идела красноватый камень Ингулецкого карьера. Она карабкается на него, падает, ее подгоняют, толкают, кто-то тянется к ее туфлям, бранит ее: "Рванина какая, доносила!.. " Но все равно сдирает с ног рваные туфли. Она пригляделась: да это Фигуровский, корректный "окорок" в белой манишке. Зачем ему рваные туфли?.. Кто-то стоит на бугре, гладколицый, с белыми манжетами, глядит, как стреляют евреев. А стреляют свои, вместе учились. Сзади скрипит что-то, ветер доносит знакомый голос: ~... в затылок. Разрывными. Не знаете, что ли? Грохнуло железом, ее затрясло. Полина открыла глаза. Оказывается, ее будила уборщица. Она убирала щеткой на длинной ручке каменный пол, Полинины вещи ей мешали. ... Полина притащилась на факультет с узлом и чемоданом в руках и, постояв в нерешительности, прошла, пошатываясь, в комсомольское бюро. Сизый дымок тянется от приоткрытой двери. Значит, есть кто-то. Счастье какое! Увидели ребята Полину, кинулись к ней. Что случилось? Деловито потрогали горячий лоб. Достали электроплитку, чтоб подсушила расползшиеся туфли. Принесли кипятку. Сунули бутерброд и на всякий случай аспирин. Оставили ночевать в комсомольском бюро на клеенчатом, истертом, с торчащей пружиной "комсомольском диване", как его называли: на этот диван, по обыкновению, усаживали вызванных. К утру перемоглась, хотя голова еще кружилась. Придерживаясь за стену, прошла в лабораторию. ... Тот, кто уходил из комсомольского бюро последним, по обыкновению, заносил ей ключ, Полина, прихватив домашнее лоскутное одеяло, шла спать. Она ночевала в комсомольском бюро на стареньком диване вот уже второй месяц. Однажды в студенческой столовой Полина поймала себя на том, что пожирает глазами недоеденную картошку в миске на соседнем столе. Бросилась из столовой прочь, как будто в спину ей улюлюкали. Была бы московская прописка, все стало бы проще. Ушла б на химзавод, пока решают. Но на Карповском даже разговаривать не стали: мало ли кто у нас раньше работал! Где прописка? Может, вы из лагеря. Ребята хотели устроить ее в студенческом общежитии. Не вышло: комендант общежития неохотно замечал разбитые стекла или засоры канализации, но с рвением занимался вылавливанием непрописанных. От одного берега оттолкнулась, к другому не пристала. Единственная твердая почва, которая еще оставалась под ногами, -- это лаборатория нефтехимии; уставленный трехгорлыми колбами стол, где весь этот месяц Полина исследовала новое вещество. Здесь привычно пахло непредельными углеводородами, и не было запахов роднее и бодрее, чем эти, говорят, противные для чужих резкие запахи. Полина трудилась до полуночи, пока дежурный не закрывал газ и воду. Какое счастье, когда получала препарат, которого до нее на земле не было, прозрачный, как слезы. Какие тайны он хранил? Что подарит миру? Наконец из Широкого пришло долгожданное письмо. Нина Полуянова писала, что райком партии выслал в министерство сведения о гибели Полининых родителей еще месяц назад. По запросу. "У нас был процесс над полицаями. На процессе говорили, что батя твой сказал полицаю, который отказался в него стрелять, что верит в твою жизнь, верит в нашу победу. Любке Мухиной дали восемь лет. Она многих выдала... " В конверт была вложена выписка из "Акта комиссии по расследованию немецко-фашистских злодеяний". Обычный листочек, вырванный из школьной тетради. С печатью Широкского райкома партии. Ученый секретарь факультета Михаил Алексеевич Прокофьев отвез выписку в министерство; вернулся мрачный, сказал Полине жестко: -- Работай! Еще раз поеду и еще раз, пока не пробьем. Она поглядела вслед ему. Он ступал твердым хозяйским шагом, широкоплечий, в синем кителе флотского офицера; в Прокофьеве чувствовалась сила, которой у нее уже не было. "Весь факультет поднялся. И как головой о стенку... " Но стенка начала поддаваться. За месяц утвердили еще троих, в том числе и Алика-гениалика. За бортом оставалась лишь она. Подошли Октябрьские праздники. Полину назначили дежурить, вручили ключи от лабораторий. На демонстрацию идти не в чем. Она смотрела на красные транспаранты, плывущие под окном, и плакала от обиды. Как-то она спешила по университетскому двору, впереди нее двигался старик. Она видела его согбенную худую спину, подумала сочувственно: сколько лет надо давить на человека, чтоб так пригнуть. Перегоняя старика, взглянула на него искоса и ахнула. Да это же академик Казанский! Борис Александрович Казанский, который входил в аудиторию, как гренадер, расправив плечи, стройный, величественный, полный сил. Вот, оказывается, какой Борис Александрович, когда он не на людях! В этот день онапподошла к нему и сказала, что, по-видимому, ждать нечего. Она благодарит сердечно, но что делать?.. Может быть, ей самой что-нибудь предпринять? Казанский сказал сухо, губы его подернулись: -- Это вас не касается вовсе. У вас есть тема. Вы работайте! Если бы он взглянул на ее ноги, заметил бы, что она стоит перед ним в разбитых резиновых тапочках, а на дворе конец ноября, Но он смотрел куда-то в окно. Взгляд его серых глаз был непримирим: - Ничего не понимаю... Но, видимо, он все же понимал. На другой день он сам задержался возле Полины, которая работала у ревущей тяги. - Это не вас учат, Полина. Это меня учат... - И с приглушенной, едва уловимой яростью: - Но -- не научат! Канул еще месяц. У Полины от голода кружилась голова. Начали отекать ноги. Натягивать по утрам туфли стало мукой. Все предлагали ей поесть, и от этого еда не шла в горло. Доцент химфака -- величественная Скворцова, вдова Скворцова-Степанова - протягивала деньги и приказывала: - Марш в столовую!.. Полина клялась доцентам, что она сыта, и бежала к подругам, с которыми жила когда-то в общежитии, чтоб сводили поесть. Сил нет. Кончилась пора сочувственных тычков и бездумных возгласов бывших однокурсников. Никто уже более не кричал издали бодренько: "Ничего, Полинка, крепись!.. " Одни спрашивали тихо, участливо, с тоской: "Есть новости? " Другие отводили глаза. И спешили куда-то. У каждого свои дела. Лишь ученый секретарь Михаил Прокофьев поддерживал в ней почти угасшую веру. Стоило Полине заметить вдали синевший под распахнутым халатом морской китель, она улыбалась: еще не все пропало! По ученому секретарю можно было проверять часы. Он приходил точно в шесть утра, готовил докторскую диссертацию. И по утрам порой во всем факультетском крыле работали над своими установками только он да Полина, оба измученные, серые, в черных прожженных халатах. Как-то он не появился и день, и другой, и Полина ощутила надвигающееся отчаяние. Через неделю у нее уж все валилось из рук. "И он прячет глаза? " Полина выбежала на университетский двор и, еще смутно сознавая, чего она хочет, вошла в будку телефона-автомата, набрала номер. Отозвался дядя. Басисто. Протяжно. -- А-алло! Да, а-алло!.. Да что-о такое? Полина повесила трубку, стояла, помертвев, с закрытыми глазами. И на другой день позвонила. - А-алло! Да, а-алло! Повесила трубку; чувство было такое -- вроде тверже стала: родные интонации дядиного голоса прибавляли сил. И каждый раз, когда сердце стучало где-то у горла, словно ее гнали, подталкивая в спину, на Ингулецкий карьер, она бежала к телефону-автомату. Однажды позвонила - никто не ответил. В другой раз прозвучал незнакомый голос. ... Пришел декабрь. За одну ночь выпало столько снега, что приостановилось движение. Под окнам и ревели, пробиваясь, снегопогрузчики с жирафьей шеей. Троллейбусы буксовали, и тонкие длинные дуги их, сорвавшись с проводов и осыпав искрами улицу, угрожающе раскачивались. Все летело к чертям. Все буксовало. На улицу выйти не в чем. Точно заживо замуровали ее в толстых крепостных стенах. На что она надеется? От университета до министерства ходу пятнадцать минут. Акт комиссии о немецких зверствах передан туда два месяца назад. И... этого недостаточно? Хотят еще раз проворить?! Утром в лаборатории у Полины так схватило сердце, что она легла на пол. Лежала на спине долго, а боли все усиливались, отдаваясь в плече, в поясе. Такого с ней не бывало. Еще не рассвело, и Полина поняла, что может не дождаться подруг. Придут, а ее уже нет... Поднялась на ноги, держась за лабораторный стол и морщась от резкой боли в груди. Пошарила в аптечке. Склянка с сердечными каплями пуста. Вырвала листок из рабочей тетради. "Дядя Витя. Когда сил нет, так и соломинка переломит. Я погибаю. Может, не дотяну до утра. Никто в моей смерти не виноват: все мне помогали, подбадривали. Так сложилось. Поедешь когда на Ингулецкий карьер, на могилы, напиши там и мое имя рядом с родными. Чтоб были вместе. Мука умирать, риднесенький. Но еще мучительнее стало жить... Целую тебя... Полина". Полина достала твердый серый конверт со штампом бакинского крекинг-завода, приславшего ей на контрольный анализ свои пробы, вложила туда письмо. Заскрипела дверь, Полина торопливо сунула конверт под химический журнал и, превозмогая боль в груди, распрямилась, иссиня-бледная, неподвижная, в своем изъеденном кислотой, не по росту, черном халате. В лабораторию быстро вошла Мария Васильевна Говардовская, маленькая, в желтоватых, поблескивавших бусах из янтаря, в лаковых туфлях, словно только что из театра. Приближаясь к Полине, не отводила огромных встревоженных цыганских глаз от химического журнала, из-под которого выглядывал уголок серого конверта. Видно, почуяла что-то недоброе. -- Полинушка! Ты что? У меня ватрушка есть. Сейчас чай поставим... Полина села на высокий табурет, обессиленно прислонясь спиной к стене и не отвечая Марии Васильевне. Мария Васильевна налила воду в колбу, поставила ее на газовую горелку, оглядывая в испуге рабочий стол Полины. Схватила одну из пробирок с желтоватым раствором йода, взболтнула, зачем-то понюхала. У Марии Васильевны были пепельные впадины глаз, как будто она горела изнутри. "Горела злобой", - думала Полина. Мария Васильевна была человеком чуждым. Женой врага народа. Кто на факультете этого не знал! Не только мужа у нее арестовали как врага. Но и родного брата. И сама -- из дворян. Муж Марии Васильевны, как специально информировал комсомольцев кафедры хромой парень из спецотдела, готовил взрыв химического комбината, а еще ранее передал в Берлин величайшее открытие Казанского и Плата тридцатых годов - получение бензина из бурых углей посредством крекинга. Нефти в Германии нет, а бурых углей сколько угодно. Поэтому фашистские танки, вопреки расчету советских экономистов, не имели нехватки в горючем. Шли и шли вперед... "Сколько крови пролилось из-за одного изменника! " И представитель спецотдела оглядел притихших комсомольцев, пристукнул по полу хромой ногой. Марию Васильевну, хотя она и была серьезным ученым, доцентом химфака, к студентам не подпускали и на пушечный выстрел. Из университета не выгоняли взашей только потому, что академик Николай Дмитриевич Зелинский об этом и слышать не хотел. Если б она еще молчала, эта Мария Васильевна. Так нет же! Как только заходил разговор о военных годах, она исступленно доказывала, кто бы ни стоял рядом, что муж ее ни в чем не виноват и что убийство его было преступлением. О чем бы ни шел разговор -- о первых шагах химической промышленности или о последних работах Казанского, - Мария Васильевна обязательно вставляла в него, на высокой страдальческой ноте: "Не виноват! " Одни шарахались от нее, другие настороженно молчали. Мария Васильевна вскипятила в колбе чай, заварила его особым способом, на пару, как учил ее муж на Балхаше (она непременно вспоминала это при чаепитии), и, разливая густой ароматный настой в химические стаканчики, произнесла со страстью и гневом: - Алик говорит, пьяный бред -- этот пятый пункт.... Нет, совсем не пьяный бред. Это - кровавый бред. Трезвый кровавый бред... Доколе будут убивать ни в чем не повинных людей? - Мария Васильевна, - сказала Полина измученным тоном, -- о чем вы? О своем, да? - И о своем, и о твоем. - Мария Васильевна разломила пополам черствую ватрушку, кинула в Полинкин стаканчик два куска сахара. Сама пила без сахара. -- Когда убивают