матросским шагом вошел я в кабинет заместителя декана, быстроглазого человечка в кителе защитного цвета. -- Ваша фамилия Селявка? - тихо спросил я, когда мне предложили сесть, -- Нет, вы меня с кем-то спутали, - замдекана так же перешел на шепот. - Какое! - Я еще более понизил голос. - Евреев в университет не принимаете. На отделение русской литературы. Конечно, Селявка! - Тш-ш! - вскричал замдекана, вскакивая на ноги: шел только 1946 год, и еще испуганно вскрикивали: "Тш-ш!.. " - ... Дальше, Полинушка, тебе известно, - закончил я свой рассказ. -- Это повторение твоей истории с аспирантурой. Только драться пришлось самому. Мы стояли на пустынной станции метро "Библиотека Ленина". Уборщица водила взад-вперед по мокрому полу свои скрежещущие механические щетки; визг стоял такой, что казалось: камень не моют, а дробят. Перестав ерзать своей камнедробилкой, она крикнула нам, чтоб мы садились в вагон. Это последний поезд. Но Полина словно не слышала ничего. Я за руку затащил ее в вагон. Иначе последний поезд ушел бы без нас. Но она, видно, не заметила и этого. Серые глаза ее остановились. Такие глаза я видел когда-то у олененка, который доверчиво подошел к людям, а в него выстрелили. Он упал на передние ноги и вот так, с недоумением и смертной тоской, глядел своими круглыми глазами на нас, еще не пришедших в себя от варварского выстрела. - Что происходит? -- наконец, произнесла она. - Полицаи продолжают стрелять... Когда, казалось бы, и духу их не осталось?.. Продолжают стрелять? - повторила в отчаянии. -- Что делать, скажи? Я поцеловал ее в побелевшие губы. Это было единственное, что мог сделать. Полина приезжала в свою лабораторию в восемь утра. Ночью, без двадцати час, мы выскакивали из университета, чтоб не опоздать на последний поезд метро. Филологички махнули на меня рукой: я переселился на химфак. Химическая лаборатория заменяла мне библиотеку, дом, театр, спортзалы. Я уже привык к ее тёсноте, к ее разноцветным склянкам, кипящим "баням" и рычащим вытяжным шкафам. Даже вонь лаборатории не казалась мне такой ужасающей. Вполне терпимая вонь. Полина возилась со своими колбами, а я, по обыкновению, читал ей что-либо. Вот уже несколько дней мы листаем русскую историю Ключевского: ищем ответы на все наши "почему? ". За этим занятием нас и застал немолодой приземистый человек, распахнувший дверь лаборатории хозяйским тычком, нараспашку. "Страшный человек", - подумал я. Вошел и остановился молча, повертел головой. Лысая голова точно надраена бархоткой. Сияет. Лицо одутловатое, дряблое, без глаз. Приглядишься -- глаза есть. Но водянистые, пустые. Как у гончей. Приблизившись к нам, он бесцеремонно уставился на Ключевского. Впрочем, может быть, и не на Ключевского. Попробуй пойми, когда один глаз на нас, другой на Арзамас. Протянул руку за книгой. Властно. Так у меня отбирал книги старшина Цыбулька. "Фигушки", -- я сунул книгу себе под мышку. - Это -- Костин, - сказала Полина своим добрым голосом. - Замдекана. Не кидайся на людей. Я неуверенно отдал книгу, тот оглядел ее, полистал недобро, разве что не обнюхал, словно русская история и была для университета главной опасностью. Впрочем, она и в самом деле была главной опасностью. Не для университета, естественно... Это мы поняли, когда добрались с Полиной до тома, в котором Ключевский повествует о разгроме университетов, учиненном в начале XIX века бывшим последователем Сперанского, неким Магницким, затем "раскаявшимся". Никто так не опасен прогрессу, по свидетельству истории, как "раскаявшиеся" прогрессисты. Магницкий испросил монаршей воли публично казнить пронизанные "духом робеспьерства" университеты, т. е. физически разрушить, разнести по кирпичику. Когда "по кирпичику" не разрешили, он приступил к искоренению науки с другого конца Лично занялся "вольтерьянским духом" университетов. Новый дух был сформулирован предельно просто: "Русское государство упреждало все прочие". Высшая школа "всегда платилась за грехи общества" -- так Ключевский начинает свое эпическое повествование о разрушении университетов. А кончает фразой: "Знаменем этого нового направления был известный Аракчеев. ". Иосиф Сталин листал Ключевского. Это несомненно. Иначе он не смог бы последний период в одной из наук столь предельно точно окрестить "аракчеевским режимом". Сталин вообще очень точно характеризовал оживленные им социальные процессы, но до понимания этого нам с Полинкой было еще, как до звезды небесной, далеко. "Русское всегда упреждало" -- становилось краеугольным камнем учебных программ, лекций, докладов университета. Имена иностранных ученых в курсовых работах и диссертациях считались признаком неблагонадежности. Французские булки переименовали в городские. Время искало своих героев. В университете все в большую силу входили твердые, как камень, косноязычные неулыбы, которые ставили своей задачей "поднять" и "очистить" университет. В потрепанных кителях без погон, в яловых офицерских сапогах, приспущенных гармошкой, или в серых армейских валенках, они любой вопрос "заостряли" до острия казацкой пики. Одного не учли: со времени Аракчеева прошло сто с лишком лет. И тут же начались конфузы -- прежде всего на естественных факультетах. Как-то я пришел в химическую лабораторию, Полина торопливо мыла пробирки; сбросив прожженный халат, сказала: -- Бежим, опоздаем! Мы примчались в битком набитую аудиторию. Внизу надраенной корабельной медяшкой сияла лысая голова. -- Вон он... страшный человек! -- показал я Полине сиявшую голову. -- Рядом с Платэ... -- Это прекрасный человек! -- возразила Полина, выискивая глазами знакомых -- Страшный человек! -- воскликнул я, вставая. - Прекрасный человек! - так же убежденно повторила Полина. Это уже напоминало добрый семейный скандал. Мы поглядели друг на друга и расхохотались. - Это же Костин, - пояснила Полина, отсмеявшись. - Без его помощи я бы ноги протянула... Кто бы мог предположить, что в своей горячности мы были правы оба. Но об этом позднее: время Костина еще не пришло... Пока что он сидел внизу, "на подхвате", за столом президиума. Председательствовал спокойный жесткий академик Несмеянов, который начинал заседания с точностью диспетчера пассажирских поездов. Но что творилось на трибуне! Груболицый парень в полинялой гимнастерке, с тупо скошенным затылком, стуча кулаком по кафедре, клеймил самых выдающихся ученых страны - академика Фрумкина и академика Семенова, будущего лауреата Нобелевской премии. Они - де не приносят русской земле никакой пользы. За столом президиума, рядом с побагровевшим Несмеяновым, сидели, потупясь, закрыв глаза ладонью, академики Фрумкин и Семенов, и все, как завороженные, слушали хриплую брань невежды, а затем академик Фрумкин смиренным голосом нашкодившего школяра обещал исправиться, быть ближе к практике... - Кто это? -- спросила Полина о бранившемся парне. - Таким нельзя давать спуску. Она оторвала клочок газеты и послала в президиум, чтоб дали слово. Слова ей не дали. Времени не хватило. Обещали предоставить позднее. Спустя неделю или две открытое заседание продолжалось. Оно началось с того, что приветливо сияющий, царственный Несмеянов поздравил академиков Фрумкина и Семенова с присуждением им Сталинской премии. Они были награждены несколько дней назад - по секретному списку - за выдающиеся открытия, принесшие сугубо практическую пользу. Хохот в университете - во всех аудиториях, во дворе, в студенческой столовой -- стоял такой, что голуби, садившиеся, по обыкновению, на университетские окна, целый день очумело носились над крышей. Казалось, с доморощенной аракчеевщиной покончено. Раз и навсегда. Не тут-то было. Полина показала мне статью, в которой на этот раз козлом отпущения был избран всемирно известный ученый академик Полинг. Споткнувшись на академиках Фрумкине и Семенове, проработчики тщательно выбрали очередную жертву, без которой они были так же нелепы, как инквизиция без костров, на которых сжигают еретиков. Полине подходил по всем статьям. Во-первых, американец, во-вторых, отец теории резонанса, объявленной идеалистической. Более того, космополит... Звание лауреата Сталинской премии ему никогда не дадут. Взойти на трибуну и возразить он не сможет. Кандидатура безошибочная, откуда ни взгляни. И поволокли Полинга, фигурально выражаясь, на лобное место. Какой-то остряк предложил сделать чучело Полинга и сжечь. Ему врезали по комсомольской линии, чтоб не острил. Когда Полинга, что называется, разделали под орех: и реакционер он, и космополит, - в газетах промелькнуло сообщение, что академика Полинга в те же самые дни вызвали в Вашингтон, в комиссию по расследованию антиамериканской деятельности. К Маккарти. И уличили его в том, что он активный сторонник мира и друг Москвы... Университетские проработчики испугались не на шутку, к утру нашли выход: объявили, будто это совсем другой человек. Реакционер - это Полинг. А друг Москвы- это Паулинг. Другая транскрипция. Не знаю, суждено ли когда-нибудь осуществиться экономической конвергенции, в это трудно поверить, но духовная конвергенция американских и отечественных мракобесов и шовинистов в 1949-1953 гг. была достигнута полностью, хотя они, наверное, дико вскричали бы от благородного негодования, услышь такое. Как две секты одного и того же средневекового ордена, люто бранившиеся друг с другом ("своя своих не познаша"), они делали одно общее дело: преследовали "ереси", т. е. подлинных ученых, порой, как видим, даже одних и тех же. И тут уж как ветром повалило фанерные надстройки, на которых аршинными буквами была намалевана аракчеевская мудрость: "Русское всегда упреждало". Впрочем, я, наверное, обижаю Маккарти. Он ведь не прикидывался социалистом. Не обосновывал разбой цитатами из Маркса. Он был откровенным мракобесом. На Руси без ряженых "под патриотов" не обходится... Студенты смеялись и на разных факультетах по-разному все чаще замечали, что расписанные петухами бутафорские челны космополитической кампании, на которых как бы выплывали солисты, влекутся по усохшему было на Руси вонючему каналу антисемитизма и нечистоты все прибывают.... Вспыхнуло вдруг "громкое" дело. Профессора-философа Белецкого уличили в том, что он еврей, а свою национальность скрывает. Почему бы? С какими целями? Но Белецкий был белорусом и потому, если б даже и хотел, не мог раскаяться. На родину профессора Белецкого отправили гонца из партбюро на розыски пропавшей грамоты, сиречь - метрики. Искали в ней слово "еврей", как ищут уголовное прошлое, тайные убийства.... Белецкий наконец доказал, что он... сын священника. Это была уж полная реабилитация. Профессор-историк Юдовский, больной, задыхающийся старик, во время лекции, на которой я присутствовал, назвал возню вокруг "еврейства" Белецкого своим именем; его тут же окрестили буржуазным националистом, воинствующим сионистом и еще кем-то, и он умер от инфаркта. Гибель Юдовского возмутила одних, испугала других. Ждали расследования... Молодой преподаватель марксизма, израненная в боях женщина-партизанка, побледнев, как если бы она зажигала короткий бикфордов шнур и взрыв мог затронуть и ее, прочитала нам на семинарском занятии из Ленина филиппику против великорусского шовинизма; подобно всему нашему поколению, она все чаще уже не тянулась к Ленину, а хваталась за него, как за спасательный круг, порой как за камень, которым хотят отбиться от хулиганов. Студенты переставали ходить на лекции антисемитов. Одного прогнали с трибуны. Самым распространенным университетским анекдотом сорок девятого года стал анекдот о русском приоритете во всем и вся. "Россия -- родина слонов".... Супруга ректора университета, простодушная властительная Галкина-Федорук, к которой я пришел сдавать экзамен по современному русскому языку, спросила меня вдруг доброжелательно: -- Вы, извините, еврей? И объяснила, что она, боже упаси, не антисемитка. У нее все друзья евреи. Пробудились от летаргии даже самые осторожные, самые высокооплачиваемые. -- Средневековье умело ругаться, -- как бы случайно сказал мне академик Гудзий, когда мы шли с ним по пустынной вечерней улице Воровского к Союзу писателей. - Вчера, знаете, проглядел