мом... Значит один "изм" я сменил на другой, и готовила меня к этому ваша могучая партия, со всей ее системой политучебы, поднявшей меня на гребень истории, как... всемирный потоп... Две тысячи лет лет евреи мечтали о своей стране. Я, извините, тоже еврей И потому я уеду дорогой Николай Кузьмич! И не стану Лауреатом-депутатом. Вот и все! .До завтра! -- И Наум плотно прикрыл за собой дверь. оставив старика-директора в оцепенении. Нонка хотела cпросить, что произошло. Поглядела на ссутулившегося мужа Лицо серое Под глазами тени. Казалось, даже нос заострился. Когда походил на Буратино -- последнее дело. -- Муха, ты не заболел? -- Она приложила губы к его влажному лбу, поставила чаи принесла две таблетки нембутала. -- Быстро в кровать! Когда Наум проснулся от солнца, бьющего в глаза, Нонка уже хлопотала по хозяйству. Услышав скрип матрасных пружин. она заглянула к мужу. -- Mvxa ты болеешь или мыслишь? -- Нет, все-таки Кузьмич -- редкий мужик, -- удовлетворенно ответил Наум.-- Мог бы захлопнуть мышеловку. Без предупреждения. И повесить мышеловку над своим письменным столом -- гостям показывать: своя ученая крыса, на хвосте бантик с медалькой... Тогда все. милый гибнет в Иордане, я на Москва- реке...-- Остались в России совестливые люди, Нонка! Как их не вырезали?!.. Моя бы воля, я бы пригласил его в Израиль. Готовый министр электротехнической промышленности, который превратит Израиль в страну Эльдорадо!..-- Так-таки Израилю нужны министры! За глупость ты получишь сегодня сухой завтрак Тебя с работы выгоняют или нет? К весне стало очевидно, что все остается по старому. "Самолетчики" сидят Евреи ходят в ОВИР, как в клуб. Какой-то весельчак даже предложил поставить ь там биллиард. Шарики гонять. Наум звонил Дову узнавал: Израиль по-прежнему относится к алии из России, как к проблеме водопроводного крана, который завинчен не крепко Капает и ладно. "Не шумите, детки, а то кран закроют совсем .." . Наум понимал: нужен новый взрыв. Скандал, уличная демонстрация, что угодно! Брежнев торгует с Западом, тащит оттуда все, что под руку попадет хлеб, компьютеры, микрофоны для подслушивания... Запад -- точка опоры. которую искал Архимед. Надо снова брать кочергу и шевелить "сырые дрова"...Когда зазвенела первая капель, Наум пришел к отцу и сказал тоном самым категорическим: -- Значит так, отец. Я решил написать плакаты в духе гимна Сергуни и с несколькими ребятами -- Шинкарь пойдет, наверное, Фима Файнблюм* с "Электростали", словом рисковые ребята есть... -- встанем у Мавзолея или на Лобном месте, как группа Литвинова во время чешских событий. "Отпусти народ мой..." "Корров" предупредим, естественно. Иосиф молчал, приложив ко лбу руку с изуродованным в Воркуте, торчащим пальцем. Он долго шевелил этим пальцем с черным ногтем, затем сказал: -- Я против! Получишь десятку или, в лучшем случае, ссылку... -- Я готов! Иначе мы не расшевелим "сырые дрова". Пусть Гуры лягут на плаху. -- Ты думаешь, это даст какой-то эффект? -- Отец, надо ковать железо, пока горячо! Мир еще помнит варварский приговор! Он задал тон. А тон, как известно, делает музыку. Он еще звучит, он взвешен в воздухе, как испарения земли: "К расстрелу..." Если встать на Лобном месте сейчас... Иосиф снова помолчал. Торчащий палец с черным ногтем долго кружил. -- Наум, -- наконец просипел он. -- Я думаю, что ты, да, прав! Сейчас или никогда! Стратегия ясна, а вот тактика?.. Самый спокойный у нас в семье Яков. Самый... как бы сказать? -- семь раз отмерь, один -- отрежь -- Яков! Самый решитель... Наум всплеснул руками, пепел от папиросы отлетел отцу в лицо. -- Решительный?! Яша даже жениться не решился! Если бы Регина не женила его на себе, он бы до сих пор краснел-бледнел... Отец, я люблю Яшу, но застенчивый боец -- не боец! Да он на ногу наступит - полдня извиняется. Нашел, кого выбрать арбитром -- "красну девицу"! Даже смешно! Он и в синагогу-то не ходит: детские де игрушки. А у здания Верховного суда ты его видел?! -- Наум еще долго размахивал руками и удивлялся словам отца. Иосиф дал ему "выплеснуться", затем сказал спокойно: -- Яша -- хирург-еврей в антисемитском гнезде. Самом известном антисемитском гнезде Москвы. Он единственный из Гуров, кто всю свою жизнь... каждую минуту своей жизни! да, не имел права на ошибку! Звони Яше, Наум! Я хочу знать, что скажет он! 9. В "КАЛИНИНСКОЙ РЫДАЛЬНЕ" -- Самосажанцы, -- Яша сказал и покраснел. Он только что пришел с работы и мыл руки. Он мыл руки так, как моют лишь одни хирурги, хотя ему, вроде бы, не предстояло сегодня брать в руки скальпель. Краснел он всегда, когда распоряжался. Он не любил навязывать людям свою волю, считал всех руководителей и главнокомандующих людьми порочными, которые топчут чужие души, не задумываясь об этом... -- Наше прекрасное время плетет аморализм, как паутину. Без отдыха, -- говаривал он. -- Не собираюсь нашему прекрасному времени в этом помогать. Яша продрал жесткой щеточкой каждый палец сверху и под ногтями и так с мокрыми руками вышел в столовую, где сидел отец. Наум торчал за яшиной спиной в ванной и сейчас следовал за ним неотступно, доказывая, что у них нет другого выхода, и надо ковать железо, пока горячо. -- Самосажанцы, -- тяжело говорил Яша, вытирая большие волосатые руки с белыми, прямоугольными, как рояльные клавиши, пальцами, желтовато-синими у ногтей от иода. Повесив полотенце, он, наконец, сел к столу. Регина наставила закусок, которые бывали в доме Иосифа Гура не часто. Разлили по хрустальным рюмкам дорогой армянский коньяк. Выпили, как водку, залпом. Налегли на закуску. Выпили еще по одной, и Наум начал говорить, со ртом, набитым желтоватым, пахнущим дымком угрем: -- От такого стола, конечно, в кутузку отправляться неохота. Но мы тебя и не зовем. Кто нам передачи-то будет носить? -- Наум засмеялся, поперхнулся. -- Речь идет не о тебе. У нас нет другого выхода. Если все затихнет... -- Самосажанцы! -- в третий раз повторил Яша с горечью. -- Аники-воины!.. Да разве речь о вас? Вы же начали... Вы понимаете, что вы начали? Никто и никогда не мог еще пробить "железного занавеса". Граница на замке, и все под замком. Кто пытался пробить, давно истлел. Вы начали, и начали впервые в новой истории, еврейский прорыв. Тысячи... десятки тысяч людей вас подняли. На своих плечах подняли. Если вам удастся -- в прорыв хлынут они, исстрадавшиеся не менее вас... И все это загубить копеечным плакатиком? У русских диссидентов не было выбора: они в знойные Палестины не собирались. Кроме того, в схватке с ним и,-- он показал рукой на потолок, -- протоптанной тропой идти нельзя: она уже минирована... -- Ну, начал плести. Мины. Самосажанцы... Резоны?..Алеф! Нас посадят -- это не резон. Мы идем на это. Бет? Я тебя слушаю... Яша вздохнул и продолжал напористо и виновато, как бы прося прощения за напористость: -- После ареста "самолетчиков"ОВИР, по твоим словам, был пуст все лето, не так ли? Твой провал, за которым последует еще три-- четыре процесса, отпугнет евреев надолго. Ты простишь себе, если загубишь массовый прорыв, то есть загубишь все? Я должен это сказать, не сердись, Наум. -- Спорили все более раздраженно. Перестали ругаться, лишь когда Регина внесла в столовую благоухающего гуся. -- Я объелся закуской, -- простонал Наум. -- Я -- пас! Иосиф засмеялся: -- Да, подорвались на мелочах! До гуся не доползем! Наум встал с решительным видом: -- Значит, так, мы отдельно, а гуси отдельно... -- Сядь и не выпендривайся! -- рявкнул вдруг Иосиф, и спор возобновился. В третьем часу ночи Наум опять вскинулся, сказал, что он забыл позвонить в Париж. Надо мчаться домой. -- Звони отсюда, -- удивленно произнес Яков. -- Разговор некошерный! Скомпрометирует твоего гуся!.. -- Звони, балаболка! -- воскликнул Яков, болезненно морщась. Наум набрал международную и попросил Париж "коллект". Назвал номер, сообщил кому-то, что уже шесть человек отказались от советского гражданства, тащат себя на плаху... Почему звоню ночью? М-- м... -- Наум хотел, видно, извиниться, вскричал вместо этого: "Потому, что вы спите! У вас что, летаргия?!" Когда Наум вернулся, возбужденный, в гостиную, Яков сказал, набрасывая что-то карандашом на бумаге, что у него есть позитивное предложение. Надо разработать коллективный поход в одно из правительственных учреждений. -- ...без демонстраций на улицах, где вам заламывают руки немедленно! Без плакатов! За плакат есть статья в Уголовном кодексе. Мирный поход. В Учреждение... -- Какое учреждение? -- перебил его Наум. -- На Лубянку? К Юрию Андропову? Яков усмехнулся: -- Кто про что, а вшивый все про баню! Начали думать, у какого учреждения лучшие подходы? Можно ли приблизиться, скажем, к Совету министров сразу нескольким десяткам евреев? Так, чтобы не подхватили еще на улице? Яков показал лист бумаги, на котором он тут же начертил схематично несколько правительственных зданий. Написал сверху: "Совет министров СССР". -- Годится? -- спросил он. -- Нет! -- сказал Иосиф. -- Нет обзора снаружи для западных "корров", и есть бюро пропусков. Отпадает! Отсеялись и остальные высокие приемные внутри Кремлевской стены и снаружи. То бюро пропусков есть, то "коррам" негде развернуться. Им тоже простор нужен... Наконец согласились с тем, что самое лучшее -- это приемная Президиума Верховного Совета СССР, "Калининская рыдальня", как ее называли в сталинские годы. Пропуска порыдать -- не требуется. Подходы с трех сторон. За дверью -- Манежная площадь. Идеальный обзор снаружи. Начнут бить, заталкивать в "черные вороны", "корры" могут хоть кино вертеть. Тут взорвался Наум, который мрачно смотрел на листочки Якова, расчерченные стрелками, как военная карта. -- Перестаньте себя обманывать! -- воскликнул он.-- Ну, что такое ваш высокомудрый поход? Еще одно письмо на имя твердокаменных! Какая разница, приносил "слезницу" один страдалец или двадцать?! Ребята, проиграем заранее ваш план. Алеф! Подали в окошко коллективный плач иудейский. Бет! Уселись в приемной, лопочем с грозным видом: "Без ответа не уйдем!" Гимел! Общий испуг Политбюро и воздушная тревога?.. Хо-хошеньки! Нас всех выносят за ноги через черный ход, куда уже будут поданы комфортабельные "воронки". Незаметно, культурненько! А у парадного подъезда, где ездят по кругу "корры", поставят у зеркальных окон пальмы в кадках. Впрочем, по-моему, там на окнах плотные шторы: это же бывший калининский предбанник Лубянки. Все проработано сорок лет назад... Как говорится, он и ахнуть не успел, как на него медведь насел! -- Наум вскинул перед собой сразу обе руки: -- Умоляю вас не обманывать себя и других!.. "Тише едешь -- дальше будешь" -- это не для нас! Я -- за демонстрацию, за плакаты, за скандал, за вой прессы, без помощи которой мы сидим и будем до скончания века здесь сидеть. Вы... вы знаете, кто вы? Вы сионисты-онанисты!.. Так сказал один мудрый старик, и я к нему присоединяюсь. Словом, я за баррикады. Гуры, не исключено, сядут за решетку, но евреи -- евреи поедут. Бирнамский лес двинется! Исход начнется... В это время раздался звонок. Все машинально взглянули на часы. Три ночи. -- Не беспокойтесь! -- Яша пошел к дверям. -- Это Меир Гельфонд!* Он был на вызове, я сказал его жене: вернется -- сразу ко мне. В любой час. И в самом деле, из коридорчика донесся тихий, медлительный шепот, в котором слышались извиняющиеся интонации. -- Три часа, понимаешь! Всех разбужу... Наум кинулся к Меиру, как к спасению. Меир был воркутинцем. Сидел с Довом в одном бараке. Зимой и летом он ходил без шапки. Морозостойкое племя каторжников! Уж он-то точно не "голубь мира". Он сионистов-онанистов разметет в пух! И сейчас он пришел без шапки. В сером полупальтишке, подбитом ветром. Невысокий, поджарый, смуглый. Странно, но каторга как-- то совершенно не оставила отпечатка на его мягком, приветливом лице. Этакий улыбчивый домашний доктор с кожаным саквояжем в руках, который еще в передней, снимая галоши, говорит: "Ничего страшного! Ничего страшного!" -- Меир! -- закричал Наум. -- Если бы ты знал, что они предлагают?! -- Он рассказал сбивчиво. Меир выслушал терпеливо, не перебивая. Так он, по обыкновению, выслушивал больных, потирая красные, озябшие руки. Затем достал из своего потертого докторского саквояжа тетрадочку. -- У меня есть план, -- шепотом произнес он, озираясь на дверь спальни. -- Яша, твоих не разбудим? -- Он раскрыл тетрадку, все потянулись к ней, взглянули на разрисованный лист и -- громко захохотали. Спохватившись, принялись зажимать себе рты. Хохот не умолкал долго, пока не захныкал во сне яшин сынок. У Меира был тщательно вычерченный план подхода к Президиуму Верховного Совета. Наум издал что-то вроде стона раненой птицы. Тут уж Иосиф не сдержался: -- Наум! -- сердито произнес он. -- Если один человек говорит тебе, что ты пьян, ты можешь отмахнуться. Второй сказал -- погляди на себя в зеркало. Третий сказал, что ты пьян -- иди спать. Наум развел руками, воскликнул с нервической веселостью: -- Это... это какой-то "заговор врачей". Проклятые убийцы в белых халатах! То-то Сталин боялся вас, как чумы. -- Он уныло сел сбоку и, делать нечего, принялся обсуждать детали предстоящего похода... ...