ни в чем не повинных и вводят процентную норму для евреев - только слепой не увидит тут общего. Ты что, даже и не слыхала о ежедневных сводках, которые составлялись нашей приемной комиссией? Четыре раздела. Сколько принято русских, украинцев, так сказать, коренного населения, и сравнительно с ними -- сколько евреев и прочих. Государственная сводка. Полина работала с Марией Васильевной в одном пролете, спина к спине, она просто отвернулась бы от нее, если б не болело так сердце: она и слышать не хотела такого. Антисемит для нее означало лишь одно -- фашист, убийца. Кровавый палач. Да, такие тоже завелись. Но как можно обобщать? Сравнивать с тридцать седьмым годом?.. На ее пути встала эта бездарь. Фигуровский. Кто этого не знает? Он боится способных аспирантов -- это же ясно. Хотел сбросить под откос даже Алика. И не один он такой... За ним еще кто-то. Серые, скользкие гады, увивающиеся подле науки. Им надо очистить места для самих себя - вот в чем дело! Любыми путями. Для них пятый пункт -- дар небес. А Мария Васильевна опять пытается все свалить в одну кучу. Видно, правы те, кто говорил: Мария Васильевна озлоблена до того, что готова бросить тень на святое святых - на советскую власть. Нет, этого Полина, комсомолка, бессменный агитатор на избирательном участке, позволить не могла никому. Что бы ни стряслось, советская власть открыла перед ней университет. Мама умела лишь расписаться. Училась вместе с дочерью. Равноправными-то стали лишь четверть века назад, а то прежде, чуть что, все по погребам да конюшням прятались. Нет, советскую власть она, Полина, в обиду не даст. Правильно, что Марию Васильевну к студентам не подпускают! Полине стала неприятна даже белоснежная шелковая кофточка Марии Васильевны, даже краешек шелкового кружевного платка, выглядывавшего из синего кармашка на груди. Она ждала, когда Мария Васильевна уйдет. Но Мария Васильевна, тревожно поглядывая на химический журнал, лежавший на Полинином столе, не отходила от нее. Она то и дело переводила взгляд с журнала на дверь -- вот-вот должны были прийти Полинкины подруги, - затем на Полину, и тогда цыганские глаза ее наполнялись страданием... Увы, гораздо позднее осознала Полина всю трагичность этой воистину сатанинской стены, воздвигнутой между нею и Марией Васильевной. Разве у Марии Васильевны не ее, Полинина, судьба? Ей так же опорой были те, кого уж нет. И лаковые туфли на венских каблуках, которые она носила, и безукоризненные синие костюмы строгого английского покроя, которые вызывали у Полины чувство недоумения -- странное щегольство! ~ она шила только потому, чтоб никто не мог сказать, что она, вдова выдающегося химика Юшкевича, опустилась. Они были сестрами по несчастью, эти две истерзанные женщины, и самый тяжкий крест, который несет Полина, -- это то, что она, как и почти все на химфаке, не доверяла Марии Васильевне, не слушала ее, не спорила с ней -- а ведь было о чем! - а, как правило, лишь отворачивалась. Пришло время, и Марию Васильевну вызвали в Верховный суд СССР и вручили справку о том, что ее покойный муж, выдающийся ученый и соратник Орджоникидзе, ни в чем не виновен и поэтому полностью реабилитирован. Мария Васильевна, машинально теребя пальцами оправдательную бумагу, вернулась домой и, открыв дверь, упала. Сердце не выдержало... И все, кто знал Марию Васильевну, -- и всемирно известные академики, и девочки-лаборантки - пришли на ее похороны и чувствовали себя как побитые собаки. Но это произошло лишь десять лет спустя. А в ту памятную для Полины ночь она весь свой комсомольский пыл обрушила на "пошатнувшуюся в вере" сестру, которая посмела заподозрить - и кого? Повторить страшно. Именно потому, что Мария Васильевна коснулась самых ужасных предположений Полины, тех, в которых она и сама себе признаться не могла, голос Полины звучал непримиримо. Мария Васильевна ушла, казалось, навсегда разругавшись с ней, лишь тогда, когда в лаборатории появились профессор Плата, аспиранты, лаборантки; веселый гомон наполнил факультет. -- А почему у вас губы синие? -- встревоженно спросил Платэ. -- Обговорим опыт, и немедля к врачу. Полина показывала ему листочки с записями полученных констант, а сама все еще видела перед собой глаза Марии Васильевны, которые заставляли ее думать над тем, что, казалось, было кристально ясно и что теперь доставляло новые терзания, будто ей недоставало их. Ее добьют доброжелатели, это становилось все очевиднее. Следующая ночь прошла еще мучительней. Пожалуй, трудней и не было. Когда она осталась одна, пришагал длинный Курт, студент из побежденной Германии. Он появился впервые месяц назад, держа руки "по швам", как солдат, и спросил, чем может помочь Полине. У Полины от удивления рот приоткрылся. - Я.. - Я не нуждаюсь ни в чьей помощи. Но Курт не уходил, и она добавила, снова взявшись за свои пробирки: - А почему, собственно, вам пришла такая идея? Лицо Курта было очень серьезным, когда он сказал: - Я -- немец. Я был в гитлерюгенд. Я заучивал, как формулу воды: "Параграф четвертый. Пункт первый. Еврей не может быть имперским гражданином. Он не обладает правом голоса при решении политических вопросов; он не может занимать общественную должность... " Подписали -- фюрер и рейхсканцлер Адольф Гитлер. Имперский министр внутренних дел Фрик. Заместитель фюрера Гесс... Я верил в это. Вы понимаете, я верил в это?! Я верил в то, что привело к Аушвицу и Бухенвальду. Я видел это своими глазами. Я считаю, это мертво. Мертвому место в могиле. Ферштеензи? Полина вздрогнула от немецкого слова. Только этого не хватало! Чтоб помогал бывший нацист. И при чем тут его пункты?! К тому же Полина была твердо воспитана на том, что сор из избы не выносится. Она вежливо выпроводила Курта, радуясь тому, что Мария Васильевна не слыхала их разговора. Попадись ей такое "на зубок"!.. И вот Курт снова появился, в своей неизменной вельветовой куртке на "молниях" и голубом шейном платке, руки "по швам". Полина смятенно показала на табурет, помедлив, произнесла: -- Битте! Курт прищелкнул каблуками, присел на краешек табурета и начал расспрашивать ее о здоровье. - ... Я пришел сказать, Полина Ионовна, - наконец приступил он к главному, - надо быстро писать Сталину. Вы писали?.. Нет? - Он взглянул куда-то поверх Полины своими голубыми, как огонь над спиртовкой, беспощадной остроты глазами. "Вот с такими ненавидящими глазами, - мелькнуло у внутренне сжавшейся Полины, - он нажимал курок". -- Надо писать. Без эзопов язык. Писать, что у вас есть наци! И в университете есть. Те, кто исполняет приказы о евреях. Полина в испуге махнула рукой: - Что вы, Курт? Они... они... ну, просто... бездари. Хулиганы. Собаки. Лают-лают, а диссертацию лаем не защитишь. Схватились за успокоительные капли: им мешают евреи... Курт поднялся с табурета, опрокинув его на пол. Таким разъяренным Полина никогда не видала его. -- Вы не возражайт. Наци! Я сам был наци. Знаю, что есть наци. И все знают, Полина. Мы вчера собрались -- и немцы, и болгары, и чехи, и все сказали: "наци". Полина смотрела ему вслед, глотая слезы. Она любила университет, как взрослые люди любят свою мать. Порой они видят: она отстала от времени, у нее немало иных грехов. Но она -- мать. И ей все прощают, потому что она - мать. И 1587">мысль, что не где-нибудь, а здесь, в Москве, да еще в университете, хозяйничают хулиганы, которым выгодно притворяться нацистами. Подумать только, выгодно притворяться нацистами! От горечи и стыда ей хотелось кричать. Что происходит? Что происходит?! Едва рассвело, Полина бросилась по снегу в библиотеку. Ноги в резиновых туфлях прижигало так, словно она бежала босой. Университетская библиотека закрыта. Санитарный день. Полина потопталась в подъезде, высоко подымая ноги, и бросилась вдоль Моховой к Ленинской библиотеке. Мария Васильевна выговаривала вчера яростно: возьми черносотенные газеты царского времени, и ты поймешь, сразу все поймешь. И спорить не будешь! Полина выписала их. Но газет ей не дали. Ответили: "В работе". И спустя неделю пришел отказ: "В работе". И спустя полгода - "В работе". -- Что это значит -- "в работе"? -- раздосадованно спросила Полина. Женщина-библиотекарь отвечала с невозмутимым лицом: - Реставрируют, подклеивают. Все рассыпается. В труху... Долго клеят? В Ленинской библиотеке, девушка, миллионы экземпляров старинных книг. Так что... живая очередь. Что ж, это было убедительным. Газеты газетами, а Полина прибежала по снегу не ради них. Они бы и до лета подождали. Она направилась к стенным стеллажам, где стояли под рукой новенькие красные томики Ленина. Толстущие сборники Сталина. Большого формата. Как книги для слепых. Лишь недавно перечитывала, к аспирантским экзаменам. Но хорошо известно: совсем иначе звучат те же самые строки, когда их проглатываешь для экзамена и когда они -- сама судьба твоя. Взяла наугад. "Во всех европейских государствах подобные меры и законы против евреев существовали только в мрачную эпоху средних веков, инквизиции, сожжения еретиков и прелестей... В Европе евреи давно получили полное равноправие и все более сливаются с тем народом, среди которого живут.. " - Ну, как, Мария Васильевна? "... Помимо притеснения и угнетения евреев, всего более вредно стремление разжечь национализм, обособить одну из национальностей в государстве от другой... " Всякие "наци" могут прицелитьс я в нее, Полинку. Могут даже убить ее, как убили родных. Но кто позволит стрелять в Ленина? Бред!.. Курту простительна подозрительность. Кем он был? Обжегшись на молоке, дует на воду. Но как Мария Васильевна этого не может понять? Так озлобиться! Ведь намекает... Бог знает на кого только намекает! Полина открыла томик Сталина -- вот ведь черным по белому: "Антисемитизм, как крайняя форма расового шовинизма, является наиболее опасным пережитком каннибализма... Антисемитизм опасен для трудящихся, как ложная тропинка, сбивающая их с правильного пути и приводящая их в джунгли. Поэтому коммунисты, как последовательные интернационалисты, не могут не быть последовательными и заклятыми врагами антисемитизма.. . "Какое счастье, что есть на свете Сталин!.. " Полина бежала вскачь в университет и, возбужденная, щеки раскраснелись, бросила в ответ знакомому, который спросил ее печально: "Как дела? " - Утвердят, собаки! Никуда не денутся... И действительно, утвердили. Четыре месяца Полину промытарили без хлебных карточек, без стипендии, без возможности устроиться на работу, и однажды, перед Новым годом, ее вызвали по телефону из библиотеки. - Утвердили! -- хором сообщили ей встретившиеся во дворе химики. - Утвердили! -- кричали ей почти изо всех дверей, мимо которых она бежала в лабораторию. - Утвердили, да? - горячим шепотом спросила она Марию Васильевну, которая сутулилась, спиной к ней, за своим рабочим столом... - Утвердили! - жарко повторила она на ухо обнявшей ее и всплакнувшей Марии Васильевне, и это звучало в ее голосе не только личным торжеством. - Мария Васильевна, милая, утвердили! Утвердили!.. Мария Васильевна плакала, уткнувшись в прожженный халат Полины, плакала беззвучно, все горше, все безнадежнее. Чем жарче Полина успокаивала ее, тем она судорожнее рыдала... Вечером в лаборатории сдвинули столы, техническая лаборантка не пожалела спирта из своих запасов, и впервые в истории Московского университета аспиранты-химики отбивали чечетку на лабораторных столах, а прижавшиеся к стенам монументальная Скворцова-Степанова и другие степенные люди пели, ударяя в ладоши, в такт все убыстрявшейся чечетке: "Полинка -- калинка моя В саду ягода малинка моя... " Глава четвертая Я увидел Полинку на студенческой вечеринке у моего друга детства, физика. Физик был ярым выдумщиком, и вечера у него проходили весело. Он жил на Бронной, возле Государственного еврейского театра, в который выпроваживал в такие вечера всех тетушек, чтоб, как он острил, евреи не стесняли русское студенчество. Гостям тут скучать не давали. В тот день каждого, кто появлялся в дверях, огорошивали требованием немедля, не задумываясь, продекламировать