один манускрипт. Такие терминологические излишества: "отродье древнего змия", "исчадие антихриста", "дьявольский пес", "элохищное чудище". -- И он скосил на меня умные, хитрющие глаза. Я бросил ответный взгляд - этого было достаточно, чтобы почувствовать, что ты сейчас не один на белом свете. Мы вошли в подъезд Дома литераторов, открыли дверь и на мгновение остановились, потирая озябшие руки и вбирая в себя сухое тепло старинного особняка. Сверху из ресторана доносился низкий, с раскатами, голос секретаря Союза писателей СССР халтурщика-"драмодела" Анатолия Софронова, захлебывающийся, восторженный: -- Мы чувствуем, как распрямилась грудь, появилось горячее желание еще лучше работать... Под ноги нам со ступенек свалился, оступившись, незнакомый человек. Худой. Щеки запали. Нос заострен. Он с силой ударился об меня. Затуманенные водкой глаза его ничего не различали. И бсе же он ощутил, что ударился мягко. Не о стенку. О живое. Глядя куда-то поверх меня, он произнес с незлобивой и потому пронзительной тоской: -- Чего они хотят от нас? А?.. Мы уже пьем, как они... Гудзий остолбенело глядел вслед ушедшему; взял меня за руку, как ребенка. -- Пойдем отсюда, Гриша. - Кто это? -- спросил я почему-то шепотом. - Михаил Светлов. Мы ходили с Николаем Каллиниковичем по безлюдным арбатским переулкам, и специально подобранные арбатские дворники подозрительно глядели нам вслед. Пошел холодный дождь вперемежку со снегом. Зачавкала под ногами закоптелая, ядовитая дорожная слякоть. Мы постояли в подъезде, затем снова принялись месить ледяную грязь. Мои студенческие ботинки набухли, сырые ноги коченели, точно босиком шел по снегу. -- Как известно, датчане спрятали всех датских евреев. Король, говорят, надел желтую звезду, и за ним все датчане. Многих ли спрятали мои соотечественники? -- воскликнул он голосом, в котором и глухой уловил бы страдание. - Я ведь природный хохол. Шесть миллионов евреев расстреляно. Целый народ... Говорите, прятали? Пытались прятать? Я знаю два-три случая, и только. И после этого... вот... Михаил Светлов... светлый, светлейший человекПо праву псевдоним. Какая безысходность в голосе! И покорность судьбе!.. -- Гудзий постоял, лержась за сердце, оттопыренные губы его все время отдувались, словно он дул на что-то. - А ведь он русский поэт. Истинно русский. Как русский -- Левитан. Где же выход? Евреи -- как динозавры. У динозавров слабая нервная проводимость. Палеонтологи предполагают: когда у динозавров отъедали хвост, их точку опоры, они этого не чувствовали и, громадные, неповоротливые, тут же переворачивались и погибали... Отгрызают точку опоры! Точку опоры отгрызают! - вдруг вскричал он фальцетом. - У людей! Во что людям верить после этого?! Сколько я живу, вас давят сапогом - петлюровским, гитлеровским, бандеровским, софроновским, и конца этому нет... Какое-то беличье колесо! Сперва бьют до посинения. Затем колошматят в кровь. .. за посинение. Посинелый от побоев еврей -- это уже опасно. Как бы не вздумал в ответ размахнуться! И тогда сызнова лупят. За то, что стал красным. От собственной крови красным... И так без конца. Какой ужас!.... Николай Каллиникович повторил вдруг светлов-скую фразу, и хрипловатый гибкий живой голос его, сорвавшийся от бессильной ярости стариковским фальцетом, до сих пор стоит в моих ушах: "Чего они хотят от нас? Мы уже пьем, как они... А? " Никакими памятниками Светлову такого не отмолить! Никакими памятниками! ... - В самом деле, чего же они хотят от нас? - изнеможенно спросил я Полину, добравшись наконец до ее лаборатории. Я был измучен и чувствовал, что заболеваю. Полина заставила меня скинуть расползшиеся ботинки, нагрела на газу кирпичи, положила их мне под ноги, вскипятила чай. -- Чего эти софроновы хотят?! Полина взглянула на меня внимательно и, на мгновение отвлекшись от своего клокочущего в колбе раствора, сказала: - Хотят того же самого, что Любка Мухина. Отнять зеленую плюшевую скатерть. Других идей у погромщиков нет! У меня сердце защемило. Я подумал, что она имеет право на такие слова, но упрощает. Но все же я слушал ее куда более внимательно - после похорон Михоэлса. Мы отстояли тогда три часа в скорбной веренице людей, которые медленно двигались по Бронной, к Еврейскому театру, в котором лежал Михоэлс. На многолюдных и долгих похоронах люди, по обыкновению, нет-нетда и скажут шепотом о своем, даже улыбнутся невзначай. Здесь и тени улыбки не было. Гнетущая, страшная тишина, подчеркнутая одиноким захлебывающимся старческим кашлем, поразила меня, а еще более поразили меня гневные слова Полины: - Кому надо было убить Михоэлса? Какому полицаю? Я оторопел: - Как?! Убить? "... Даты что?! Ей все было гораздо виднее - с высоты Ингулец-кого карьера. В почетном карауле стоял народный артист Зускин, с закрытыми глазами и вытянутой шеей, затянутой галстуком туго, как удавкой. Может быть, и он был чуток, как Полина: осталось не так много времени до варфоломеевской ночи, когда антифашистский комитет, в том числе и его, великого артиста Зускина, расстреляли, как Полинкиных родных. Спаслись немногие.  Глава восьмая  .. Расстрелял антифашистский комитет Сталин, Я понял это лишь 5 апреля 1953 года, когда проталкивался к длинным, как забор, стендам, на которых были наклеены газеты (от этого ли "забора", или, скорее, потому что последние годы газеты густо насыщались бранью позабористей, знакомство ними называлось в университете "заборным чтением") "Заборным чтением" я занимался на бегу. И вдруг остановился, как громом пораженный: в "Правде" напечатали сообщение, что дело "врачей - отравителей" -- гнусная провокация. Слышу за спиной прерывистое дыхание читающих. Люди ошарашенно молчат, кто-то выматерился изумленно; девочка с косичками запротестовала: "Этого не может быть! " Старушка в очках рядом со мной нервно пробормотала: - С нашим правительством не соскучишься..... Пожилой колхозник с сумкой, доверху набитой буханками черного хлеба, пробасил простодушным голосом - Не успел, значит, преставиться, как все повылазило... Я поежился, будто мне снега натолкали за шиворот. Я еще верил в него. Но... вспомнился вдруг упрек язвительного старика языковеда: "Вы принадлежите к поколению с заторможенным мышлением! " Это было в гостях у общих знакомых. Полина наскочила на языковеда со всем своим комсомольским пылом; тот вскричал в ярости, что мы с Полиной глухи и слепы, что нас обоих разбил интеллектуальный столбняк. Мы покинули тот гостеприимный дом молча, с каменными лицами, подобно послам оскорбленной державы... И вот у газетного "забора" нахлынуло вдруг то, что не раз слышал, но что, видно, обтекало меня, как вода обтекает железобетонную опору моста: Сталин в эти годы вмешивался во все. Никому не верил. Без подписи Сталина не обошлись ни строительство дачного поселка для академиков, ни даже смена лифта в редакции "Известий". Так мог ли хотя бы волос упасть с чьей-либо головы без него? Мог ли прозвучать хоть один выстрел по его единомышленникам? Возможно, чтоб без его подписи?.. По крайней мере, без его молчаливого одобрения?.. "Повылазило... " Глас народа - глас божий... Теперь, спустя годы, столько уже "повылазило", столько известно, и факты все прибывают, как полая вода, что и десятой доли достаточно даже для самого застенчивого революционного трибунала. Достаточно и в том случае, если будет рассмотрен только один из вопросов русской революции - национальный, а в нем одно - единственное звено ~ прививка антисемитизма. Иосиф Сталин был в своей семье хулиганствующим, крутым на расправу антисемитом - этого не скрывает теперь даже дочь Сталина, Светлана Аллилуева, акцентирующая юдофобство Сталина главным образом на его "семейных" расправах с евреями -- ее женихами, мужьями. Оставим сейчас в стороне женихов Светланы, тему, саму по себе трагическую. И хотя об антисемитизме Сталина старые большевики говорили еще со времени его туруханской ссылки, мы не будем касаться и этого. Нас интересует Генеральный секретарь большевистской партии. Был он злобным юдофобом на своем высоком посту? Или в самом деле пал жертвой обмана, провокации, дьявольского хоровода берий" ежовых, абакумовых, рюминых, которые кружили вокруг него свое нескончаемое кровавое коло? К сожалению, Институт философии и истории Академии наук СССР и другие официальные учреждения не помогли мне в исследовании этой темы. Официальная наука молчит. Молчит подобно нашей фронтовой газете, которая не мешала селявкам делать свое дело. Предоставим слово документам. И прежде всего ученым-энтузиастам, многолетним исследователям Сталина и его времени. Привлечем архивы старых революционеров. Только факты. Только работы серьезных ученых-историков. Только документы. Был ли Сталин прогрессивным деятелем? Хоть сколько-нибудь прогрессивным деятелем, несмотря на ошибки и преступления, о которых человеческая совесть не может забыть, как бы этого иным ни хотелось! И куда влечет нас его тень? Его последователи, тайные и явные?.. Чтобы ответить на вопрос, пишет серьезный исследователь Сталина Г. Померанц, надо его правильно поставить. Надо ясно различать мандат, который деятель не может не выполнять, и его личный вклад. Сталин получил власть на известных условиях и, пока он не превратил свою власть в абсолютную, не мог ими пренебрегать. Он не мог не проводить индустриализацию, кооперацию сельского хозяйства, не мог не руководить международным рабочим движением, не мог не заботиться об обороне страны. Любой другой деятель, избранный Генеральным в секретарем, решал бы те же задачи. Поэтому важно не только то, что Сталин делал, а как он это делал. Кроме писаного мандата -- Программы партии - Сталин прислушивался к неписаным мандатам, носившимся в воздухе. Прежде всего это то, что Ленин называл "азиатчиной". Вы помните, наверное, статью "Памяти графа Гейдена": раб не виноват, что находится в рабстве. Но раб. который жить не может без хозяина, - это холуй и хам. Века татарщины и крепостного права оставили достаточно внушительную традицию холуйства и хамства. Революция поколебала ее, но, с другой стороны, революция вывернула с насиженных мест массы крестьян, потерявших старые устои и не очень усвоивших новую идеологию. Эти массы не хотели углубления и упрочения свободы, да и не понимали, к чему она -- свобода личности. Они хотели хозяина и порядка. Таков сталинский мандат номер два. Мандат номер три -- это мандат обезглавленной религии. Мужик верил в Бога и в образах Спаса или Казанской Божьей Матери находил предмет любви и бескорыстного преклонения. Мужику объяснили, что Бога нет, но это не упразднило религиозного чувства. И Сталин дал трудящимся бога, о котором невозможно сказать, что его нет. Бессознательное религиозное чувство, давшее Сталину мандат номер три, было чистым. (Корыстные мотивы религиозного чувства я склонен отнести к мандату номер два. ) Слово "Сталин" здесь легко заменить любым другим словом всеблагого, всемогущего, всеведущего существа, источника всех совершенств или, как тогда говорили, вдохновителя наших побед. Каким образом Сталин мог осуществить три таких разных мандата одновременно? Для этого, конечно, нужен был талант, особый талант. На языке Сталина этот талант называется "двурушничеством". Мы коснемся, как уже говорили, лишь одной стороны его "особого таланта". Но ее постараемся рассмотреть по возможности подробно. Пойдем не вширь, а вглубь... 