К пяти часам утра закончили подготовку списков. Установили твердо: от каждой семьи может пойти только один человек. Чтоб было кому носить передачи, если всех повяжут. И чтоб ребята были такие, которых не застращаешь. Не "расколешь" на допросах. Повычеркивали многих. Все равно список оказался на трех страницах. Стали отводить многодетных, хворых. Иосиф попросил выбросить также явных дураков. Наум не дал: "А что, начнете с меня?" Окончательный список был на одной страничке. Пойдут двадцать четыре человека. "Группа прорыва", -- Иосиф улыбнулся своим воспоминаниям. -- Не первая группа прорыва в моей жизни... -- И, дай Бог, последняя, -- сказал Яков, разливая остатки коньяка в рюмки. Посошок на дорогу... Спустя неделю у Иосифа собралось человек десять. Ждали Яшу. Без него не хотели начинать. Поход -- его родное детище. Наконец он появился, сказав, что представил сегодня Золотухесу все недостающие справки, и теперь ему остается одно -- отвыкнуть от гусятины. После похода его более в клинику не пустят. Похлопали Яшу по спине ободрительно и "начали брать свой Зимний", как весело заметил Фима Файнблюм, бородатый силач из "ястребов", которого тоже едва отговорили от уличной демонстрации. Фима Файнблюм недавно вызвал панику в Московском горкоме, когда за него, исключенного из партии, вступились рабочие "Электростали". Написали гневный протест в горком. Изо всех рабочих только один воздержался, подошел к Фиме, извинился за то, что не ставит своей подписи, пояснил, что он только что из тюрьмы, не хочется обратно. Фима спросил полуутвердительно, нужно ли говорить о походе группе Сергуни. Сергуня с месяц назад организовал свою группу, которая требовала порвать с русскими диссидентами. Принципиально. Было достоверно известно, что этого же требовали оттуда -- единое движение за выезд раскололось. Даже в гости стали ходить только "к своим"... Большинство склонялось к тому, что "придуркам и с х о д а", как их окрестил кто-то из бывших зеков, вообще ничего не надо знать. Не дай Бог, позвонят в Израиль за разрешением... -- Иудеи, вы ожесточились, -- сказал Иосиф. -- Это неприлично. Яков заметил своим тихим, застенчивым голосом: -- Это -- пожар. При пожаре спасают даже тещу. Засмеялись. Согласились с Яшей. Позвонили . Сергуне.Он приехал на другой день и, услышав о затее, побелел. Долго молчал, зажав бородку в кулак. Затея была действительно новая и... страшноватая. Наум и Иосиф уже успели "переспать" с ней, а он еще нет. -- Над-деюсь, Гулю вы не потащите на костер? -- спросил он. Вздохнул облегченно, услышав, что нет, не потащат. Вообще, от каждой семьи пойдет лишь по одной душе, объяснили ему. Гурам лимит не установлен, -- как закоперщикам. Но Сергуня может не идти. Никто и слова не скажет. Сергуня боялся до дрожи, окрестил идею "вторым самолетным безумием". Но выхода не было. Он не мог допустить, чтобы и он, и его группа оказались отброшенными. -- Ну, так, -- сказал он, закладывая руки за спину (Отец не любил этой его привычки. "Ты что, как зек, -- говаривал он. -- Размахивай руками, как свободный еврей!", -- Ну, так, -- повторил он и, вскинув с вызовом бородку цвета соломы, продекламировал с отчаянной веселостью: -- "Лечу и встречным звездочкам кричу: Правей!..." Яков и Меир Гельфонд набросали документ на имя председателя Президиума Верховного Совета СССР. Все согласились с ним, что требования должны быть самыми умеренными. Бессмысленно, скажем, гневаться на то, что советская пресса освещает события в Израиле необъективно. Горбатого могила исправит... Этот и подобные "дежурные" пункты решили обойти. Говорить о реальном. 1. Освободить узников Сиона. 2.Отменить "характеристики с места работы или разрешения от родственников. (Сколько инфарктов получено людьми на собраниях, обсуждавших "характеристики", один Бог ведает...) 3. Разрешить выезд всем, кто пожелает. 4. Прекратить почтовый произвол. Не проходят вызовы из Израиля, пропадают письма. На другой день собрались у Яши, четко разработали план, кому и как подходить к Президиуму Верховного Совета. Чтоб не перехватили по дороге. Все-таки двадцать четыре еврея вместе -- это уже подозрительно...За день до похода встретились снова. На этот раз у Сергуни: он самый осторожный, за ним "хвосты" не ходят. Сергуня к тому же жил в институтском доме на Ленинских горах. Народ в этом доме законопослушный. Вне подозрений... Ждали только Яшу. Ждали полчаса. Час, обходя "ботанический сад" Сергуни (вся комната его была заставлена горшками с диковинными кактусами). -- Яков Натанович, что, того?.. -- спросил кто-то из "ястребов". -- Отвалился?.. -- Придет! -- возразил Сергуня. -- Не может не придти! Яков не пришел. Он остался у себя, в клинике Александра Николаевича Бакулева.* Понимал, что завтра из Президиума Верховного Совета его отвезут в тюрьму. В лучшем случае отберут пропуск в клинику. И он -- прощался. С клиникой, а вернее, со всей своей прошлой жизнью: клиника-то и была его жизнью. По коридору провезли каталку с оперированным, свернули в палату. Он шагнул следом, -- знал в своем отделении всех. Невольно задержался у большой солнечной комнаты, в которой проводились утренние летучки. Улыбнулся светло, как улыбаются порой детским воспоминаниям. Здесь случился, на глазах у всех, его первый позор, обернувшийся удачей... Воспоминание было столь острым, что он, как наяву, услышал мужской бас Анны Степановны Тарасовой,* снисходительно упомянувшей тогда о нем. Анна Степановна Тарасова, крупная, властная женщина, всю жизнь отдала хирургии, даже замуж не вышла. Она была единственной женщиной-хирургом в клинике Бакулева. Бакулев не оставлял у себя в клинике врачей-женщин и евреев. Она, помнится, дежурила в ту ночь в приемном покое, крутая, насмешливая Анна Степановна, а он, Яша-практикант, только что прибывший в клинику, крутился возле нее. Она оглядела критически пышноволосого практиканта с розовыми щечками и прохрипела прокуренным голосом: -- Вьюнош, поболтайся возле меня еще часа два, затем иди в послеоперационную палату, там лежит старуха Круглова, А. А., восьмидесяти четырех лет от роду... Удален желчный пузырь, пульс нитяной... Поддержи ее до утра, утром доложишь на летучке, как ты ее спасал и -- спас... Понял? Он убежал к умиравшей старухе, "поддержал", как мог, а утром сидел на летучке, или "утренней конференции", как они назывались у профессора Бакулева. Это и впрямь были конференции. Дежурный, старший врач бригады, подымался и говорил обо всех поступивших за ночь больных, обо всех поставленных диагнозах. И... обо всех ошибках. За малейшую неправду или неточность в сообщении о диагнозах врач изгонялся из клиники Бакулева немедленно. Это знали все, и потому разговор здесь шел как на духу. Яша и сейчас, спустя двадцать лет, видел все, как наяву. Анна Степановна положила на стол свои большие, сильные руки, творившие чудеса, в чем он вскоре убедился. Рассказала о сложнейших операциях. Затем как-то напрягла, распрямила свою большую, с мужскими плечами, фигуру и поведала тем же ровным густым басом о том, что был привезен больной. Она назвала имя, отчество, фамилию, год рождения. -- ...Я его осмотрела, поставила диагноз: "Прободная язва желудка". Произведена срочная операция. Найдена "апения ". Брюшная полость зашита наглухо. Яша сидел в заднем ряду, поднял руку, спросил своим ясным, вибрирующим от волнения тенорком: -- Анна Степановна, а что такое "апения"? Грубый голос Анны Степановны стал еще ниже, почти хриплым. -- Пенис -- знаешь, что такое? "А" в смысле отрицания, -- проходили? Ни х... не было найдено! Яша упал на стул, его торчавшие уши, которые едва мог прикрыть старательный зачес, запылали. Он всю конференцию горел, как на "адском огне". Продолжение едва расслышал. -- ...Вьюнош этот, наш новый практикант, -- Анна Степановна взглянула на листочек. -- Яков Натанович Гуров... в это время помогал в приемном покое. Он сказал, что у больного нет прободной язвы. Бакулев вскинул брови. -- Почему оперировали? -- Так ведь... вьюнош! Первые минуты практики. Не придала значения, Александр Николаевич. И на старуху бывает проруха. -- До-садно! -- сказал Бакулев, и все поняли, что вторую такую "проруху" он не простит. Даже Анне Степановне, фронтовому хирургу, спасшей от смерти тысячи. Бакулев вскинул голову, чтоб разглядеть этого Гурова. Произнес потеплевшим голосом: -- Вьюнош... Как вас? Яков... как?.. Натанович?.. -- Бакулев скривил губы, словно черный перец раскусил. -- Я слышал от... -- Он назвал имя декана из мединститута, в котором учился Яков, -- что ты диагност милостью Божией. Думал, вранье. Купец товары продает -- чего не наплетет, цену вздуть. Ежели так дальше пойдет, останешься у меня. Хирург, дорогой мой, это терапевт, который знает хирургию. Понял? -- Вряд ли вы меня оставите, -- с огорчением донеслось из последнего ряда ... Натанович я, если помните. Яков Натанович... -- Никакой ты не "Натанович"! -- властно произнес Бакулев. -- Ты -- Гуров Я. Н. Мой тезка. "Николаевич". Все поняли? -- И он поглядел в сторону самого отъявленного своего "жидомора", секретаря парткома, у которого вытянулось лицо, и который проповедовал, не стесняясь, что жиды, как клопы. Одного запустишь -- расплодятся -- житья не будет. Спустя месяц в клинике был вывешен приказ о назначении на должность врача-ассистента Гурова Я. Н. Бакулев окликал нового своего коллегу радушно "Николаич". Брал почти на все обходы и спрашивал неизменно: "Николаич, что скажешь?" Однажды задержался возле желтого, как дыня, больного, прочитал чуть ли не по складам его карточку: "Джон Маккензи Брык.. то есть Брук". Добавил от себя: "Дипломат". Назвал болезнь по латыни, пояснил, что этого Джона оперировали уже в Венесуэле, в Нью-Йорке. Словом, восемь раз. В мировых центрах хирургии. Результат плачевный. Тяжелый желчный свищ, истекает желчью. Поднял глаза на Якова. -- Исследуешь и -- делай девятую операцию, последнюю... Когда Джон Маккензи Брук покидал клинику, бледно-желтоватый, но совершенно здоровый, Бакулев позвал к себе Яшу и спросил, чего он хочет за этого Маккензи Брыка. В награду. Яша потоптался в нерешительности и сказал: -- Отца моего звали "Натан". Был он командующим армией в гражданскую. В тридцать седьмом его взяли и... навсегда. Я прошу -- в награду, -- чтоб меня называли по имени расстрелянного отца -- Натанович!.. Раза два Бакулев действительно окликал Яшу "Натанычем". Бросит привычное "Николаич", потом поправится с досадой: "Кхы...Натаныч". А потом будто и забыл. Снова "Николаич" и "Николаич". Он был гениальным хирургом, Александр Николаевич Бакулев; то, что он стал со временем этаким саратовским купчиной-- русофилом, -- такое уж время... Впрочем, у каждого гения свой "закрут". Приходилось терпеть. И все же Яков Натанович ушел бы от него (из клиники Бакулева брали всюду!), приглядывал место, да случилось в один из дней навсегда памятное. ...