три стихотворные строки. Чем в эту минуту живешь, то и выдай. Звякнул звонок, и физик вскочил с нервной веселостью. Боком, застенчиво, вошла высокая светловолосая девушка отчаянной худобы и, несмотря на худобу, осанисто-статная, в легком, не по сезону, истертом на локтях пальто, и ее - " точно мешком по голове. - Стихи! Три строки -- Она вздрогнула, прикусила влажную губу и прочитала первое, что пришло на ум Видал ль быстрый ты поток? Брега его цветут, тогда как дно Всегда глубоко, хладно и темно... Появился еще гость, поднялась новая кутерьма, а Полинка забилась в угол дивана, сбросив прохудившиеся туфли и подобрав ноги, замкнулась, тихая, застеснявшаяся. Я то и дело косил глаза на ее белое, пронзительно доброе лицо. И печальное. Даже улыбалась Полинка с какой-то печальной веселостью, - видно, и в самом деле, как ни цвели с холода ее запалые щеки, что-то жило в ней горестное. Я вызвался ее провожать, и Полинка отнеслась ко мне с поразительным, почти детским доверием. Думаю, обязан этим своему морскому кителю. Ничему более. С морским кителем связывалось у Полинки представление о человеческой надежности. Мы кружили с Полинкой по старым арбатским переулкам. Я с энтузиазмом рассказывал о молении Даниила Заточника, о Коловрате Евпатии и Евпраксии, верной женке, которая кинулась с колокольни (я написал о них курсовую работу и потому считал себя самым крупным, после академика Гудзия, специалистом по древнерусской литературе): посередине Смоленской площади декламировал Есенина и пел дурным голосом песню английских матросов, которую слышал в Мурманском порту; какая-то старуха с кошелкой, протащившаяся мимо, бросила хриплым голосом: -- Смотри, как девчоночке голову задуряет! А она рот раскрыла, дура, и слухает. Я так смутился, что Полинка засмеялась и взяла меня под руку. На следующий вечер мне было разрешено посидеть на табурете в узком проходе между Полиной и Марией Васильевной, мешая и той и другой. Я мужественно скрывал, что меня воротит от адской вони химической лаборатории, до тех пор, пока Полина, взглянув на часы, не воскликнула: - Боже, вы опоздали на метро! - Теперь уж все равно! - радостно воскликнул я и посидел еще немножко, а потом шел пешком через весь город, от Манежа до "Шарикоподшипника", размахивая руками, как на строевой, и горланя во весь голос: - ... И Москва улыбается нам! И окоченелые, в овчинных шубах, сторожа у дверей магазинов глядели вслед понимающе: "Во наклюкался-то! " ... Как-то я привел Полинку на филологический факультет послушать очень талантливого и любимого нашим курсом доцента Пинского, которого прорабатывали на всех собраниях и о котором говорили, что его за дерзость мысли скоро посадят, что в точности и исполнилось. Наш факультет в Те годы напоминал телегу, которая тряслась по камням. ПостановлениеЗощенко и Ахматовой. О Шостаковиче и Мурадели* Поэт позднее напишет об этом: "Товарищ Жданов, сидя у рояля, уроки Шостаковичу дает... " Но мы еще не приблизились даже к такому пониманию происходящего. Мы искали мудрости. Вначале с восторгом, затем настороженно. Насторожила нас сессия ВАСХНИЛ, которая только что пронеслась, как буран над крышей, прогрохотавший сорванными железными листами. Разногласия ученых-биологов были жутко темны. Однако никогда еще истина не оказалась столь быстро ясна: в печати и по радио объявили о свободной дискуссии, а в самом конце ее Трофим Лысенко поведал с иронической усмешкой, что его доклад, из-за которого разгорелся сыр-бор, заранее согласован. И не с кем-нибудь. С самим. Значит, это была не дискуссия, а ловушка... Академик Николай Каллиникович Гудзий сказал брезгливо: "Трофим загодя нацепил на своих оппонентов дурацкий колпак с бубенчиком. Чтобы все знали, в кого плевать. Без промаха. Вот каналья! " Лысенковская ловушка была первой ловушкой, в которую наше поколение не попалось. "Облысенивание науки", - говорили в университете с отвращением. Полина спросила как-то: - Неужели и у вас. гуманитариев, возможна такая низость? О святая простота, Полинка!.. Мы бродили по зимней Москве, и наши объяснения напоминали научный диспут, из которого мы выныривали на мгновение, как из водяной толщи, чтобы глотнуть воздуха, и ныряли обратно. Как-то спросил Полинку о родителях, она вдруг болезненно круто оборвала разговор, и я больше не задевал этой темы. Но нельзя было долго молчать о том, что само лезло в уши, в ноздри, словно мы и в самом деле не могли выбраться из водяной хляби. ... Мы вбежали на факультет по чугунной лестнице, остановились в коридоре, забитом студентами, возбужденными до крайней степени. Большелобая, с русыми косичками, торчавшими в разные стороны, чешка Мирослава со славянского отделения объяснила мне, что они проводят "социальный эксперимент", как она выразилась. Чтоб разрешить сомнения. По ее наблюдениям, доцент Б. занижает отметки студентам-евреям. - Этого не может быть! -- запротестовал Гена Файбусович с отделения древних языков. -- Это нонсенс!.. -- А ты пойди и сдай* -- мрачно возразил кто-то. - Попробуй-ка! - подзадорили несколько голосов. Я стал проталкиваться сквозь толпу, мы опаздывали на лекцию Пинского, Полинка остано17">вила меня. Голос ее прозвучал глухо, сдавленно: -- Погодите! - Мы опоздаем... - Мы никуда не опоздаем! Я остановился недовольно. Не хотелось бередить то, что болело и о чем Полинка, по моему мнению, не имела еще ни малейшего представления. Откуда-то сбоку прозвучал неуверенный возглас: - Ребята, сдайте за меня. А?.. У стены сидел инвалид войны. Без ноги. Костыли стояли рядом. -- Я ничего не помню... Память дырявая.. Воцарилось молчание. - Файбусович, пойди сдай за него! - предложил незнакомый юноша в роговых очках. -- Ты гений! Тебе это пустяк... Произведем, в самом деле, социальный эксперимент. Б. -- антисемит или нет? Файбусович неловко затоптался, поправил очки, которые у него всегда съезжали на кончик длинного носа; сухопарый, узкоплечий, одно плечо выше другого, он походил на еврея из антисемитского журнала времен Шульгина и Пуришкевича и конечно же был наилучшим кандидатом для проведения публичного опыта. Файбусович начал медленно отступать к лестнице, подняв руку, за которую Мирослава хотела его схватить. Отчаянно затряс головой: -- Сдать за другого! Да ведь это обман... Файбусович был человеком открытым и честным, да что там честным - он предположить не мог, что в стенах древнего университета возможны лжецы, невежды, антисемиты. - Он святой! - сказала черноглазая девчушка с классического отделения. - Он не может. -- Он не святой -- он святоша!.. -- резко возразили из студенческой толпы. Файбусович затоптался у выхода в полной растерянности. - Ребята, -- наконец, выдавил из себя. - Он меня, наверное, знает... Кто этот Б.? - Взгляни! -- потребовали из толпы. Файбусович чуть приоткрыл заскрипевшую дверь аудитории и, тяжко вздохнув, признал честно: - Не знает! -- Гена! - восторженно вскричала Мирослава. - Другого такого случая не будет! Установим правду! Гена медлил. - Трусишь? - уличили его сразу несколько голосов. - Да ну его к черту! ~ помедлив, выбранился юноша в роговых очках. - Что мы перед ним унижаемся! И тут раздался тихий гортанный голос, почти шепот: - Геночка! Наверное, именно такие девичьи возгласы заставляют юношей входить в пламя, нырять с обрыва в ледяную реку. - Геночка, пожалуйста.., - Ну, а зачетка... - дрогнувшим голосом сказал Гена. - Там же фотография. Тут вышел вперед рябоватый плечистый юноша и сказал: -- Ну, это пустяки. И в миг единый Генина фотография была переклеена с одной зачетки на другую. Обычно к дверям могут прильнуть ухом трое, ну, от силы четверо. Сейчас прильнуло, наверное, человек десять. Представители общественности. Нижние сидели на корточках. Верхние встали на стулья. Но и этого оказалось недостаточно. Тогда дверь тихо приоткрыли. Чтобы общественность могла слышать непосредственно. Без представителей. Это был не просто студенческий ответ на экзамене. Это была песня. - Знаете ли вы письмо Белинского к Гоголю? -- угрюмо спросил экзаменатор. И Гена Файбусович начал наизусть, с ходу: - "Вы ошибаетесь, думая, что мое письмо к вам ~ это слова рассерженного человека... " Он декламировал вдохновенно, как стихотворение в прозе, до тех пор, пока экзаменатор не сказал резко: - Хватит! Затем Гена объяснил, как полагалось, "своими словами". Я никогда не слыхал таких блестящих ответов - видно, сказалось то, что Гена ощущал взмокшей спиной общественность, ждущую его за дверью. Юноша в роговых очках шепотом вел репортаж: - Берет зачетку. Разглядывает. Ставит отметку. Ура! Все отпрянули от дверей. Никто не спрашивал, какую отметку поставили Файбусовичу. В чем тут можно сомневаться! Файбусович, красный как клюква, вышел, открыл зачетку и... приоткрыл рот в испуге. -- Ребята, мне поставили тройку. Наступило молчание. И в этой все более сгущавшейся тишине прозвучал радостный вопль инвалида. Потянувшись за костылем, он запрыгал на одной ноге: - Ребята! Ребята! Этого вполне достаточно. У меня тройка - проходная отметка. На его лице появилось неподдельное ликование. Он ушел, весело погромыхивая костылем. Остальные молчали. И расходились так же молча, опустив головы, как с гюхорон... Прошло некоторое время, и Гена Файбусович пропал. В доносе студентки, его товарища по группе, было сказано, что Гена - "буржуазный националист". Я встретил Геннадия Файбусовича через двадцать лет в коридоре Ленинской библиотеки: спросил фамилию оклеветавшей его студентки, из-за которой он угодил в тюрьму. Гена помялся, сказал, зардевшись: -- Да не надо. Она потом в психбольницу попала. Когда перед ней открылось все. Гена торопился в свое больничное отделение. Оказывается, когда он вернулся, его не восстановили в университете, как других, и он начал все заново. Посмотрел, по его выражению, на филологические книги, как Олег на кости своего коня, и поступил в медицинский институт. Он не сказал мне, что стал кандидатом наук. Одним из лучших терапевтов Москвы. Мы успели вспомнить с Геной, смеясь, лишь "социальный эксперимент" у дверей аудитории, Геннадий сказал вдруг, что, если говорить строго, это был "нечистый опыт". - Понимаешь, - сказал Геннадий, поправляя знакомым жестом спадавшие на кончик носа очки. - Экзаменатора раздражало, возможно, не столько то, что я еврей. А то, что я еврей с русской фамилией. Так сказать, перекрасившийся. Зачетка-то была безногого... По лагерям знаю, - добавил он, посерьезнев, -- что перекрасившихся не любят более всего. Меня били как еврея только один раз. Уголовники. Загнали в угол: "Жид, танцуй! " А вот перекрасившимся, которые выдают себя за белорусов или за кого еще, куда хуже. Их никто не любит. Ни хорошие люди, ни плохие. Знаешь, это не антисемитизм. Народу органически чужда ложь. И отвратительна. И Гена застучал по ступенькам вниз, застенчивый до отчаяния, мудрый Гена Файбусович, который остался незапятнанно чистым даже тогда, когда его проволокли за волосы по всей грязи земли. ... Едва "социальный эксперимент" завершился и студенты молча разошлись, -- Полинка повернула обратно. Я догнал ее. - Вы куда? А лекция? - Выйдем на воздух, а? Мы вышли из университета и, перебежав Манежную площадь, свернули в Александровский сад, необъяснимо чистый в этом автомобильном чаду. Полинка присела на скамью и тут же поднялась. -- Холодно, -- сказала она. -- Жить холодно... -- Она взглянула на меня пристально, ее серые глаза кричали от боли. - Что происходит? Я хочу знать. Я имею право узнать все. До конца. И у вас, оказывается, то же самое... Ведь они скоро разъедутся по всей земле - и эта чешка, и наш немец, и болгары, и венгры, что они скажут дома? Какой позор! Здесь, на сырой скамье Александровского сада, под кремлевскими стенами, я с удивлением узнал, что Полинка -- еврейка, и услышал о судьбе ее родных. Позднее мое внимание остановила строчка поэта об Анне Ахматовой: "... Тот, кто пронзен навеки смертельной твоей судьбой... " Я сидел недвижимо, цепенея, воистину пронзенный смертельной судьбой Полинки. - Что же происходит? -- повторяла