1924 год. Сталин выступил над гробом Ленина с клятвой быть подлинным интернационалистом и предал интернационализм тут же над гробом. Это широко известно историкам КПСС и ветеранам революции. Вот, в частности, свидетельство М. П. Якубовича, старого революционера, проведшего полжизни по тюрьмам и лагерям: "У Владимира Ильича было два заместителя по работе в качестве Председателя Совета Народных Комиссаров -- А. И. Рыков и А. Д. Цюрупа. Когда Ленин заболел и нужен был не заместитель, а человек, который бы фактически, во время болезни, заменял Ленина, ЦК, по предложению Ленина, остановил свой выбор на Л. В. Каменеве. Ему Ленин передал бразды правления государством на время своей болезни". После кончины Ленина Сталин, как известно, немедля оттеснил Каменева от поста главы Советского государства. Здесь нас интересует не сам факт отстранения Каменева, а то, какими аргументами оперировал Сталин. "Сталин, - пишет далее Якубович, - убедил ЦК разделить должность Председателя Совнаркома на две: Председателя Совнаркома и Председателя СТО -- под предлогом неудобства назначения Председателем Совнаркома в нашей мужицкой стране еврея по происхождению. (Каменев по отцу был евреем и по царскому паспорту носил фамилию Розенфельд. ) Этот довод не убедил бы большинство ЦК, если бы его сразу не поддержал сам Каменев... " (Заметим, кстати, что националистические мотивы к самому себе, Иосифу Джугашвили, возглавлявшему Российскую социал-демократическую партию, он, естественно, не относил... ) Сталин не был первым на Руси национал-революционером. "Русский список" открыли эсеры, которые в свое время по тем же соображениям отвели кандидатуру председателя Учредительного собрания... Соловецкие острова принимали арестованных эсеров, этап за этапом, но генеральная идея их, как показало будущее, осталась на материке... "Теперь, слава богу, только два хозяина на Руси. Ты да я... " - сказал Сталин, по свидетельству Марии Ильиничны Ульяновой, Рыкову, когда того избрали, вместо Каменева, Председателем Совнаркома. "У меня, помню, мороз по коже", -- говорила Мария Ильинична писателю Степану Злобину. На Соловках и Печоре, случалось, уже расстреливали без суда. Архангельская глухомань постепенно превращалась в концлагерь. Так, в самом деле, кто у кого учился? Сталин у Гитлера? Или Шикльгрубер у Джугашвили? ... "Фолькишер беобахтер", а за ней и другие фашистские листки выразили недовольство тем, что в советских газетах появляются еврейские фамилии. Сталин немедля шагнул навстречу своему неблагодарному ученику. Со страниц "Правды" и других центральных газет исчезли одно за другим всемирно известные имена журналистов. Приведу лишь один пример -- пример большого мужества, когда журналист не уступил угрозам и шантажу и, вопреки всему, сохранил свое собственное доброе имя советского журналиста-исследователя. В 1936 г. заместителя главного редактора газеты "За индустриализацию" Хавина вызвал главный редактор Васильковский, польский коммунист, вскоре уничтоженный Сталиным, и предложил ему немедля изменить фамилию. - Берите любую другую, товарищ Хавин! Только с русским окончанием. На "ов". Хотите, например, Хавков?.. Не хотите? - возмутился он. -- Вы что, слепы? Вот был Иерухимович, корреспондент "Правды" в Лондоне. Весь мир знал его как Иерухимовича. Он стал кем? Ермашевым... - Редактор стал приводить и многие другие примеры... Неблагозвучные для уха Гитлера фамилии корреспондентов центральных газет в те дни облетали, как осенние листья. Достаточно перелистать старые подшивки, чтобы убедиться в этом. Отказ от собственного имени многим не казался предосудительным. Что ж, если требуется опустить перед боем забрало... Пройдет время, и журналистов-евреев начнут бить смертным боем за то, что они "прячутся" за псевдонимами. Михаил Шолохов выступит в разоблачительной статье "Под закрытым забралом". Но эта быль еще впереди. Самих корреспондентов пока что не выгоняли и не убивали, как евреев. Сталин любил говорить, что он постепеновец. Все в свою очередь. Следующим годом был тридцать седьмой. Я набрасываю эти строки в больничной палате, куда пришел к товарищу. Товарища увезли в перевязочную, и я жду его. У койки соседа, безнадежно больного старого большевика, собрались его друзья, он не отпускает их, понимая, что жить ему осталось считанные дни. Я стараюсь отвлечься от чужого разговора, почти не слышу, о чем говорят. Различаю лишь рефрен, произносимый с большей экспрессией. То один, то другой голос вставляет: "А потом его посадили! " И так уже битый час. "А потом его посадили... " Рассказывал умиравший, с опавшим желтым лицом, старик. Бог мой, какую горькую чашу надо испить, чтобы и в свой последний час об этом! Только об этом... Тридцать седьмой покатил антисемитское колесо быстрее. Сталин в документах ТАСС собственноручно "исправил" фамилии Зиновьева и Каменева, сообщив населению о дореволюционных фамилиях жертв террористического процесса - Радомысльский и Розенфельд. Как оживились робкие селявки и карьеристы, которые уловили наконец, откуда ветер дует... В 1938 году официально уничтожаются существовавшие на Украине еврейские школы и еврейские отделения в институтах, чем загоняется в тупик и вся советская литература на идиш, которая стала терять своих читателей с катастрофической скоростью. Это уже не было завершающим актом ассимиляции, благодаря которой еврейские школы на Украине год от года теряли своих учеников. Это были первые залпы. В 1939 году Сталин заявил, что нельзя гитлеровцев называть фашистами, -- идеология есть идеология. Слово "фашизм" исчезло со страниц газет. Вскоре зато напечатали речь Адольфа Гитлера, в которой фюрер объяснил, что его целью является борьба с безбожием и еврейской плутократией, -- сейчас уже нет на земле человека, который бы не знал, что понимал Гитлер под словами "еврейская плутократия". Освенцимские печи, ингулецкие карьеры, бабьи яры -- миллионы братских могил расстрелянных евреев -- рабочих, ремесленников, ученых могли бы стать преградой загудевшим на земле глухим пожарам антисемитизма. Сталин не дал угаснуть огню, он сызнова поднес спичку. Чтоб дружней горело. С обоих концов. В 1942 году по его распоряжению были написаны брошюры и книги о русских полководцах Суворове и Кутузове. Когда ему принесли пахнущие типографской краской книги, Сталин высказал резкое недовольство, что авторы их с нерусскими именами. В те же дни он не утвердил списка главных редакторов фронтовых газет, так как в нем были и еврейские фамилии. Выразил недовольство составом музыкантов, отправляющихся с концертом в Англию. "Опять Флиер-Млиер, а где русские?.. " Тут-то и началось позорище, которому я был свидетелем во фронтовой газете Заполярья. Антисемитизм был вызван его прямыми указаниями, как дудочкой вызывают дремлющую змею. Сталин не терпел еврейские имена и в дни дружбы с Гитлером. "Высокая политика", - стыдливо объясняли лекторы райкомов в парках культуры и отдыха, когда их спрашивали, почему Иерухимович стал Ермашевым. Сталин искоренял еврейские имена и в дни священной войны с фашизмом, когда полицаи расстреливали еврейских детей разрывными пулями в затылок. В послевоенный период Сталин, прикрываясь разговорами о контрреволюционной деятельности международных сионистских организаций (как будто за границей нет многочисленных русских белогвардейских организаций или организаций украинских, грузинских и иных националистов), взял курс на постепенное вытеснение евреев из партийного и сойотского аппарата... В большинстве высших учебных заведений, в научных учреждениях, даже на многих предприятиях была введена для евреев негласная процентная норма. "Тропинка антисемитизма, по давнему выражению Сталина, могла привести только в джунгли". Сталин сам оставил прямое свидетельство того, на какую "тропинку" он вступил. В докладе на XII партсъезде он исчерпывающе охарактеризовал великодержавный шовинизм "Великодержавный шовинизм выражается в стремлении собрать все нити управления вокруг русского начала, подавить все нерусское". В 1945 году Сталин, как известно, произнес тост за русский народ как за "руководящую нацию". Эволюция взглядов? Вряд ли... Просто "аракчеевский режим", применяя выражение Сталина, окреп, "всякая возможность критики" отсутствовала; чего ж в таком случае стесняться в своем Отечестве... Сталинская практика геноцида не уступала гитлеровской. Даже по размаху. По подсчетам историков, общее количество выселенных нацменьшинств, неугодных Сталину, превышало пять миллионов человек! Большая часть высланных погибла, Не доверяя потомкам так же, как и современникам, Сталин сам трактовал свою историю, по крайней мере краткий курс ее, облыжно назвав ее "Кратким курсом истории партии", поставил самому себе исполинские памятники на каналах и в парках и, "великий провидец", сам, своею собственной рукой, начертал себе приговор революционного трибунала: "В СССР активные антисемиты караются расстрелом... " И чтобы приговор был окончательным и обжалованию истории не подлежал, Сталин на этот раз -- возможно, подсознательно -- свое погромно-шовинистическое нашествие на СССР воплотил даже в.... камне. Как известно, в сталинские годы в Москве не было памятников Марксу, Энгельсу, даже Ленину. Однако был воздвигнут памятник Юрию Долгорукому, удельному князю XII в., и для сооружения этого памятника на Советской площади, напротив здания Моссовета, был разрушен воздвигнутый по предложению Ленина "Обелиск Свободы". Сколько же людей раздавлено медными копытами княжеского коня, ставшего символом сталинской государственности?.. Сколько миллионов советских людей?! Самые кровавые элодеи земли - герцог Альба и Филипп II - уничтожили в своей ортодоксальной свирепости менее 50 тысяч еретиков. Вся священная инквизиция во Франции за сто лет - примерно 200 тысяч... В царской России с 1825 года и по 1904 год были приговорены к смертной казни 42 человека. Даже Александр III за тринадцать лет царствования заключил в тюрьмы всего пять тысяч "смутьянов". А Сталин? *.. Точно учтены только члены Коммунистической партии. Членов Компартии было уничтожено миллион двести тысяч человек. В тюрьмах и ссылках погибли три четверти всех старых большевиков: от рабочих, бравших Зимний дворец, до бойцов, сражавшихся в Испании. А сколько всего невинных людей не вернулось в свои семьи? Считают историки количество жертв, даже подсчитать точно не могут. Или -- не решаются?.. ... В 1949 году мы с Полиной не могли уже не видеть: стреляли в нас. Мы были энтузиастами эпохи, несли на демонстрации знамена или воздушные шарики, что поручили, и горланили во всю силу молодых легких: "Сталин и Мао слушают нас... " Москва заговорила о том, что в конце года приедет Мао; мы втайне надеялись: может быть, он скажет Сталину, как компрометируют советские идеи доморощенные черносотенцы. Скажет или нет? А газетная пальба все усиливалась. Стреляли залповым огнем, как в царской армии, где взводные, не надеясь на рядовых, командовали осипшими голосами: "Взво-од, заряжай!.. Целься!.. Эй, ты, харя, куда целишься? Ниже бери!.. Пли!!! " Кто командует провокационной стрельбой?.. Кто этот прокравшийся к высокому креслу провокатор? Кто?!.. Это было для нас и, беру на себя смелость сказать, для нашего поколения (исключения почти что неизвестны) тайной великой, за семью печатями. Ложь обрушилась на молодежь как горный обвал. и на много лет погребла под собой... Мы твердо знали лишь одно: главный враг погромщиков - человеческая память - а значит, прежде всего, русская история, и мы инстинктивно тянулись к читальным залам. Как-то Полина посетовала на то, что вот уже больше года она не может получить в Ленинской библиотеке газету "Русское знамя"... А, говорят, она очень поучительна... Естественно, при первом посещении "Ленинки" я выписал подшивки "Русского знамени" за пять лет, - правда, для этого мне пришлось доставить официальную бумагу, в которой убедительно доказывалось, что "Русское знамя" для моих занятий подобно колесной мази. На ленточном транспортере прибыли девственно пыльные фолианты в картонных переплетах с рыжевато-желтыми ветхими газетами. Я принялся листать, чихая от бумажной пыли на весь зал. Оказалось, "Русское знамя" - это официальный орган черносотенного "Союза русского народа". Газета русских погромщиков. Ну что ж? Как говорится, приятно познакомиться!.. Я достал чистый лист бумаги и принялся делать выписки из первоисточника по всем правилам научного реферирования -- для Полины. Основополагающий вопрос в первоисточнике повторялся много раз: "Может ли истинный христианин быть социалистом? " Ответ: "Быть христианином и вместе с тем социалистом невозможно, как нельзя в одно и то же время служить Богу и сатане". Полнота аргументации меня изумила. Чаадаев в своих философских письмах указывал на отсутствие глубины мышления как на национальный порок. История всех народов и государств свидетельствует, что этот порок