, возможно, трудно понять современной молодежи. Почему не ушла? Не увела подругу? Боялась?.. Нет, ее воспитала война. Гады гадами, а дисциплина дисциплиной... В то утро дома не было даже хлеба. Я запомнил весь этот день потому, что вечером, после Полинкиного дежурства, мы встретились у ее дяди, где на праздники готовилось, по священным традициям военных лет, ведро винегрета для всех родичей, и я заплакал, глядя, как замерзшая Полина ждала, когда ей положат на тарелку этот винегрет, привычно, по-сиротски, держа руки на коленях... У родного дяди она - сирота. У райкома партии - сирота. У отдела кадров... Какое-то закоренелое сиротство... Палец о палец не ударят, пусть подыхает. Родной дядя, родной комсомол, родные кадровики... Я считал дни до выхода журнала со своим романом о студентах -- хоть не будем с голодухи в кулак свистеть. Однако, когда журнал вышел, денег хватило лишь расплатиться с долгами. Да на валенки маме, чтоб не простыла в очереди за костями. Как бы ни горело мое лицо от стыда, я обязан вспомнить о своем давнем студенческом романе. Я не имею права обойти его молчанием: это было бы бесстыдством. - Ты, Гриша, сапером, часом, не служил? - по отечески укоризненно попенял мне главный редактор "Октября" сумрачный Федор Панферов. -- Чуть журнал в воздух не поднял... к чертям собачьим... Ты представляешь, как бы грохнуло, если б на белых страничках "Октября" появился твой роман о студентах-языковедах, в котором полностью игнорируются недавние открытия Сталина в языкознании?.. Знаю-знаю, ты не со зла, - успокоил он меня. -- У тебя... это... алиби: ты писал книгу еще до сталинской дискуссии о языкознании. А у журнала-то не будет алиби... Чаю хочешь? Принесли ароматного чая. Я был обескуражен и вместе с тем горд, что Федор Панферов говорит со мной столь доверительно. И даже чаем потчует... Я уважал Федора Панферова за то, что каждый год он, рискуя, может быть, жизнью, бомбардирует Сталина письмами о трагическом разоре заволжских. да и но только заволжских, колхозов; о крестьянских детях, которые от рождения не видали сахара. Он был верным сыном своей земли, Федор Панферов, и готов был костьми лечь, но помочь родной деревне. Костьми не лег, но, случалось, с горя попивал... Я глядел на болезненное серо-желтое лицо Федора Ивановича и, помню, не испытывал страха, нет! Мне было стыдно. Более того, я чувствовал себя выбитым из колеи. Перестал верить в самого себя... Раз он из всех наук, из тьмы-тьмущей государственных дел он выбрал языковедов, значит, это и есть самое главное. Стремнина идейной жизни страны... А я в те же самые дни слушал лекции Галкиной-Федорук, и у меня даже мысли не появлялось, что, скажем, ее языковый курс может иметь хоть какой-то общественный интерес. Мой приятель записывал "галкинизмы", языковые перлы добродушной Евдокии Михайловны, над которыми похохатывал весь курс. Какой же я писатель, если я не смог постичь самого существенного?! ТипичногоЗа деревьями не увидел леса. Увлеченно кропал что-то о молодежном эгоизме, о мелкотравчатых комсомольских пустозвонах, которые суетятся среди молодежи, влияя на нее не больше, чем лунные приливы и отливы... Это все равно что оказаться в эпицентре землетрясения и даже не заметить колебания почвы!.. Если слеп и глух, то в литературе мне делать нечего?.. Лишь спустя год-полтора, непрерывно подбадриваемый искренно желавшим мне добра Федором Панферовым, я нашел в себе силы вновь сесть за свой подоконник -- письменный стол и... самоотверженно захламил рукопись далекими от меня газетно-языковедческими "марристскими" проблемами, в жизненной необходимости которых для страны и не сомневался... И тем самым (поделом мне! ) превратил свою выстраданную студенческую книгу в прах. И вот ныне, пристально вглядываясь в прошедшее, задаю себе горький вопрос: я, молодой тогда писатель, "интеллектуал", каким убежденно считал меня Федор Панферов, многим ли я отличался в те кровавые дни по глубине и самостоятельности политического мышления от немудрящего деревенского пария-участкового, который в тревоге подглядывал за мной и Полиной, опасаясь, как бы мы чего-нибудь не натворили? Ведь в "Правде" было указание о гурвичах борщаговских! И т. д. и т. п. и пр. Идти до самого конца по дороге правды, случается, страшно. Но уж взявшись за гуж... Многим ли отличался я, допустим, от тех рядовых солдат внутренних войск, которые с автоматами в руках выселяли из Крыма татар - стариков, женщин, детишек?.. Им объявили, парням в военной форме, что это приказ Сталина. Что все крымские татары - предатели. До грудных детей включительно. И солдаты, как и я, восприняли слова Сталина дисциплинированно - бездумно, слепо, с каменным убеждением в его, а значит, и в своей правоте... Раз он сказал... Чем отличался тогда я от них, прости, Господи, писатель-интеллектуал? 1 Тем лишь, может быть, что, будь я на их месте, возможно, не вынес бы этой чудовищной расправы над детьми... ... В свирепо ругавшейся, злой на проклятую жизнь очереди за костями и настигло меня приглашение явиться в Союз советских писателей. Я почти заслуживал, как увидим сейчас, такой чести, хотя в тот день, естественно, и не подозревал о подлинных причинах вызова и горделиво думал совсем об ином... То было мое первое официальное приглашение в Союз писателей, имена секретарей Союза были широко известны и восславлены, и Полина прибежала, запыхавшись; может быть, этот звонок наконец изменит нашу судьбу? Кто именно возжаждал меня увидеть - не знаю до сих пор. В накуренном кабинете собрались почти все руководители Союза писателей. Александр Фадеев. Федор Панферов. Борис Горбатов. Леонид Соболев. Какие-то генералы. Генералы ушли. Борис Горбатов отсел к окну. Потом встал и нервно заходил по комнате. Взад - вперед. Взад - вперед. Перед Александром Фадеевым, вальяжно развалившимся в кресле, лежали папки. Одна из них оказалась моим личным делом. Он тяжело поднялся мне навстречу, пожал руку, как старому товарищу. Сообщил мое имя кому-то, ждавшему согбенно с бумагами в руках, и тот, уходя, оглядел меня загоревшимися глазами, как заезжую кинодиву или гимназиста Гаврила Принципа, которого сегодня еще никто не знает, но завтра, когда он выстрелит в эрцгерцога... Секретарь сразу перешел на "ты". - Рад приветствовать тебя, друг. Мы на этой неделе принимаем тебя в Союз писателей. Рад?.. То-то... Нам нужны такие, как ты, фронтовики. С характером... Прием твой -- дело решенное. Мы давно ждем таких, как ты. Тех, кто идет в