она, задыхаясь. - Когда это началось? Как, еще в войну, когда немцы расстреливали евреев? Уму непостижимо! Я прошу вас, я умоляю вас рассказать мне, как это начало пробиваться? Пошло в рост? Почему?! У нас. По эту линию фронта. Вы сами видели? Или знаете по слухам? Расскажите. Если действительно видели. Своими глазами. Я хочу распутать этот клубок. Для самой себя. Это жизненно важно для меня. Вот вы лично чувствовали себя на этой антифашистской войне оскорбленным или уязвленным евреем? Может быть, не вы. Ваши друзья. Знакомые. Чувствовал себя хоть кто-либо из вас евреем, которого можно безнаказанно унизить?.. Вспомните! Прошу вас! Глава пятая  4 июня 1942 года немцы потопили в Баренцевом море караван PQ-17, из английских и американских судов, которые шли на Мурманск, и приказ Ставки бросил нас в Ваенгу. В четыре утра на многих базовых аэродромах, на Балтике и Черноморье, сыграли тревогу, а в полдень бомбардировщики уже садились на самом краю земли, в горящей Ваенге. Тот, кто был на заполярном аэродроме Ваенга, знает, какой это был ад. На любом фронте существуют запасные аэродромы, ложные аэродромы. Аэродромы подскока. Авиация маневрирует, прячется. В Белоруссии мы держались полтора месяца только потому, что прыгали с одного поля на другое, как кузнечики. В Заполярье прятаться некуда. В свое время заключенные срезали одну из гранитных сопок, взорвали ее, вывезли на тачках -- и появилась площадка, зажатая невысокими сопками. Я взбежал на эти сопки полярной ночью, холодной и прозрачно- светлой. Огляделся и... на мгновение забыл, что где-то идет война. Стихли моторы, и стало слышно, как вызванивают ручьи. Какой-то человек в морском кителе с серебряными нашивками инженера собирал ягоды. Протянул мне фуражку, полную ягод, - угощайся, друг. Ягоды отдавали смолкой. Голубика? Скат горы был сизым от них. Кое-где виднелись огромные шляпки мухоморов. Поодаль чернела вероника. Колыхался на ветру иван-чай. Бледно-розовый, нежный и для заполярных цветов высокий, иван-чай густо поднимался у брошенных укрытий-капониров, во всех горелых местах, а в горелых местах, похоже, здесь недостатка не было. Внизу рванулись на взлет истребители, взметая бураны пыли и колкой размолотой щебенки; чуть оторвавшись от земли, они тут же убирали шасси. И лишь затем послышался "колокольный звон" ~ дежурные, выскочив из землянок, били железными прутьями по рельсам и буферам, висящим на проволоке. - Дело дрянь! -- сказал инженер. -- Бежим! И, как бы подтверждая его слова, неподалеку, в Кольском заливе, дробно застучали корабельные зенитки. Мы кинулись в сторону. Ноги утонули по щиколотку в коричнево-рыжеватой болотистой хляби. Теперь, видно, били все зенитные установки. Огонь тяжелых батарей на вершинах сопок сотрясал землю. Сверху нарастал резкий свист. Я бросился было за инженером, но чей-то сиплый голос властно крикнул: - Сюда! Я свернул на голос, с разбегу приткнулся около большого гранитного валуна, съеживаясь от ошеломляющего сатанинского воя летящих бомб. Первые разрывы грохнули посредине летного поля. Вздрогнули сопки. Казалось, земля загудела, как натянутая басовая струна. -- Пошла серия. Сюда идет! -- сипло пробасил кто-то лежавший рядом. Что есть силы я втискивался в болотистую жижу, прижимаясь плечом к гранитному камню. Вспарывая воздух, сотрясая землю, разбрызгивая тысячи осколков, взрывы подступали все ближе, ближе. Раскололась земля. Огромный гранитный валун, века лежавший без движения, пошатнулся. Что-то твердое ударило в бок. "Хана! " Разрывы удалялись. Бомбовая серия гигантскими шагами переступила через меня и ушла дальше. Я медленно согнул руку, не решаясь дотронуться до собственного бока. Боли нет... Наконец приложил ладонь. Пальцы нащупали ком мерзлой земли, отброшенной взрывной волной. Я тут же вскочил на ноги и радостно закричал своим неизвестным товарищам: - Э-эй! Где вы? Ответа не было. Тот, кто лежал рядом, уже спускался: внизу мелькала спина в солдатской шинели. "А где инженер? " Обежал гранитный валун вокруг. По другую сторону его курилась в скалистом грунте неглубокая воронка. - Э-эй! -- в испуге позвал я инженера. Тишина Бросился в одну сторону, в другую, перескакивая через обломки гранита. И вот увидел у вершины сопки, среди голубики, оторванный рукав флотского кителя с серебряными нашивками инженера. И больше ничего... С тоской внимательно оглядел летное поле, где тарахтели трактора, которые тянули к воронкам волокуши с камнями и гравием. За ними бежали солдаты с лопатами засыпать воронки. - Ну, привет, Заполярье! - сказал я, сплевывая вязкую болотную землю. - Места тут, вижу, тихие... Когда я, кликнув санитаров, вернулся к своему самолету, в кабине кто-то был; из нижнего люка торчали ноги в зеленых солдатских обмотках. Еще на Волховском фронте нам выдали брюки клеш, поскольку мы теперь назывались как-то устрашающе длинно: особой морской и, кажется, еще ударной авиагруппой; никто особенно не ликовал, знали уж, что мы стали затычкой в каждой дырке. Но клеш носили с гордостью, и такой ширины, что комендант учредил одно время возле аэродрома пост с овечьими ножницами в руках: вырезать у идущих в увольнение вставные клинья. Оказывается, издавна существовал неписаный закон: чем от моря дальше, тем клеш шире. А тут вдруг торчат из самолета зеленые обмотки. Видно, кто-то из солдат охраны влез поглазеть. Заденет какой-нибудь тумблер локтем. Потом авария... Болван! Я подбежал к ногам в зеленых обмотках и что есть силы дернул за них. С грохотом стрельнула металлическая, на пружинах, ступенька, на которой стоял солдат, и он повалился на землю. Поднявшись, отряхнул свою измятую солдатскую шинель с обгорелой полой и сказал, как мне показалось, испуганно: - Ты что? - Я тебе сейчас ка-ак дам "что"! - И осекся. Солдату было за сорок, может, чуть меньше. В моих глазах, во всяком случае, он был дедом. -- Дед, да как тебе не стыдно?! У деда было кирпично-красное и широкое, лопатой, скуластое лицо, величиною с амбарный замок подбородок. Грубая, открыто-простодушная, добрая физиономия стрелка из караульной роты, мужика, который всю жизнь в поле. Только глаза какие-то... неподвижные, извиняющиеся; затравленные, что ли? Глаза человека, который ждет удара. Но произнес он со спокойным достоинством: -- Я прислан штурманом! Меня жаром обдало. Я встал по стойке "смирно". Понял, с кем имею дело. У нас уже бывали штрафники. И потом... да это тот, кто меня спас?! - Скнарев, Александр Ильич, -- представился он. - Рядовой. Он стал штурманом нашего экипажа, Александр Ильич. А через неделю -- флаг-штурманом полка. Еще бы! Он был у нас единственным настоящим морским волком. Остальные только клеш носили. А над морем ориентиров нет. "Привязаться", как привыкли, к железной дороге или к речке нельзя. Только вчера у одного "клешника" девятнадцати лет от роду, забарахлил над морем компас; паренек вывел самолет вместо цели -- на свой собственный аэродром и -- отбомбился... Счастье, что не попал в нас и что командир нашей авиагруппы генерал Кидалинский был отходчив. Как что - кричал: "Застрелю! " - да так за все годы никого не застрелил. Хороший человек! Скнарев с кем только не летал. Никому не отказывал. Ни одному ведущему группы. Он выматывался так, что у него порой не было сил дойти до землянки, засыпал тут же, у самолета, на ватных чехлах. Над головой не прекращалась "собачья свалка" истребителей. Из-за залива пикировали, оставляя белые следы инверсии, "мессершмитты". Ваенга вышвыривала, как катапульта, навстречу им "миги", английские "харрикейны" и "киттихауки" с крокодильими зубами, нарисованными на отвислых радиаторах. Они возвращались на последней капле горючего, другие сменяли их. 19">Жиденько захлопали зенитки. "Юнкерсы" прорвались? Я смотрел на небо с белесыми, вытягивавшимися на ветру дымками разрывов и думал: "Будить Александра Ильича? " Решил, по обыкновению, не будить. "Пусть... " После встречи на сопке с инженером, который угостил меня на прощание голубикой, я стал фаталистом. От своей бомбы не уйдешь, чужая не заденет. Как-то здорово меня встряхнула та бомбочка. И, как это ни странно, успокоила. Впрочем, так или иначе, но в Ваенге "успокаивались" почти все, кому не хотелось в сумасшедший дом. Психологический барьер между бытием и в перспективе -- небытием брали, как позднее звуковой, на большой скорости. И немудрено. Аэродром бомбили по шесть-семь раз в сутки. Часто полутонными бомбами; а как-то даже и четырехтонными, предназначенными для английского линкора "Георг V", который, видно, не нашли. Вот когда я вспомнил Библию: "И земля разверзнется... " С этого начинался день. Сорок -- шестьдесят "юнкерсов" прорывались к Ваенге, стремясь хотя бы расковырять позловреднее взлетную полосу, чтобы истребители не могли подняться. Когда это удавалось, вторая волна "юнкерсов" шла мимо нас на Мурманский порт и на транспорты союзников, которые ждали разгрузки, густо дымя в Кольском заливе. Ягель на сопках горел все лето. Торфяники курились; казалось, воспламенились и земля, и залив. Не потушить. К аэродрому тянулись дымки, запахи гари. - Что там? - сонно спрашивал Скнарев, когда зенитки начинали захлебываться, и поворачивался на другой бок. Определив по крепчавшему свисту немецких пикировщиков -- пора! я расталкивал штурмана, и мы сваливались в щель, которую выдолбили в каменном грунте прямо на стоянке. Здесь, на моторных чехлах в узкой осыпающейся щели, Александр Ильич Скнарев и рассказал мне свою историю. Он был майором, штурманом отряда на Дальнем Востоке. Этой зимой его самолет - гофрированная громадина - тихоход "ТБ-З" - совершил вынужденную посадку в тайге. Отказал мотор. Через неделю кончились продукты, и Скнарев вместе со стрелком-мотористом, парнишкой моего возраста, отправился на поиски. В одном из таежных сел ему встретились подвыпившие новобранцы, в распахнутых ватниках, с гармошкой. Узнав, что надо Скнареву, зашумели. "Дадим, однако! На заимке мука есть. Дерьма-то... Охотиться нынче некому. Все трын-трава. - И неожиданно трезво: -- Реглан вот дай!.. " Александр Ильич скинул с себя кожаный летный реглан, принес к самолету в обмен на реглан мешок муки и ящик масла. Через неделю "ТБ-З" кое-как взлетел, дотянули до своего аэродрома под Хабаровском. Александр Ильич собрал со всего гарнизона вдов, многодетных и разделил оставшиеся продукты. "Масло ниткой делили, муку "жменями", - рассказывал мне в Североморске, в прошлом году, старый летчик, полковник Гонков, который на Дальнем Востоке служил вместе со Скнаревым. ... Только распределили продукты, пришла шифровка о том, что в таежном поселке разграблен военный склад. Немедля отыскать виновных. А где они, виноватые? Подвыпившие "друзьяки"из маршевой роты... Под Москвой? Под Сталинградом? Может, иные уже и погибли. Виноватых искали остервенело. Целой группой. Перед войной вышел указ о хищении соцсобственности. Говорили, по личной инициативе Сталина. Что бы ни похитил человек -- пучок колосков, сто граммов масла, булку - десять лет лагерей. Арестовали Скнарева. Увели обесчещенного, недоумевающего. Судили военно-полевым судом... "Виноватого кровь -- вода, -- тихо рассказывал Александр Ильич, поглядывая на белесое небо, где то и дело слышался треск пулеметных очередей, - приговорили меня к расстрелу. Посадили в камеру смертников". До Москвы далеко. Пока бумага о помиловании шла туда -- сюда, прошло пятьдесят шесть суток Из камеры смертников, затхлой, без окна, вывели седого человека, прочитали новый приговор. Десять лет. Как за булку. А потом, усилиями местных командиров, "десятку" заменили штрафбатом. И вот Скнарев в заполярной Ваенге, лежит на чехлах... Сюда, к чехлам, принесли Александру Ильичу письмо. С Дальнего Востока. О жене. Что муж у нее теперь новый, капитан какой-то. А о старом она не позволяет и вспоминать. Гораздо позднее выяснилось, что письмо ложное. Кому-то было жизненно важно Скнарева добить. Чтобы он не вернулся с войны... Но мы оба, и я, и Александр Ильич, приняли его за чистую монету. Я выругался яростно, с