отнюдь не только национальный. В черносотенном "Русском знамени" этот порок доведен до блистательного совершенства. В газете нет и попыток мыслить, рассуждать, доказывать; вовсе нет, хоть шаром покати!.. "Русское знамя" - газета-вопленница. Газета-матерщинница. Но зато как она матерится, как вопит, с каким подвывом, особенно когда речь идет о конкурентах. "Жидовские самовары! " ~ не пейте чай из жидовских самоваров... появляются камни в желудке, рвота и т. д.... "Да что же это такое! " -- евреев допустили до сахароварения. "Вон жидов из армии! " - подумать только, иудеям разрешили быть военными капельмейстерами, "Проснись, жид идет! " "Спасите от жидов! " И уж вовсе пропадают охотнорядцы. Аршинные заголовки: "Мне страшно! " "Берегись! " "Подкоп под устои" (где-то конечно же по наущению жидов попытались уменьшить рабочий день до восьми часов). И чтоб уж вовсе не было никакого сомнения: "Всему миру известна зловредность жида... " "Всему миру известна!.. " Чего же доказывать? Ломиться в открытые двери. Потому, естественно, доводы разума, логики, даже расследования царского суда ничего не могут поколебать. "Бейлис оправдан -- жидовство обвинено". А вот другие, увы, тоже знакомые мотивы, вынесенные в газетные "шапки": "О псевдонимах". "Об интеллигенции". Естественно, она -- враг No 1. После жидов, которые даже хуже интеллигенции. "Интеллигенция никогда не была выразительницей народных чаяний... " "Она выражала или, вернее, отражала заветные думы различных Шлемок, Ицек, Чхеидзе, Сараидзе, Начихайло и других инородцев по духу. От всего, что дорого русскому народу, она стояла слишком далеко". "Рахитичная московская интеллигенция". О студентах, разумеется, только так: "Из мрака "студенческой жизни" -- постоянная рубрика... "Политиканствующие шайки из интеллигенции" - это о забастовщиках. Ну и газета! Когда вышел ее последний номер? Оказалось, за день до Февральской революции 1917 года. Еще Керенский ее прихлопнул... Начинаешь понимать Марину Цветаеву, которая мученически страдала при виде газет. Уж лучше на погост, Чем в гнойный лазарет Чесателей корост, Читателей газет!.. Из номера в номер на самом видном месте чернели аршинные заголовки - призывы, непоколебимые в своем фантастическом упорстве, яростные, как "пли! ". "Недопустимы жиды в области педагогической деятельности! " "Недопустима служба жидов по судебному ведомству! " "Не могут быть терпимы в России жиды-врачи, жиды-фармацевты и жиды-аптекари". "Жиды-отравители! " "Не могут быть терпимы в русских низших, средних и высших учебных заведениях жиды - учащие и учащиеся... " "Недопустимы жиды - издатели газет, жиды-редакторы и вообще - жидовское участие в русской печати... " В конце концов, руки мои от общения с "Русским знаменем" стали графитно-черными; я их потом целый вечер отмывал. Собрал тяжелые, пахнущие газетным прахом подшивки и отправился сдавать. Стоя в очереди к библиотекарю, заметил своего товарища, фронтовика, инвалида, окончившего университет раньше меня. Он подошел ко мне. Лицо его было мокрым и растерянным. Глаза блуждали. Он сказал мне почему-то шепотом, что его только что выгнали из Радиокомитета. И не только его. Всех редакторов-евреев. Даже беременную женщину. Даже тех, кто работал в Радиокомитете всю жизнь. "Знаешь, по единому списку. Без мотивировок. Просто выкинули на улицу, и все". У меня вывалились из рук подшивки. Стукнулись об пол. И из них выпали листочки; ранее я считал их закладками и не обращал на них внимания. А сейчас, подняв, осмотрел рассеянно. Это были разорванные пополам официальные бланки Ленинской библиотеки. На каждом из них, на оборотной стороне, строгое распоряжение: "Не выдавать, отвечать, что в работе". Не помню уж, как вернул газеты, как выбрел на улицу. Заметил, что флотскую ушанку держу в руках, лишь когда голова окоченела. Я оказался почему-то в Александровском саду, возле кирпичных стен Кремля. "Значит, все они, и Молотов, и Каганович, и Маленков, и Щербаков... Они ведают, что творят?! Ведают, что вступили на преступную тропу?! Потому строжайший приказ: "Не выдавать". Потому подшивки всегда "в работе", чтоб и следов их не сыскали. Что они делают с Россией, негодяи? Что делают? И... как им удается обманывать... весь свет?! " Я замедлил шаги возле наглухо запертых, таинственно-темных ворот Кремля в состоянии, в котором бросаются с голыми руками на танк, стреляются или... пытаются прорваться к Сталину с челобитной... Вдруг отделились от фонаря и, приблизясь ко мне, остановились неподалеку две фигуры в одинаковых шляпах, их длинные тени колыхались и задевали меня. Я стоял, сжав оледенелые на морозе кулаки. Вздрогнул оттого, что кто-то коснулся моей руки. встревоженный добрый голо - Господи! Да куда же ты запропастился! В "Ленинку" прибежала - нет. Жду тебя, жду. Полина. Платок сбился на плечи. - ... Я жду тебя, жду! Глава девятая  Свадьбу справляли в "Татьянин день" - давний студенческий праздник. Полина сняла к тому времени крохотную комнатку на улице Энгельса, на первом этаже, с густо зарешеченными окнами, уютную камеру-одиночку, по общему мнению; мы свезли сюда в одном чемодане и узле все наше имущество. У Полинкиных друзей это была единственная квартира без родителей, почти "холостая квартира", и сюда вот уже несколько раз набивались едва ль не все аспиранты кафедры академика Зелинского. В мороз приоткрывались окна, иначе нечем было дышать, и отбивалась традиционная "аспирантская чечетка", радость мальчишкам со всей улицы, которые прилеплялись белыми носами к нашим окнам. Иногда кто-нибудь приносил химически чистый спирт, по глотку на брата; однажды его выпили под шутливый и торжественный тост: "Бей жидов и почтальонов! " Я попался на удочку, спросил с удивлением: "А за что почтальонов? Раздался дружный хохот: оказывается, за nocледние годы ни один человек еще не спросил: "А за что жидов? " Свадьбу решили справить по-семейному. Без этой оголтелой аспирантской чечетки. Пришла моя старенькая мама с фаршированной рыбой и Гуля, - закадычная Полинкина подруга -- океанолог, умница, черт в юбке. Мама ушла от своего мужа, моего отца, четверть века назад; Гуля - только что и на сносях. Гордо хлопнула дверью. У обеих свадьба обернулась слезами горючими. Мама настороженно, почти испуганно поглядывала на хлопотавшую у стола Полинку. Гуля так же тревожно - на меня. Как-то сложится? Мама уже дважды спрашивала меня шепотом: правда ли, что Полина ~ еврейка? Может быть, прикидывается? - Ты бы взглянул на паспорт. А? Я захохотал, потом возмутился: - А если она - эскимоска? Латышка? Украинка? Это что, хуже?! - Нет-нет, я ничего! - соглашалась мама, тыча вилкой мимо рыбы. Дождавшись, когда Полинка с Гулей отправились на коммунальную кухню в конце коридора, она объяснила, краснея, что она вовсе не какая-нибудь отсталая кретинка, но она не хотела б дожить до того дня, когда Полина крикнет в трудную минуту: "Пошел вон, жидовская морда!.. " - ... Нет-нет! Я ничего! Пожалуйста! Женись хоть на эскимоске. На самоедке. Дуракам закон не писан. Вот уж не думала - один сын, и тот дурак. Вечер прошел по-семейному. На другой день народ повалил без всякого приглашения, и каждый обещал меня убить, если я буду отрывать Полинку от коллектива. "Презренный филолог! " -- иначе новоявленного мужа Полинки не называли: в конце концов меня вытолкали на кухню готовить хрен. Натирая коренья и обливаясь слезами, я услышал вдали нарастающий деревянный гул: вступала в дело "аспирантская чечетка"... Существует выражение "язык - что бритва". У Гули язык -- рота автоматчиков. Но в то утро она превзошла самое себя. Нервно постучав в окно, крикнула в форточку на бегу: - Включайте радио! Свадебный подарок от государства! Я включил трансляцию, и комнатку наполнил до краев металлический набатный, уличающий голос диктора: - "Группа последышей... ", "выписывая убогие каракули"... "Цедя сквозь зубы"... "с издевательской подковыркой"... "развязно орудует"... "старается принизить"... "отравить... тлетворным духом"... "гнусно хихикает"... -- Новый суд начался? -- тихо спросил я Гулю, когда она вбежала к нам. -- Что ты! - отозвалась побледневшая Гуля. У ее отца, крупнейшего в стране специалиста по семитским языкам, только что, после очередной "дискуссии" о языке, был инфаркт. - Какой суд?!.. Это просто... утонченный литературный диспут. О театре. -- И она протянула мне газету со статьей "Об одной антипатриотической группе театральных критиков". А набат все звенел. По всей Руси звенел в эту минуту набат, звенел об еврейской опасности. -- ... обанкротившиеся Юзовские, Гурвичи... Борщаговские... окопались... охаивали... -- Свадебный подарок, -- напряженным шепотом сказала Полинка, прошлепав босыми ногами по комнате, выдернула штепсель трансляции, воскликнула обнадеженно и со слезами в голосе: -- ТоварищиНо хоть это-то Сталин прочитает?!.. Не может не прочитать!.. Каждое утро мы кидались к "Правде". Круги ширились. Вот уж отозвалось в Ленинграде, Киеве, Одессе... В одном только Харькове, оказывается, "орудовали Г. Гельфанд, В. Морской, Л. Юхвид, некий А. Грин, М. Гриншпун, И. Пустынский, М. Штейн, Адельгейм и т. д... ". Почти каждый раз перечень новоявленных аспидов завершался знаменательным " и т. д. ", которое разъяснялось тут же: "... орудовали с соучастниками... ", "отравляли зловонием... ". "Средневековье умело ругаться", - вспоминал я академика Гудзия... "Отравляли зловонием" - это уже почти на уровне "элохищного львичища"... И снова -- почти с каждого газетного листа... "и т. д. "... "и т. п. "... Ищите, да обрящете!.. На нашем факультете участились "китайские церемонии" - дотошные беседы иа бюро, где спрашивали очень вежливо и с сокровенными интонациями: "Где проводите время? ". "С кем? ", "О чем говорите? "... Они именно так и назывались студентами - "китайские церемонии", хотя, естественно, тогда в них не вкладывалась вся трагическая глубина смысла, обнаружившаяся позднее. В коммунальной квартире нашего обветшалого лома обходилось без церемоний. Соседка, несчастная, вечно голодная женщина, потерявшая на войне мужа и сына, прикладывала ухо к нашим дверям. А когда я случайно застал ее за этим древним, как мир, занятием и пристыдил, призналась, плача навзрыд, что это ее участковый принудил. Мы успокоили ее, как могли, накормили жидким студенческим супом, и она поведала нам шепотом, всхлипывая и озираясь на дверь, что мы участковому подозрительны... То гостей у них собиралась, говорит, целая синагога. А теперь запираются, шепчутся. От кого запираются? О чем шепчутся?.. Ты, сказал он, ответственная съемщица. Глядеть в оба. А не то загремишь знаешь куда?!.. И разъяснил ей, уходя: - Евреев колошматят чем ни попадя, должны же они что-нибудь предпринимать? Люди небось, не железо... ... Мы действительно искали с Полиной уединения. Действительно запирались. И даже шептались. Мы повернулись спиной к участковым. К "литературному" кликушеству. К антисемитской отраве, которой, казалось, пропитались газетные листы. Мы хотели сына. Впрочем, я бы ничего не имел и против дочери. Но Полина хотела сына. Только сына. Говорят, что жизнь продолжается и под топором. Человек живет надеждой, пока от удара не хрястнет шея. И хотя, как показало время, завершился лишь первый акт кровавой трагедии, продуманной до деталей великим постановщиком, еще два-три года оставалось до запланированной варфоломеевской ночи, когда участковый, правда на другой улице, занесет нас в свои тайные проскрипционные списки гугенотов", а уж все пьянчуги и уголовники нашей старенькой заброшенной улицы Энгельса почуяли себя боевым авангардом... В нашу форточку то и дело влетали, крошась о решетку, снежки и комья грязи, и чей-либо пьяный голос хрипел: "Эй, Моцарт, собирай чемоданы. Колыма по вас плачет'.. " (Почему Моцарт попал в евреи, так и осталось неясным. ) А в бюро обмена и на "квартирном толчке" Москвы, где мы искали комнату побольше, нам отвечали порой с нескрываемой усмешкой: - Расширяться, значит, хотите. Ну-ну!.. Однако мы с Полиной все равно были счастливы на своем привычно - лобном месте, хотя время от времени я возвращался туда с окровавленной губой или синяком под