литературу с поля брани. Как и мы пришли в свое время. Кто видел смерть, спуску не даст... Квартира есть?.. Выделим. В издательстве роман еще не вышел?.. Только в "Октябре"? Ускорим... Он помолчал, погладил свои седые височки, тронул серебристый ежик, словно застеснялся чего-то; наконец, произнес с напором и теми взволнованными модуляциями, с которыми порой врали Полине в академических институтах: - Вот что, друг, хотелось бы, чтобы ты громко, знаешь, во всеуслышание, всенародно заявил о своей подлинной партийности. Так, знаешь, хвать кулаком по столу. Человек пришел!.. Солдат! Чтоб, как писал поэт, "врассыпную разбежался Коган, встреченных увеча пиками усов... ". -- Он улыбнулся, вынул из стола листочек. -- На той неделе обсуждение романа Василия Гроссмана "За правое дело". С прессой знаком?.. - Он раскрыл папку с вырезками, которая лежала под рукой. Полистал, читая заголовки: - "На ложном пути"... - И со значением: -- Редакционная... Вот еще... 0 романе Гроссмана "За правое дело". В том же духе. Вот... в Ч-черт! - вдруг выругался он. -- И тут халтура. Я мельком взглянул на заголовок вырезки, видно попавшей не в ту папку: "Что такое "Джойнт"? " Он полистал далее нервно листал, перебрасывая сразу по нескольку вырезок; закрыв папку, кинул ее в ящик стола. А мне протянул страничку: - Тут набросаны тезисы. "Извращение темы, односторонность освещения... " В общем, подумай над ними. Важно, чтоб их изложил такой парень, как ты, понимаешь. Молодой. Не погрязший в склоках. Фронтовик, орденоносец. -- И курчавый брюнет, - сказал я и плотно сжал свои африканские губы. Он почему-то покосился на Бориса Горбатова, затем поершил свой седой ежик, глядя мне в лицо и говоря со мною - ощупью, напряженно, - но уже как с единомышленником: - Рад, что понятлив. Посуди сам. Зачем нам ненужные обвинения в антисемитизме. Тут же дело не в этом. Пусть правду о Василии Гроссмане скажет не только Аркадий Первенцев или Михаил Бубеннов - они-то скажут! - но и Григорий Свирский. Как равный. Я поднялся рывком и поблагодарил всемирно прославленного писателя за то, что тот, еще не познакомясь со мной, заранее считал меня равным Аркадию Первенцеву. И даже самому Михаилу Бубеннову, умудрившемуся и в те годы схлопотать выговор за антисемитизм; правда, после нашумевшей в Москве пьяной драки с драмоделом Суровым, которому он, стыдно писать, вонзил вилку пониже спины... В Союз писателей СССР меня, естественно, больше не вызывали. Много-много лет... Разумеется, погрома в литературе это не остановило. Свято место пусто не бывает. Был подыскан другой кандидат, близкий мне... по анкетным данным. И еврей, и участник войны, и молодой писатель. Все, что требовалось... Я заметил его тогда же, в приемной. Тщедушный, быстроглазый, похожий на хорька, он с папкой в руках почтительно разговаривал с самим Анатолием Софроновым, а затем кинулся к двери первого секретаря, словно к площадке отходившего вагона... Нет, он не опоздал, этот никому не ведомый тогда суетливый паренек в ярких заграничных носочках. Спустя два дня его имя уже знали все. Не только участники "погромного пленума" Союза писателей, жарко аплодировавшие страстному обличителю Василия Гроссмана. Вся читающая Россия. Взошла звезда Александра Чаковского. Желтая звезда... в красной каемочке полезного еврея. .. Полина по моим поджатым губам поняла, что официальный прием у секретаря изменений в нашу жизнь не внесет. По крайней мере, добрых... А недобрых? Хуже уж некуда. Хуже разве Ингулецкий карьер. Да газовые печи. Но в это мы не верили. Не хотели верить... Полина молча оделась, чтобы идти на поиски работы. Вот уже полтора года она подымается рано утром, как на службу. И идет в никуда. За глумливым отказом. За очередным оскорблением... "Хождение за оскорблением" -- так назывались ее поиски. Всюду были нужны химики. И всюду ей плевали в лицо. Полина обошла уже, кажется, не только все институты и заводы, но все кустарные мастерские и артели, где на ее диплом кандидата химических наук в дерматиновой, с золотым тиснением обложке смотрели как на корону. Но зачем артели корона? В конце концов Полина запрятала кандидатский диплом подальше в шкаф и попыталась наняться рядовым инженером. Хотя бы на ртутное производство, одно из самых вредных... Туда-то возьмут?! В заводском отделе кадров ее паспорт только что не нюхали. Трое человек заходили в комнату. Оглядывали Полину с ног до головы. Уходили с таинственным видом; куда-то звонили. Очень она была им нужна, и... не решались взять. А что в самом деле, подбросит в ртутный цех бомбу? А?! У Полины в тот вечер был такой потерянный вид, что на другой день я не решился ее отпустить одну. Пошел с ней... Около метро мы встретили знакомого подполковника - журналиста, кандидата наук. Он брел по улице в кургузом штатском пальто, одна пола выше эв другой. Оказалось, его выгнали, по вздорному обвинению, из армии и только что в горкоме партии предложили работать... киоскером, продавцом газет. -- Чего вы возмущаетесь! - закричала на него инструктор отдела печати. - Ваша нация всегда торговала. Грешен, не поверил я подполковнику, что в горкоме лепят уже открытым текстом. Мои открытия были еще впереди... Мы приехали с Полиной на окраину города, в институт, о котором известный химик, академик Шемякин, сказал Полине, что это не институт, а кот в мешке. С академиком Шемякиным Полину познакомил, естественно, Борис Александрович Казанский, и Шемякин был раздосадован тем, что посылает ученицу Казанского неведомо куда... - Не исключено, что это hq институт, а помойная яма. Ни одного серьезного ученого, -- предупредил он. - Я согласна, -- быстро ответила Полина. -- Возможно, повышенной вредности. Быстро станете инвалидом... - Я согласна? И вот мы идем с Полиной по старинному кварталу. Я требую от Полины слова, что, если действительно очень вредно, она откажется... Не с ее здоровьем туда... Она молчит, стиснув зубы. Смеркалось. Впереди сверкнул багровыми окнами какой-то дворец. Легкие колонны. Как гренадеры на параде. По другую сторону - десятки выстроенных шеренгой автомашин, черных и зеленых. Даже деревья напротив дворца острижены и выравнены, как новобранцы. На сверкнувшей от закатного солнца вывеске какая-то надпись золотом. Полина замедлила шаг. - Зря идем. На этот парад меня не возьмут. Ни за что... У меня сердце упало. Еще не отказали, а уж ноги не идут. Сиротство. Подошли ближе, прочитали табличку: "Бронетанковая академия имени Сталина". Постояли убито. Уж