Яков Натанович ступал по коридорам клиники бесшумно, словно он больше не имел права тут ходить; посидел в полумраке на стуле, на котором всегда отдыхал -- курил после операции. Задержался возле ординаторской. Как всегда, заглянул в нее: у двери, вдоль стены стояли тапочки. Хирурги надевали их, прежде чем идти в операционную. В клинике работал некогда профессор Гуляев,* потомственный русский интеллигент, чистая, добрая душа. Когда началось "дело врачей-- убийц", взяли и Гуляева. Видно, кого-то раздражал он своей подчеркнутой порядочностью. Тем, что не все одобрял. Не всегда аплодировал, когда врачи, хлопая, даже вскакивали в экстазе... Остались в ординаторской тапочки Гуляева. Новые тапочки, и самые большие. Вместе со всеми в тот страшный для медиков день вошел в ординаторскую молодой хирург Микаэлян* (ныне он директор института сердечной медицины в Ереване, бо-ольшой человек). Стал перед операцией переодеваться. Как и Гуляев, Микаэлян был высоким, разлапистым. Откинул он свои изношенные, почти развалившиеся тапочки и начал примерять гуляевские, заметил нарочито бодро: -- Ну, вот и достались мне тапочки! В эту минуту открылась дверь, появился Бакулев. Скосил глаза на Микаэляна, уже надевшего один тапочек Гуляева. Бакулев ни слова не произнес, показал только жестом самым решительным: "Сойди с тапочек!" И неторопливо, при общем молчании, почти оцепенении врачей, пригнулся, взял тапочки Гуляева и унес в свой кабинет. Через открытую дверь кабинета было видно, как Александр Николаевич отомкнул своим ключом письменный стол, выдвинул верхний ящик, положил туда тапочки Гуляева и закрыл ящик на ключ. Затем он вернулся в ординаторскую и сказал: -- Ну, что ж, начнем утреннюю летучку. Все простил ему тогда Яша: и "купецкое" покровительство, и "забывчивость", хотя знал Яша, что Бакулев не забывал ничего. А если забывал, то только то, что хотел забыть. Мол, не было никаких "Натанычей" в его клинике и -- не будет. Чаще всего Яша пропускал мимо ушей этот его хозяйский окрик: "Николаич", но иногда он чувствовал себя так, словно он вместе со своим гениальным шефом плюет на могилу отца. Подумаешь, расстреляли "Натаныча". Эка невидаль!.. Когда улетел Дов и Гуры принялись всерьез толковать об отъезде, он сказал горестно: -- Ушел бы! Босиком!.. Да разве дадут?! И сейчас возле ординаторской, опираясь спиной о дверной косяк, он отсекал -- от самого себя! -- всю свою жизнь. Весь свой начисто промытый мир, с запахом клеенки, йодоформа и стонами умирающих, которых возвращал в этот проклятый мир. Сколько он сделал этих операций? Кажется, восемь с половиной тысяч. Но, если он останется здесь, в радостях удач, в сытости и уважении, он -- дерьмо!.. "Кто отца предал, мир предал", -- сказано недаром. Яков Натанович добрел только до середины коридора. Дальше не мог и шага сделать. Не было сил... Там, в конце, лежали его больные, которые ждали операции. Раввин из московской синагоги и православный священник. Они подружились, эти два старика. Целые дни говорили и говорили. На русском, на латыни, на иврите. Но если могут жить душа в душу даже они?! -- Николаич! -- услышал он зычный голос Анны Степановны. Яков Натанович круто повернулся и бросился бежать -- топать по коридору, по лестнице, едва не сбив больного и на бегу снимая, почти сдирая с себя халат. Утром он не опоздал, встретился с Наумом секунда в секунду. У метро "Библиотека Ленина", как договорились. Полминуты, не более, ждали Меира Гельфонда, который собирал подписи под письмом. Меир, как известно, и зимой, и летом ходил с непокрытой головой, а тут вдруг явился в потертой солдатской ушанке. Позднее, когда сидели в приемной, объяснил: -- Неизвестно, где придется ночевать. И будет ли там подушка... Но сейчас было не до разговоров. Меир не сказал, а скорее выдохнул: -- Двинулись! Счет жизни пошел уже по другому времени. "И даже по другому летоисчислению", как говаривал позднее Иосиф Гур. Приблизились к подземному переходу -- ждут! Двое в серых шляпах мнутся у входа в подземный переход. Шляпы на них, как на корове седло. Таскали бы армейские ушанки! Своих "шляп" Наум знал. Кто привел "хвост"? Шепнул Меиру: -- Твои? -- Нет. Этих я вижу впервые. -- За мной... я, вроде, тоже не замечал, -- виновато прошептал Яша. И вдруг еще появились: пятеро шляп, спешат наперерез от Манежа, через улицу, на красный светофор, визжат тормоза машин. Шляпы ускоряют шаг. -- Не дойдем, -- мелькает у Яши. От метро до Президиума Верховного Совета, через подземный переход, максимум три минуты ходьбы. Наума аж заколотило: -- Зайдем в дверь Президиума или повяжут на дороге? Движутся настороженные, "на нерве", широким шагом, с трудом преодолевая желание ускорить его, а то и припустить бегом. Видят боковым зрением: "хвосты" торопятся со всех сторон, но вроде... не за ними идут. Непонятно! Но -- дай Бог! Зашли в приоткрытую кем-то заскочившим до них дверь Президиума Верховного Совета в десять часов пятнадцать секунд. Только один изо всех опоздал, устроили ему позже головомойку. Вскоре выяснилось, почему появились "хвосты". И Наум, и Геула, и Володя Буковский, которого она держала в курсе "еврейских планов", предупредили иностранных "корров", чтоб те в десять ноль-ноль крутились у здания Президиума Верховного Совета СССР. "Корры", увешанные фотоаппаратурой или магнитофончиками, стали подходить и подъезжать и, естественно, привели свои "хвосты". "Корры" не ведали, зачем они спешат к Президиуму, а "хвосты" понятия не имели, куда мчат "корры" в такую рань. Однако изобилие "хвостов" заставило почти всех ускорить шаг. В дверь Президиума влетали с круглыми глазами, точно от овчарок спасались. Заскочить бы, а уж обратно как Бог даст!.. Меир Гельфонд, едва вошли, достал из бокового кармана пиджака незапечатанный конверт с письмом. Шепнул Яше: -- Ты подашь? Яша только головой мотнул, мол, подавай! Пока не вырвали из рук!.. Точно в десять часов двадцать секунд Меир Гельфонд подал письмо. За его спиной жарко дышал Яша... Пока шли, Меир, что там говорить, боялся. Вся жизнь рушится. А новая... начнется ли новая?.. Ощущение страха исчезло -- он точно помнит это -- в то мгновение, когда он, пройдя в конец зала к окошку, подал документ и мордастый чиновник в окошке пробежал глазами их письмо-- заявление. Не дочитав" он скользнул взглядом по подписям, увидел -- "коллективка", и не по частному делу, и на круглой щекастой физиономии появились откровенные злоба и страх. У того страх появился -- у Меира пропал. Наум-гранатометчик чертов, каким был невозмутимым, таким и остался. Во всяком случае внешне. А с Яшей Меир переглянулся: увидел, у Яши тоже, видать, отлегло только сейчас. Они боятся нас! Они боятся нас! Это чувство охватило и уже не отступало весь день, колыхнувший чашу весов... В канцелярии стояли армяне, подавшие заявление на выезд в Америку, две немки. И тем, и другим отказали. Лица у немок были белыми до синевы. Армяне стояли с опущенными плечами, как побитые. Господи, как они глядели на Меира, на Яшу, на Наума, громко здоровавшихся с друзьями. Эти, шумные, похоже, ничего не боялись. Оказывается, возможно и такое. Немки задержались в дверях, не веря своим глазам. Какой-то оазис бесстрашия, энтузиазма, дружеской общности, веселья... Смеются!.. А как не смеяться, когда добежали! Смех был, естественно, нервный, но тем более громкий, заразительный. Инженер Фима Файнблюм, бородатый "ястреб", рассказывал, как они договорились встретиться с друзьями на Комсомольской площади, у вокзалов, и там сразу две шляпы взяли их на прицел. Сопровождали до самых дверей Президиума. Похоже, "шляпы" не успели позвонить начальству, а может, начальство, на еврейское счастье, вышло в туалет или Андропов вызвал. Некому было пресечь... "Мы летели, как ветер!" -- ликовал он. Чтоб не толкаться, не мешать никому, отошли к стенам, отдыхая, переводя дух. Наум пересчитал -- 24 человека. -- Кого нет? -- воскликнуло несколько голосов. -- Сергея Гурова нет! Сергуни! -- отозвался кто-то. -- Придет через два часа, если нас к этому времени не заметут, -- сказал тучный эстрадный певец, и все засмеялись понимающе. -- У него лекции до трех. В четыре он будет здесь! -- пояснил Яша. -- Знаем мы эти лекции! -- захохотал какой-то пухлолицый парень с ухоженной старомодной "приват-- доцентской" бородкой. -- "...себе Наумович", наверное, с другой стороны Манежа смотрит в морской бинокль -- берут или не берут? -- А ты кто такой? -- налетел на него Наум, забыв, что это он сам обозвал сводного брата -- "...себе Наумович". -- Привели, так сиди и не булькай! Все еще толпившимся в дверях немкам и армянам было сказано: "Пра-ай-дите!" И они немедленно исчезли. Остальным, конечно, тоже было предложено "па-акинуть помещение". Подали прошение и все! В ответ хлынуло такое разноголосье, что чиновник машинально попятился за свой заборчик с калиткой. Оттуда появился вскоре начальник канцелярии, нечто пустоглазое, упитанно-безликое, в жестко отутюженном, как у танцора, костюме. Начальнику было заявлено Меиром Гельфондом, что они не желают говорить ни с одним чиновником. -- Требуем председателя Президиума Верховного Совета СССР Подгорного или кого-либо из членов Президиума Верховного Совета СССР! -- повелительным тоном произнес Меир Гельфонд, держа в руке за тесемки армейскую ушанку. Наум шагнул вперед и добавил: -- Встреча будет коллективной. Со всеми 24-мя участниками! Начальник канцелярии попросил, преодолевая испуг и ярость, разойтись по домам! В ответ все разошлись к стульям, стоявшим у стены, и уселись, давая понять, что разговор на эту тему бессмысленен. Тогда чиновники как бы перестали обращать на евреев внимание. Но во взглядах их горела злоба, которую они и не скрывали. За внутренней дверью гебисты поставили магнитофон; он работал, не переставая, записывая каждую реплику, кашель, чихание. "Интересно, на сколько часов рассчитана бобина?" -- сказал самому себе Наум и поднялся, чтоб исследовать гебистский магнитофон; сразу несколько рук схватили полы его мятого пиджака, усадили. Когда Яша вышел в туалет (туалет был за дверью приемной), один из гебистов двинулся сзади, прошипев: -- Я бы вас всех задушил! Яша обернулся к нему круто: -- Что? Что? -- Нет, я ничего не сказал!! -- вскричал гебист. Темнозеленые, плотные портьеры затеняли приемную. С улицы, скорее всего, не видно ничего. Там шуршали машины. Позднее узнали, что к задним дверям подогнали несколько милицейских фургонов. Тюремщики ждали команды. Команды не было. Сидели смиренно часов пять... -- Неужели нас отпустят? -- прошептала на ухо Науму женщина с золотыми серьгами, по форме напоминающими театральные люстры. -- Такого еще не было! Смотрите, как ярятся. Как псы на цепи... И не берут. Почему, а? Наум усмехнулся: -- Зимой, помните, наши свирепые судьи кол заточили и -- сами на него сели. Теперь, вот, сидят. Хочется им рявкнуть, а кол уже в глотку вошел. Не рявкается... Понимаете? Не рявкается! Та покачала своими люстрами. Не поняла, что после "самолетного" приговора кое-что в мире изменилось. Парадная приемная Москвы была, что уж там говорить! не очень уютна. Стало душновато. Острее ощущался запах грязноватого пола, разгоряченных тел. Вокзальный запах, застоявшийся здесь годами, десятилетиями. Конечно, если бы у слез был запах, этот запах перебил бы все. Если бы у слез был запах!.. Посередине высился громадный стол цвета морилки, пожалуй, даже потемнее. Казенный стол, непраздничный. Чернильницы вделаны в него намертво, не передвинешь. Как в тюремной канцелярии", -- подумал Меир Гельфонд. В четвертом часу эстрадный певец воскликнул, что он проголодался. Все восприняли этот возглас сочувственно: поесть было бы неплохо. Оказалось, стулья, стоявшие вдоль стен, не привинчены. Их тут же перетащили к столу и, откинув казенные ручки, принялись доставать из пакетов и авосек домашнюю еду. Чем-чем, а бутербродами запаслись. Наум не удержался, сказал: -- Взгляните на чиновников! Как гиены глядят. Святая святых, а тут, извините, жрут! Эх, будь это три месяца назад, спустили бы они на нас конвойных овчарок. Это уж как пить дать! Никто не сделал сидевшим у стола и жующим даже замечания. Позднее узнали, что в соседнем кабинете находился председатель Верховного Совета РСФСР Яснов, бывший мэр Москвы, человек властный, грубый, но... далеко не глупый. Он, по сути, и начал переговоры. Начальник канцелярии был лишь мальчишкой-- гонцом. Наум назвал его армейским словцом "карнач" (начальник караула). Яснов то и дело разговаривал по кремлевской вертушке; т а м решались сейчас судьбы двадцати четырех "еврейских десантников", как их называли позже. Потому затихли чиновники. Не ведали б о я р с к о й в о л и. Вначале Наум говорил, чтоб никто .