глазом после очередной творческой дискуссии с дворовыми или трамвайными антисемитами, которых невзлюбил. Разве молодожены в купе поезда менее счастливы - за минуту до крушения, о котором и думать не думают, хотя б они и знали, что дорога опасна? Нас было двое, и я видел огромные иконописные Полинкины глаза и был счастлив тем, что они сияли. Будильник своим жестяным утренним звоном отмерял конец сказки, но сказка не кончалась, она звучала в глубоком сердечном голосе Полины, которой я звонил в лабораторию после каждой лекции. И я радовался тому, что глаза ее не переставали быть счастливыми даже тогда, когда в нашем зарешеченном окне вдруг появлялась на мгновение румяная, озабоченная физиономия участкового, которому, видно, не терпелось узнать, чем же мы все-таки занимаемся? Не листовки ли печатаем? А то ведь пропадешь с этими евреями. Ни за понюшку табаку пропадешь... Увы, лобное место -- это все же лобное место. Удар пришелся сильный, наотмашь. И совсем с другой стороны. Откуда и не ждали. ... Видно, все дало себя знать. И непрекращавшаяся травля, и голодные годы; Полина слегла, со дня на день слабея. Румянца будто и не бывало. Анализ крови оказался такой, что врач сам примчался с ним посреди ночи. Гемоглобин - 38. И тут началось кровотечение. Я кинулся к брошенным в ночи ларькам-сатураторам за льдом, бежал с тающим льдом, не зная, застану ли Полину в живых. Кровь в запаянных стеклянных ампулах из Института переливания крови держал в трамвайной давке над головой, и какой-то паренек оттирал от меня толчею, которая вминала меня в стенку трамвая. К каждой ампуле была приклеена бумажка с фамилией донора. Фамилии были русские, татарские, украинские. -- Кадровики должны от тебя отстать, -- весело сказал Алик-гениалик, приехавший проведать больную Полину, -- поскольку в тебя влита кровь всех союзных республик. Полина засмеялась и притихла, помрачнела. Почти год возили Полину по известным и неизвестным диагностам, аллопатам, гомеопатам, к которым записывались на полгода вперед. Профессора аллопаты крестили гомеопатов прохвостами, гомеопаты бранили профессоров тупицами. А Полина ходила, держась за стенки. Кровь переливали без надежды, от отчаяния. Горькая больничная тропа вывела нас наконец к Зинаиде Захаровне Певзнер, рядовому палатному крачу одной из клиник на Пироговке, похожей скорее на толстую добрую бабушку из "Детства" Горького, чем на лучшего диагноста Москвы, поднявшей почти из могилы сотни женщин. Певзнер поставила диагноз, который яростно отрицали и главный врач клиники, и знаменитые профессора-консультанты; он оказался точным. Но это произошло лишь после седьмого переливания крови. Да и попали мы к Певзнер случайно. Полину ни за что не брали в клинику, и я потребовал от дежурного врача расписку, что Полина доживет до утра. Расписку, естественно, не дали, положили истекавшую кровью больную в коридоре. Здесь на нее и наткнулась Зинаида Захаровна Певзнер... - Можно ли обойтись без операции? - спросила ее поздней Полина, которую за прозрачный лик и огромные горящие глаза Зинаида Захаровна прозвала Полинкой-великомученицей... -- Жить можно, -- печально ответила Зинаида Захаровна. - Рожать нельзя. Я ждал звонка об исходе операции к полудню. Мне позвонили утром: - Быстрее приезжайте! В клинике навстречу мне вывалился похожий на мясника хирург в халате с рукавами, закатанными до локтей, и, потрясая могучими волосатыми руками, потребовал, чтобы я немедленно забирал свою жену и убирался с ней к чертовой бабушке! - ... К чертовой бабушке! - снова вскричал он и бросился назад в операционную. Я отыскал Полину в полутемном конце коридора, она сидела в сиротливом больничном халате, горбясь и держась за живот, словно ее ударили в солнечное сплетение. Рыдала беззвучно. Оказывается, когда ее уложили на операционный стол и были завершены все приготовления, сделаны все обезболивающие уколы, она спросила у хирурга, взявшего в свои волосатые руки скальпель, сможет ли она после операции быть матерью. -- Это было бы в медицине сенсацией, -- сказал он, усмехнувшись. - Что? Пластическая операция? Кто вам сказал о таких операциях? Это шарлатанство! Есть один такой шарлатан в Институте Склифософского. Я - хирург, а не шарлатан. И потом... бездетным не так уж плохо на земле. Полина рывком, болтнув босыми ногами, поднялась со стола и, сопровождаемая оторопелыми взглядами и криком сестер, ушла из операционной. Я обнял ее за плечи, острые лопатки торчали под тоненьким убогим халатом. Привез домой. В эти дни у нас побывал, наверное, весь химфак. В советах недостатка не было. В конце концов выяснилось, что слухи справедливы. В Институте скорой помощи имени Склифосовского действительно есть кудесник-профессор Александров, который артистически делает пластические операции; удаляя опухоли, он подтягивает рассеченные ткани, "штопает" их, и тогда, говорят, еще не все потеряно... Даже неопределенного "говорят" было для нас достаточно. Я предстал перед невысоким сухощавым нервным человеком, которому ни секунды не стоялось на месте. Халат его был забрызган кровью; на чуть отстраненных от тела руках надето почему-то две пары прозрачных хирургических перчаток, отчего кисти рук казались неуклюжими. Позднее узнал: от наркоза, от йода, которым непрерывно смазывались руки хирурга, Александрова мучила экзема, на что он, впрочем, никогда не жаловался, только оперировать приходилось в двух парах перчаток. Он наклонил ко мне высоколобую бритую, влажную от пота голову и скомандовал: - Что у вас? Кратко!.. Ваша жена сказала, что ляжет ко мне? - перебил он мое лопотанье. - У меня и так много врагов. Дети вы малые... - Значит, пластика возможна, профессор? - спросил я в страхе, еще не вполне веря этому. - Возможна?! -- удивился Александров. - Я сделал четыреста пластических операций. Меня не признают только... -- Он перечислил имена, наверное, самых известных хирургов Москвы. -- По их мнению, коего они не скрывают даже от студентов, я шарлатан и мздоимец. - Усмехнулся нервно, запалая щека дернулась. - Не будь я православным, наверняка бы уже пустили слух, что я распял Христа. Впрочем, нет, отравил Его! Это современнее. -- Он всплеснул руками, которые все еще казалось мне такими неуклюжими. - О двадцатый век! В коммунизм вошли... стройными колоннами! -- Он быстро пошел к дверям, остановился на пороге: - Гарантировать успех не могу. Операционное поле покажет. Привозите... если не боитесь. Только устраивайте жену сами. Через приемный покой. А то скажут, что это я положил. За взятку. Да-с... Большая половина отделения, которым руководил профессор Александров, в ремонте. Железные койки теснились в красном уголке, в коридорах. В красном уголке больных тридцать, не меньше. Гул от восклицаний таков, что и у здорового голова заболит. Прислушался. Все о том же. О врачах - отравителях. - Сумасшедшие деньги им платят, а они еще травят... -- ораторствовала какая-то худющая тетка, опершись о железную спинку кровати, как о трибуну. - Я так считаю, надоть жидов стрелять. Без суда и следствия... Дебелая дама со строгим, почти интеллигентным лицом выплеснула на пол лекарство, поданное сестрой. Сказала напористо и враждебно: - Мне доставят из кремлевки. - Это еще хуже, - урезонила ее соседка, - В кремлевке - там самое гнездо и есть. Рядом с Полиной лежала женщина с бескровным покойницким лицом. Инженер. Она знала, что операция не помогла, что она умрет еще до весны; и только она вдруг возвысила голос; наверное, она кричала, но голос ее едва шелестел, и все притихли, прислушиваясь: - Если вы позволяете втемяшить себе в голову, что вас травят,.. зачем вы пришли сюда... Уходите вон, болваны!.. И это... в год моей смерти. Когда же я жила? В каком веке? В каждом медицинском учреждении искали своего отравителя. И -- уличали. Неизменно... Впрочем, нет, одно исключение знаю, и оно столь примечательно, что о нем стоит рассказать. В химической лаборатории, связанной с медициной, жертвой наметили престарелого Арона Михайловича, инженера-химика, создателя нового медицинского препарата. Полина просила в свое время, чтобы препарат испыталии на ней. Так я познакомился с изобретателем -- тихим сухоньким человеком с застенчивой улыбкой. Химик да создатель нового препарата! Чем не отравитель! На профсоюзное собрание, которое должно было разоблачить отравителя, научные сотрудники, за редким исключением, не явились. Но конференц-зал был полон, хотя первые ряды стульев почему-то не занимали. Переговаривались, вязали, ели принесенные из дому завтраки лаборантки, уборщицы, препараторши, завхоз, слесарь-водопроводчик, плотник, вахтер. - Ничего. Народ пришел, - с удовлетворением отметил, оглядев зал, начальник отдела кадров. Жена начальника отдела кадров гневно разоблачила отравителя. Оказывается, он дал заведомо неправильное заключение о составе воздуха в подмосковной шахте. Исказил количество кислорода в воздухе и тем травил шахтеров. Когда в это почти поверили (а как не поверить, когда жена кадровика зачитывала официальные документы! ) и участь Арона Михайловича была решена, слова попросила пожилая лаборантка и сказала, что она не может взять греха на душу. Пробу воздуха она брала не в шахте. А в больничном парке. "Так эта просила... " - и лаборантка показала рукой на оторопелую докладчицу. И тут как плотину прорвало. - Уйди! - закричал на докладчицу старик вахтер, надежда кадровика. - Не Арона Михайловича надо гнать, а тебя. Ты только гавкаешь, а он работает. Девчонка-препараторша кинулась к трибуне, рассказала, как Арон Михайлович помогал лаборанткам готовиться за девятый класс. Без денег. - Настька ревмя ревела, ничего не понимала. А Арон Михайлович вечерами с нами сидел, как мобилизованный. Другая напомнила, что он на заем подписался больше всех, чтоб по лаборатории процент был. И чтоб из уборщиц и препараторш последнюю копейку не выжимали... Тут поднялся в заднем ряду слесарь-водопроводчик, отталкивая мешавших ему говорить и словно но видя отчаянных жестов кадровика, отрубил: - Я до войны работал в еврейском колхозе. В харьковской области. Какие там люди были!.. Это был скандал. Позеленевший от испуга представитель райкома партии кинулся к дверям. За ним -- кадровик... .. Прав, бесконечно прав мудрый Гена Файбусович! Народу чужда ложь. И отвратительна. Народ может не видеть лжи - доверчивый, обманутый печатью. Но стоит лишь только просочиться правде!.. То-то ее на кострах жгут. Со дня сотворения мира... В один из мартовских дней в больничную палату вбежала молоденькая сестра, закричала: - Включите радио! Сталин умер!.. Она никак не могла попасть в розетку. Палату заполнили мятущиеся звуки шопеновской сонаты. Умиравшая соседка Полины встрепенулась, села на кровати, сложив руки молитвенно. И вдруг прозвучал болезненный вскрик, словно человека ударили. Влажные глаза Полины блуждали. Ее сероватое, измятое болезнью лицо исказилось страданием. - Что же теперь будет?! Что теперь со всеми нами будет?! Полина заплакала, размазывая слезы по щекам, как ребенок. В округленных глазах ее застыл ужас: что теперь будет? Его нет, и теперь некому будет сдерживать газетную погань, пьянчуг, кремлевских сановников-уголовников. Теперь они разойдутся... Как-то под вечер в палату вкатилась маленькая толстенькая Женя Козлова, доктор-колобок, с которой мы подружились. Когда Женя делала операцию, ей подставляли скамейку, иначе она не дотягивалась. - Позвони Грише, чтоб не выходил на улицу! - крикнула она Полине, не заметив меня. Полина вздрогнула. - Уже началось? Погром?.. - Ходынка! - воскликнула задыхавшаяся от волнения Женя. -- Все кинулись к Дому союзов... Там, где я тебя принимала, все завалено трупами... Везут и везут... Минул день, другой, и Полина, выскочив в халатике на лестницу, говорила мне об Александрове с изумлением: -- Железный человек! В день похорон Сталина не отменил операции. Как мог оперировать? В такой день? У него же все инструменты должны валиться из рук... Не валились из рук Александрова инструменты. Оперировал. С утра и до вечера. Пришел черед и Полины. "Заутра казнь, - написала она мне. -- Или спасенье!! Утром в палату, как всегда, принесли газеты. В