коли в артелях отказывают... Полина вдруг вскричала возбужденно, что это совсем не тот дом. Посмотри-ка номер! - Счастье какое! И потащила меня дальше. Прочь от дворцовых колонн. Блуждали долго. В каких-то подворотнях. Среди бараков. Не сразу отыскали нужный дом. Издали он показался нам не то гаражом, не то конюшней. Облупленный, казарменного типа. Врос в землю! Никаких вывесок. - Совсем другое дело, - сказала Полина бодро. В подъезде нас остановил солдат с автоматом, вызвавший звонком офицера. Полине выписали пропуск, а меня вытолкали на улицу. Полина появилась в дверях часа через два, бросилась ко мне, не глядя по сторонам, чуть под трамвай не угодила. Глаза сияют, как в день свадьбы. Издали крикнула: -- Может быть, возьмут! Трамвай прогрохотал, еще один звонит нам. Мы стоим по разные стороны пути. - А вредность? - крикнул я. - Не спросила! Снова лязг трамвайных колес. - А паспорт видели?.. Трамвай прогремел,, она бросилась ко мне. - У нас, говорят, дело, у нас на пункты не смотрят... И в самом деле, взяли Полину. Правда, не тотчас. А спустя полгода, когда Полина, исписав ворох анкет, прошла какое-то особо строгое засекречивание. Мы до последней минуты не верили в успех. Как же так? Отшвырнули от всех московских вузов, даже самых плохоньких, куда в другое время Полина бы и носа не показала. От всех заводов, от всех артелей, даже самых поганых. От какой-то коптилки на железных колесах, варившей на рынке ваксу. И... поставили у самых больших военных секретов, от которых зависит, быть или не быть Советской стране. У таких глубинных секретов, о которых Полина даже мне никогда не рассказывала, как я ей, сгорая от любопытства, ни намекал. ... О Россия! Боль моя! Задурили тебя до умопомрачения. .. Когда Полина вышла из института, она не знала ни его названия, ни фамилии высоких начальников, с которыми только что беседовала, и уже через полчаса встреча, которую ей там оказали, вспоминалась как сон. Через неделю она вдруг спросила меня, а правда ли, что мы были в... том институте? И в конце концов снова отправилась на поиски работы. Пока засекретят, роса очи выест. Неподалеку от нашего дома высилось химическое предприятие. Оно травило всю округу хлором. Летом нельзя было окна открыть. Иногда этот "хлорный смог" был столь туманно-густ, что машины зажигали фары, а трамваи беспрестанно трезвонили. -- Сходим, -- сказала Полина, тяжко вздохнув. Кандидатский диплом, по обыкновению, оставила дома. Хотя бы в цех взяли... Начальник отдела кадров - пожилая боевитая женщина в зеленой вохровской гимнастерке с портупеей, ни дать ни взять героиня гражданской войны. Она долго говорила по телефону о каких-то похоронах; присев у двери, я почему-то вспомнил, как в двадцатых годах в нашем доме хоронили участника гражданской войны. На гробу лежала именная шашка. "А что, по справедливости, класть на гроб начальнице отдела кадров? Обложку паспорта? Бутафорский, из папье-маше, пятый пункт? Конечно, это же ее личное оружие. Что бы она делала без него... " Завкадрами взглянула на Полину и произнесла обрадованно: -- Ой, очень нужны химики! Позарез! У нас такая текучесть! Нате анкету. Садитесь сюда, тут удобнее. Ее взгляд остановился на мне, и она воскликнула вдруг отрывисто резким голосом патрульного, который задерживает подозрительных: - Паспорт! Так кричали когда-то фашисты: "Хальт! " Конечно, это и было тем самым "Хальт! ". И ничем иным. Бросив взгляд на паспорт и уже не предлагая анкеты, она сказала усталым голосом, чтоб мы позвонили через неделю-другую... Я увидел, у Полины сжимаются кулаки. Шагнув к завкадрами, она произнесла сдавленным голосом, с яростью, которой я еще не знал в ней: - Тогда надо иначе писать объявление! Так, как в газете "Русское знамя"Без лжи! "Нужны химики, кроме евреев! " Чтобы ваше вонючее предприятие мы обходили стороной... Потому и травите нас хлором... форточку нельзя открыть, что у вас нет специалистов. Не доросли вы еще до порядков кремлевской больницы: "Полы паркетные, врачи анкетные... " Вам хоть как-нибудь... Свести концы с концами. А вы туда же?! Полина замолчала и произнесла вдруг с болью и испугавшим меня отчаянием, которое долго звучало в моих ушах: - Все мои несчастья начались, когда наша Армия оставила Кривой Рог. Я все думаю: взяли ли его обратно, если вы тут сидите?! - Круто повернулась ко мне, губы ее дрожали. -- Если взяли, то тогда почему остались полицаи? Почему их не судят? Куда ни зайду -- Любка Мухина! ========================  * ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. С высоты Ингулецкого карьера *  "Рейхсфюрер СС личный штаб 1943г Секретный документ Государственной важности. Инсспектору по статистике Партайгеноссе КОЕРРУ Рейхсфюреру СС угодно, Чтобы нигде не говорилось Об особом обращении С евреями. Оберштурмбанфюрер" " если я не буду гореть, Если ты не будешь гореть, Если мы не будем гореть, Кто же тогда развеет мрак". Назым Хикмет Глава первая Нигде так не властвуют приметы, как у доски объявлений родильного дома, где толпятся истомленные, озабоченные бабушки. На доске - бумажные кружочки. Зеленый - родился мальчик, голубой - девочка "Мальчиков больше -- к войне", -- тревожится одна. "Пеленки не подрубайте - примета плохая... " У истоков новой жизни толпятся, кипят приметы, прелрассудки. - Муж у вас небось не русский, - говорит нянечка, передавая Полине туго завернутого орущего сына для кормления. - Армянин какой аль яврей - Яврей, - в тон ей отвечает Полина, счастливо улыбаясь и протягивая руки навстречу сыну. - Дак сама беленькая, а ребятеночек - как жучок. - Надысь одна бабенка китайчика родила. Желтенький весь такой китайчик, как молоко топленое. Муж к ей пришел- курносый парень, вологодский, сама вологодская, а сын... китайчик. Во дела !.. А у тебя, значит, яврей. - И вздохнула трудно, сочувственно: мол, намаешься ты, доченька, с этими своими явреями. Но не сказала больше ни слова... Осенью 1954 года взрослые стали сдержаннее. Укоротили языки и те, кто год-полтора назад выплескивали лекарства в лицо врачам-евреям. Однако дети... Мы жили теперь у моей мамы, в десятиметровой узкой комнатушке: родился Фима, и нам перестали сдавать комнаты. Деревянную чешскую кроватку сына приткнули у самого окна, больше некуда: форточку не откроешь, и по ночам мы просыпались от удушья, словно наша семья оказалась на подводной лодке, которая давно уже лежит на грунте и никак не может всплыть. Под нашим окном играют дети. Дом у нас рабочий. Напротив завод "Шарикоподшипник", на котором до войны слесарил отец. Завод -- наш, родной, гордость пятилеток, на болоте вырос. Чуть поодаль -- "Динамо" и Автозавод имени Сталина. И дети, которые играют под окнами, понятно, не купеческие... Я знаю их родителей, с некоторыми учился в одном классе. Перемазанные в песке и глине, дети отгораживают в углу двора "Цимлянское море". Снуют игрушечные самосвалы, подвозя землю для насыпи. Двое мальчиков несут за ручки дырявый таз с водой для моря. - Пускают! Пускают Волгу! -- самозабвенно кричит худенькая девочка-татарка, вытирая ладошки о заштопанное на локтях платьице. Ее узкие глазенки сияют. - Куда льете? Сюда!.. Ура-а!.. Дети называют стройку по-свойски - "Цимлой" - и вспоминают о таких подробностях стройки, о которых многие из нас уже забыли. И неудивительно. Я помню, как они учились читать. Самые крупные буквы, окружающие их, буквы газетных заголовков, слагались в те дни в слова "Волго-Дон", "Цимла", "канал", "шагающий экскаватор". Заголовки космополитической и других кампаний были им, к счастью, еще непонятны... Дети вступали в сознательную жизнь, и вместе с ними из года в год, из месяца в месяц вступали в жизнь большие стройки. Славные попутчики детства! Мои мысли прервали резкие возгласы. Мальчики тянули каждый в свою сторону таз и обзывали друг друга. - Жид по веревочке бежит! ~ Харя, проклятый кацап! Девочка в заштопанном на локтях платьице пытается их утихомирить, они кричат на нее: -- Заткнись, свиное ухо! Распахиваются несколько окон. Из них выглядывают встревоженные лица. Но дети уже кинулись со всех ног чинить протекшую запруду. Головы родителей прячутся. Занавески задергиваются: о чем тревожиться? Ведь не подрались? Носа никому не расквасили!.. Я с досадой смотрел на детей, которые играли возле рушившегося сооружения. Однажды не выдержал, вышел к ним и, усадив детей на скамейку, рассказал им про немецких расистов и о том, как стыдно нормальному человеку опускаться на четвереньки. Утром меня разбудил звонкий, как колокольчик, голос: - Кацо снес яйцо! И рев: -- Харя кацапская! Убедил!.. Дети выносили услышанное в коммунальных квартирах на улицу, как бурлящий поток выносит мусор. Грязная, лежалая, как зимний снег, ненависть выплескивалась на дворы, в школьные коридоры, и можно было довольно точно судить о прикусившем язык отце по тому, что кричал на дворе его сын. ... Как-то в битком набитой парикмахерской Фима увидел на стене два огромных портрета. - Это - дедушка Ленин, - уверенно сказал он об одном из них. - А это кто? -- показал он на профиль человека в мундире генералиссимуса. Парикмахерская покатилась от смеха. Старики изумленно переглянулись. Оказывается, уже ступает по земле поколение, которое не знает Сталина. Вовсе не знает. Даже по портретам. Бежит времечко... У времени, как у жертв турецкого погрома, были подрезаны сухожилия под коленом, и оно сильно припадало, время, подобно жертвам резни, на правую ногу. Фиме было года три, когда он прибежал домой в слезах. - Пап, правда, я не татар? Оказывается, соседский мальчишка отнял у сына совок для песка и, отогнав от песочницы, кричал, что с ним никто не водится: -- ... Ты не русский, ты-татар!.. Узнав, что он не "татар", Фима успокоился. Но ненадолго. Спустя год, уже на другом дворе, где резвились в основном дети воспитанных, сдержанных майоров и полковников номерного института, сыну разъяснили, кто он. И очень подробно, подкрепив урок огромным синяком, разлившимся под его глазом. Сын не плакал. Его, казалось, не тревожил и огромный, с синим отливом кровоподтек, хотя набухшее веко дергалось и, по всему видать, болело. -- Пап, это правда, что ты еврей? -- воскликнул он, озираясь; голос его прозвучал так, как если бы он спросил: "Пап, это правда, что ты вор? " Я был занят, пробурчал что-то веселой скороговоркой. -- И... мамочка еврейка? -- спросил он, и в голосе его прозвучала надежда. Я подтвердил, стараясь перевести все в шутку. - И бабушка? - Глаза у сына округлились. Я уже встревожился всерьез, хотя отвечал все еще тоном клоуна, который выбегает на ковер, крича фистулой: "Биб, где ты? " Сын смотрел на меня остановившимся недетским взглядом человека, на которого обрушилось несчастье. У меня дыхание пресеклось. "Пришла его очередь? " Я кинулся к нему, усадил на колени, приласкал и, призвав на помощь тени, наверное, всех великанов иудейского происхождения, от Эйнштейна до Левитана, картины которого он только что видел в Третьяковской галерее, восстановил у сына душевное равновесие. Но главное, я объяснил ему, как надо отвечать, если будут гнать, издеваться, колошматить. - - За - Защищайся! - сказал я ему и пошел на него... Сын с того дня бил не кулаком, а всем корпусом, с поворота. Чтоб в кулаке был вес всего напряженного, разгневанного тела. Этому меня научил в свое время старшина Цыбулька, который уважал образованных и страдал, видя, как я болтался на турнике кулем под дикий гогот всей авиашколы. - Обороняйся, студент! -- крикнул тогда Цыбулька и пошел на меня, размахивая своими железными кулаками тракториста. - Дуже пригодится... Еще как пригодилось! Сын разбил несколько "арийских" носов, и национальное равноправие в нашем дворе было восстановлено: восстановлено настолько, что, когда мы переехали в другой район, мальчишки из старого дома еще долго ездили к Фиме в гости на другой конец Москвы. Увы, национальное равноправие было восстановлено пока только в нашем дворе. Как-то я собрал ребят и повез их в Музей изящных искусств. Мы толпились на задней площадке трамвая, торжественные, в начищенных ботинках. Когда вагон тронулся, на площадку вскочил какой-то парень, придерживая дверь и швырнув на мостовую окурок. Он толкнул Фиму, тот в свою очередь боднул головой толстую женщину с грязно-белым халатом в руке. Она оглянулась на мальчика, и красное, точно распаленное жаром, лицо ее исказилось: - А-а!.. Прохода от вас нет!.. На Фиму хлынул непрекращающийся поток погромной брани. Настоящей, квалифицированной, словно собранной изо всех черносотенных и фашистских газет. - На голову сели! -- ярилась она, -- На голову... Не будь со мной торопившихся в музей ребят, я бы оттащил ее в милицию, что и сделал при вторичной встрече, примерно год спустя. К случаям вмешательства правосудия мы еще вернемся. Они того заслуживают... Но в этот раз я просто оттеснил ее от детей. Молча. Впрочем, хотел ей что-то бросить через плечо, но один из пареньков дернул меня за руку. Шепнул, чтоб не обращал на нее внимания. - Это