мальчишеской категоричностью проклял весь женский род. От Евы начиная. И того капитана, мародера проклятого, вытеснившего Скнарева. Нет, хуже, чем мародера! Александр Ильич урезонил меня с какой-то грустной улыбкой, мудрой, отрешенной: -- Что ты, Гриша! Ведь что взял на себя человек. Двоих детишек взял. Семью расстрелянного... Я поглядел сбоку на тихого человека с красным и грубым мужицким лицом, освещенным незаходящим заполярным солнцем. И замолчал, раскрыв свой птенячий клюв. Видно, с этой минуты я к Скнареву, что называется, сердцем прикипел, Что бы ни делал, под рев зениток, треск очередей, пожары думал чаще всего о Скнареве. Как помочь ему? Что предпринять? Что мог я на горящем аэродроме, рядовой "моторяга", сержант срочной службы, который даже во время массированных бомбардировок не имеет права отойти от своей машины? А вдруг она загорится? Никто не скрывал, что бомбардировщик дороже моей жизни. И намного... Кто меня послушает? Никогда я не чувствовал себя таким червяком. Но так я жить не мог. Я думал-думал и наконец придумал. Выпросил у Скнарева штурманский карандаш. И, таясь от него, исписал на обороте всю старую полетную карту. И отправил в газету "В бой за Родину". Чтобы все знали, какой человек Александр Ильич Скнарев. Это была моя первая в жизни статья. Я отправил ее с оказией в штабной домик, где ютилась редакция. Туда же послал второе письмо -- о Скнареве. Третье. Наконец шестое... Они проваливались. Как в могилу. Ни ответа, ни привета. Какое счастье, что Скнарев о моих письмах и не подозревал!.. Через месяц меня вызывают к какому-то старшему лейтенанту. "Бегом! " Вымыл бензином руки, подтянул ремень на своей технической куртке из чертовой кожи, поблескивавшей масляной коростой, и отправился к начальству. Старший лейтенант ^оказался газетчиком. Невысокий, в армейском кителе, на котором не хватало пуговиц. Из запаса, видать... Он обругал меня за то, что я пишу о штрафнике. "Ты что, не знаешь, что о штрафниках - ни-ни? * Ни слова... - И вздохнул печально: - "Ни слова, о, друг мой, ни вздоха". Из запаса, ясно". Я усадил старшего лейтенанта на патронные ящики и рассказал ему о Скнареве. О том, чего не было в моих статьях, которые конечно же повествовали только о подвигах флаг-штурмана. Плечи старшего лейтенанта, одно выше другого, как у Файбусовича, дернулись нервно. Он поправил очки с толстущими линзами, ссутулился и стал похож на бухгалтера, у которого не сходится баланс. Он не был рожден военным, этот низкорослый человек, это ясно. Я только не знал еще, что он был единственным мобилизованным газетчиком, которого командующий флотом, адмирал Головко, случайно встретив его на пирсе и взглянув на подвернутые брюки газетчика, приказал немедля переобмундировать в сухопутную форму. - Таких моряков не бывает!.. Так он и ходил, единственный на аэродроме, в пехотном. В звании повышали, а брюки клеш не давали. Какое счастье, что именно он приехал к нам. Подперев ладонью плохо выбритую щеку, он сказал, прощаясь, тихо и очень серьезно: - Как тебя зовут?.. Ты, Гришуха, пиши, а я буду держать твои материалы под рукой. Начальство, увидя меня, почему-то всегда улыбается. Можно когда-то из этого извлечь пользу! А? Рискнем. С газетой, где впервые появилась фамилия Скнарева, я бежал через всю стоянку. Я размахивал газетой, как флагом. Вид у меня был такой, что изо всех кабин высунулись головы в шлемофонах. Уж не кончилась ли война? Конечно, моей статьи в газете не было. Но на самой первой странице, под названием газеты, вместо передовой была напечатана крупным шрифтом информация о том, что группа бомбардировщиков, которую вел флаг-штурман А. Скнарев, совершила то-то и то-то... Главное, появилась фамилия! Оттиснутая настоящими типографскими знаками. Законно. А. Скнарев!.. Вскоре на аэродром прикатили морские офицеры, о которых мне сказали испуганным шепотом: "Зачем-то трибунал явился... " В штабной землянке на выездном заседании трибунала Северного флота со Скнарева была снята судимость. Он вышел из землянки, застенчиво улыбаясь, в своих голубых солдатских погонах. "Погоны чисты, как совесть", - невесело шутили летчики. Они обняли его, потискали. Я протянул ему букетик иван-чая, который собрал в овраге и на всякий случай держал за спиной. Судимость со Скнарева сняли, но недаром ведь говорится: дурная слава бежит, добрая лежит.. Правда, он уже не значился в штрафниках, в отверженных. .. Однако Скнарев был, как непременно кто-либо добавлял, "из штрафников" или, того пуще, -- "из этих"... Он заслуживал,, наверное, трех орденов, когда ему вручили первый. Я писал о Скнареве после каждой победы. Радовался каждой звездочке на его погонах. Вот он уже лейтенант, через месяц - старший лейтенант. В нижней Ваенге, в порту, был ларек Военторга, я сбегал туда за звездочками для скнаревских погон. У меня теперь был запас. И капитанских звезд, и покрупнее -- майорских. Купил бы, наверное, ему и маршальские, да не продавались в Ваенге. Не было спроса. Когда Скнарев стал капитаном, я, дождавшись его у землянки (теперь он жил отдельно, с командованием полка), поздравил его. Был он, сказал, когда-то майором, и майорская звезда снова не за горами. Все возвращается на круги своя. Боевых орденов у него уже -- шутка сказать! -- два. У Скнарева как-то опустились руки, державшие потертый планшет из кирзы. - Что ты, Гриша, - устало сказал он. - Вернусь я домой. Думаешь, что-нибудь изменят мои майорские звезды? Спросят, какой это Скнарев? "Да тот, которого трибунал... к расстрелу... Помните? " На весь флот опозорили... От этого не уйти мне. За всю жизнь не уйти. Боюсь, и детям моим... -И вдруг произнес с какой-то сокровенной тоской: -- Вот если бы Героя заработать!.. Так говорил мне старик крестьянин после войны: -- Хватило б хлеба до весны... Я был по уши наполнен скнаревской тайной. Подобно воздушным стрелкам, надевавшим перед трудным боем броневые нагрудники, Скнaрев мечтал, и я, мальчишка, "моторяга", знал об этом, надеть нагрудник потолще. Чтоб ни одна пуля не взяла. Не то что плевок. Ведь если в этом случае спросят: "Какой Скнарев? " - ответ будет: "Герой Советского Союза. Наш земляк... " Теперь я писал о Скнареве остервенело. Доставал у разведчиков фотографии транспортов, взорванных им. "Сухопутный" редактор газеты, верстая номер, говорил: "Сейчас при6ежит этот сумасшедший Гришуха. Оставим для него "петушок"? Строк двадцать". Скнареву вручили еще один орден. Повысили в майоры. Перевели в соседний полк, на другой край аэродрома с повышением. А Героя -- не давали.... Когда установилась нелетная погода и о Скнареве ничего не печатали, я ходил злой от такого непорядка: наконец меня снова осенило. После отбоя мы садились со Скнаревым рядышком, и он рассказывал мне (писать он не любил) свои большие, на целые полосы, теоретические статьи, к которым я чертил схемы и давал неудобопроизносимые, но зато нестерпимо научные названия вроде: "Торпедо-метание по одиночному транспорту на траверзе мыса "Кибергнес". Я также очень любил заголовки, где были слова: "... в узком гирле фиорда... " Это звучало поэзией. А Героя все не давали... Однажды к летной землянке подъехал командующий Северным флотом адмирал Головко. У землянки стояли несколько человек. Самым старшим по чину оказался капитан Шкаруба, Герой Советского Союза. Шкаруба был песенным героем. Знаменосцем. Его портрет был помещен на первой странице газеты. Шкаруба громко скомандовал, как в таких случаях полагается, всему окружающему: и людям, и водам, и небесам: "Сми-ир-рна! " И стал рапортовать. Пока он рапортовал, адмирал Головко почему-то приглядывался к его морскому кителю. И вдруг все заметили: ордена у Шкарубы на месте, а там, где крепится Золотая Звезда Героя, дырочка. - Почему не по форме? - строго спросил адмирал. Капитан Шкаруба потоптался неловко на месте в своих собачьих унтах, собираясь, может быть, объяснить, что его Звезда на другом кителе. Он хочет, чтоб осталась семье, если что... Но доложил он громко совсем другое. -- Товарищ адмирал! Я потопил шесть транспортов противника. И -- Герой Советского Союза, Майор Скнарев потопил двенадцать транспортов и военных кораблей противника. Вдвое больше. И -- не Герой Советского Союза. Как же мне носить свою Звезду? Как смотреть своему товарищу в глаза?.. Оцепенели летчики. Что будет? Только-только загремел в штрафбат полярный ас летчик Громов, кавалер четырех орденов Красного Знамени... К счастью, командующий флотом Головко был адмиралом молодым и умным. Он распорядился во всеуслышание дать капитану Шкарубе пять суток домашнего ареста за нарушение формы одежды. А лотом заметил что-то - куда тише - стоявшему рядом штабному офицеру, отчего тот пришел в лихорадочное, непрекращающееся, почти броуново движение... А на другой день по беспроволочному писарскому телеграфу стало известно, что бумаги о присвоении Скнареву Героя ушли в Москву. Ждали мы, ждали указа, так и не дождались.... В те же дни перевели меня в редакцию газеты "Североморский летчик". Командир полка полковник Сыромятников вручил мне вместо напутствия свою авторучку (тогда они были редкостью) и сказал улыбаясь: - Ну, скнаревовед. Давай действуй.... На другой день утром из штаба ВВС сообщили, что торпедоносцы потопили транспорт, на борту которого находились пять тысяч горных егерей. Я вскочил в редакционный "виллис", помчался на аэродром. Как раз вовремя' Механик открыл нижний- скнаревский - лючок, подставил стремянку. О стремянку, нащупав носком ступеньку, оперся один сапог, другой. Кирзовое голенище сапога было распорото осколком снаряда и отваливалось; из продранного комбинезона торчали клочья ваты. Скнарев спрыгнул на землю и крикнул возбужденно-весело, шутливо Сыромятникову, у которого, похоже, не было сил выбраться сразу из кабины: -- Борис Павлович, двинем отсюда, тут убить могут!.. Ночью в землянке был банкет. В честь победы. Теперь-то уж наверняка дадут Героя За каждый потопленный транспорт полагалось, по флотской Традиции, потчевать поросенком. Случалось, подсовывали и кролика. "Побед много, на всех не напасешься". На этот раз привезли настоящего поросенка. Молочного. Без обмана. Пригласили всех, кто был поблизости, даже красноглазого тощего Селявку, "сына беглянки", как его окрестили, старшину-сверхсрочника. Селявка как-то объяснял, почему его называют сыном беглянки: "Родительница моя бежала из колхоза... " Но не любили его вовсе не за это. Селявка был известным на аэродроме "сундучником", "кусочником", "жмотом". Как-то зимой искали валенки для больного солдата, которого отправляли в Мурманск. Ни у кого не оказалось лишней пары. Так и увeзли солдата в ботиночках. А на другой день открылось, что у Селявки в его огромном деревянном чемодане-сундуке была запасная пара валенок. Селявку избили. С той поры жмотов на аэродроме урезонивали так: - Не будь Селявкой! Однако в такую ночь и старшина Селявка -- гость. Налили ему в железную кружку спирта, и он разговорился. Селявка недавно вернулся из Могилева, где посетил свою родительницу. Рассказав о могилевских ценах и о том, как мучилась родительница в оккупации, он воскликнул дискантом, что все бы ничего, одно плохо -- евреи. Повозвращались обратно. Поналетели как саранча. Родительница свободную квартиру заняла, отремонтировала - назад требуют. Пьяно наваливаясь на край стола, он протянул вдруг в ярости, его красные глаза побелели: -- Жидов надо всех н-на Н-новую землю. Скнарев швырнул в него изо всех сил банкой тушенки. Селявка кинулся к выходу. Скнарев за ним. Я запоздал на пиршество, приехал как раз в этот момент. Пробираясь на ощупь вдоль оврага, мимо валунов, я едва успел отскочить в сторону. Мимо промчался Селявка. размахивая руками и крича что-то своим дискантом, - по голосу его можно было узнать даже в кромешной тьме. За ним, бранясь, тяжело, в унтах, бежал Скнаров. Следом еще кто-то, потом я присмотрелся, узнал: штурман Иосиф Иохведсон, скнаревский ученик. Он кричал изо всех сил: - Александр Ильич! Александр Ильич! Вам не надо его бить! Вам не надо! Скнарев остановился, тяжело дыша. Из землянки выглянул капитан Шкаруба, безкителя, в тельняшке, подошел, хрустя унтами по сырому снежку: - Ты что вскипел, Александр Ильич. Подумаешь, ну, ляпнул... Ты что? А? И в этой тяжелой ночной тишине мы услышали: - Я сам еврей. Шкаруба гулко захохотал, даже присел от хохота на своих собачьих унтах. - Ты?! С твоей-то рязанской мордой. Тут уж все захохотали, даже лейтенант Иохведсон, который все выглядывал в темноте Селявку. Смеялись от души, бездумно-весело. Затихли. И в этой сырой тишине послышался сипловатый голос Скнарева. Убежденный. Гневный. - Я - еврей! Как есть! Кто-то там был виноват, а свалили на меня. На мне отыгрываются.... - И в глубоком молчании, только снег поскрипывал под ногами: - Ну? Не еврей я? Никто не произнес ни слова. Так и стояли, обступив Шкарубу, я, Скнарев, Иосиф Иохведсон, и тучи над заполярным аэродромом показались мне и ниже, и чернее, и тягостнее. Стылую, пронизывающую тишину прервал наконец бас Шкарубы: - Ну, так, евреи. Пошли. Запьем это дело русской горькой. ... 