них была напечатана выдержка из речи Дуайта Эйзенхауэра: "... кончилась диктатура Сталина... " - Они, наверное, не в своем уме, -- сказала Полина сестре, продававшей газеты. - До чего доводит слепая ненависть. Александров, который вошел незамеченным вслед за сестрой, выхватил у Полины газету и закричал: - Пора уже о другом думать! О другом!.. На стол ее!.. Меня пустили только на следующий день. Постоять у приоткрытой двери, за которой лежала после операции Полина. За дверью слышался немыслимо строгий голос Жени Козловой. Голос звучал непререкаемо: - Температура всего 39, 2, а она, видите ли, позволяет плохо себя чувствовать. Позор! Старушка няня, которой я передал банку с морсом, пробурчала незлобиво: - Двадцать пять лет работаю в послеоперационной палате, и каждый день стонут. Когда люди перестанут стонать?.. Из палаты выкатилась Женя, сообщила тоном своего учителя: - От наркоза проснулась поздно. Спокойствие! Михаил Сергеевич звонил всю ночь. Каждые два часа. На завтра - куриный бульон. До свидания!.. Я обежал три или четыре рынка Москвы. Курицы гуляли где-то в стороне. Наконец на Центральном рынке услышал вдруг гневный голос: - Если б она золотые яички несла, тогда бы ей такая цена... Я протолкнулся сквозь толпу скандаливших женщин. Они обступили молодуху в пуховом платке и кричали ей в сердцах все, что она заслуживала и не заслуживала. Перед молодухой лежала желтая большая курица. Одна. А рядом, на листочке, цена-90 р. Я небрежно кинул на прилавок свою единственную, аккуратно сложенную сотню и бросился к выходу, прижимая курицу к груди, под проклятия женщин, которые теперь с яростью уличали меня: де, прощелыга я, и деньги у меня ворованные... Только тогда, когда прозрачный, как слеза, бульон был готов и налит в химическую колбу с притертой пробкой, я сообразил, что университетская подруга Полины, тоненькая педантичная Иринка, к которой я примчался с курицей, не должна быть дома. Сейчас полдень!.. -- Я прихворнула, -- невозмутимо ответила мне Иринка, опустив глаза, так и не сказав, что ее только что выкинули из онкологического института, где она, химик-исследователь, синтезировала средство против одной из форм рака. Почти каждое утро я слышал по телефону взволнованный голос Зинаиды Захаровны Певзнер, и она тоже не сказала мне, что ее взашей вытолкали из клиники на Пироговке; вытолкнули под улюлюканье прохвостов в тот день, когда она выступила на кафедре с тезисами своей докторской диссертации... Колба с притертой пробкой долго хранилась у Полины как семейная реликвия: по убеждению Полины, глоток домашнего бульона и вернул ее к жизни. Я -- слаб человек! -- не переубеждал. Женя Козлова, вынесшая мне эту колбу, небрежно сунула ее в мой портфель и, взяв меня за руку, повела в ординаторскую, сказала властно: - Садись! Я испуганно присел на край стула, воскликнув: -- Что случилось? Женя успокоила меня жестом и, откашлявшись, как если бы она собиралась читать стихи, произнесла приподнятым тоном, что она поздравляет маня с такой женой. Я вытаращился на Женю, заметил что-то шутливо, чтобы снять невыносимую торжественность; она сказала сердито, чтоб я заткнулся и слушал. Женя говорила негромко, и в голосе ее звучало несказанное удивление. Больше, чем слова, поразило меня это удивление в голосе дежурного хирурга Института скорой помощи имени Склифосовского, где врачи, работающие порой как на кровавом конвейере, давно отвыкли чему-либо удивляться. Они видели все. - Запоминай каждой слово, Гриша. Тебе придется пересказывать это и детям и внукам своим. Когда ни явись на свет, они должны знать, что родились здесь. 18 марта 1953 года. В день Парижской коммуны. Весь твой род теперь под звездой парижских коммунаров... - Спасибо! -- растерянно сказал я. -- А как отнесутся к этому парижские коммунары? Она не удостоила ответом, закурила нервно, как и ее шеф. Я понял, что надо молчать. Произошло что-то немыслимое. - ... Значит, так... Полина попросила у нас. чтоб ее не усыпляли. Я ей втолковываю, что спинно-мозговой наркоз опасен всякими последствиями. Лучше общий. Она ни в какую. Ввели спинно-мозговой... Через сорок минут взяли биопсию... ну, срезали кусочек опухоли на гистологию; Михаил Сергеевич дает мне, чтоб бегом в лабораторию. Вдруг слышу голос Полины: - Не надо нести на гистологию. Нет у меня никакого рака. Уже брали на биопсию. Я остановилась. Михаил Сергеевич как закричит на меня: - Что ты слушаешь больную, да еще с разрезанным животом?! Минут через двадцать вернулась из лаборатории, опухоль не злокачественная, можно делать пластику, а не вырезать все на свете... Сказала я это Михаилу Сергеевичу и вдруг вижу, Полина побелела, губы сжала, как всегда сжимают от адской боли, говорит, чувствую, через силу: - Профессор, я больше не могу! Михаил Сергеевич вздрогнул, чуть скальпель не выронил. Оказывается, нервная система у нее ни к черту и обезболивание плохо подействовало. Но она промолчала: боялась повторения истории на Пироговской Пойдут, думала, по более простому пути, произведут ампутацию и - не будет сына... И вот собралась в комок, затихла, чтоб знать все, "Что с ней будут делать, чтоб воспротивиться, - наивная девчонка! -- если начнут полную ампутацию. - Ты понимаешь, что это такое?! -- напала Женя на меня, так как мое лицо, по-видимому, не выразило восторженного изумления, - Тебе щеку бритвой порань, как ты взвоешь!.. А тут... полтора часа под ножом... Сколько слоев проходили, ни стона, ни шевеления... Вспоминаю, она сжимала, тискала "операционную рубашку" на груди. Я думала, от страха. А она... терпела... Женя прикурила папироску от своего же окурка, продолжала негромко и по-прежнему удивленно: - ... А как стало ясно, что все идет нормально, ампутации не будет, тут, конечно, и иссякли силы, прошептала белыми губами это свое: "... больше не могу! " Михаил Сергеевич, едва придя в себя, закричал, как дикарь: "Маску! " Тоже не видывал такого. Ну, Полине к носу лошадиную дозу эфира. И стали зашивать. Спустя полтора года я отвез Полину в родильный дом имени Грауэрмана. На Арбате. - У меня сын, - радостно сказала она дежурному врачу, когда он записывал ее в свои книги. Дежурный поглядел на нее искоса и сказал осторожно: -- Может быть и девочка... -- Нет! - сказала Полина. - Сын. Врач снова посмотрел на нее, затем на меня, прикидывая: оба идиоты или только роженица. В операционной, где Полину готовили для кесарева сечения, две сестры подавал шприцы с новокаином, а женщина-врач обкалывала место будущего шва; обкалывала быстро; десятки уколов, один за другим. - Вы должны, доктор, здорово вышивать, - сказала Полина, и врач посмотрел на нее в тревоге: говорит, словно это не ее колют... -- Вы что-нибудь чувствуете? - О да! - подтвердила Полина. Вокруг нее стояли студенты-практиканты, человек двадцать, и изо всех двадцати глоток вырвалось ликующее: - Сын! Врач взяла ребенка за ножку и, уходя, подтвердила: - Сын, черненький. - Боже мой! - воскликнула Полина. -- В кого же сынуля?! Операционная грохнула от хохота. Главный врач, стоявший у изголовья, пожал плечами: - Вам видней. Когда я явился в роддом, меня позвали к главному врачу, он испытующе оглядел меня, позвал еще кого-то, и тот тоже посмотрел на меня. Наконец объяснил, почему меня разглядывают. - Мы были убеждены, что вы -- рыжий. Или блондин. А может быть, китаец. Чего же ваша жена удивляется, что ребенок черненький? А каким же ему еще быть при таком отце?! К сроку Полину не выписали. Началась грудница, а с ней новые операции. Врач соболезнующе говорил: "Тут как в старой песне: "Одна заживает, другая нарывает... " Она у вас терпелива... " Шесть хирургических операций выдержала Полина ради сына. ... Надо было выбрать ему имя, я пришел с предложениями. - Фимочка сегодня хорошо поел, - сказала Полина. -- Крепко схватил сосок... Конечно, Фимочка. Потому Полинка так хотела сына. Только сына. Она даже представляла его светленьким. Таким, каким был ее расстрелянный брат. Фима. Все мои предложения, естественно, как ветром выдуло. Будет жить на земле Фима! Вопреки расизму. Попреки войнам. Вопреки расстрелам. Глава десятая Но до этого дня еще надо было дожить. Пока что чадил, потрескивал, как факел фашистского шествия, сорок девятый год. Год кровавых auto da fe (что означает, как известно, в переводе с испанского "акт веры"). Год юбилеев, слившихся с auto da fe в нерасторжимом единстве. Они близились, как близится тяжелый, разог гнавшийся состав. Все вокруг начинает дрожать. Даже земля А мы с Полиной словно бы стоим возле гудящих рельсов, и так хочется лечь на землю, чтоб не втянуло под колеса юбилейным вихрем. Уж не только "Правда" -- все газеты набухали еврейскими фамилиями, как кровью. Один высокопоставленный погромщик, из писателей, заметил весело: газеты приобрели шолом-алейхемовский колорит... "Крокодил" -- тот прямо захлебывался от еврейских имен. Такие, право, смешные. К юбилеям готовились, как в царское время к выносу хоругви. Прочищались голоса. Звенели стекла b еврейских домах. Вначале вынесли, как водится, под величание малую хоругвь. Бумажный хор тянул в один голос: "Верный сын советского народа. Вы всей своей жизнью и деятельностью показали вдохновляющий пример". Это о Лаврентии Берии. Пятидесятилетие "верного сына". Отпраздновали, и смрад усилился. Затрещали в юбилейном огне почему-то японские имена. Оказывается, это генералы - отравители от бактериологии. Приберегли отравителей - для светлого праздничка. Подобно ядовитым дымовым шашкам, они придали юбилейному смраду резкий, отвратительный привкус. "Чего церемониться с японскими и нашими злодеями, -- услыхал я в те дни на одном из митингов. - Всех на одну осину". Приготовления заканчивались. Ждали выноса главной хоругви... Органы порядка, естественно, были приведены в боевую готовность; наш участковый просто превзошел самого себя. Он влетел к нам. Без стука. Вернее, постучал, но тут же, не дожидаясь ответа, открыл дверь. Хотел застать врасплох. И действительно - застал. Полина сидела за столом с карандашом в руках и листала реферативный журнал "Chemical abstracts". Я правил на подоконнике рукопись романа, четыре экземпляра. Вся комната бела от бумаги. Точно в листовках. Рослый, моложавый, с комсомольским румянцем во всю щеку, участковый спросил меня о прописке. О чем еще мог спросить? Он давно знал, что я - коренной москвич, прописан по всем правилам (а то бы он с нами разговаривал'. ), и потому, не слушая меня, шарил и шарил обеспокоенным взглядом по столу, по подоконнику. по полу. - Сами печатаете на машинке? - спросил он, когда пауза невыносимо затянулась. -- Нет? Значит, большие деньги тратите. Снова помолчали. - Это же на каком языке книга? - спросил он, шагнув к Полине. - На английском, - ответила Полина. - На английском?.. Да-а... Про что это?.. И читаете? - почти дружелюбно спросил он. - Как по-нашенски? - Читаю, - ответила Полина, и вдруг расширившиеся глаза ее блеснули озорством. -- Хотите послушать одну страницу? Прекрасная страница. - Ну что ж, - озадаченно ответил участковый и присел у двери, по-прежнему озирая стены, углы, а то вдруг приподнимаясь, словно ища тайник. "Тайник" был за подушкой. За высокой Полининой подушкой с домашней кружевной накидкой стояло несколько красных томиков. Полина купила, когда денег не хватало и на хлеб. Они были заложены цветными закладками на тех страницах, к которым Полина потянулась, когда антисемитский разлив заплескался у самых ног. Так, ослабев, она принимала женьшень. Корень жизни. Полина, откинувшись на стуле, достала из-за высокой подушки один из томиков, проложенных закладками, и стала читать звонко и предельно отчетливо, так, чтоб каждое слово, как говорят в театрах, отскакивало от зубов. Она цитировала, почти не заглядывая в книгу, по памяти: - "У нас много острили по поводу того, что "Русское знамя" вело себя очень часто, как "Прусское знамя". Шовинизм остается шовинизмом, какой бы национальной марки он ни был... " Понятно? -- спросила Полина, подняв глаза. -- Н-нет! - честно признался участковый. И вглядевшись в обложку: - Владимир Ильич?.. Это какой том?.. Мы этот том еще не проходили. Полина, помедлив, взяла