же Гликерия. Из ларька "Пиво-воды", что у метро. Ее мама зовет знаете как? Кликуша! Я отвернулся от Кликуши. Она голосила по-прежнему. И, казалось, не могла остановиться, как не может сразу остановиться тяжело груженный состав, разогнавшийся под уклон. Кого только не было среди пассажиров трамвая. И военный с погонами полковника-танкиста, и веселая группка студентов, и немолодая женщина в очках с рулоном чертежей -- может быть, проектировщик новых городов. И несколько рабочих в ватниках. Одни уткнулись в газеты и книги, другие смотрели в окна, за которыми проплыл на здании райкома кумачовый плакат с призывом крепить дружбу народов. Кликуша не оттеснялась в выражениях... Девочка с синим бантом, которая сидела рядом с кондуктором, раскрыла рот, стараясь не проронить ни слова. А вагон... переполненный до отказа вагон по-прежнему молчал. Но стоило только Кликуше выругаться матерной бранью, как с разных концов вагона гневно запротестовали: - Перестаньте выражаться! Здесь дети. Кликуша вернулась от матерщины к основной теме - вагон умолк. Будто у людей заложило уши... Мне не давал покоя молчавший вагон. Что произошло с людьми? Полнейшая сумятица в головах, как у тех полковников, которые яростно спорили на теннисном корте, за что арестовали Берию? Один утверждал, за то, что врачей-евреев посадил. Другой -- за то, что выпустил... Или - равнодушие? Тупое коровье безучастие; может быть, даже молчаливое одобрение? Не хотели связываться с базарной скандалисткой?.. Но ведь она набросилась на ребенка... Что стряслось с душами людей? Дракон из пьесы Шварца, самой любимой Полининой пьесы, хвастает, что таких душ, как в его городе, нигде не подберешь: безрукие души, легавые души, безногие души, глухонемые души, цепные души, окаянные души... дырявые, продажные, прожженные, мертвые... Неужто до того дошло? Ни в одной из европейских столиц никто не позволит себе биться в антисемитском припадке в общественном месте; разве что какой-либо выживший из ума патер, не примирившийся с решением Вселенского Собора и упрямо жующий в своей крошечной кирхе: "Христа распяли! "... О таком патере рассказывал мне недавно мой товарищ, вернувшийся из Вены. Кликуша прикусила язык даже в Берлине, хотя там еще и попадаются скинувшие в свое время гитлеровскую форму штурмовики. Лишь однажды в берлинском трамвае, года три назад, я заметил на себе пристальный и откровенно-недобрый взгляд одноногого, с костылем, немца. Он показал на меня глазами белокурой щебетунье - внучке, которая, видно, никогда не видела евреев, уничтоженных там еще до ее рождения. - Юде! - шепнул он ей тихо-тихо, чтобы, боже упаси, не донеслось до меня. В Москве Кликуша не боится быть услышанной... Я не мог найти себе места, пока не высказал своего недоумения, своего протеста против "трамвайных" соучастников Кликуши. Статью назвал "Вагон молчал"... Отвез ее в "Комсомольскую правду", затем в "Литературную газету", поначалу к редакторам, с которыми вместе учился и о которых твердо знал, что они не антисемиты. За два-три года листочки со статьей "Вагон молчал" перебывали, наверное, во всех московских редакциях, включая "Правду", ее читали все главные, но только один из них, в журнале "Дружба народов", начертал на уголке статьи: "Я за напечатание... Борис Лавренев. Лавренев попросил меня лишь дополнить ее фактами нашей пропаганды дружбы народов. - Почему не действует? Я обложился всеми брошюрами о дружбе народов, которые только появились в последние годы. Странные это были брошюры. Казалось, они изготовлены на конвейере из типовых деталей. Изучив пять таких брошюр, не стоит большого труда на их материале "смонтировать" и шестую, и десятую, и двадцатую. Можно быть уверенным заранее, что двадцатая будет сделана вполне, как говорится, "на уровне". Таков уровень! "Огромная действенная сила дружбы народов нашей страны проявляется в социалистическом соревновании шахтеров Донецкого, Кузнецкого и Московского угольных бассейнов" (Верховцев, Госполитиздат, 1954). "Традиционными стали соревнования шахтеров Донбасса и горняков Кузнецкого бассейна... Дружба горняков Донбасса и Караганды проявилась с новой силой... " (Рачков, 1954, Алма-Ата). "Растет и крепнет дружба между горняками Караганды и Донбасса. Многие горняки Казахстана побывали в Донбассе" (Купырин, "Знание", Москва, 1954). "Систематически обмениваются производственно-техническим опытом шахтеры соревнующихся между собой Донбасса и Кузбасса", - вторит им Малышев ("Знание", 1955). Позднее точно такие же строки появились и в брошюрах 57-го, 59-го гг. и т. д. Станиславский говорил: вполне штамп - это попытка сказать о том, чего не чувствуешь. Бесчувственная, мертвая пропаганда, мертвая в течение стольких лет, -- живое свидетельство происходящего... Разжигали антисемитизм изобретательно, впечатляюще и хрониками "из зала суда", и "хлесткими" фельетонами "Крокодила" вроде "Пиня из Жмеринки", и "теоретическими" статьями о родных и неродных сынах России, написанных Секретарями Союза писателей -- известными черносотенцами, а - гасят как? Почему в пожарных колодцах не оказалось воды? Или шланги перебиты? - Обязательно напечатаем "Вагон молчало-продолжал заверять меня главный. -- Это так сейчас важно. Однако главные, как выяснилось, обладали решающим словом лишь не по самым главным вопросам. Вагон по-прежнему молчал, когда кликуши кричали, что Гитлер нас не дорезал - Полину, меня и нашего сына, молчал, как если бы был пуст, и во всей газетной Москве я не нашел больше никого, кому было бы до этого дело... Глава вторая Мы стояли с Полиной на автобусной остановке у колхозного рынка, держа в руках авоськи с картошкой и примороженной капустой. Рынок закрывался. Оттуда торопливо выходили закончившие торговлю деревенские, взвалив на себя раздувшиеся полотняные мешки. Мешки - как граненые: доверху набиты буханками черного хлеба. Серые Полинкины глаза наполнились слезами. -- Мама так в голодные годы тащила на себе все, чтоб прокормить нас, - сказала она и, утерев слезы, вздохнула тяжко: -- Сколько же будет тянуться извечная наша деревенская бедность? Мы доехали до Белорусского вокзала, возле которого был мясной магазин, и снова встали в очередь. Старушка с позванивавшими пустыми бидонами и заплечным мешком, набитым буханками хлеба, брала десять пачек супового набора. Она кидала костистое синеватое мясо в бидон, звеневший, как если бы она бросала туда камни. Очередь возроптала: "Куда столько? Не давать! ". Полина не выдержала: -- Вам не нужно! А ей нужно... Провожая глазами крестьянку, которая сгибалась под своей ношей, Полина даже не взглянула на мосол, который швырнул ей продавец. В углу магазина толпились рабочие парни в ватниках и комбинезонах: один из них, взболтнув привычным движением пол-литра, вышиб ладонью пробку и, озираясь, разлил по стаканчикам. У выхода пошатывался юнец, почти школьник. Он виновато икал: "Из-извиняюсь! " -- и пытался нас пропустить. Полина молчала в троллейбусе всю дорогу, я спросил ее о работе, она ответила односложно, думая о другом. Сегодня суббота, и изо всех мужчин трезв, кажется, один водитель. Двое уж мирно спят, привалившись к кожаным диванам; они будут так ездить, пока троллейбус не пойдет в парк. Полина наконец заговорила -- глаза ее были далеко-далеко: - Война прошла. Миллионы остались в земле. А миллионы живых торопятся стать мертвецки пьяными. Хоть к вечеру. Уйти, пусть на время, к мертвым... Она оборачивается ко мне, в глазах ее недоумение и боль. - Из всего духовного богатства земли выбирается лишь пол-литра. Почему? И она снова умолкает. Каждый раз, знаю, она испытывает острое чувство вины перед крестьянками, которые таскают на спинах неподъемные мешки с хлебом, перед этими парнями, которые только что были вежливыми, даже учтивыми и вот на глазах теряют человеческий облик. Когда же наконец кончится спаивание? Она, Полина, стала жить лучше, а они?.. Один из пьяных, в кепочке на оттопыренных ушах, открывает глаза; глядя на мою шапку из серого меха, говорит, как бы ни к кому не обращаясь: - Шапки-то у них, как у полковников, мерлушковые. Полина наступает мне на ногу. - Не трогай его. Ему надо излить свое раздражение. Хотя бы на твою шапку. Кепка что-то бормочет, я делаю вид, что тугоух. Еврей в Москве или Киеве, да еще с таким широким армянским носом, как у меня, не может не быть тугоухим. Хоть изредка. Иначе он превратится в бойцового петуха. Или истерика... Кепка принимает мое молчание за трусость и начинает расходиться. Полина еще сильнее давит на мою ногу. Наконец я не выдерживаю двустороннего напора и на первой же остановке выхожу. Полина едва успевает выскочить за мной. -- Ты что?! Мы не доехали. Я молчу, потом отвечаю раздраженно: - Быть сейчас евреем на Руси уже работа нелегкая. А когда у тебя жена христианская святая!.. Тогда надо выдавать за вредность молоко. Конечно, в общем-то, она права... Я и сам знаю, насколько в большинстве случаев неглубок, порой случаен этот доморощенный расизм рабочего человека, и достаточно бывает даже не слова - жеста одного, чтобы к человеку вернулось человеческое. Я не мог забыть собрания, на котором химика Арона Михайловича собирались уличить: де, отравитель он. Как бежали из зала клеветники - подлинные отравители! Я снова убедился в этом 9 мая, в День Победы. В Доме литераторов, как всегда, встречались фронтовики. Я надел свой флотский китель с орденскими планками, накинул сверху плащ и отправился на встречу ветеранов. В метро со мной заговорил празднично одетый парень лет двадцати пяти. С комсомольским значком на лацкане пиджака. Мы стояли с ним, притиснутые у дверей, и он со словоохотливостью подвыпившего человека рассказывал, что едет от тестя, который на войне был. Под Старой Руссой орден получил. - Пригнувшись ко мне и обдав меня водочным перегаром, он добавил вдруг без всякого перехода доверительно-ироническим тоном: -- ... Не то что ты! Небось всю войну в Ташкенте... Я промолчал, и он окрыленно продолжал развивать тему. Когда мне это надоело, я расстегнул верхние пуговицы плаща и распахнул его. Увидев орденские планки, паренек залился румянцем, густо, до шеи. Потом сказал: вообще евреев надо уничтожать, а таких, как я, оставить. -- Сколько оставить? - осведомился я деловито. -- Процентов десять, не больше. - Ты милосерден, как Гитлер, - сказал я. - У Гитлера тоже были "V. J. ", то есть полезные евреи. У них даже в паспортах делали пометку: "Полезные". Для таких он делал исключение. - Значит, я что?.. Фашист? -- произнес паренек оторопело. - Нет, глубокий интернационалист. Я вышел на своей остановке; дойдя до клуба писателей и оглянувшись, увидел того же парня, который торопился за мной, словно хотел еще что-то сказать. Я остановился. -- Ты что? Он потоптался и сказал с очевидной искренностью и смятением: - Страшно... Значит, я фашист... Я поглядел на его открытое простодушное лицо и большие красные руки рабочего человека, и мне стало до боли ясна вся глубина преступности тех, кто приколол ему на грудь комсомольский значок, а затем бросил на произвол судьбы, оставив наедине с вонючей кухонной обывательщиной или затаившимися провокаторами. ... Троллейбус скользит. Начался февраль. Заносы. Вот-вот откроется XX съезд. Мы с Полиной ждем его с надеждой. С нетерпением. Может быть, он что-то изменит в сегодняшних наших бедах. Наступит время, когда не надо будет прикидываться тугоухими. Надоело. В дни съезда наша комната бела от газет. Преступления Сталина обнародованы. Только преследования евреев почему-то обойдены молчанием. Словно их не было. Странно. Ни единого слова о том, что мы с Полиной такие же люди, как и все И нас нельзя безнаказанно оскорблять, шпынять, подвергать дискриминации. Забыл он, что ли, Хрущев? На него ведь, в самом доле, не кричат в трамваях: "Жидовская морда! " Я снова и снова проглядываю зачитанные до дыр хрущевские доклады. Неужто ни слова? Хотя бы там, где он с таким яростным и праведным гневом говорил о деле врачей. Тут самое место. Нет, ни слова... Я даже усомнился, было ли в самом деле дело врачей антисемитской затравкой, преступным коротким замыканием, вызвавшим пожар? Может быть, юдофобские крики носились в воздухе, а в официальном тексте их не было? Так бывало... Просмотрел "Правду" тех дней. Какое! "Подлые шпионы и убийцы под маской профессоров-врачей... " "Злодейски подрывали здоровье... " "Жертвами этой банды человекообразных зверей пали А. А. Жданов и А. С. Щербаков... " "В первую очередь преступники старались подорвать здоровье руководящих военных кадров... Маршала Конева И. С., генерала армии Штеменко С. М.... Кто же они, эти "изверги и убийцы? "Большинство участников террористической группы - Вовси, Б. Коган, Фельдман, Гринштейн, Этингер и другие... были завербованы филиалом американской разведки - международной еврейской буржуазно-националистической организацией "Джойнт"... " "Как показал на следствии арестованный Вовси, он получил директиву об истреблении руководящих кадров