14 октября 1944 года флаг-штурман Скнарев сгорел вместе с нашим командиром полка Сыромятниковым над немецким караваном, а на другой день мы слушали по Московскому радио, сняв шапки и не скрывая слез: "... Присвоить звание Героя Советского Союза (посмертно): ... гвардии полковнику Сыромятникову Борису Павловичу, ... гвардии майору Скнареву Александру Ильичу... "  * ЧАСТЬ ВТОРАЯ. "Вынос Хоругви... " *  "Сто раз ты заглядывал смерти в глаза. Ничего ты не знаешь о жизни. " Аполлинер. Глава шестая  Еще рассказывать или на сегодня хватит? -- спросил я притихшую Полину. Мы поднялись, походили по дорожкам Александровского сада. Полина простилась со мной, попросила зайти вечером. За полночь, когда в химической лаборатории не осталось, кроме нас, ни одной души, она произнесла словно вскользь, не оставляя пробирок и колб ни на минуту, встряхивая колбочку с какой-то жидкостью: - Мне все время хочется спросить о вашем отношении. Лично вашем. "О себе скажи! " -- так кричат на собраниях. Вы стали в конце войны газетчиком. Значит, много ездили, видели, обобщали... Конечно, думали и об этом факельщике. О Селявке. О его подлости. Не могли не думать! Ведь это не шутка, когда поджигают твой дом, Я знаю теперь о Скнареве. Больше, чем о Скнареве. Я хочу знать и другое. Ваши мысли в тот год, когда появился Селявка. Хорошо? ... Скнаревым год кончился. А начался - Катуниным. Катунин тоже сгорел над немецким караваном. Баренцево море но оставляло большого выбора. Даже самым бесстрашным. Катунин направил объятый черным дымом самолет на немецкий сторожевик -- от взрыва, казалось, море взлетело в воздух. И Звезду Героя он заслужил, как Скнарев, -- посмертно. Немедля на аэродром выехал мой товарищ, король заполярной журналистики Костя Зародов. За ночь Костя подготовил прекрасный материал об Илье Борисовиче Катунине -- целую страницу, с фотографиями, с воспоминаниями друзей. Костины очерки шли, по обыкновению, без правки. И на этот раз карандаш главного редактора вычеркнул о Катунине всего-навсего полторы строки: "... родился в бедной еврейской семье. .. " Красный карандаш изменил текст почти незаметно: "... родился в Белоруссии". Вскоре в типографию ушел очерк о другом знаменитом летчике - разведчике Герое Советского Союза Туркове. Турков был мордвином, и об этом мы также не забыли - полторы строки в тексте. Эти полторы строки красный карандаш редактора вынес в броский, на всю страницу, заголовок: "Сын мордовского народа". - Костя, в чем дело? - взволнованно спросил я своего товарища, когда мы остались одни в крохотной комнатушке, где стояли в два этажа наши койки. Костя потер свой выпуклый лоб, вспоминая, что в средние века, когда эпидемия чумы опустошала города, заражались и врачи. -- Мы в этой войне врачи... - Чумных изолируют! - возразил я. - Строят для них чумные бараки. А не назначают главными редакторами газет! - Ну, при чем тут редактор! - поморщился мудрый Костя. - Он виноват не больше, чем мы с тобой. Мы спорили с Костей до полуночи, он устал, махнул рукой: - Ты не спорь. Не русская это зараза, Гриша. Мы с тобой, во всяком случае, тут ни при чем. На этой мысли мы и остановились. Только непонятно было, почему первым заразился полковник - редактор ежедневной газеты, чей карандаш гулял по газете со дня на день все более целенаправленно. Рядовые летчики не заразились. К "технарям" (Селявка не в счет) не пристает; видать, оттого, что на полярном аэродроме, всякую заразу выметает поземкой. Со свистом. А в штабных кабинетах пристает?.. Как-то я был ночным редактором, дремал одетым на топчане, в типографии. Меня растолкали, протянули сырые полосы, остро пахнущие краской. И снова вычерки? Из готовой полосы выпала строка - о национальности штурмана Иосифа Иохведсона, потопившего военный корабль. Раньше я был твердо уверен, что в нашей газете брезгливо не замечают Селявку; так мы под Волоколамском, отогреваясь в уцелевших избах, не обращали внимания на крысиный писк в подполе. Пищат твари, и черт с ними. Не до них! Оказывается, замечают. Все замечают. И... оставляют поле боя за Селявкой? Это уж совсем другое дело. Ухо мое невольно стало различать "крысиный писк". "Все евреи в Ташкенте". "Все евреи -- трусы". "А майор Шней?! -- невольно подумал я, устранив все опечатки - "газетные блохи", как мы их называли, и подписав сырую полосу. - Шней Владимир Маркович, наш вездесущий начальник штаба, с которым мы встретили 22 июня 1941 года? " Наш полк отступал тогда к Гомелю. Один за другим возвращались в часть сбитые летчики, пробираясь через фронт в лаптях, в крестьянских армяках, заросшие. Возвратившись, прежде всего спрашивали: -- Шней вернулся? Шней улетел в Старый Быхов, где оставались еще жены и дети летчиков-офицеров. Разнеслись слухи, что танки Гудериана уже там... Летчики не спали ночами. Отворачивались друг от друга, чтоб не выдали влажные глаза. Уходили бомбить немецкие аэродромы, а думали о доме. Майор Шней испробовал до своего полета все виды связи. Связь со Старым Быховом оборвалась. По-видимому, надо было кому-то рискнуть и немедля приземлиться на связном самолетике в Старом Быхове. И вот вызвался сам Шней, хотя семья его там не жила... Шней был достопримечательностью полка. Маленький, юркий, в желтых крагах, с иностранным орденом чуть ли не во всю грудь, он вызывал улыбки наших ширококостных парней, отобранных в авиацию еще по довоенным меркам. Он летал, говорили, на всех "этажерках" времен гражданской войны. Был неумолимо педантичен. И от непрерывного грохота моторов глуховат на одно ухо. Но это бы все ничего, если бы начальник штаба не был фанатиком строевой подготовки. Она была для авиационного полка не совсем обычной. На аэродроме - конечно, лишь до войны -- выстраивался меднотрубный оркестр (его пытались отобрать у нас все начальники гарнизонов, поскольку духовой оркестр в авиаполку "по штату не положен", но майор Шней отбивал оркестр с отвагой былинного богатыря. Когда это стало делом уж совершенно невозможным, лучшие техники взялись обучать музыкантов -- призванных на военную службу студентов музыкального училища -- ремеслу оружейных мастеров. Вместе со мной бомбы подвешивали, помнится, два баса и корнет-а-пистон. Под этот превосходный оркестр мы вышагивали по Могилевскому аэродрому, не очень лестно отзываясь о "строевом" энтузиазме майора Шнея и не подозревая о том, что майор Шней вел в эти дни научный "строевой" дневник. Оказывается (это было запечатлено в дневнике), после таких смотров-парадов нарушений дисциплины при увольнении в город было во много раз меньше, чем обычно. Торжественный марш подтягивал. Меня же Шней подтягивал еще и индивидуально: у начальника штаба была тяга к образованным. Он останавливал меня у ворот аэродрома, заставляя проходить мимо него, чеканя шаг, рука к пилотке, раз - другой, а затем говорил своим лапидарно-штабным языком: - Вы - студент. У вас - знания. А где строевая культура? У вас должно быть все красиво. - И он отправлял меня к коменданту гарнизона, на строевой плац. Чтоб у меня было все красиво. ... Наконец пришла весть из Старого Быхова. Когда маленький, тарахтящий "По-2" сел на пустынном, брошенном уже быховском поле, к нему помчалась автомашина с вооруженными людьми, явно не красноармейцами. Юноша-пилот привстал, сдвинул набекрень шлем, чтоб услышать решение начальника штаба, предложил: " Я сбегаю, узнаю! " Приподнявшись на худых руках, майор Шней перекинул свое легкое тело через фанерный борт и, бросившись навстречу машине с автоматчиками, крикнул пилоту: - Если это фашисты, я стреляюсь, а вы взлетаете... ... Прислушиваясь к равномерному шуму типографской машины, я продолжал оскорбленно думать о том, о чем уже не думать не мог. "Ну, ладно, Шней. Шней -- это давно... А - сейчас? " Я попробовал взглянуть на мир глазами Селявки: отдельно моряки-евреи и отдельно неевреи. Это мне не удалось даже, когда я поставил перед собой такую задачу. Во-первых, кто-- еврей, а кто нет? Анкет к рубкам подлодок и к самолетным хвостам не клеят. В Ваенге национальность летчика никого не интересовала, разве что кадровиков, которые сидели в глубине сопок, не появляясь на поверхность. Один полет над Баренцевым морем - и человек ясен. Без анкет. Подозревать всех жгучих брюнетов? Самый жгучий брюнет - Герой Советского Союза штурмовик Осыко, усатый красавец. Но он, по-моему, русский или украинец^ По звучанию фамилий? Прославленный командир подводной лодки Каутский -- еврей или не еврей? Летчик-истребитель Рольдин - еврей или не еврей? Пустая это затея... - Спроси у Селявки, -- посоветовали однажды солдаты-наборщики, веселые вологодские ребята, на глазах которых выбросили из газетной полосы слова о Катунине - "из бедной еврейской семьи" и которые сами сказали мне, что тут дело нечисто. - У него, у Селявки, наверное, учет. - Обошлись без Селявки. Политотдельский писарь, веселый выпивоха, сходу, не заглядывая в документы, начал называть. мне фамилии. "Во, учет, - я удивился несказанно. - Как в... гестапо". А писарь сыпал и сыпал. У меня глаза округлились. Огкуда в Заполярье столько евреев? Перед писарем лежала последняя телефонограмма. Врезался в сопку самолет-пикировщик. Погиб штурман эскадрильи старший лейтенант Зильберг. Часом раньше позвонили в редакцию. В Кольском заливе прогремел пушечный выстрел: вернулась из похода черная субмарина - "малютка" Фисановича, Героя Советского Союза. В моем столе лежали невыправленными две статьи, они терзали меня, как всегда терзает меня не сделанная в срок работа. Одну написал знаменитый Миша Вассер, воздушный стрелок, сбивший позавчера "Фокке-Вульф-190". Вторую - флаг-штурман Пейсахович, отчаянный Пейсахович - Скнарев штурмового полка. Катунин, Пейсахович, Вассер... - в конце концов у меня не хватило пальцев на руках. "Целая летающая синагога", - весело сказал политотдельский писарь. Когда я вернулся в редакцию, на моем столе лежала записка редактора. "Иохведсон взорвал торпедой транспорт в десять тысяч тонн. Срочно информацию. В номер". Черт возьми! Иохведсон и ЗавельбандЗакадычные друзья. Забыть о них, о смертниках... Тонкий, гибкий, как юнец из балета, беспечный Завельбанд. "Завель" был настолько юн, что еще мысленно играл в свои мальчишеские игры. "Мы, низкие торпедоносцы, - тореро, - говорил он мне. -- Торпедная атака - коррида. Все побаиваются рукопашной. Только тореро умеет подавить свой страх. Взглянуть в глаза разъяренного быка с острыми, как клинки, рогами". Медлительный, грузный, застенчивый Иохведсон вечно подтрунивал над ним, как-то сказал мне, смеясь, что после войны они с Заведем будут работать на пару. Завель - тореро, а он, Иохведсон, - быком. Когда через неделю пал норвежский город Киркенес, там, в разгромленном доте, обнаружили протоколы допроса советских летчиков, сбитых над Норвегией и попавших в плен. Я видел в штабе эти протоколы. Почти у каждого пленного летчика спрашивали: "А что, евреи торпедоносцы Иохведсон и Завельбанд еще летают? Ну-ну, успеем их расстрелять". А они, как и