не отделялся, даже в туалет не выходил. Закрутят руки, бросят в машину -- пикнуть не успеешь! Но сходил в уборную Яша -- вернулся, сбегал еще кто-- то -- вернулся. Теперь уж не боялся никто и ничего. У Юлии Винер,* высокой интеллигентной женщины, работавшей в кино, начались боли в суставах. Наум сказал ей спокойно: -- Юля, можешь поехать домой, взять свои таблетки и вернуться обратно. Юля, в сопровождении боевитого и плечистого "ястреба" по имени Лева, отправилась домой, взяла лекарства и вернулась. Двери приемной Президиума Верховного Совета были блокированы. В приемную не пропускали никого. Юля Винер и Лева прошли туда и обратно. У входных дверей даже вопроса не задали. Запомнили! Ровно в четыре часа влетел Сергуня. Он сказал "шляпам" у входа: -- Я из этой группы. И оцепление расступилось. Лишь взглядами проводили. В пять вечера приемная закрывалась официально. Заперли двери, задернули все занавески и пропустили уборщиц, которые стали мыть тряпками паркетный пол. Уборщицы ворчали беззлобно, что посетители мешают убирать. "Десантники" переходили с невымытой части пола на убранную -- в разговоры не вступали. В половине шестого снова вкатился начальник канцелярии. -- Пожалуйста, выходите! И заговорил вдруг по-человечески: мы вот встретимся с вами попозже, поговорим. Вы же знаете. Подгорного нет, он в Китае... Эстрадный певец вдруг выпалил: -- Ну, что вы не можете ни одного члена Верховного Совета найти? Хоть бы Буденного привели. На него зашикали. Наум руками всплеснул. -- Замолчи, Спиноза! Кто-то захохотал, но сразу оборвал смех. Спустя час "начальник караула" появился снова, тон его заметно помягчал: -- Сегодня никто с вами не встретится. А завтра или послезавтра... мы вам скажем, когда... мы готовы встретиться, например, с двумя-тремя... вот ты! Ты! И ты! -- Он точно знал, кого лучше выбрать. С ним не спорили. Разошлись по своим местам у стены. Сергуня рассказал: понаехали "корры". Поставили свои машины у Манежа. У двух машин "шляпы" разбили стекла. "Корры" отъехали. Правда, недалеко. -- Здесь, у Манежа, остался для связи только Владимир Буковский, -- добавил он. -- ...С которым, ты считаешь, не надо иметь дела! -- не преминул заметить Наум. Сергуня стал красным, как бурак; промолчал... Вдруг резво выскочил "начальник караула", пригласил всех наверх, на второй этаж, где их ждал такой же безликий, круглолицый человек, как "карнач", только потучнее, покрупнее на вес. Он начал тут же не кричать даже, а орать, как орут на провинившихся зеков. Налился кровью, орал -- стекла тенькали. В ответ ему заорали все сразу, не сговариваясь. А попробуй перекричать двадцать пять евреев! Как только евреи заголосили, он затих, а потом сказал почти спокойно, точно это не он грохотал только что: -- А чего, собственно, вы кричите? Вам, вам и вам, -- он ткнул пальцем в сторону стоявших, -- уже есть решение. Можете идти за визами. Дайте нам две недели -- выпустим всех... С утра все были в ОВИРе, в Колпачном переулке. Меиру Гельфонду виза была готова. Семь дней -- и убирайся в свой Израиль. Фима Файнблюм вышел пританцовывающей походкой: ему тоже дали семь дней. Широченному, медвежатистому Володе Слепаку сказали: -- Мы сегодня не можем дать вам окончательного ответа. Приходите через две недели. Гурам объявили недобро: -- Ваш вопрос еще не решен! Они было приуныли, но спустя месяц к Яше постучали два чиновника из райкома партии и начали осматривать квартиру. Яша тут же позвонил Иосифу и Сергуне: -- По-моему, наше дело на мази! В ОВИРе, куда он тут же отправился, сказали: -- Поедешь, если заберешь с собой тещу. -- Теща не чемодан, -- ответил удивленный Яша. -- Забери тещу, я тебе добра желаю, -- сказал появившийся откуда-то "Золотухес". -- Забери тещу, иначе не уедешь. И так все на ниточке. Яша поглядел на "Золотухеса", который явно желал, чтобы все кончилось миром, сказал, преодолевая обычную скованность: -- У тещи есть вторая дочь, муж, родители. У мужа -- братья, жены, дети... Если мы так начнем тянуть за веревочку, может быть, и вам придется ехать в Израиль! -- А что, я бы тоже прокатился! -- воскликнул "Золотухес" и загоготал. В какие-то года ОВИР начал вдруг выдавать визы желающим покинуть СССР! Иосиф, судьба которого "решалась" в ЦК двенадцать лет подряд, отчетливее других представлял себе, что ныне происходит т а м... Жидоморы из ЦК отступали с боями, огрызаясь и отводя душу на случайно попавших под руку жертвах. "Мы недооценивали еврейскую оппозицию", -- признавал в те дни Суслов, "вечный" секретарь ЦК КПСС. Похоже, "еврейский десант" лег на чаши весов полновесно. Т а м вынуждены были, скрепя сердце, чуть приподнять пограничный шлагбаум, за который, считали, выскочит несколько сот оголтелых, ну, от силы -- тысяча - другая... Из двадцати пяти "десантников" дали визы почти всем. Кроме Гуров, которых и чиновники ЦК и гебисты, будь их воля, сварили бы живыми в кипящей смоле. От них, считали, все и началось... Из-за этой семейки Америка вдруг заметила в СССР евреев, жаждущих его покинуть. Влезла в "жидовские дела"... Троих из еврейских десантников все-таки зацепили. Инженеров Владимира Слепака, Владимира Престина и Павла Абрамовича. Надо же на ком-то душу отвести! Отшвырнули, оставили в Москве, по словам Иосифа Гура, памятниками устрашения... Однако в "железном занавесе" зазмеилась трещина... В середине марта взвихрились слабые весенние метели. Казалось, они-то и пьянили пошатывающихся от счастья людей. В разных концах Москвы шли шумные проводы. Гитара Сергуни не умолкала. Русские соседи ошалело смотрели на евреев, которые смеялись в глаза милиции, а каких-то мордастых, в шляпах, отгоняли, как собак. А затем танцевали на лестничных площадках, у подъездов. А к иным и русаки заглядывали с поллитром в кармане... "Оазисы бесстрашия" ширились. Уезжающих (это стало обычаем) провожали сотни людей, знакомых и незнакомых. У некоторых не было денег на визы, на угощения. Что ж, России не привыкать к безденежью. Шапка по кругу!.. Никто не брюзжал, не завидовал. Людей объединяло чистое чувство ~ сорадости, с которым провожают на волю засидевшихся зеков. Когда Юлий Даниэль вышел из лагеря, он спросил своего сына, как люди приходят к сионизму. Он не мог этого понять. -- Очень просто, -- ответил сын. -- Приходишь первый раз на проводы. Потом ты уже сионист. Спустя несколько месяцев Леонид Брежнев отправлялся с визитом во Францию. Он уж слышать не мог, болезный, вопросов о евреях. С мыслей сбивают!.. Он взлетел с бетонной полосы Шереметьево, а следом стали подыматься, один за другим, самолеты с евреями, а затем -- и неевреями. Чудо свершилось!.. "Евреи, летайте самолетами Аэрофлота!" -- кричали, с легкой руки Наума, провожавшие в аэропорту. Кричали почти каждый раз. Аэрофлот заработал на международных рейсах с немыслимой ранее нагрузкой... Гуры провожали всех и всей семьей, но однажды в Шереметьевском аэропорту не появился Яша. Не вернулся он и домой. Стали звонить по московским больницам. Отыскали... Оказалось, когда Яша вошел в свой подъезд, его ждала группка людей лет двадцати шести, тридцати. У одного из них была в руках железная труба, наполовину обернутая газеткой. Именно так, в собственном подъезде, избили до полусмерти дочь Соломона Михоэлса, а позднее угробили, проломив висок, замечательного поэта-переводчика Константина Богатырева. Яша попятился назад, но в это время был опрокинут ударом в лицо. Просчитав затылком каменные ступени и на мгновение потеряв сознание, стал приподыматься. Увидел сквозь заливающую глаза кровь, как замахивается железной трубой человек в котелке, напяленном на уши. Яша машинально спрятал руки за спину: удар такой трубой по рукам, и -- ты больше не хирург... На счастье Яши, из дверей квартиры, расположенной на первом этаже, выкатилась старушка с кошелкой. Оглядевшись, она кинулась обратно в свою комнатку и закричала в открытое окно пронзительным диким голосом: -- Караул, убивают доктора! Убивец в шляпе! Убивают, люди добрые! "Воспитательную бригаду" как ветром сдуло... Яшу доставили в Первую Градскую с легким сотрясением мозга и многочисленными кровоподтеками. Глаз опух и почти затек. У щиколотки обнаружили трещину в кости, и Яша до зимы ходил с костылем. Радиостанции мира передали об этом скупо. В Москве уже били юных демонстрантов, поэтов-диссидентов -- тема была не нова. А спустя неделю и Сергуня получил весточку-повестку на официальном бланке, -- явиться к районному психиатору. На этот раз его спасли Володя Буковский и Наум: тема "психушек" Западу еще не приелась-- Свою чашу Сергуня испил в декабре 1971 года, когда он, наконец, подал в ОВИР документы, а те, как водится, потребовали "справочку" с места работы. "Справочка" (об этом знали все) не была нужна никому. Ни ОВИРУ, ни Сергуне. Это была торопливо воздвигнутая партийной властью "пыточная мера", которую, как известно. не все выдерживали. Пожилые люди, случалось, падали замертво. Ордена Трудового Красного Знамени институт готовился к "делу Сергея Гурова" задолго. Конференц-зал был набит битком. Поначалу партийный следователь из райкома сообщил, что, как установлено соответствующими органами, Сергей Гуров вовсе не Гуров, а Гур-Каган, свое истинное происхождение от народа скрыл. И то, что он был допущен к студентам, непростительное ротозейство дирекции вуза и всех, кто его покрывал. Затем устрашенный зал часа три кричал, что "пресловутый доцент" Гур-Каган не случайно "пролез в ряды", что он агент мирового сионизма, жулик, изменник Родины-матери, "яблоко от яблони далеко не падает", место Гуру-Кагану в тюрьме или Биробиджане и что справки изменнику никакой не выдавать, а передать дело городскому прокурору. Институтский слесарь, приглашенный как "истинно-русский человек" и "голос самого народа" в первый ряд, харкнул "изменнику Родины" в лицо. Поскольку истинно-русский человек был в сильном подпитии, его тут же увели, но "проработка" после его выдворения не ослабла. Напротив, набрала силу, особенно когда в синих глазах Сергуни мелькнул испуг... ЧАСТЬ II ТРЕТИЙ ИСХОД ИЗ ТРЕТЬЕГО РИМА 1. ПРОЩАЙ, ГУЛЯ! ПРОЩАЙТЕ ДРУЗЬЯ! О том, что Иосифа Гура, кажется, выпускают, я услыхал в ОВИРе, куда меня вызвала подполковник КГБ Окулова, или попросту АКУЛА, как ее теперь называли. Всех, кто в тот день получил разрешение на выезд, оповестили по телефону. Двенадцать семейств звонили всем, кого знали: разрешил и! Я поздравлял и отвечал растерянно: "А у меня открытка к Акуле!" Одни начинали утешать, другие смущенно умолкали, чтобы не растравлять мне душу: коль открытка к Акуле -- это отказ. Акула держала меня под своей дверью четыре часа. Входила, уходила, оглядывая меня неподвижными рыбьими глазами. Снова появлялась, как бы не слыша моих недоуменных вопросов, и только раз процедила сквозь зубы: -- Вызвали -- ждите! Рассвирепев, я направился к начальнику московского ОВИРа, который располагался на втором этаже, вне досягаемости. Часовой на лестнице преградил мне путь, я произнес вполголоса, властно: "К Смирнову!", и он неуверенно посторонился. Смирнов, рыхловатый немолодой чиновник с подполковничьими погонами, оторвался от папок и поднял на меня красные от бессонницы глаза. -- Сколько держит, говорите? -- устало, без удивления, переспросил он и поднял трубку внутренней связи. "Акула" появилась внезапно и тихо. Не пришла, а -- вынырнула. Смирнов спросил ее недоуменно, чуть отстраняясь от нее и интонацией и жестом, в чем дело. Оттянув рукав синего милицейского кителя, показал ей на свои ручные часы. Мол, вызывали на десять утра, а сколько сейчас? Окулова сжала бескровные губы и промолчала. Смирнов углубился в бумаги, лежавшие перед ним. У Окуловой подернулась щека, круглые глаза ее пристально глядели куда-- то сквозь меня. Смирнов поднял голову. Снял очки. Ждал вместе со мной ответа. Не дождавшись, круто, всем корпусом, повернулся к ней. Седеющие волосы его встряхнулись. -- Ну, так что? Лицо у нее налилось кровью и стало злобным, как у тех дамочек в МК партии, которые кричали мне: "Как это может быть, чтобы русский писатель и -- еврей?!" Бог мой, как ей не хотелось ничего говорить; позвонили ей, что ли, обо мне или она сама, по своей воле, решила помытарить меня? Выдавила, наконец, из себя: -- По-жа-луй, мож-но оформлять... Я вышел из кабинета взмокший, еще не веря удаче, и здесь, на