СССР... " "Эту директиву ему передали от имени шпионско-террористической организации "Джойнт" врач Шимелиович и известный еврейский буржуазный националист Михоэлс... "... Грязное лицо этой шпионской сионистской организации, прикрывающей свое лицо под маской благотворительности... " Подумать только, сколько наворочено лжи! Кровавого бреда! И об этом ни слова?.. Почему?.. В один из тех дней, помню, мне попались навстречу, на улице Горького, двое солдат. Один из них, смуглый горбоносый еврей, оправдывался, взмахивая руками, словно отбрасывая от себя что-то. У солдата, шедшего рядом, широколицого русака, было каменное лицо прокурора. Он кривил губы в жесткой усмешке, сказал что-то, и солдаты отшатнулись друг от друга. Они ушли, скрипя по снегу кирзовыми армейскими сапогами, а я навсегда запомнил двух советских солдат, которые отпрянули друг от друга так, словно между ними прошелестела змея. И об этом ни слова? Когда врачей признали невиновными, газеты напечатали фамилии освобожденных. Среди них были и названные выше, кроме одного, умершего в заключении. И, к всеобщему удивлению, новые фамилии, о которых до этого не сообщалось. Утаили в основном фамилии русские и украинские (Василенко, Селенин, Преображенский, Закуров и др. ), которые могли бы помешать созданию цельной впечатляющей картины "еврейского заговора"; потому-то их и отмели, ради "чистоты замысла"... И об этом ни слова? Хорош же ты... правдолюб!.. Неужели ты такой же юдофоб, как Сталин, дорогой Никита Сергеевич, великий борец за интернационализм?.. - Ладно! Спасибо за то, что сделал! - примиренно сказала Полина. - Не будь его, миллионы невинных так бы и гнили в лагерях... Дули теплые ветры перемен. Богиня справедливости, казалось, вот-вот коснется своим крылом и нас. Не могла не коснуться... Никогда еще не была столь пронзительно-громкоголоса истина, высказанная Фейхтвангером: "Антисемитизм - международный язык фашизма". Однако не было заметно, чтоб это кого-нибудь смущало. ... Как-то мы с Полиной меняли паспорта. Ждали своей очереди в тесной комнатке паспортного стола 72-го отделения милиции, что в нашем заводском районе, на "Шарикоподшипнике". Молодой рабочий настойчиво стучал в закрытое окошко и требовал, чтоб его перестали мурыжить. Полдня потерял. Открылась дверь, из нее вышел усталый офицер милиции. Увидел кудрявого, навеселе, паренька, улыбнулся добродушно: - Ты чего шумишь? Вот запишу евреем, тогда узнаешь!.. Как все хохотали! Вольные времена... При Сталине, бывало, крикнут: "Жид? " - и оглянутся тревожно, как бы не угодить за решетку. Полагалось кричать не "жид", а "космополит" или, как бранился мой сосед, "кос-нополит". От слова "косность", наверное. У Сталина стро-rol В крайнем случае обзовут человека в трамвае "Джойнтом". И дело с концом. Веселый умница Михаил Светлов, стоя у буфетной стойки и ощупывая свои карманы, бывало, говорил с печальным юмором: - Что-то "Джойнт" давно перевода не шлет. И писатели фыркали в ладони, делая вид, что не слышат. Теперь обходилось без эвфемизмов. К чему стесняться в своем Отечестве! Черносотенный роман письменника А. Димарова не мог бы появиться в 1949-м погромном году. Это было бы грубым нарушением правил игры. Неполитичным забеганием вперед. Главлит или кто иной наверняка бы задержал его, как была задержана, правда, в последнюю минуту, по требованию художника Пророкова, антисемитская поэма Сергея Васильева "Без кого на Руси жить хорошо", прочитанная победно улыбавшимся автором в Союзе писателей и уже набранная и подготовленная к печати в журнале "Крокодил". А спустя десять лет после смерти Сталина, в 1963 году, к концу "великого хрущевского десятилетия", к празднованию которого деятельно готовились, можно было уже напечатать, что евреи были лютыми врагами украинского народа. Во все века... (Димаров. "Путями жизни". Журнал "Днипро, No 10, 1963) Полинина семья - семья коренных украинских евреев, и легко понять, с каким чувством Полина постигла всю глубину типизации А. Димарова, поставившим в страшную вину евреям тридцатых годов голод на Украине... Обвинить Сталина, или, как хотелось бы димаровым, "москалей", - опасно! Прослывешь украинским националистом. Националистов то и дело судят. Во Львове. В Киеве. Дают страшные сроки. А "бей жидов" - это совершенно безнаказанно. Более того, напечатают... Фашистская брошюрка под названием "Окаянное племя", изданная гитлеровцами во Львове во время оккупации, с обложки которой грозил доброму украинскому люду страшный носатый еврей в ермолке, - да это бездарная, казенная мазня по сравнению с вдохновенным погромом, устроенным А. Димаровым современным евреям при восторженном содействии советского журнала "Днипро". Ой, Днипро, Днипро... Если днепровская волна выплескивала на поверхность такое, легко представить, что творилось в глубинах. И, конечно, не только на Днепре. Но и на Неве. И на Москве-реке, где, скажем, инструктор ЦК КПСС М. Рякин прямо требовал от столичных издателей вычеркивать из тематических планов "всяких Эпштейнов-Финкельштейнов". Он просто заново нашел себя, зловещий бериевский аппарат, который Хрущев потряс, как трясут дерево, черное от воронья. Воронье испуганно поднялось и... уселось на соседнее дерево. Чаще всего в отделы кадров институтов и предприятий. Правда, над русским человеком надругаться стало порой труднее. Надо было придумывать мотивы, "подбирать ключи"... Но над теми, у кого неблагополучно с "пятым пунктом", - всегда пожалуйста! Особенно если ты ученый. На конкурсной должности. Суд отстраняется от разбирательства. Кивает на администрацию. Администрация -- на суд: она знает, раз пятый пункт, ей никто не указ, она уже протелефонировала в обком, что у них "перевес еврейского элемента". Надо расчищать... Сколько трагических историй прошло перед моими полными слез глазами! Я почти никому не смог помочь, разве одному - двум несчастным загнанным людям. Чаще всего дело завершалось инфарктом у преследуемого. Времена "социальных экспериментов", к которым прибегало студенчество во главе с Геной Файбусовичем, остались далеко позади. К чему эксперименты, когда больше никто ничего не скрывает! Улыбающийся, благодушный толстяк -- профессор Львовского университета -- встречает, к примеру, своего коллегу, с которым мы идем по полутемному коридору, и, видно, не обратив на меня внимания, всплескивает руками восхищенно: - Ось сьогодни мени жидок попався! Цилых дви годины з им парився, покы змиг йому двийку поставити!.. К чему так злобствовать? -- спрашиваю я розовощекого интернационалиста, который и двух часов не пожалел, чтобы "зарезать" юношу-еврея. Он щурит на меня настороженный хитрый глаз. -- Э! Приизжий, мабудь?.. Действительно, только приезжий может задать такой идиотский вопрос львовскому "интернационалисту". К тому же приезжий из Москвы. Киевский бы не удивился: в 1961 году, когда ленинская законность была восстановлена Хрущевым, по его утверждению, "целиком и полностью", в Киевском университете было 7, 5 тысячи студентов. Из них евреев... 