я, наверное, начисто забыли, что они евреи. Пока в тебя не стреляют, пока в тебя не плюют, ты и не вспомнишь, еврей ты или турок. Ты человек, этого достаточно. А вот когда плюнут раз-другой: "Евреи-трусы", "Все евреи в Ташкенте... ". В последние дни только и разговоров, что о Иохведсоне. Иосиф привез из боя торпеду. Не смог сбросить ее в атаке, и в атаке страшной, самолет вернулся как решето. Заело сбрасывающее устройство, и, как ни нажимал Иосиф красную кнопку сброса, торпеда не пошла... Одни одобряли Иохведсона: мол, честный парень, торпеда стоит без малого миллион, решил свою боевую репутацию поставить на карту, но не избавляться от торпеды на обратном пути ручным способом, не топить в море народные деньги. Другие шепотом корили. Селявка, которого не взяли в гвардейский торпедный полк и он жил на другом краю аэродрома, специально прибегал возмущаться. Он был обескуражен, почти разгневан. "Такой честности я не понимаю! -- кричал он пронзительным дискантом. -- Снял человек штаны и просит: "Бейте! " Заело торпеду над караваном. Баренцево море велико, швырнул ее куда-никуда и молчи в трАпочку. -- И уж с полным презрением: -- А еще еврей" " Одного еврея на войне он все-таки заметил... Интересно, как устроены красные Селявкины глаза. Неужели как у всех людей?.. В "Правде" вдруг напечатали любопытную сводку. Герои Советского Союза. По национальному составу. Оказалось, евреи, составляющие два процента граждан СССР (кажется, на одиннадцатом месте по численности населения), по количеству Героев Советского Союза - на пятом месте. -- Умеют награждаться, - объяснил Селявка. Его ничто не могло сбить: ни гибнущие на его глазах один за другим летчики-евреи, ни статистика. "Евреи что хочешь подтасуют! " Мне приходилось дежурить раз в неделю ночным редактором. Ночь, острый запах типографской краски и ритмичный шум печатных машин, рождавших в эти минуты новости о людях, способствовали раздумью. Я то и дело возвращался в мыслях своих к. расплодившимся селявкам и корил себя: "Ищу газетных "блох". Во все глаза. А Селявка - не "блоха". Опечатка серьезная. Ее все видят и... как бы не замечают. Кому на руку это "узаконенное" натравливание на евреев?. Что это? Злой умысел? Крупнейшая в СССР диверсия? Или чиновничья тупость?.. " Трудно было ответить себе на мучительный вопрос. Время ответов еще не приспело. Даже не брезжило... Одно было ясно. Наши редакционные споры с Константином Зародовым пришли к концу. ("Мы-то, по крайней мере, в стороне", - утешался он. "Нет, совсем не в стороне, Константин. На поле боя в стороне не стоят. Либо в одном окопе, либо в другом". ) Наша ежедневная газета последовательно, ухищренно, да чего таить, жульнически, подтасовывая факты, старалась ни в коем случае не опровергнуть того, что оголтело пропагандировал Селявка. Поле боя оставлено за Селявкой. Гуляй, СелявкаРазмахнись рука, раззудись плечо, как говаривали в старину. И я, фронтовой газетчик, да еще партбилет вчера выдали, как ни вертись, в одной цепи с Селявкой. Плечом к плечу идем. Коль молчу, я - соучастник антисемита Селявки, пусть даже внутренне протестующий. Плевать селявкам на то, что я внутренне протестую. Главное, чтоб с ноги не сбился... Это была, может быть, самая тягостная ночь в моей жизни. "Хоть голову разбей о камни, а - соучастник! ".. . Я не был в Ваенге недели две, не более. Пришел к торпедоносцам, незнакомые лица. У иных над губой пушок. Видать, и не брились ни разу. В землянке ни одного старого летчика - куда девались? Ребята лежат, с грохотом забивают "козла", пишут письма. В чистеньких, добротных комбинезонах, с новенькими планшетами из кирзы. Некоторые даже в шлемофонах, из-под которых белеют свежие шелковые подшлемники. В углу, на тумбочке, полевой телефон. На него нет-нет да и взглянут тревожно... У печки сушат унты, спорят. Мальчишеский голос взмыл фистулой: - ПерестаньМы - торпедоносцы, смертники... Ох, не любят в штабе таких разговоров. "Нездоровые настроения. Красуются сосунки! Друг перед другом. Преувеличивают опасность!.. " ... Через двадцать лет, когда я приехал в Баенгу с киногруппой "Мосфильма" снимать художественный фильм "Места тут тихие", меня познакомили с официальными данными, давно уже несекретными. За два с половиной года войны гвардейский торпедный полк потерял триста процентов летно-подъемного состава. Обновился трижды... Увидя меня, торпедоносцы прекратили спор. Румяный круглолицый паренек в комбинезоне, сброшенном до пояса, вяло посмотрел в мою сторону, протянул с издевочкой: - А-а, щелкопер! И, повернувшись ко мне, стал попрекать меня за псе "ляпы" во всех газетах, на которые, известно, особенно наметливы молодые, еще не прославившиеся летчики. "Вон, даже в "Правде", в передовой -- подумать только! -- фамилию Шкарубы перепутали. Напечатали "Скорубо". Дела нашего не знаете... " - А откуда им вообще понять, что такое торпедная атака, -- протянул срывающимся голосом кто-то невидимый в полумраке, - Им абы гонорар. Еще полгода назад я, пожалуй бы, рассмеялся. Супермены! У меня, сержанта - "моторяги", и то, наверное, больший налет, чем у них, скороспелок. Покачало бы их, как меня, в хвосте допотопного тяжеловоза, который летчики иначе и не называли, как "братская могила"!.. Не успели пороха понюхать, а распускают перья. Но за эти полгода много воды утекло в Баренцево море... Я шагнул в глубь мрачноватой, освещенной вполнакала землянки. - Чего вы, ребята, шумите?.. Не понимаю, что такое торпедная атака? Да, не понимаю. Возьмите в торпедную атаку - пойму. Притихла землянка. Свесившись с нар, в коридорчик выглянули любопытные. В торпедную атаку? По своей воле... Парнишка в летном комбинезоне, снятом до пояса, сказал недоверчиво: - Да я что... Командир эскадрильи разрешит - летите, пожалуйста. Он на старте сейчас. Я завертел ручку полевого телефона. -- Старт! Дайте командира эскадрильи... -- Я назвал его имя. Это было имя одного из самых храбрых людей Заполярья. Командира подозвали. Узнав, в чем дело, он прокричал напряженным, застуженным голосом, что лететь мне никак нельзя. - ... Ты в состав экипажа не входишь. Так? А если ты не вернешься, по какой графе я тебя проведу... -- Закашлялся, ругнулся: - Командир полка разрешит - увезу хоть к черту на рога. Сыромятникова (он тогда еще был жив) я не застал. Помощник Сыромятникова буркнул что-то невнятное, я понял, что пойти в атаку можно, но... с разрешения командира дивизии. Летчики, узнав об ответе, засмеялись, кто-то в глубине землянки сказал примиренно: - Ладно, бросай, не достучишься... Я закрутил ручку телефона уже нервно. С командиром дивизии генералом Кидалинским разговаривать непросто. Я попал в веселую минуту. - ... Хэ-хэ-хэ!.. - Он смеялся в трубку сипловато-рычащим смехом, от которого у меня по спине побежали мурашки. - Тебя что, гонит кто? А нет - сиди в своей газетке и газеткой накройся... А то пропадешь не за понюшку табаку. Схарчат! Я судорожно глотнул слюну, объясняя, что печать летчики не ставят ни в грош, а это непорядок. В ответ новый взрыв хохота. "Спиртику он принял, что ли? " -- Свирский, я люблю летающих евреев. У меня к ним слабость. Но позволить тебе не могу... Я почувствовал, во мне что-то подымается. - У вас, товарищ комдив, план по летающим.. - я заглотнул слово "евреев" (комдива ведь летчики не слышат), - план по летающим... выполнен? Кидалинский перестал смеяться, может быть, уловил изменившийся тон. Сказал добродушно, устало: - Свирский, да лети хоть к Нептуну в зубы. Умирать процентной нормы нет... Командующий ВВС разрешит, и с богом! Узнав, что сказал Кидалинский, летчики повскакивали с нар, подошли ко мне вперевалочку, по-медвежьи топая унтами. Заговорили в один голос: "Брось ты это дело!.. ", "Видим, по-честному хотел! ", "У начальства шкура как барабан. Все отскакивает... ", "Ладно, прилетим, расскажем. Как на духу". Я молчал, сжимая кулаки. К командующему обращаться не мог. Не по чину. Да и не соединят. Мелькнуло вдруг: "А если к зам. командующего ВВС по политчасти? " Вчера ночью я бегал к нему домой с газетным оттиском. На подпись. Он вроде мне улыбнулся. Мягкий, добродушный, интеллигент. Была не была. До губы Грязной дозвониться было трудно. Попробуй пробейся через ворох коммутаторов. То один занят, то другой... Наконец в трубке засвистело, заиграл струнный оркестр, и вдруг прозвучало басовито и нетерпеливо: - Ну?! Я принялся объяснять, сбиваясь и начиная снова. Меня перебили строго: - Добро! Я положил трубку на деревянный короб, оглянулся, чтоб вскричать: "РазрешилиРазрешили! " - и обмер. В землянке ни души. Оказывается, я с таким напряженным вниманием разговаривал с высоким начальством, что не заметил, как вбежавший дневальный крикнул: "По машинам! " -- и летчики, шмякая унтами по хлюпавшему полу, выскочили из землянки... Я вылетел наверх, едва не сбив дневального. Сыромятников, судя по всему, был в самолетном ящике. Этот дощатый, покрытый толем ящик из-под английского "харрикейна", превращенный наземный КП, чернел на другом конце аэродрома. Из ящика струился дымок -- подтапливали, значит. Листовками. Дымок белый, почти бесцветный. На стоянках заводили моторы. "Палки" вертелись все быстрее, наполняя узкое, зажатое сопками летное поле саднящим гулом. Вот опять сбавили обороты. Летчики, как утята в разбитых яйцах,. вертели желтыми, в щлемофонах, головами. Ждали ракеты на вылет. "Опоздаю? " - мелькнуло испуганно, и я кинулся со всех ног к самолетному ящику. Дощатая дверца его приоткрыта. Остановился, чтобы перевести дух, и вдруг услышал из дымной глуби КП голос начальника штаба. Горестный тихий голос, не голос -- вздох: -- Хорошо бы половина вернулась... Я почувствовал: не могу двинуться. Словно на мне оказались водолазные, из металла, ботинки, а землю намагнитили. Подошвы как приклеенные. Пытаюсь оторвать ноги от земли -- не могу. Дергаюсь вперед всем телом " ни с места... Из дверей выглянул полковник Сыромятников: - Свирский? Что ж ты? " Оперативный звонил мне... Давай!.. На тройку. Меня как пришпорили. До стоянки мчался вскачь. Жестами показал молоденькому летчику, сидевшему в кабине в своих марсианских очках, что меня направили к нему. Тот сбавил обороты, перестало сеять в глаза каменистой пылью. Нижний стрелок выпрыгнул из кабины без дискуссий. Торопливо отдал свою полинялую капку - спасательный жилет. Парашют был подогнан, наверное, на Гулливера, болтался на груди, как сума. Я попытался укоротить лямки, опасливо глядя на торпеду с круглым авиационным стабилизатором, подвешенную под брюхом самолета. Она матово-желто отсвечивала в лучах заката, длинная, как вытянутый, греющийся на солнце удав, и все же никак не вязалась с чудовищной смертью, которая раскалывает океанские корабли, как орех. - Ладно! - сказал мне подбежавший "технарь", видя, как я воюю с лямками парашюта. - Все равно прыгать некуда. Баренцево парашютистов не жалует... - - С этим напутствием он затолкал меня в нижний люк. Торпедоносец на рулежке бренчал, как телега. Его пошвыривало на выбоинах и засыпанных воронках, в которых просела земля. В кабине пахло нагретым плексигласом, какой-то эмалью. Стрелок-радист, веснушчатый мальчишка лет восемнадцати, нагнулся ко мне, спросил жестом, не мутит ли меня в полете. Прокричал на ухо: -- Если что, снимай сапог -- и в сапог. Я изобразил на лице несказанное возмущение. Пока мы устанавливали взаимопонимание, тяжелая машина, дважды плюхнувшись колесами о грунт, наконец взлетела. В желтоватом плексигласе мелькнула сопка, а вскоре серо-зеленый гранитный хаос прибрежья... И началась вода, вода без конца, черная, как нефть. И совсем рядом, рукой подать. Черная купель. При такой высоте снизу и птица не подберется, не то что "мессер"... Я потряс стрелка-радиста за белый унт: не лучше ли мне сверху глазеть? Помогу... Он чуть потеснился, я высунул голову в верхнюю полусферу, спросил, кто летчик. Позади шли, чуть вздрагивая в воздушных потоках, четыре торпедоносца, сверкая кабинами над черной водой. Облака были густыми, плотными, они висели, как освещенные солнцем аэростаты