втором этаже, в полутемном коридоре, где курили сотрудники, услышал обрывок разговора: -- Воркута двинулась в Израиль. Держись, жидочки! Я, не медля, позвонил Гурам и узнал, что снова, в четвертый раз, отказали Науму и Геуле. А Иосиф с женой, Сергуня и Яшино семейство получили разрешение. -- Отс-cидели свои срока, -- звучал в трубке изможденный, свистящий голос. -- Отбурлачили! Теперь с-сама пойдет, с-сама пойдет... Договорились, что полетим вместе. Потом со мной говорила-плакала Лия, семью которой разрубали,как топором. На этот раз во имя "объединения семей". Затем трубку снова взял Иосиф, спросил, когда я отправляюсь в Союз писателей... -- Один не ходи! -- вскричал он. -- Там гад на гаде верхом сидит и гадом погоняет... Ты что, от радости обалдел? Ресторанные стукачи вот уже месяц вопят, что тебя ни в коем случае нельзя выпускать. Если ты в Москве в лицо членам ЦК сажал такое, что же ты напишешь на Западе?! Они зря не вопят. Боюсь, в твоем деле что-то меняется... Ты давно там не был?!" Я не был в Союзе писателей СССР с тех пор, как меня исключилииз него. Западные радиостанции месяца три уже передавали мое открытое письмо Союзу писателей "Почему?", в котором я объяснял, почему я, русский писатель, не желаю жить в советской России. Самиздат раскидал "Почему?" по всей стране. Мне захотелось тогда на ноябрьские праздники 1971, поглядеть в глаза коллег, которые будут меня исключать. Пойти на "гражданскую казнь лично... Когда я вошел в "дубовую ложу", поймал себя на том, что никого не могу узнать. Ни одного человека. Знаю всех много лет. И не узнаю никого... Неужто так волнуюсь? Но в этот момент бешено сверкнули глаза человека, сидевшего, как и все, за большим "семейным" столом. Серовато-нездоровое волчье лицо. Юрий Жуков, политический редактор "Правды". Никогда не видел меня раньше, решил поглядеть. Только сейчас я понял, в чем дело. Все смотрят вниз, на свои колени. Глаз нет. Даже Грибачев, старый убийца, сидевший возле Жукова, ставился в пол. Неужели и ему стыдно? Как -то не верилось... И -- справедливо! "Безглазое" правление, узнал в тот же день от самих участников расправы, получило из ЦК КПСС строгую директиву: "Не давать ему новых фактов". И потому все властительные члены правления и секретари СП сжигали еретика молча, сосредоточенно изучая пол. Они есть, и их нет. -- Ты с-слышишь, Григорий, -- кричали в трубке. -- Завтра поедем в Союз писателей вместе. Один -- ни-ни! Слышишь? Домой я влетел с поднятыми в руках визами: "Едем!" И тут же опустил руки. В углу, возле окна, сидел, морщась, Юрий Аранович,* главный дирижер Всесоюзного радио и телевидения. Его только что ударили железным кольцом в глаз, и моя жена ставила ему примочки. Если б на миллиметр правее, глаз бы вытек. Оказалось, теперь в Москве бьют музыкантов, желающих уехать из страны социализма. Бьют смертным боем, профессионально. Молодцеватые гебисты подкарауливают их во всех районах города. Моложавое, улыбчивое лицо Юры было синюшно-белым, однако, в голосе звучал смех: -- Вы представляете себе, если все музыканты-евреи, подняв смычки и тромбоны, двинутся в ОВИР?! О концертах и говорить нечего, все замрет -- даже членов Политбюро придется хоронить без музыки. Как же нас не бить? Начались звонки. Наум Гур поздравляет с "днем рождения"! Володя Слепак бурчит добродушно: "Жди следом!" Валя Твардовская, дочь Александра Трифоновича, умоляет одуматься, не уезжать... Звонки, звонки... Иногда снимаю трубку -- никто не отвечает. Так в 1949 писатели проверяли, арестован собрат по перу или еще нет. В коридоре ворочался, как медведь в берлоге, Александр Бек. Без звонка пришел из осторожности. Оттянул меня к вешалке, бубнит что-то шепотом, кроме постоянной его мусорной "кашки", ничего не разбираю. Он смотрит опасливо в сторону моего кабинета, откуда доносятся незнакомые ему голоса, повторяет громче: -- Что же это... кашка... происходит? Издали меня на Западе, а денег... кашка.. не платят. А в Москве, сам знаешь, вычеркивают изо всех планов, коли т а м выпустили книгу... Скажи им... кашка... потряси их за шиворот: они и КГБ жгут свечу с обеих с т о р о н... Иосиф Гур ждал меня на другое утро у стеклянных дверей Центрального клуба литераторов, которому только что нежданно-- негаданно присвоили почетное имя бывшего генсека Союза писателей СССР А. А. Фадеева, приложившего руку к убийству Исаака Бабеля, Мандельштама, Пильняка, Ивана Катаева, Киршона... -- Значит так, Гриша, -- Иосиф взял меня под локоть. -- Всем улыбайся. Переходи улицу только на зеленый свет... -- Ты боишься провокаций со стороны... Ильина? -- Он генерал-лейтенант КГБ, -- просипел Иосиф с тяжелой убежденностью. Гардеробщики клуба, знавшие всех в лицо, кинулись снимать с нас пальто, но глядели на меня и Иосифа так, словно нас только что вынесли из Союза писателей в гробах, а мы взяли, да с полдороги и вернулись. У ресторанных дверей, как всегда, подремывали пьяницы и стукачи. Они подымали на нас глаза и -- вздрагивали, потряхивая головами. Я остановился у лестницы, ведущей к Ильину, поджидая Иосифа, которому два еврейских поэта, боясь приблизиться к нему, делали знаки руками, мол, едешь или сидишь?.. Иосиф тоже отвечал им, как немым, -- подняв над головой большой палец. Я ждал его, думая об Ильине. Лет восемь назад, когда произносил в Союзе писателей свою первую речь о цензуре и антисемитизме советского государства, ветерок сдул с трибуны листочки с тезисами. Я не стал их подбирать, продолжал говорить без них. Листочки гнало порывом ветра по сцене, но -- никто не шелохнулся. Ни сановники из ЦК КПСС, ни Федин, ни Чаковский... Генерал КГБ Ильин быстро поднялся, собрал бумажки и положил на трибуну рядом со мной; я покосился в его сторону. В глазах Ильина горело откровенное удовлетворение, мстительная радость: "Так им!" Я был поражен, но позднее узнал, что Ильин был разведчиком, затем Берия отозвал его и спрятал в тюрьму. На восемь лет. "Спасибо, что не кокнули", -- однажды сказал он. После реабилитации пристроили к писателям. Ильин жил у метро Сокол, я -- на одну станцию ближе, и как-то он, заметив, что я выхожу из Клуба, задержал свою машину и предложил довезти меня до дома. Я уже был опальным, едва ли не отовсюду исключенным -- при участии Ильина. Почти что вне закона. По дороге Ильин вытащил из бокового кармана пиджака фотокарточки дочек. Одной было лет десять, другой и того меньше. Видать, от второго брака, послетюремного. Произнес вполголоса, чтоб шофер не слышал: "Из-за них и мучаюсь..." Я бросил подошедшему Иосифу убежденно: -- Прикажут ему -- он нас задавит. А без приказа... пакостить не будет! Иосиф выслушал меня и тихонько, ладонью подтолкнул в спину: мол, иди и не философствуй! Генерал Ильин, большой, усталый, в темном рабочем пиджаке, я никогда не видел его в форме, закрыл какую-то папку, сказал, что рукописи, не прошедшие Главлит, я вывезти на Запад не смогу. И помочь он мне не в силах. Когда я поднялся с кресла, он спросил с незлой усмешечкой, читал ли я польского сатирика Ежи Леца. Процитировал поляка: -- "Ну, хорошо, ты пробьешь головой стену, но что ты будешь делать в соседней камере"... А? Я улыбнулся сдержанно, сказал, что останусь самим собой. Приспосабливаться не буду. -- Если бы хотел приспособиться, то легче бы к вам, Виктор Николаевич. На черта так далеко ехать! Он помолчал, сказал не без горечи, с нескрываемым участием: -- Тогда, Гриша, тебе будет там очень трудно. -- Вдруг пододвинул ко мне листок, на котором во время нашего разговора что-то писал. На листочке было набросано скорописью: "Есть у тебя рукопись об антисемитизме ЦК? Найдут -- аннулируют визу..." Ильин сжег неторопливо листочек, выглянул вслед за мной в коридор, объясняя строго официальным тоном, что справку-разрешение на вывоз моей пишущей машинки я должен взять в отделе кадров Союза писателей. Иначе не пройдет границу и пишущая машинка. И тут он увидел Иосифа Гура, сидевшего на диванчике для посетителей. Потемнел лицом. Видать, Гур не скрывал своего взгляда на генерала КГБ Ильина. -- Вы ко мне?! -- Товарищ Гур записан на двенадцать ноль-ноль! -- воскликнула секретарша, вскакивая на ноги. -- Не товарищ Гур, а господин Гур! -- прервал ее Иосиф. Ильин захлопнул тяжелую, обитую кожей дверь кабинета с такой силой, что секретарша втянула голову в плечи. Нахлынула предотъездная суета. Намаялся бы е книгами, если бы не Гуры. Пришли всем семейством. Навалились -- три тысячи томов увязали за вечер. Посмеялись над тем, что государственной ценностью, запрещенной к вызову, объявлены не только первоиздания прошлого века, но и погромные брошюры Союза Михаила Архангела, кликушества Пуришкевича, Шульгина, "Россова"... Иосиф Гур учил, как лучше рассовать "Россовых" в книжные стопы, чтоб сия госценность проскочила через таможню, где появились из-за наплыва евреев "шмональщики" из Бутырской тюрьмы. Что там говорить, пригодился его каторжный опыт!.. Приехал дядя Исаак, нахохлившийся, как воробей под дождем. Нудил: -- Иосиф! Они молодые! А тебя куда несет? Да еще с твоим характером. Убьют и виноватых не сыщешь! Наум рассмеялся: -- То-то его тут берегли! Отвезли багаж, последний раз услышал я радостное приветствие: "Гитлер вас не дорезал!" Услышал от здоровущей, как штангист, багажной кассирши Шереметьева. Она не могла, как уличный хулиган, крикнув, юркнуть в толпу. Она говорила только дозволенное. Проводины шли третьи сутки. Друзья сына, семнадцатилетние специалисты по птицам, бобрам и тушканчикам, горланили свои лесные песни. На другой день шептались перепуганные родственники, которых сын видел впервые. Затем пили и пели писатели, химики-органики и химики-неорганики, работавшие с моей женой Полиной четверть века. Наконец, изгнанные отовсюду евреи, которые голосили хором под гитарный перезвон о том, что с "детства мечтают они о стране, которую видели только во сне".. Дядя Исаак от огорчения заболел. Самые близкие ходили каждый день. Юра Домбровский пил и с диссидентами, и с сионистами, и с химиками. И плакал, утешал, добрая душа: -- Хуже не будет, ей-Богу! Звонил-чертыхался Александр Галич: болеет, а проститься с ним не пришли. -- .Вы что, думаете, я -ссучился? Схватили из цветочницы букет подснежников, побежали к нему. Схлынула к ночи суета, осталось, лицом к лицу -- нервное ожидание. Прыжок в неизвестность. И добрый голос: "Хуже не будет, ей-Богу!" Провожали нас только "забубенные", ждущие выездной визы или тюрьмы. Писатели не выходили, глядели из окон десятиэтажного "творятника". Расплющенные стеклом носы казались свиными пятачками. Кто-то сказал: "Царство свиней..." Полина взглянула на него недобро. Мела поземка. Холодило. Снег засвистал и точно унес писательский городок. Лишь на шоссе заметили: впереди идет черная "Волга", замыкает черная "Волга". Полина зевнула нервно: -- Кончатся когда-нибудь эти почести?.. Аэропорт Шереметьево встретил гортанным клекотом. Сновали грузины в кепи-"аэродромах". Гуры прикатили вслед за нами, минуты через три. Вошли в зал вместе. -- Гамарджоба, евреи! -- крикнул Иосиф Гур. -- Гагимарджос! -- деловито ответили мальчишки. Они сидели за пластиковыми цветными столиками кафе для иностранцев и сокрушали кастрюлями грецкие орехи. Милиционер пытался это безобразие прекратить, но грузинки в развевающихся цветных платьях кинулись на него коршунами, он почти побежал от них. -- Тяжелый народ! -- сказал он Иосифу. -- С гор, -- иронически поддакнул Иосиф. -- Советской власти не видели. -- Па-ачему не видели? -- возмущенно возразил стоявший рядом плотный, краснолицый грузин, похожий на гриб-боровик. С его широченного, больше, чем у всех, "аэродрома" капал талый снег. В руках "боровик" держал допотопный телевизор КВН, перевязанный бельевой веревкой. -- Ка-ак так советской власти не видели? Многие сидели!.. Сергуню провожала молодежь, семью Яши -- десятки пожилых и средних лет людей. Родные, соседи по дому, пациенты, обязанные хирургу Якову Натановичу жизнью и ставшие его друзьями. Всклокоченный после бессонной ночи Сергуня примчался с гитарой, которая висела у него за спиной на ремне, как автомат; взяв свой автомат наперевес, принялся отбивать в маршеобразном ритме неизменное: "Фараону, фараону говорю я..." Затем рванули в сотню молодых глоток: "Хава, "Нагила