другой том с закладкой. Этого уж нельзя было не понять: "Ненависть царизма направилась в особенности против евреев... Царизм умел отлично использовать гнуснейшие предрассудки самых невежественных слоев населения против евреев, чтобы организовать погромы, если не руководить ими непосредственно... " Полина, не глядя, раскрыла следующий: "... И школа, и печать, и парламентская трибуна -- все, все испольбзуется для того, чтобы посеять темную, дикую, злобную. ненависть... " Полина говорила все медленнее, словно участковый собирался конспектировать. Я начал испытывать к участковому почти сострадание. Он шаркал хромовыми сапогами с приспущенными гармошкой голенищами, утирал платком, зажав его в кулаке, побагровевшее лицо. Он был готов ко всему, только не к этому: долгие годы цитаты из Ленина были для него, как и для нас, почти государственным гимном, который слушают стоя. Полина подняла на него глаза и, добрая душа, решила вознаградить его за испытание. Спросила, как гостя: - Хотите чаю? С вишневым вареньем. У нас вишня без косточек. - Нет - нет! Он мотнул взмокшей головой. Тогда -- что поделать! -- Полина углубилась в тему: самые простые истины уже были исчерпаны... Участковый пропал так же внезапно, как и появился. Услышав шорох закрываемой двери, Полина подняла глаза - его уже не было. Мы не спали до утра. Краснощекий участковый с его ошалелыми глазами деревенского парня вызвал мучительные раздумья о том, что прививка "штампа шовинизма" подобна гитлеровским прививкам страшных болезней в лагерях уничтожения. Многие останутся здоровыми?.. Мы вспоминали Любку Мухину, "Эвильнену Украину" и понимали, что многое, чем гордились, летит сейчас под откос, К юбилею. Грохот колес близилcя. Бумажный хор достиг апогея. Вынос главной хоругви начался. По свежему снежку прибыл в Москву председатель Мао Цзэдун. Газеты поместили снимок: рядом, плечо к плечу, Сталин и Мао в скромных полувоенных гимнастерках. Сама история земли. У тех, кто выжил, остались от памятных дней словно бы багровые рубцы на теле, струпья на опаленном сердце. Но, как они ни болят, эти рубцы, я вряд ли бы стал оглядываться на огонь юбилейных аутодафе; пожалуй, отвернулся бы от сорок девятого, как мы отворачиваемся от стыдных дней, если б он не был, говоря высоким языком космонавтики, историческим годом идейной стыковки двух великих кормчих. -- 700 миллионов солдат Сталина, -- сказал Мао с юбилейным бокалом в руке, - готовы выполнить его приказ... А теперь эти 700 миллионов "солдат Сталина" готовы ринуться на Россию... Мог ли предвидеть это наш "великий и мудрый"? ... Мао покинул холодную декабрьскую Москву с сердцем, полным сыновней любви к вождю и учителю. Так он говорил. Он покинул Москву, когда хоругвь была поднята так высоко, как никогда раньше, - в синее небо на аэростате, отливая там, под огнем боевых прожекторов, багровым и голубым. А шум типографских машин и шелест юбилейно-газетного многостраничья звучали как бы малиновым колокольным звоном. ... Кто из нас думал тогда, во время торжественного выноса главной хоругви, что набухший живой кровью, кичливый великорусский, с грузинским акцентом, шовинизм (а никто так не пересаливает, по свидетельству Владимира Ильича, по части истинно русского настроения, как обрусевшие инородцы), что этот оголтелый помпезный сталинский шовинизм может вернуться из далекой и отсталой крестьянской страны бумерангом? Что он станет, возможно, катализатором бурных и страшных процессов? Страшных и для России... Кто думал тогда об этом?! Кому могло прийти в голову, что праведный гнев Ильича против российских мракобесов не помешает ему самому стать предтечей сталинского мракобесия, что сегодняшними погромами мы обязаны и ему? Подобные мысли могли явиться нашему обманутому поколению разве что в кошмарном сне. Жизнь еще заставит нас вернуться к этому мучительному парадоксу XX века наяву. Но... всему свой час. "Евреев бьют", "Им хода нет", "Они не в почете"... "Инвалиды пятого пункта", -- острили порой студенты отделения русской литературы. Не зло острили, даже сочувственно. "Щиплют вашего брата", -- вторила им профессор, жена ректора, Галкина-Федорук, добродушно вторила, тут же переходя к темам, куда более волнующим ее. В самом деле, ей чего волноваться?.. Щиплют-то кого?! Нам с Полиной и в самом деле было плохо как никогда. Хотя, казалось бы, все шло как нельзя лучше. Полина защитила кандидатскую диссертацию, и защита прошла на факультете как праздник. Я получил поздравительное письмо от главного редактора "Нового мира" Константина Симонова, сообщавшего, что мой роман об университете будет вскоре напечатан. Симонов уезжал куда-то на полгода и просил меня прийти к его заместителю Кривицкому. В приемной "Нового мира" сидел на диване незнакомый мне человек лет сорока, лобастый, плотный, с плечами боксера; рассказывал со спокойной улыбкой о том, как он собирает материалы для романа. "Перешел в другой жанр", - сказал он с шутливыми нотками в голосе. По тому, как его слушали, стараясь не пропустить ни слова, я понимал, что передо мной человек уважаемый, маститый, видно, широко известный. От него веяло собранностью, доброй силой, и, помню, я перестал волноваться, а входил в редакцию, робея. Когда он ушел, я спросил, кто это. - Борщаговский, Александр Михайлович, - ответили мне. Борщаговский?! Я вскочил на ноги. Подбежал к окну. Проводил его взглядом. Борщаговский шел по тротуару так же, как говорил, - не торопясь, уверенно, как хозяин. А со всех сторон, со всех газетных стендов заголовки вот уже какой день кричали, что он -- диверсант пера, "Иуда"... "Агент империализма"... Какой внутренней мощью надо обладать, чтоб сохранять спокойствие, когда на тебя спущены все газетные овчарки страны! Когда каждый стук в дверь может означать, что за тобой пришли. И -- работать, как если бы ничего не произошло. Какая крепость духа и какое бесстрашие! - С-следующий номер ваш, -- объявил веселый заика, деловитый, дергающийся, порывисто-юркий Александр Кривицкий, по прозвищу "Симонов с черного хода", когда я вошел в просторный, раза в три больше приемной, кабинет главного редактора. -- Р-решено. Естественно, я стал листать следующий, номер "Нового мира" прямо у киоска. Он открывался поэмой секретаря Союза писателей Николая Грибачева. Затем была напечатана пьеса "Огненная река" Вадима Кожевникова. - С-следующий... уж точно. Слово джентльмена! А в нем - Анатолий Софронов, главный оратор от Союза писателей на выносе хоругви. Мертворожденная пьеса "Карьера Бекетова". - Н-ну, уж зато следующий... вот вам моя рука. А в нем -- пьеса "Зеленая улица". Автор -- Анатолий Суров, не выпускавший древко хоругви даже в состоянии белой горячки. Теперь даже не верится, что "Новый мир" был для хоругвеносцев домом родным. Я понял, мне нечего ждать, когда Александр Юльевич Кривицкий, сверкнув своими выпученными, казалось, годными для кругового обзора, еврейскими глазами, распорядился пьесу неизвестного мне автора о героическом восстании в варшавском гетто отправить обратно, не читая. - Д- даже пусть она г- гениальная, русским людям сейчас не до нее. -- И бросился с возгласом "С-сереженька! " - пиджак вразлет, навстречу новому гостю. Это появился мрачный, квадратнолкцый, руки до колен, газетный поэт Сергей Васильев, только что из Союза писателей, где он утром читал свою новую поэму "Без кого на Руси жить хорошо", за которую Пуришкевич его просто бы озолотил. Какая, в самом деле, поэзия! И как тщательно выписан в этой откровенной поэме весь смысл, вся суть устроенной Сталиным резни. Задержимся несколько на ней. Она заслуживает этого. Некрасовских крестьян, которые ищут на Руси правды, С. Васильев заменил... евреями-критиками. Тут есть своя черносотенная логика. Что крестьяне-правдоискатели, что евреи-критики - одним миром мазаны. Ищут поганцы! Роют. Предоставим, однако, слово самому автору "поэтической энциклопедии 49-го года", герои которого Сошлися и заспорили: Где лучше приспособиться, Чтоб легче было пакостить, Сподручней клеветать?.. Кому доверить первенство, Чтоб мог он всем командовать, Кому заглавным быть? Один сказал - Юзовскому, А может, Борщаговскому? - второй его подсек. А может, Плотке-Данину? - Сказали Хольцман с Блейманом... БеркштеЙн за Финкельштейном, Черняк за Гоффешефером, Б. Кедров за Селектором, М. Гельфанд за Б. Руниным^ За Хольцманом Мунблит, Такой бедлам устроили, Так нагло распоясались, Вольготно этак зажили... "Гевалд! " - вопило в таких местах "Русское знамя", пародируя избиваемых "жидочков". И Сергей Васильев не отстал: ... За гвалтом, за бесстыдною, Позорной, вредоносною Мышиною возней Иуды-зубоскальники В горячке не заметили... Не заметили, что в их дома ворвалась черная сотня с криком: "Бей! " С критиками расправлялись еще круче, чем с учеными. Александра Борщаговского выбросили из квартиры прямо на зимнюю улицу, вышвырнув вещи, выгнали на снег детей, мать. Пусть подыхают. За больным, израненным на войне Альтманом приехал "черный ворон". Остальных обрекли на голод. И поделом! Подумать только, на кого руку подняли! На народ... А вот и сам народ! Представлен в поэме. Весь. От мала до велика. Герои 49-го года, по которым критики, де, хотели нанести удары. Один удар по Пырьеву, Другой удар по Сурову... Бомбежка по Софронову... По Грибачеву очередь, По Бубеннову залп! По Казьмину, Захарову, По Семушкину Тихону... Казьмина и Захарова, руководителей Русского народного хора имени Пятницкого, привлекли, конечно, для пущей народности. Они к "дружинушке хороброй" непричастны. Затем лишь, чтоб бросали на нее отсвет народной культуры. Иначе-то как сойти за народ!.. Остальные - что ж? Остальные тут по праву. Спасибо Сергею Васильеву. Никто не забыт. Ничто не забыто. Осталось нам теперь вместе с газетным поэтом предаться восторгам по поводу того, что все литературные критики перебиты и можно рифмовать уж и так. Безбоязненно. На столбовой дороженьке Советской нашей критики Вдруг сделалось светло. Вдруг легче задышалося, Вдруг радостней запелося, Вдруг пуще захотелося Работать во весь дух, Работать по-хорошему, По-русски, по-стахановски... По-ленински, по-сталински Без устали, с огнем... Работал Сергей Васильев по-сталински. Это уж точно. Потому и старался. Без устали. С огнем. В чем можно было теперь обманываться? Когда все так разжевано. Даже самый тупой первокурсник обращался с заумной "проработочной" статьей, как с капустным кочаном, быстро добираясь до кочерыжки, до основы, смысл которой всегда оставался неизменным: "Бей жидов! " А уж на самой кухне какой дух стоял! Главный редактор "Литературки" профессор Ермилов, подписав в 49-м году газетную полосу с очередным юдофобским материалом, обронил с циничной усмешкой: "Маразм крепчал... " Крепчал, естественно, не сам по себе. Его нагнетали. Деловито. А по вечерам, скажем, в той же газете выступал самодеятельный "Ансамбль верстки и правки", который издевался над всем тем, что делалось днем. Порой самими же. Упитанная журналистка, игравшая "борца с космополитами", помню, с театральным пафосом уличала даму-критикессу с еврейским профилем: "Она не наша. Я -- наша! Ей -- не место. Мне -- место! " Следующим номером критик в весе "из мухи слона" нокаутировал критика "в весе пера", и рефери, склонившись над поверженным, считал: "Год молчит, два молчит, три молчит, нокаут... " В другой редакции мне исполнили, смеясь, самоновейшую песенку, глубокий смысл которой заключался в трех последних строках Ты себе на носу заруби, Нельзя продаваться за доллары, Но можно - за рубли! Смеясь, убивали. Глумясь, выбрасывали на улицу. Лишь хоронили тихо. По традиции. Гроссмана, Юзовского, Гурвича, Альтмана, Звавича -- кто постарше, позначительнее -- топтали насмерть; полистаешь теперь пожелтевшие газеты, увидишь заголовок "Ренегаты! " -- оторопь берет. Молодым давали под дых. Спокойнее. Чтоб знали свое место. Я был из прозаиков самым безусым. Даже не членом Союза писателей. Меня просто отшвырнули пинком -- как котенка, попавшего под ноги. О сорок девятом сейчас говорят -- средневековье. Обижают средневековье. К примеру, в 1388 году трокским и брестским евреям была жалована княжеская