в огромном прозрачном и ослеплявшем мире, где не было ни конца ни края ни этой ледяной черной купели, ни этому небу... Самолеты прижимались к самой воде; на волнах оставались от винтов дорожки ряби. Где-то сбоку поднялись с воды потревоженные птицы. Целая туча птиц. Заметались в панике взад-вперед, остались позади. Я вздохнул спокойнее. Неделю назад такая птичка пробила штурманскую кабину, ранила штурмана. Этого еще не хватало... Теперь мы одни. До самого полюса - никого. Свежий ветер гнал к берегам пенистые барашки. Над ними маленькими пушистыми комочками белели две чайки. Они медленно летели вперед, отчаянно борясь с ветром. Обессилев в этой неравной борьбе, чайки разворачивались и, подхватываемые воздушным потоком, стремительно неслись к берегу. Я увидел в глазах стрелка-радиста скрытую боль, тоску. "Летят, - словно думал он. - Вот срежут нас... А они все летать будут". Заметив мой пристальный взгляд, стрелок-радист сразу подобрался, лицо его стало непроницаемым. Моторы звенели час, другой... Погода ухудшилась. Мокрый снег с дождем, вставая на пути экипажей, растекался по стеклам длинными каплями. И снова -- солнце в лицо. Я уже почти гордился своей необходимостью в боевом экипаже, но тут стрелок-радист, не отводя глаз от блеклого неба, вытянул из унта свернутый вчетверо журнал и сунул мне: -- Почитай пока!.. Я взял обескураженно. Это оказался свежий номер "Крокодила". Бросил взгляд вниз - кипят бело-пенные гребни. И развернул журнал. Никогда не летал с таким комфортом, как в эту немыслимую атаку. Разве что после войны, на рейсовых "Ту-104". Я похохатывал несколько свысока над карикатурами, когда услышал в наушниках возглас штурмана: "Вижу корабли! " Отшвырнув журнал, припал лбом к желтоватому плексигласу кабины, увидев над темной водой серо-черные дымы кораблей. Огромную, расползающуюся папаху дыма. - Двадцать три... - подсчитал штурман. - Петро, двадцать три! - повторил он возбужденно. - Вон еще выползают... В ответ - молчание. Только ревут моторы. Их надсадно-звенящий рев стал уже нашей тишиной - осязаемо-плотной, настороженной. Я почувствовал обычную, как перед бомбежкой, тревогу, слегка стеснившую сердце. Будто сжал его кто-то жесткими и шершавыми ладонями. - Петро! -- Голос штурмана стал каким-то сдавленным, хрипловатым. -- Сорок три единицы. Охранение тремя кольцами. Схарчат!.. Звенят моторы. Звенели б они так и дальше. Хоть всю жизнь... И вдруг в этой ставшей уж до боли желанной тишине - панический вскрик штурмана, брань. - Ты что, спятил... мать твою?! Куда ты лезешь?.. Сорок три единицы!.. В бога душу... Петро-о! Словно аркан набросили на человека и тянут - в костер, а он бьется в истерике: - Петро-о! Позднее я узнал, экипажи имели право не идти на такой караван. Этот "орешек" для совместного удара всех родов оружия. И подлодок, и торпедных катеров, и авиации... Мне показывали еще на земле расчеты. За пять минут пребывания в огне по самолетам, атакующим караван в двадцать пять единиц, немцы выстреливают одним бортом около пятидесяти тысяч снарядов и полмиллиона пуль. Штурман видел уже сорок три корабля... - ... Петро-о!.. -- надрывался он. Я молчал, ощущая себя так, как, наверное, ощущал бы себя всадник, усаженный лицом к хвосту несущейся карьером лошади, которой предстоит перескочить широкий и бездонный ров. После отвратительно долгого, целую вечность длившегося молчания прозвучал мальчишеский альт летчика: -- Штурман, курс... Это было ответом. И тут же отозвался штурман. Напряженно-сдержанным тоном, деловито, словно это не он только что ругался и кричал благим матом: - Курс... градусов! Товарищеская дискуссия окончилась. Началась работа. Прошли секунды, и вдруг все пропало - и небо, и море. Черно-зеленые столбы встали перед боковым плексигласом. Огромные столбы, лениво опадающие в море. Немецким пулеметам еще рано было вступать в дело. Били миноносцы конвоя. Главным калибром. Не по самолетам. По воде. Всплеск от тяжелого снаряда до восьмидесяти метров. А мы идем на тридцати. Всплеск под крылом -- и прости-прощай. Справа, слева вскипает море; водяные смерчи идут с нами, как эскорт. Машину вдруг встряхнуло, она взмыла, натужно взревела. Забрызгало кабину. Капли вытянулись поперек желтого плексигласа, их стряхнуло ветром, как тряпицей. Проскочили! - Восьмерки нет! - закричал стрелок-радист и затанцевал, задвигался в своих белых унтах, словно это к его ногам подступала вода. Я кинулся к противоположному смотровому окошку. Там, где шла, подрагивая в воздушном потоке, восьмерка с торпедой под голубым брюхом, опадал столб воды. И больше ничего не было. Ни самолета, ни неба. Одна вода. Кипящий, клокочущий пенный водоворот... А корабли словно вспухали над морем, становясь все крупнее, -- Правый пеленг! -- прозвучал в наушниках уже знакомый альт. И самолеты стали расходиться для атаки. - Не лезьте на миноносцы! Миноносцы в голове! "Парень-то толковый, а? " - мелькнуло успокаивающе. С переднего миноносца, который вдруг задымил густо сажей, взлетела красная ракета, и сразу весь караван открыл огонь. От горизонта до горизонта медленно пошли на нас, собираясь в огненный пучок, красные, зеленые, синие трассы... Вот они уже близко... "Ну, зараз. ".. " -- прозвучало в наушниках. И -- прямо в глаза красные головешки!.. В эту секунду я зажмурился. Самолет встряхнуло. Открыл глаза. И сбоку и сверху хлещут разноцветные трассы. Сверху их столько, что кажется - на самолет набросили о огромную сеть из хаотично переплетающихся трасс. Как на дикого зверя... Иногда разрывы так близки, что кажутся прямыми попаданиями. Самолет повело в сторону. Но он тут же выровнялся. "Пошли, ребята! -- прозвучало в наушниках. - Очи страшатся, бля... руки делают... " Самолет снова подбросило вверх, он задрожал, рванулся в сторону - настоящий зверь, попавший в капкан... Позднее оказалось: снаряд разворотил приборную доску штурмана, изрешетил фюзеляж сквозными рваными дырами. Стало вдруг хлестать мокрым ветром. Ветер бил по глазам, и засвистело отвратительно тоненько, угрожающе. Огонь усилился. Трассы походили теперь на огненные ножницы; пересекаясь по курсу машины, они грозили срезать ее, как только она подойдет на дистанцию торпедного залпа... Частыми залпами били орудия миноносцев; безостановочно швыряли в воздух "эрликоны" свои огненные иглы. Стреляли и со сторожевиков, и с катеров-"охотников", и с тральщиков. Огненный коридор то сужался до предела, и тогда казалось: он сплющит самолет, то расширялся. Какой-то катер - "охотник" рванулся к высокому борту огромного транспорта, чтобы принять торпеду на себя... Поздно! Самолет подбросило вверх - торпеда шмякнулась о воду, зарылась в ней и вот всплыла уже сзади, за нашим хвостом, на пенной волне, пошла-пошла, оставляя за собой пузырчатый след... "Ну, теперь дай бог ноги... " Ощущения стали импульсивными, мимолетными... Справа круто отвернул самолет, стал уходить, не заметив прямо под собой крошечного, как шлюпка, "охотника" и подставив на развороте под его счетверенные "эрликоны" весь размах своих крыльев с красными звездами. И тут же вспыхнули и густо задымили оба его мотора. Наш никуда не отвернул. Пошел прямо на уцелевшие корабли. Что за чертОтбило рули?!.. Но нет, летчик прижал самолет к морю так, что снова пошли по воде от винтов две дорожки ряби. И проскочили ниже палуб, ниже орудий, между двух транспортов, на корме одного из них спряталась за щиток орудийная прислуга в желтых спасатольных жилетах: их "эрликон" вышвыривал огненные иглы безостановочно... пока мы не оказались совсем рядом. Тут их "эрликон" вдруг замолк, опасаясь, похоже, полоснуть по своему кораблю, идущему следом. Заминка была секундной. Этого было достаточно. Чтобы уцелеть. Как только корабль оказался за хвостом машины, в сфере моего огня, я нажал на прощание гашетку и из родимого "шкаса" - в белый свет как в копеечку. Чуть ствол не сжег. Едва не задевая плоскостью за крутой обрывистый берег, окутанный розовой дымкой, самолет развернулся, и тут я увидел, как над скалой взлетели, кружась, остатки атакованного транспорта. Вечером, перед тем, как приняться за поросенка, мы подошли с летчиками к самолетной площадке. Двух машин как не бывало... Сиротой глядит самолетная стоянка, когда машина не возвращается. Там, где только что ждали своего часа моторы, -- лишь темные пятна масла. Раскладная стремянка тянется,.. в никуда. Вопиет своими деревянными руками к синему небу... Вытоптанный клочок земли, окруженный насыпным валом, - что в нем? Идут и идут сюда молодые ребята в кургузых летных куртках и стоят, ежась на ледяном ветру; их окликают, они не слышат... А потом, по обыкновению, пошли пить. Праздновать. Не очень весело. И победа и поминки одновременно. Два экипажа -- это восемь человек; старшина эскадрильи укладывал подле нас их вещи в чемоданы, составляя опись. Круглолицый розовощекий летчик -- старший лейтенант выпил кружку спирта. И я, как интеллигент, -- двести граммов... Он мне рассказывал, какая надежная машина "Ильюшин-4" ("Русская машина. Ее бьют, бьют, а она, бля... все летит! ") и как сегодня "технарь" вынимал его из комбинезона. "Пар из комбинезона валил. Как от самовара". Это я и сам видел. Я слушал старшего лейтенанта растроганно, испытывая к нему острое чувство нежности, хотя мы впервые пожали друг другу руки лишь час назад, когда самолет зарулил на стоянку. Будет так еще в жизни - один полет, и готов за человека жизнь отдать?.. Когда вокруг начали басить дурными голосами: "Ой, Гапю, Галю, Галю молодая... " - я признался летчику шепотом, что струсил. Глаза закрыл. Тот откинулся с удивлением. - А вот когда трассы вышли - доверительно шептал я, -- а до самолета не дошли... И летят красные головешки в глаза... Старший лейтенант засмеялся, сказал умиротворенно, явно чтобы успокоить: - Дурочка! Я в тот момент всегда закрываю... Пришел вызванный по телефону его друг из соседнего полка. На торжество. Такой же безусый и розовощекий. Спросил негромко, кивнув в мою сторону: - Это кто? И веснушчатый стрелок-радист, с которым я летал, - он сидел к вошедшему ближе всего - поднялся и, показав большой палец, желтый от оружейного масла, с энтузиазмом возвысил меня как мог: - Во, парень! Свой в доску! - И вполголоса добавил: -- Хотя и еврей... ... С месяц, наверное, я летал остервенело. С каждым полком Заполярья. С разведчиком Колейниковым, который вогнал в воду попавшийся на пути гидросамолет с черными крестами. Мы дошли до скалистого, плоского, как стол, Нордкапа в поисках фашистских караванов. С застенчивым Мишей Тихомировым, который прилетел в Ваенгу на штурмовике после четырехмесячных курсов пилотов. По поводу этого выпуска старые летчики острили, что те боятся своих машин больше, чем немцев. Острили, но -- учили... И снова с гвардейцами-торпедоносцами. С веселыми и дерзкими капитанами Казаковым и Муратовым. Муратов бросал светящиеся бомбы над караваном, который топили подкравшиеся с моря катерники дважды Героя Шабалина. Феерическое это зрелище, неправдоподобное. Ночное море раскалывает ослепительно белый, как расплавленный металл, взрыв. Я уходил с аэродрома радостный и вместе с тем с каким-то чуть ноющим чувством, смысл которого понял не сразу. Нет, не сразу осознал я, что и в моем азарте, и в моем боевом остервенении было что-то глубоко унизительное. Мне нужно было снова и снова доказывать, что я "хоть и еврей, а не хуже, чем все". В день, когда погиб Скнарев, меня взяли в полет без всякого разрешения. - Давай, -- сказал мне пилот, друг Скнарева. -- Попадет?.. Ниже колхозника не разжалуют, дальше передовой не пошлют. И я думал, что победил Глава седьмая  Когда я вернулся с войны, меня не приняли в университет. Возвратили мой пожелтевший аттестат с золотой каемкой, дававший мне право быть зачисленным без экзамена: вежливенько, отводя глаза, секретарша объяснила, что меня действительно обязаны принять, не могут не принять, но, увы, я опоздал с документами. И только тут она заметила на моей папке порядковый номер. Я отдал документы в числе первых. Твердым