Хава...", кружась, скача вокруг оторопевших милиционеров и хлопая в ладоши так резко, оглушительно, словно и впрямь началась залповая пальба. Кому-то захотелось подурачиться, он затопал-завертелся, голося полупьяно: -- Тру-лю-лю, тру-лю-лю, тру-лю-- Тель-Авивскую тетю люблю... Сергуня протянул гитару Науму. Мол, твоя песня, ты и играй. Наум, не отходивший от отца, отмахнулся было. До шуток ли сейчас! Но вокруг началось столпотворение; казалось, само Шереметьево со всеми своими лайнерами и стеклянными аэровокзалами, слепившими желтыми солнечными бликами, тронулось праздничной, в огнях, каруселью. Наум побренчал рассеянно, далекий от крикливого веселья, набиравшего силу. Сергуня протолкался к Геуле, которая стояла неподалеку, обнявшись с Лией и всхлипывая. На пшеничную косу Геулы, закрученную на темени валиком, на ее белую, в первых морщинах, шею, сыпался снежок. Норковая шуба ее распахнулась. Геула не замечала этого, поеживаясь от ветра, который гнал-- кружил поземку. Лия принялась застегивать ей шубу, плача: -- Ну, как ты будешь без меня?.. Сергуня покачивался взад-- вперед за спиной Геулы, потерся лбом о ее припорошенную сырую шубу, она не почувствовала, взял руку -- не отняла. Так он и стоял, не выпуская ее руки. Наум скосил глаза на Сергуню. Глаза у Наума в последние недели запали. Не было в них неизменной "наумовой смешинки". А задержавшись на Сергуне, стали и вовсе болезненно-печальными. Он затянул вдруг тихо, своим дребезжащим и высоким "бабьим" голосом: -- Мой друг уехал в Магадан, Снимите шляпу, снимите шляпу... Кто то закричал: -- Ты что, "Нема, не все дома"! Это к месту?! Давай свое "тру-- лю-- лю...". -- Вечно он выкинет какой-- нибудь номер! -- зароптал приплясывающий парень, останавливаясь и обмахиваясь кепкой. Наум будто и не слыхал недовольных голосов. "Мой друг уехал в Магадан" Владимира Высоцкого была любимой песней Сергуни. Последние дни он только ее и бормотал. -- "...Уехал сам, уехал сам Не по этапу, не по этапу..." -- Вибрирующий тенорок Наума грустил и жалел брата. И удивлялся ему: сам бы он на такое не решился... Несколько голосов взывали к Сергуне, чтобы он отобрал у "этого ненормального" гитару. Сергей покачивался возле Геулы, ничего не видя, кроме нее, никому, кроме нее, не внимая, и Наум, скорее почувствовав, чем услышав недовольство окружающих, заголосил с вызовом, отчего его голос взвился фальцетом: -- ...Я буду петь под струнный звон Про то, что будет видеть он... ...В зале аэропорта Яша, взбудораженный, растерянный, целовался на прощанье с друзьями, которые все подъезжали и подъезжали на такси. Двое из друзей примчались на "Скорой помощи", один даже не успел снять халата. Они выскочили из "Скорой помощи", обняли Яшу, сунули ему коробку, завернутую в газету. Тот, что в халате, сказал: "Это от всех наших!" Расцеловались с ошеломленным Яшей и умчались на взревевшей сиреной "Скорой помощи". Пронзительные звуки сирены удалялись, слабели, затихали вдали прощальным салютом... На лице Яши застыла улыбка, добрая и виноватая, словно он просил прощенья за то, что оставляет своих друзей здесь, на этом грязном, в снежных натеках, полу московского аэровокзала, на который больше не ступит никогда. Я прежде всего о них вспомнил, о друзьях Яши, прочитав через много лет строчку поэта: "Аэропорт похож на крематорий..." Незнакомые люди обнимали Яшу, его жену, которая ежилась в своей длинной шубе из соболей, их малыша в клетчатом пальто с капюшоном и... старую женщину в облезлых каракулях, такую же полногрудую и величественную, как Регина. -- Тещу взяли? -- вырвалось у меня. У тещи, видимо, был музыкальный слух. Она повернулась ко мне гордо, осанисто и сказала желчно: -- Если партия и правительство жаждут меня вытолкать, могу ли я, как старый член партии, ослушаться?! -- И она харкнула на пол, разъяренно и полновесно. -- Гражданка! -- грозно воззвал к ней милиционер, стоявший у дверей. -- По с-сему с-случаю можно, -- донесся откуда-то свистящий добродушный голос, и милиционер успокоился. Когда объявили посадку, паводком хлынули грузины. И мы, и туристы, и милиционеры оказались отжатыми к стенам. Когда грузин внесло в проход, выяснилось, что весь аэропорт набит гебистами. Стоят вдоль стен, топчутся за нашими спинами. Несколько знакомых физиономий тех, кто ходили по пятам. -- Гамарджоба! -- Иосиф махнул им рукой. -- Как вы тут без нас, горемычные? Не ответили. Его внимание привлек толстый портфель, стоявший на столике неподалеку от входа в таможенный зал. Портфель был с дыркой, в которой поблескивал объектив, нацеленный на провожающих. Иосиф оглядел его, воскликнул весело: -- Эй! Шестерки, кто без присмотра оставил?! Оптика нынче дорогая! Тут же чьи-то руки схватили его, унесли. Иосиф расцеловался с Наумом и Гулей, оглянулся на стоявших у стен молодцов в новеньких, с иголочки, весенних пальто, поднял руку: -- Прощай, каторга! -- и шагнул к пограничникам. Гуры двинулись за ним, кроме Сергуни. Тот стоял недвижимо, застегивая щегольскую куртку из коричнево-желтой кожи, и беззвучно плакал. Подымался на цыпочки, чтобы толпа не заслоняла е е. Только сейчас я обратил внимание, как изменился Сергуня. Он стал тонок, как балетный танцор. И тут вдруг запищало что-то резко, безостановочно. Тревога! К проходу кинулись офицеры в зеленых околышах, таможенники. -- Расстегните пальто! -- приказал пограничник. Иосиф Гур расстегнул пальто, усмехаясь. После реабилитации ему вернули все его награды: ордена "Красного знамени", "Отечественной войны", "Суворова III степени"... От плеча до плеча. Это были награды за войну с нацистами, -- Иосиф гордился ими. Офицер оторопело смотрел на грудь Иосифа. -- И вы... вы... в ...Израиль? Мы потянулись вслед за Иосифом. Задержались только возле плачущего старика. Старик держал в руках коробку с урной. Сколько провожал в Израиль, к каждому рейсу подъезжали один-- два человека с урнами. Сотни тысяч, может быть, миллион евреев не дождались... Старика не могли унять. Оказалось, таможенник открыл урну с прахом его жены и помешал пепел карандашом, -- не запрятаны ли там драгоценности? Солдат-- пограничник кричал, чтоб старик проходил, но тот не двигался. Плечи его тряслись. Он повторял, размазывая слезы по изможденному, землистого цвета лицу: -- Она хотела ехать. Я не хотел ехать!.. Теперь я понимаю, где я жил! Теперь я понимаю, где жил!.. Иосиф и Яша взяли его под руки, повели к выходу на летное поле, где насвистывал, взвихривая снег, предпоследний мартовский денек. Самолет "Аэрофлота" стоял, окутанный поземкой -- фантастическая помесь акулы и консервной банки. Под трапом чернела "Волга". Служебная, с гебешными буквами "МОЦ" перед номером. Иосиф Гур напрягся внутренне, прошел, не замедляя хода. Только чуть побледнел. В самолете царил вокзальный гул. Черноголовые ребятишки бегали взапуски по проходу, женщины окликали их зычно, порой с такой экспрессией, что мы вздрагивали. Трап начал было отъезжать, но приблизился к самолету снова. Ввалились опоздавшие. Бородатый, с татарскими скулами верзила -- инженер-- мостовик Моисей Каплун, с которым познакомились в ОВИРе. Его худенькая жена с чуть надменным и тонким лицом. Сын, такой же огромный, плечистый, как его отец. И -- усохшая, добродушная теща. Все они были в синих лыжных свитерах с белым олимпийским кольцом у шеи; каждый держал по паре дорогих финских лыж. Это вызвало общий хохот. -- В Израиль?! -- воскликнул Иосиф недоуменно. -- На мировое первенство мостовиков-лыжников?.. Оказалось, что смеяться было совершенно нечему. В Вене Каплун разговорился; сказал, они удрали от допроса, который неизвестно к чему бы привел... Моисея Каплуна вызвали в КГБ на завтра. Он успел поменять билет на сегодня. Каплуны вышли из дома в свитерах, с лыжами, без чемоданов, стараясь не глядеть в сторону черной "Волги", дежурившей у подъезда. И так они ворвались, в последнюю минуту, в самолет. Как в подмосковную электричку. С лыжами... -- Я зубную щетку сунул в карман, -- торжественно объявил сын Каплуна. -- Единственное, что в Израиле пригодится. Двери закрыли и вдруг снова торопливо открыли: влетела, запыхавшись, круглолицая мясистая дама в мокрой шубе из скунса, с румянцем во всю щеку. Лицо типовое, с обложки журнала "Огонек" хрущевских времен, когда любили давать на обложках породистых доярок с Золотыми звездами героев труда. Из дипкорпуса, видать. Оглядела самолет и дико закричала: -- С кем меня посадил?! Они меня зарежут в Вене! Иосиф вскочил, как уколотый. -- Мадам! -- вырвалось у него в ярости. -- Чтоб до Вены вы не открывали рта! Дипкорпус затих. Самолет отрывался от России, - пятьдесят лет я прожил здесь, воевал за нее, все мои друзья и недруги -- тут... Припав к иллюминатору, я глядел на нее в последний раз. Замелькали огромной, казалось, до небес огромной решеткой железные прутья ограды. За ними -- толпа провожающих, а сверху, на перекладине, стоял Наум Гур, которого придерживали за ноги, и он возвышался надо всеми: он должен был немедля сообщить "коррам", если бы кого-- нибудь из нас поместили не в самолет, а в черную "Волгу" за трапом... Сергуня глядел в иллюминатор, плача беззвучно, нервно, не утирая слез. Лия, сидевшая сзади него, положила ему руку на плечо. Он ухватился за руку матери и потихоньку затих. По другую сторону прохода расположился Яша с приоткрытым докторским саквояжем у ног, рядом с ним -- старик, плакавший в Шереметьево. Яша дал ему легкое снотворное, и старик задремал, шумно, с хрипом посапывая. Моторов почти не было слышно, гортанный клекот детей и матерей, пытавшихся их усмирить, глушил все. -- Сулико!.. Дарико!.. -- звенели пощечины, и в дружном реве мальчишек рев моторов тонул окончательно. Сергуня повернул голову к Лие и прокричал испуганно: -- Если это евреи, то эскимосы мне ближе... У Иосифа дернулась рука. Казалось, он ударит Сергея. Он сильно ударил самого себя по колену. Шея его стала красной. Сергуня не проронил больше ни слова. До самой Вены. Когда самолет встряхнуло о посадочную полосу, Иосиф отстегнулся и сказал, наклоняясь ко мне: -- Если можешь, выскочи с грузинским паводком! Не успеешь, сразу за ними. Замыкаю -- я. -- Брось, Иосиф! -- начал я нервно-благодушно. -- Территорию Советского Союза мы покидаем в таком порядке, -- повторил он непререкаемо. В Москве свистела поземка. Пограничники у трапа били сапогом о сапог, чтобы не окоченеть. А здесь зеленела трава. Было тепло. Весна, которой заждались. Грузинские евреи спешили куда-то кричащей, плотно сбитой толпой. Мы медленно двигались по свежей траве, касаясь ее ладонями и вдыхая весенние запахи. Под эскортом лыжников, которые несли свои лыжи на плече, как старинные мушкеты. Затем остановились и стали удивленно озираться. Где же наша новая родня?.. И тут увидели бегущую от аэровокзала фигуру. Лысоватый коротконогий человечек кричал издалека, нарочито бодро: -- Шалом, дорогие! Шалом, говорю, дорогие! Мы все втянулись по одному в галдящий аэропорт. Каждого пассажира рейса Москва-- Вена снимал кинооператор, стоявший за никелированным барьерчиком в полумраке. -- "Пентагон не дремлет, он на стреме", -- Сергуня продекламировал Галича, и все засмеялись. За стеклянными окнами, со стороны города, нас ждали знакомые. Вероника и Юра Штейны с детьми, прилетевшие в Вену неделю назад, еще какие-то люди. Они стали махать нам: мол, идите к нам. В Москве, когда провожали Штейнов, разыгрался скандал. У них отнимали все фотографии с Солженицыным. Они не отдавали. У Юры было каменное лицо. Фотографии у него можно было отобрать только с жизнью. Теперь Юра был необычайно благодушен, почти весел. В руках он держал маленькие красные книжечки. Он сунул их нам, Иосифу Гуру, еще кому-то, кто вышел вслед за нами. Оказалось, это "Хроника текущих событий", изданная на Западе. До сих пор мы встречались лишь с "Хроникой" машинописной. Слепые экземпляры на папиросной бумаге. Мой сын подбросил книжицу на ладони, как горячий уголь. Раскрыл, стал читать вслух и вдруг, увидев незнакомых, быстро сунул книжицу в боковой карман. Иосиф осмыслил этот жест моего сына первым. Засмеялся, обнял его за плечи.