грамота, в которой было сказано, что коли вина против евреев не доказана, то обличитель подвергается наказанию, которое грозило еврею. Представляю себе, что сталось бы с тем же Сергеем Васильевым, если бы его призвали к ответу по правилам 1388 года... Кошмарное средневековье! ... Канул в Лету год сорок девятый, юбилейный, жирно пировавший на костях русских евреев, как некогда татарские ханы пировали на костях россиян. Минул пятидесятый, обновивший устами Сталина старинное русское понятие "аракчеевский режим". Начался пятьдесят первый... Меня снова поздравили, на этот раз телеграммой от Федора Панферова, главного редактора "Октября". Скоро напечатаем! Скоро! Полине торжественно вручили диплом кандидата химических наук в толстом коленкоре с золотым тиснением, но почему-то не дали назначения на работу. Ни в институт, ни на завод, хотя на столе председателя распределительной комиссии лежала стопа заявок на химиков-органиков. Устраивайтесь как хотите!. Академик Борис Александрович Казанский вскоре сказал Полине (Полине Ионовне, как он назвал ее впервые, улыбаясь), чтоб она отправилась на Калужскую, в Институт горючих ископаемых, где очень нужен научный сотрудник. Обо всем договорено. В академическом институте Полину встретила немногословная средних лет женщина в стареньком халате. Заведующая лабораторией. Руки желтые от реактивов. Сжала Полинины пальцы сильно, по-мужски. По всему видно, не бездельница; из академических женщин-работяг, которые издревле в тени Российской академии, гордой своими мужчинами. Круглое, уставшее, как почти у всех женщин после войны, лицо коренной русачки, казачки, выразило неподдельную радость. Ей так нужен помощник. Так нужен!.. Как хорошо, что университетчик, из школы Казанского. Повезло!.. Она сама сходила в отдел кадров, взяла анкеты. Полина тут же заполнила их, и завлабораторией, отложив анкеты ("Это потом, формальности... "), показала Полине ее рабочий стол, вытяжной шкаф, "тягу", познакомила с двумя лаборантками, которые наконец дождались своего научного руководителя... -- Выходите через три дня, -- сказала она на прощание. -- Нет, не звоните. Приезжайте работать. Через три дня она сказала Полине с искренним удивлением: -- Знаете, вас почему-то не пропускают кадровики. И, видя огорченное Полинино лицо, сказала, чтоб та оставила свои координаты. "Я попробую... " Через полтора года действительно пришла взволнованная открытка: "Я добилась! " Но Полина уже лежала в клинике Склифосовского... В другом академическом институте Полину принимал лощеный, с иголочки одетый заместитель директора, этакий "аглицкий лорд", один из тех, для которых научная лаборатория нечто вроде кухни: если заглянет, то мимоходом, -- и которых сейчас в науке расплодилось хоть пруд пруди. Он был сама любезность. Не говорил, а пел: - Рекомендация кафедры академика Зелинского, письмо академика Казанского -- это для нас гарантия самая верная, безусловная, прекрасная. Школа Зелинского - гордость отечественной химии... Можете не сомневаться, что... Столь же песенно-любезен он был через неделю: -- К сожалению, вы опоздали. Они уже взяли человека. Такая досада! - И в его бесстыже вылупленных глазах засветилось почти искреннее участие. В следующем институте заместитель директора не выдержал взятого тона, и в глазах его на мгновение, не более, появилось выражение разнесчастного лакея, которого выставили в переднюю врать, что барина нет дома, а барин тут, и все о том знают. Как любезны, как предупредительны, как изысканно одеты были эти респектабельные убийцы, которые конечно же пришли бы в законную ярость, назови их кто убийцами, и которые со своей неизменно предупредительной улыбкой, едва заметным тренированным движением плеча подталкивали Полину к пропасти. Академик Казанский был смущен донельзя. Когда он видел Полину, на его лице появлялось выражение неловкости. У Полины даже возникло ощущение, что он стал ее избегать. А напрасно. Просто у академика Казанского было много других дел. Они принимали бой с открытым забралом, старые университетские ученые. Порой они единоборствовали, чаще шли плечо к плечу. Когда академик Казанский увидел, что не в силах отстоять Полину, он дал прочитать ее дипломную работу академику Несмеянову, и тот вскоре позвонил в Министерство высшего образования, чтоб перестали дурить. Когда Несмеянов не смог защитить талантливого химика Льва Бергельсона, сына расстрелянного еврейского писателя, и того обрекли на голодную смерть, на помощь пришел академик Назаров. Академик Иван Николаевич Назаров, который в те дни получил Сталинскую премию 1 степени за "клей Назарова" и был в зените славы и почестей, брал на свое имя переводческую работу. Лев Бергельсон переводил. Академик Назаров получал по почте деньги и отдавал их Бергельсону. Не было человека, который бы не знал этого, и на имя Назарова шел поток всяческой работы. Они защищали не евреев. Они никогда не делили людей на брюнетов и блондинов. Они грудью обороняли своих талантливых учеников, так мать защищает своего ребенка и, если надо, примет пулю за него. Пожалуй, лишь из чувства протеста, когда их обвиняли в "потворстве евреям", они могли бросить с гневным вызовом во всеуслышание, как академик Владимир Михайлович Родионов, человек необыкновенной прямоты и мужества: "Русская интеллигенция всегда прятала евреев от погромов. Я считаю себя русским интеллигентом... " ... А пулю в те дни можно было схлопотать запросто. "Черный ворон" только что увез академика Баландина, одного из самых выдающихся химиков страны. Один за другим пропадали наши товарищи по университету, среди них и Гена Файбусович. В университете шепотом называли имена "ученых"-опричников, которым достаточно было снять телефонную трубку, чтоб человек пропадал: доносы не проверялись. Доносы обрели силу. Доносы были для пишущих их индульгенциями. Почему же они оставались со многими из нас так необъяснимо откровенными, незащищенно-открытыми, наши старые профессора, которые на собраниях и ученых советах сидели порой мрачно-неподвижно, как рыцари в тяжелых доспехах? Конечно, какой рыцарь не мечтает хоть на час скинуть опостылевшие защитные доспехи и вздохнуть по-человечески. Но главное было в другом. Они оберегали нас и надеялись на нас. На кого им еще было надеяться?.. - ... Работайте. Не отвлекайтесь... - повторял Казанский Полине. -- Они меня не научат... - ... Отделяйте, отделяйте, Гриша, пшеницу от плевел... -- не уставал говорить академик Гудзий, - чтоб не застили глаза. - Саади сказал: в дерево без плодов камней не бросают, - виновато глядя на нас с Полиной добрыми голубыми глазами, утешал сутулый, задерганный, всегда небритый профессор-языковед Петр Степанович Кузнецов и. по своему обыкновению, порывисто тер ладонью свой лоснящийся пиджак, ("сучил ручкой", смеялись студенты), и мы, чтоб только не видеть этого неуверенно-нервного жеста, порывисто кидались пожимать ему руку. Они не были ни в чем виноваты, наши старые профессора, а чувствовали себя виноватыми, испытывая жгучий стыд за то, что творилось дома... Академик Казанский обзвонил все и вся и в конце концов нашел Полине работу. Сообщил ей, чтобы немедля ехала в Ветеринарную академию. Там днем с огнем ищут хорошего химика-органика. То была воистину веселая неудача. Две академии наук, Большая и Ветеринарная, университет -- сотни людей смеялись, рассказывая эту историю. Ах, как всем было смешно!.. Полина была измучена вконец. Отправляясь к академикам-ветеринарам, она надела свое единственное выходное платье. Голубое, воздушное. Чтоб не выглядеть нищим заморышем. Полину провели в институт, где в те дни получали сыворотку из лошадиной мочи, помогавшей, как считали, от многих болезней. Даже от рака. Одна беда: сыворотку получили, а строения ее не знали. В чем ее сила? Ждали химика. Ждали, как манны небесной. Очередная панацея вызвала такой приток страждущих, что институт жил как в осаде. На территорию лаборатории не пускали никого. - Идет химик! - Это прозвучало, как пароль: у Полины не спросили даже паспорта. -- Идет химик!.. Невысокий, плотный, лысоватый профессор обрадованно поднялся навстречу Полине, показал ей комнаты, которые он выделил для химической лаборатории, повел знакомить с сотрудниками, а затем попросил написать заявку на реактивы. "Достанем все, что надо. Выходите завтра, Полина Ионовна... С утра... " Когда Полина, сидя за столом профессора, писала заявку, в комнату влетела молодая женщина в черном бархатном платье. Полина заметила ее еще тогда, когда знакомилась с сотрудниками. Все были в белых халатах, а та почему-то в вечернем платье. Наверное, сразу после работы в театр, подумала Полина. Не обращая внимания ни на Полину, ни на полковника, который пришел на прием к профессору, женщина в бархате крикнула гневно: - Почему ты остановил свой выбор на этой девчонке?! Что она сумеет тебе сделать?! Профессор оборвал ее, выпроводил. Полина, уйдя от профессора и встретив в коридоре знакомого, сказала в полной растерянности, что ее, наверное, не возьмут. Ворвалась какая-то дама... - В черном платье?! - перебил знакомый и начал трястись от хохота. -- Так вы бы ей сказали, что у вас есть муж и вы не собираетесь его менять... - И он от хохота даже на корточки присел. И действительно, не взяли Полину. Утром из окошка бюро пропусков высунулась голова и заявила, что пропуска на нее нет. "И, сказывали, не будет... " Смеялись две академии, пол-университета, а в академическом санатории целую неделю только этим и жили: смех хорошо лечит. Лишь нам с Полиной было не смешно. Деньги кончились. Я получал студенческую стипендию, по нынешнему счету -- 24 рубля, а врачи, приезжавшие к Полине, других слов будто и не знали: "Питание, питание... " Я старался подработать где мог. Вел занятия в литкружке. Отредактировал, а точнее, начисто переписал полковничьи мемуары. Приносил в Совинформбюро очерки о военных годах, которые печатались, как мне объявили, в газетах Южной Америки, пока однажды интеллигентная старушка редактор не сказала мне, потупясь, что новым руководством Совинформбюро я из списков авторов почему-то вычеркнут. Жили в долг. Раз в неделю ходили за костями. Их продавали в палатке у мясокомбината. Стояли у палатки подолгу, не меньше двух часов Место ветреное. Зимой так свистело, что очередь нет-нет и оглядит друг друга: не поморозился ли кто? Мы набивали костями большую сумку, вешали ее за окно. Там был наш холодильник. Хватало на целую неделю. Все не пустой суп. Как-то Полина простояла полдня. Впереди, размахивая руками, топчась, грелся рабочий в расползавшемся от кислотных брызг ватнике. Подошла женщина в роговых очках и спросила, какие кости привезут - свиные или говяжьи? Кто-то ответил, - наверное, свиные... Она ушла, и рабочий в ватнике, повернувшись к Полине, сказал в сердцах: -- Евреи, им подавай на выбор. А мы хоть какие возьмем. Верно?.. - Притоптывая и оглядев белое лицо Полины, забеспокоился: -- Совсем охолонела девчонка. Возьми мои варежки. Душа согреется. Каждое утро Полина уходила на поиски работы. Просматривала объявления в газетах, на улицах, у входа на предприятия. Время от времени звонили университетчики, сообщали, где нужны химики. Полина объехала все большие химические заводы - Дорогомиловский, Дербеневский, Карповский, на котором работала в войну. Не брали никуда. Уже не спрашивала, где работать, что делать, какая зарплата, - лишь бы не умереть. Как-то ей позвонили из университетского комитета комсомола, сказали, что она выделена на ответственное дежурство. Следить за порядком возле райкома партии. На праздники. Полина явилась в райком, протянула бумагу из университета. Инструктор райкома взглянул на документ и... выругался. - Какую дрянь вы привели с собой?! -- вознегодовал он. - На ответственное дежурство. У райкома. - Дрянь?.. На сопроводительном документе были напечатаны фамилии двух комсомолок. Полины и вторая - Фридман. Инструктор ткнул пальцем в фамилию "Фридман". - Сами не видите, какую дрянь?! Полина полдня продежурила, глотая слезы, у райкома партии, закоченев от северного ветра и не решаясь сказать синей от холода, как и она, подруге, как их тут встретили. Это