-- Ефим! Кончилась советская власть! Можно не бояться! Даже с "Хроникой" в руках. Штейны ехали в Америку. Мы их жалели. Мы едем домой, а они -- куда? Иосиф долго озирался, искал кого-то. Наконец, наткнулся на низенького человека в ворсистом пальто цвета "выжженной пустыни", по мрачноватому определению Сергуни. "Выжженная пустыня" и оказалась представителем израильского посольства. Мы не знали, о чем они толкуют, хотя догадаться было не трудно: Иосиф надорвал подкладку кожаной куртки, вытащил оттуда письма Наума и Геулы. Отдал их "пустыне", прося о чем-то . В ответ покачивание головой: "Нет, нет". Иосиф взял письма обратно, вернулся внешне спокойным. Ни слова ни сказал при "чужих". И только садясь в автобус, который отвозил нас в замок Шенау, сказал мне вполголоса: -- Дов, увы, прав! Могила!.. Сами будем искать пути. Мы входили в этот большой, с голубоватыми стеклами, туристский автобус с торжественной медлительностью. Каплуны несли свои лыжи, как знамя. ...Когда въехали в замок Шенау с королевским парком, огражденным в те годы лишь зеленью, "гриб-боровик" выскочил из автобуса первым. Он стоял у дверцы и одарял каждого выходившего бананом и чаркой грузинского самогона-чачи, от которой резко разило сивухой. Сын "боровика" сновал тут же, с пузатой бутылью чачи и наливал жаждущим по второй. -- Начынаем новый жызнь! -- бормотал отец. -- Всем израильтянам по братски. Пока толпились около столовой, Иосиф подтрунивал над "боровиком", который не расставался со своим древним КВН, перевязанным бельевой веревкой. -- Слушай, кацо... Как тебя?.. Сулико? Сулико, зачем тебе КВН? Он принимает только советскую пропаганду. -- Зачем так говоришь, дорогой! Это память о России. Дорогой память! Наконец, нас впустили в огромную, амбарного типа комнату, по периметру которой были расставлены столы, накрытые белыми скатертями. Полина вытряхнула на стол авоську с едой, заготовленной в дорогу. Сметану, колбасу. И вдруг чьи-то властные руки начали убирать со скатерти то одно, то другое, засовывать куда-то под стол. -- Что за новое дело -- поп с гармошкой? -- воскликнул я. Лия Гур улыбнулась: -- Гриша, вы поставили на стол вместе мясное и молочное. -- Ну, и что? -- По еврейским законам не полагается. Кошер есть кошер. А не поп с гармошкой! -- Та-ак! -- Я огляделся сердито. -- Опять указания сверху? Иосиф положил мне руку на плечо. -- Гриша, ты за евреев заступался? Так? С риском для жизни. Так?.. Ни одно доброе дело не остается безнаказанным... После еды началось заполнение анкет. Меня вызвали на второй этаж к сонному еврею в зеленой армейской гимнастерке. Его интересовала моя родословная. Как звали отца?.. Странно! А мать? Евгения? Что такое?.. А, Года, то есть Ходке. Так бы и сказал! Ты что, не знаешь идиш?.. Странно! Как звали бабушку?.. Сарра-Элла? Ну, так что ты меня путаешь?! Ох, не понравился мне этот "отдел кадров"! И я уж не усмехнулся, когда по Шенау зашелестело: -- У кого жена русская, пишите -- "еврейка"... Тоненькая жена инженера Каплуна выскочила от "кадровика", как из парной бани. Буракового цвета. С закушенной губой. Сказала с горькой нотой в голосе: -- Кажется, я стала нацменьшинством... Может, правду говорили в Москве: тех же щей, да пожиже влей... а? -- Оленька, -- простонал Каплун. -- Целый год мы вправе выбирать. Страна демократическая. Если так, как ты думаешь, ноги нашей там не будет! Хватит нам "первого отдела" в Академии наук. Сыты по горло! Проурчал автобус. Сулико, размахивая своим КВНом, кинулся навстречу одному из приехавших. Издали тот был похож на Сулико, как брат-близнец. Такой же гриб-боровик! Да и вблизи различие небольшое. Такой же острый, шмыгающий взгляд оливковых глаз. Усики -"сталинки". Пышные баки с проседью. На голове неизменный "аэродром". -- Гамарджоба, Константинэ! Ты здесь?.. А слушай, дорогой, слушай... почему ты еврей? -- По первой жене, Сулико. По первой жене. -- И много дал? -- деловито осведомился Сулико. Константинз сделал небрежный жест рукой: мол, не о чем говорить. Они еще о чем-то пошептались, затем Сулико крикнул Иосифу, Яше и мне, топтавшимся на густом стриженом газоне: -- Иди в мой комната! Есть что сказать!.. Прошу, дорогой, иди! Делать нечего, пошли в его "комната", которая напоминала студенческое общежитие на Стромынке. Облупленные стены, потолок в желтых разводах. Пять железных кроватей, одна возле другой, почти впритык. Сулико накинул на дверь крючок. Достал из ножен грузинский кинжал, перерезал веревки, которыми был обмотан злосчастный телевизор и, подняв телевизор над головой, произнес голосом фокусника: -- Внимание! Р-раз... -- Он грохнул телевизор об пол. Задняя стенка отлетела и по полу рассыпались спресованные в пачки сторублевки. Сулико поддел ногой далеко отлетевшую пачку и пошел отбивать своими мягкими хромовыми сапогами вокруг разбитого КВН огненную грузинскую лезгинку. За ним двинулся по кругу Константинэ. Ах, с какой радостью они кружились в своем родном танце. Сулико взял кинжал в зубы, вертелся на носках так, словно полжизни провел на цыпочках. Константинэ хлопал в ладоши и кричал: "Асса! Асса! Сколько дал, Сулико? Асса! Асса!.. Два лимона?.. Асса! Асса!.." Сулико вдруг остановился возле Иосифа, как вкопанный. -- Зачэм говоришь: только антисоветскую агитацию принимает? Что я, антисоветский элемент?.. Я всю Грузию одарил трикотажем. Что такое была бы Грузия без меня? Цхе! Россия!.. Нехорошо, дорогой! Пусть цветут все цветы, как сказал... кто сказал?.. -- Два лимона -- это не дорого, -- Константинэ задумчиво ерошил свои усы -- "сталинки". -- Тебе попался чэловэк!.. -- Слушай, Константинэ, -- спросил Сулико, вытирая платком лицо. -- Где лучше ехать в банк, тут или там? Константинэ скептически поджал губы. -- Там есть фонд обороны, займы. И вообще много евреев! -- Значит, здесь! -понял Сулико. -- Айда! Цену знаешь? Константинэ куда-то пропал. Минуты через три, не более, подъехал в открытой белой машине, появившейся неизвестно откуда. -- Вот! -- деловито сказал Сулико, -- а ты что провез, дорогой? Вместе поедем? Я ответил, что возможно, пробьется через границу книга, которую спрятал в Москве. Называется "Заложники". -- Книга? -- Сулико наморщился так, словно собирался чихнуть. -- Нэ товар! Вперед, Константинэ! -- он втиснул свое тучное тело в белую машину. -- Пробьем окно в Европу, как сказал... кто сказал? 2. ЛОДПолночь. Дождь, как из ведра. Автобусы, которые повезут нас в Венский аэропорт, урчат где-то рядом. Прикрывшись зонтами или газетами, мчимся под навес, где свалены чемоданы. Ребята из безопасности расхаживают вдоль груд багажа. Наклоняются к ним, взмахивают руками, точно благословляя в путь. Время от времени перестают благословлять, окликают хозяев вещей: -- Сами укладывали?.. Помогали соседи?.. Они евреи или нет?.. Какая разница? Евреи пока что самолеты "Эль-Аль" не взрывали... Откройте чемодан, пожалуйста! Около сундука, окованного железом, задержались прочно. Подошли хозяева. Мачтового роста, голова, как на кол воткнута, грузинский еврей. Сильно навеселе. Женщины в черных одеждах и одинаковых лакированных туфлях-- лодочках. Парень из безопасности показывает жестом: "Открыть!" Хозяин сундука опечален: -- Вай! Нэт бомба!.. Нэ ве-ришь? -- Отомкнул сундук. Доверху набит сапожным инструментом. Все смеются. Парень из безопасности смущенно показывает прибор, скрытый в его ладони. Прибор пищит, как кукольный Петрушка. -- У нас в горах знаешь как? -- грузинский еврей обращается сразу ко всем окружающим. -- Кто соврет, лишний дэнь не проживет. Парень смеется уголком рта. Вежливо. -- Он еще не знает, что с гор хлынула другая цивилизация, -- говорит Иосиф, приглядываясь к "свистульке". Она заинтересовала его как кукольного режиссера, которым он был несколько лет, после Воркуты. Вваливается новая группа. Евреи из Бухары. В светлых халатах, с бубном. Пританцовывают под гром и шорохи бубна. Наш знакомый Сулико, прижимающий к груди чемоданчик типа "Дипломат", поглядел на узбекские шаровары женщин и прокомментировал с величайшим презрением: -- Цхе! -- Смелый эксперимент, -- говорит задумчиво Сергуня, причесывая на голове свою сырую копешку. -- Собрали жителей Луны, Венеры, Земли -- и в один мешок. Как-то нам всем будет -- в одном мешке?.. В аэропорту меня обступили корреспонденты израильских газет. Подсунули к лицу магнитофон. Спрашивают, что я думаю... И вопросы, как по списочку. Меня пошатывало: не спал суток трое-четверо, да к тому же, признаться, не знал твердо, долечу ли до Вены. Ох, мне было не до интервью. Позвал Иосифа. -- Иди! -- кричу. -- Это хорошие люди! Держащий микрофон улыбнулся иронически: -- Почему вы заключили, что мы хорошие люди? Я развел руками: -- Израильтяне! Тут уж начался всеобщий хохот. Решили, веселый человек. Но я при всем своем дремотном отупении почти не шутил. Всего только трое суток назад меня отогнали бы от любого микрофона разве что не палкой, а ныне подносят его ко рту. Ну, разве не хорошие люди?! Я находился в том радостном безмыслии, которое психологи называют "состояние эйфории". Пожалуй, один Сергуня не потерял своего обычного мрачновато-иронического взгляда на окружающее: -- Пялился на соотечественников во все глаза, -- сказал он едко, берясь за сумки, чтоб идти на посадку. -- Первые в моей жизни. По-моему, мы для них те же самые, с бубном! Из другой галактики. Особенно для кривоносого с микрофоном. Иосиф пригасил ногтем окурок, сказал встревоженно-- Боюсь я за тебя, Сергуня. Мы все летим да! домой, а ты... в Магадан... Немножко меньше желчи, а? Шоколадные богини в голубых униформах и шлемах, как у Афины Паллады, разводят нас по "Боингу". Мой сын Ефим присел и тут же вскочил, прибился к парню-стюарду, который наблюдал за трудной ночной посадкой. Вопроса не разбираю, ответ звучит четко: он, стюард, в Аэрофлоте не работает. -- Извините, у меня плохой иврит! -- громче и огорченно восклицает сын. И по складам, как иностранцу: -- Вы давно работаете в "Аэрофлоте"? -- Я не работаю в "Аэрофлоте". Я работаю в компании "Эль-Аль"! Сын умолкает в смущении: он был уверен, что слово "Аэрофлот" -- международное. Как аэропорт. Оказывается, это лишь название советской фирмы. Не весь свет, что в окошке! Похоже, языковой барьер -- не самое трудное, что ему предстоит преодолеть. И нам, возможно, также. Я зову его, но он машет, мол, не беспокойся: к нему подходит девчушка в блеклых джинсах, разодранных сзади по моде, то есть, в клочья. Как камни, перекатывает во рту свои американские "р-- р": -- Ар-- р ю р-рашен джу?.. О, Москоу! -- слышу. Лет ей семнадцать. Как и сыну. Видать, впервые выпустили ее из дома мир поглядеть. Сын смотрит на меня умоляюще: -- Я поупражняюсь в английском, а? Юности легче. А мы еще там, в России. Молчит Иосиф Гур. Губы поджаты. От подносика с едой отказался... Яша взял отцовскую руку, пощупал пульс. "Вздремни", -- сказал. Иосиф ответил вполголоса: -- С-с-с ума сошел? Я каждый день выхожу из Египетского плена? -- Сергуня нюхает зеленую кашицу авокадо и, старый гурман, жмурится от удовольствия. И... отдает Регине. Регина сидит рядом с мужем, натянутая, как струна. Животик у нее округлился. "Сын будет саброй, -- Яша сообщил мне об этом очень гордо. Еще в Москве. Сергей называет Регину "мадам Аш бомб". Вряд ли потому, что покойный отец ее был известным физиком-атомщиком, скорее за "взрывной" характер. Этот характер (от тещи подарочек) привел к тому, что Регина ушла от Яши к ученику отца, который поселил ее на Черном море, вдали от атомного НИИ на Урале, каждый выходной прилетал к ней. А год назад Регина бросила всех своих атомщиков, привезла к Яше его сына Олежку, Олененка и тещу. "Мне от атомного века больше ничего не надо", -- шутил Яша, и кто знает, не появись у него яростной и властной Регины, решился ли бы он отрезать всю свою прошлую жизнь, как хирургическим скальпелем. Все Гуры приняли Регину, кроме Сергуни. Сергуня, однолюб, недоброжелательно поглядывал на то, как уплетало авокадо "сие волоокое диво", как подумал он. -- "Это вам не Гуля..." Яша поднялся с кресла, разминая прямоугольную, широкую, что в плечах, что в талии, спину. Поравнявшись со мной, попросил двинуться за ним. Хвост "Боинга" вибрировал, и вместе с самолетной вибрацией дрожала записка, которую Яша держал в руках. На записке было начертано торопливо: "Семен Ладыженский, 54 года, инвалид войны". Яша кивнул в сторону полуоблезлого пепельного затылка на дряблой и красной шее. -- Это он! И рассказал, что у него был на проводах русский диссидент, -- он назвал очень известное имя, -- диссидент этот просил передать кому надо, что Семен Ладыженский получал пенсию в шестьдесят рублей. А теперь жена будет получать за него 120 рублей. Каждый месяц... Сведения точные. Яша мял записку в руке, прокричал мне в ухо: -- А вдруг ошибка? Или кто-то сводит счеты? Вдруг -- и того хуже! -- провокация? Лубянка есть Лубянка... Я развел руками. Советов тут давать нельзя. Поступай, как знаешь. Не знаю, как поступил Яша, но, забегая вперед, скажу, что ровно через год инвалид войны Семен Ладыженский оказался вдруг в Вене, умывая слезами порог советского посольства. "Пустите обратно! Простите измену!" Пустили, конечно... Семен Ладыженский давал в Москве интервью про то, как он "попался на удочку сионистов, будь они прокляты! А теперь ему хорошо..' Так и написал интервьюер в московской газете: ".Хорошо ему идти по Ордынке". Этого можно было ожидать. Но вот того, что произошло затем, предвидеть было невозможно. "Фантастика!" -- воскликнет Шауль бен Ами, специальный представитель правительства Израиля. Увы, не фантастика. Еврейская судьба, к которой еще вернемся... Яша пытался проведать своего терьера Посю, который летел в деревянной клетке в багажном отделении. Общение с Посей на высоте десять тысяч метров не было предусмотрено, и Яша извелся. "Пося -- совесть семьи, -- сказал Яша. -- Защищает тех, на кого кричат. Могу я выжить без такой собаки?" -- он засмеялся тихо и счастливо. Принялся рассказывать о Посе. Богиня в синей униформе сообщила, что под нами Средиземное море. Все потянулись к темным иллюминаторам, смотрели вниз, в темноту ночи, завороженно, и вдруг где-- то впереди возникла тихая, на тонкой ноте, грузинская песня. Сперва один голос затянул мелодию, к нему присоединился другой, низкий, почти бас и вот уже едва ль не весь самолет завел старинную грузинскую песню о светлячке, который стал виден в ночи. Поют одухотворенно. Глаза где-то далеко-далеко. -- Они все религиозные? -- спрашивает яшина теща. Иосиф кивает. Да, конечно, они не просто летят в Израиль. Они возвращаются в страну обетованную, где реки текут молоком и медом... И волк лежит мирно рядом с козленком, и... -- Он еще долго, все тише и тише, для самого себя, произносит строфы Библии, и по его расширившимся, влажным глазам видно, что душой он вместе с поющими, хотя и не в силах подпевать с тех пор, как пуля охранника прострелила ему горло. Песня не утихает и час, и полтора. Чуть заалело на востоке, и песня будто светлела: не то поют люди, не то молятся. А кто-то и точно молится -- молится страстно, одержимо. Забыв о скарбе, о женах, о земной тщете. Молитвенная песня восхода. Торжественное чувство охватывает нас, погруженных ранее в свои воспоминания и тревоги. Мы не понимаем слов, но внимаем им. Исчезла сонливость. Исчезло будничное, суетное. Мы пытаемся подтягивать, вторить чужим словам, чужой вере. Может ли кто отвернуться от столь зримого и теплого, как дрожащий воздух над костром, ощущения счастья? А мы счастливы сейчас, в этой, чудилось, неземной птице, поднявшейся на такие высоты, откуда, видно, очень близко до Бога... -- Эти кацо больше евреи, чем мы, -- шепчет мне Сергуня, проталкиваясь в проходе, где сидят недвижимо, раскрыв рты, дети. Даже егс пробрало. Я никогда не видел столько счастливых людей вместе. Разве чтo на войне? В День Победы?.. Кому-то хочется плясать, его унимают. Песня все звучит и звучит. Вступает, вплетается в хор солнечный баритон который весь, до краев, -- надежда, мольба, счастье... Самолет приземляется в рассвет. И сразу загудело, как в шмелином гнезде. Стюард из-за своей занавески тянет руку. Три пальца сложены щепотью, он покачивает ими. Впервые я увидел этот израильский жест, который затем сопровождал нас на Святой земле, куда бы мы не пошли. "Савланут! Терпение! Зачем торопиться?.. Савланут!" Девчушка-американка, глядя на красное рассветное небо Израиля, повторяет в экстазе: -- Я такая счастливая! Я такая счастливая! Навстречу торопится рабочий аэропорта в белом комбинезоне. Он вероятно, подумал, что его о чем-то спрашивают. Повернул небритое, с масляным пятном, лицо к девчушке: -- Что? -- Я такая счастливая! Такая счастливая! Рабочий кинулся дальше, бросив сердито: -- Прекрасно, что в этой стране есть хоть один счастливый человек! ...На белом громоздком трапе с надписью "Эль-Аль", притиснувшись сбоку, рядом с водителем, мчал Дов. Так он и приблизился вплотную к самолету вместе с лестницей. Пока он ждал Гуров, подъехали два "Виллиса", набитые корреспондентами с фото и телекамерами. Дову было не до них. Пожалуй, он и не заметил их. Кинулся, нет, даже не кинулся -- прыгнул на шею отцу. Так его и засняли -- в полете. На другой день в американских, английских, итальянских газетах появились снимки: "Счастье семьи Гуров". Лицо Дова, отца. Они были зареваны. Господи, какое это было торжество! Откричала Америка Гуров. Кончилась для них бесконечная Воркута. Они вернулись домой. Яша повертел Дова, пощупал мешки под его глазами, спросил: -- Поздоровел? В ответ Дов так хлопнул Яшу ладонью между лопаток, что у того занялся дух. Яша повторил уже совершенно уверенно: -- Поздоровел!..Жену показывай! Кто за такую образину решился замуж выйти? Дов захохотал, сообщил, что отца пришли встречать многие старые сионисты, зеки-воркутинцы, поэты-идишисты. Но не пускают ни кого. "И моя там!" -- и махнул рукой в сторону аэропорта, пламеневшего на солнце. Действительно, на крыше, вдоль металлической ограды, стоят в свободных позах, кто как, солдаты с автоматами.. -- Террористов боятся? -- спросил Иосиф. -- Родственников! -- Ко-го? -- хором воскликнули мы. -- Родственников! С мешками, полными советов. Пока родственники за оцеплением, тут вас и брать. Тепленькими. Глупышами. -- Дов, что ты мелешь? Подъехала крытая машина с какими-то наблюдателями, и Дов, оттянув отца от лестницы, зашептал ему на ухо. Иосиф отстранил Дова, смеясь: -- Ты тоже с мешком, полным советов? Мы -- у себя! Пусть идет, как идет! Высыпали грузинские евреи, говорившие вполголоса, почти не дергавшие детей. Несколько высохших, пепельных старцев в черных кипах встали на колени, целуя горячий, в масляных пятнах, бетон. За ними опустились на колени молодые в своих клетчатых "аэродромах". Закачались в молитве. Последним рухнул тучный Сулико, прижимая к груди кожаный чемоданчик типа "Дипломат". Кажется, Жаботинский мечтал, чтобы у евреев были свои воры и проститутки. Как у всех народов!.. Пожалуйста! Привезли бо-ольшого специалиста. Кто-то запел гортанно и страстно, воздевая руки к небу. Притихли даже техники в белых комбинезонах. Перестали кричать и ругаться. Иосиф не слушал Дова, который продолжал что-то втолковывать отцу. Широкое, грубоватое лицо его было просветленным. Таким я не видел его никогда. Я же просто не выходил из клинического состояния эйфории. В особое умиление меня привел коричневый еврей-- полицейский. Большой, спокойный, с радиопередатчиком и огромным оперным пистолетом в брезентовой кобуре. Власть! Какой-то израильский офицер с двумя шпалами на зеленых погончиках встречает мать. Мать говорит по-русски. Сын отвечает на иврите. -- Господи Боже, -- вздыхает Лия, -- за что ты так разбросал нас? Сын с матерью объясняются на разных языках... Иосиф! -- кричит она. -- Телеграмму Геуле и Науму! Мы направились было к стеклянным стенам аэропорта Лод, куда тянулись нарядные, с кодаками, туристы с самолета "Пан Американ". Нас задержали, сбили плотной толпой и повели в сторону от стеклянной цивилизации через огороженный металлической сеткой проход в мрачноватый зал на втором этаже, похожий на деревенское кино в российской глубинке. Длинные деревянные скамьи. Многие, сидя, спят, время от времени вздрагивая и глядя перед собой. Дети хнычут. Кино! Только вместо экрана дощатая дверь, в которую вызывают мужчин. Только мужчин -- глав семейств. Заспанная девчонка с трудом произносит необычные для Израиля фамилии: -- Гогошвили, Гришашвили, Андроникашвили... Наш знакомец Сулико шепчет кому-то: -- Первое, что предложат, откажись. Хорошее сразу не предлагают. За дверью кричат, бранятся. Впрочем, возможно, и не бранятся. Однажды в Сухуми я видел дико орущих мужчин, которые, казалось, вот-- вот пустят в ход кинжалы. Оказалось, они приглашали друг друга в гости... Лия с головным платком на плечах, растрепанная, двинулась в сторону уборной, от которой несло хлоркой. В уборную выпускали по одному человеку. Лия оглянулась на парня с автоматом. -- Зачем ты идешь со мной? В самом деле, зачем? Уборная тут же в коридорчике, и там, у лесенки, ведущей вниз, тоже стоит солдат. Мы сидели молча и неотрывно смотрели на дверь-экран. И каждый видел свое кино. Иосиф ощупал деревянную лавку. Точь-в-точь, как на вахте у вохры. Зеков пригоняли убирать, приходилось двигать тяжелые скамьи. Запах барачный, застойный. Запах беды. На оправку ведут, как на пересылке. За спиной "попка". Чего ж они не придумали повеселее? Бедная страна?.. -- Последний барак перед свободой, -- бодро говорит мой сын, поглядывая в оконце. Регина плакала, прижимая к лицу кружевной платочек. Нет, она не жалела, что приехала в этот немыслимый сарай. В конце концов они уйдут из этого вонючего загона. Она с Яшей, слава Богу! Но куда уйти от острого чувства вины: ей счастье, а братьям? Старшего уже изгнали из армии, из партии. Младшего, конечно, вышвырнут из академического института. "Допуск" отняли. Была благополучная семья, и все прахом. Она не могла сдержать слез, голова ее тряслась. Яша бросился к грубо сколоченному из неровных досок столу, на котором стояли бумажные стаканчики и стеклянные банки с апельсиновым соком, нес в дрожащей руке, плеская. Теща взяла стаканчик, поблагодарила, выпила. -- При чем тут ты, дочурка, -- слышался ее приглушенный низкий голос. -- Если бы я осталась, никто бы их пальцем не тронул. В 37-ом за квартиру убивали, сейчас выбрасывают за границу. Либерализм! Перестань, говорю!.. Можно жить в стране, где тебя вышвыривают из квартиры, а вдогонку вопят об измене Родине? Сергуня устроился в последнем ряду, безучастный ко всему, глядел в пыльное окно, за которым ревели "Боинги". У жены Каплуна по-прежнему лицо, как из парилки. Ей, видно, невыносимо жарко. Она не может снять лыжного свитера, заменить его нечем. Она смотрит на дверь и глотает таблетки. Рядом вертится на скамье ее мать в лыжных штанах. У матери доброе, морщинистое лицо русской крестьянки, которую в первый раз привели в зоопарк. А то вдруг ссутулится, пригорюнясь... Я тоже смотрел свое кино. Я жалел отца. Отец остался там, за чертой. Я не был с ним близок. Он развелся с матерью, когда мне не исполнилось и трех лет. Прожил затем жизнь бобылем. Мы встречались редко. Я считал его злейшим контриком. Изумлялся ярости, с которой он, слесарь-юстировщик, потомственный рабочий, крыл советскую власть. И в Бога, и в душу крыл... И только лет пять назад, услышав по "Голосу Америки" о том, что я стал писателем опальным, явился к нам с пол-литром и рассказал, почему он так любит их... В 23-ем году служил он действительную в погранвойсках на Днестре. Редкие выстрелы в теплой ночи. Крестьяне-контрабандисты, которые пытаются по старинке откупиться от стражи: "Товарищок, возьми сала!" И вдруг подняли заставу по тревоге, отделили половину красноармейцев, увезли в Одессу. На две недели. Поставили на вышках одесской тюрьмы. Две недели смотрел отец сверху на то, как привозили в крытых машинах после облав. И сразу на задний двор. Без суда... Как протащили по земле за бороду священника. Как топтали женщин. И открылось рабочему пареньку, кто пришел к власти. Подступило к горлу.... А уезжать не собирался. "В семьдесят лет, сказал, как раз пора себе гроб сколачивать. Я свою судьбу проворонил". Мои мысли прервала жена, думавшая свое: -- Ты знаешь, сколько людей прочитали рукопись "Заложников"? Я кивнул. Давал читать самым близким. По секрету. Друзьям Полины, Юре Домбровскому, Александру Беку... Даже Галичу не дал, люто обидев его этим. Галич пил зверски, а что у трезвого на уме, у пьяного на языке. В списочке, который набросал, помнится, было девять душ. В самолете Полина подсчитала, что вместе с женами писателей, их в