60 {менее одного процента). "И цього забагато! - сказал мне киевский "интернационалист", когда я выразил удивление. - Нужно двигать коренную национальность... " И поставил птичку возле фамилии студента, за которого кто-то просил по телефону. Чего стесняться в своем Отечестве! А экзаменуемые, ждущие под дверями своей участи, спрашивают друг друга с тоской: -- У тэбэ птыця е? Они знают, что "режут" только евреев, но уж коли дали право кого-то резать, то... И слышатся вдоль коридора тоскливые возгласы юнцов, на самом пороге университета, у самых врат его постигших, что честного конкурса немае. - У тэбэ птыця е?. А?! Кто же удивится тому, что запевалами юдофобства, недреманным оком расовой чистоты, становятся чаще всего люди растленные, вроде знакомого мне доцента, который появился в Московском университете с взысканием по партийной линии "за сращивание с семьей гитлеровского офицера". А то и вовсе разыскиваемые органами полицаи, у которых руки по локоть в крови. В Союзе писателей вырвался вперед малограмотный, темный, хотя и не бездарный поэт Федор Белкин. Космополитическую кампанию он просидел тише воды, ниже травы, лишь однажды высказал ошеломившую многих из нас идею о том, что Пушкин с его Фебами и Кипридами - выдумка столичной интеллигенции... В хрущевские годы Федор ожил. Кидался, как с цепи сорвавшись, то на Эренбурга, то на Маргариту Алигер. Особенно после того, как Хрущев заявил во всеуслышание, что "беспартийный Леонид Соболев нам ближе, чем партийная Алигер... ". Как тут в самом деле не рвануться?! Истинно русского Федора Белкина приветила "дружинушка хоробрая", помогавшая издавать его стихи, книгу за книгой, вне всякой очереди. Настолько он уверовал в то, что его время пришло, что, когда ему предложили выступить по телевидению, согласился, не задумавшись. Один из телезрителей узнал его, и за Федором Белкиным немедля приехали из КГБ. Оказывается, во время войны Федор Белкин был начальником окружной жандармерии, главарем полицаев, лично из пистолета застрелившим сотни евреев и коммунистов. Какое трогательное сращивание души гитлеровского жандарма с советскими расовыми установками! "Юде - синагога! " "Синагога - юде! "... Расисты оставили позади себя горы трупов, и дальше они шли по трупам, даже тогда, когда вовсе не считали себя расистами, напротив, истинно русскими патриотами, и - боже упаси! - не хотели убивать невинных. В газетах писали о расстрелянных жуликах с еврейскими фамилиями. Естественно, их никто не жалел, жуликов, хотя все понимали нарочитость густоты газетного "шолом-алейхемовского" колорита. Научились понимать... В эти дни Полину и меня пригласил ее единственный дядя, которому она звонила, когда ей было невмоготу, хотя бы для того порой, чтобы услышать его голос, так похожий на мамин. Мы общались с дядей редко. Но в тот вечер ему исполнилось шестьдесят. Дядя работал под началом министров угля Засядько и Оники, работал ночами, сутками; был, что называется, ломовой лошадью, которую не выпрягли из управленческой упряжки даже в сорок девятом, так здорово тянула. Шестьдесят лет - венец трудовой жизни. Юбилейный стол был накрыт с полудня... Заходи! Ждали гостей, знакомых и малознакомых. И ни появились. Вовсе незнакомые, молодые, в одинаковых шляпах. Мы ждали, что скажут. От кого юбилейный адрес принесли? - Тащите их за стол! - весело крикнул торжественный, в белой накрахмаленной сорочке дядя, выглянув в коридор. - Потом разберемся... - Здесь живет Грановский? -- вежливо спросили новые гости, все еще топчась у входа. - Тут! - радостно воскликнула Полина. - Да заходите, заходите!.. Они как-то застенчиво предъявили ордер на обыск. И началась работа. Лишь под утро закончили обыск квартиры. Профессиональный. Тщательный. С обстукиванием стен, поисками тайников и пр. К изумлению искавших, на сберкнижках Грановского лежало всего лишь восемьсот рублей. "И это все?! - с недоверием спросил руководивший обыском. - На пенсию уходит, и... всего... " Стали искать снова. Ничего не нашли. Ни золотых слитков. Ни драгоценностей. Все золото - обручальное кольцо жены. Позднее объяснили причину обыска: "Давно лежала анонимка". А тут юбилей... Подумали, может, сигнал правильный... Раз столько лет на хозяйственной работе, большимимиллионами ворочал, мог ли удержаться от соблазна? Руководивший обыском произнес скороговоркой: "Извините! " - словно в трамвае на ногу наступил. И все. Тихо потянулись к выходу, нахлобучив на взмокшие лбы свои одинаковые шляпы. На лицах районных пинкертонов не было раскаяния. Еще чего! Центральные газеты по-прежнему долбят и долбят: евреи - жулики. Экономическое вредительство. Никита Сергеевич закону вывернул руки, чтоб расстрелять валютчиков. Закон что дышло... Почему в таком случае не пошарить еще у одного из ихних. На всякий случай. Может, тоже жулик... А человек, достойный, самоотверженный человек, труженик, не перенес оскорбления, которым увенчали его жизнь. Тяжко заболел и умер. И, естественно, никто не понес за это наказания. Только руководивший обыском, когда дело закрывал, вздохнул и головой покачал: "Какая сволочь этот анонимщик. Ай-яй-яй! " Первый раз, как известно, взламывали полы в хате Полининых родных еще при гетмане Скоропадcком и атамане Зеленом. "Искали золотишко. Трясли жидков". Затем при Сталине, в полуголодном тридцать четвертом. Тоже "трясли жидков". В те дни погибла, рухнув замертво, не перенеся ареста сыновей, их мать, Полинина бабушка. Изо всей большой дружной деревенской семьи оставались в живых лишь дядя Витя да Полина, случайно избежавшие разрывной пули полицаев. Дядю настигли при Хрущеве... Неужели я, писатель, не смогу рассказать людям хотя бы об одном "тихом", районного масштаба, злодеянии? Не смогу поднять голоса протеста? Против убийства. Редакторы всплескивали руками: "Какой ужас! " -- и просили меня сделать вместо этого зарисовку о социалистическом соревновании коммунистических бригад. Всюду - в "Правде" и "Комсомольской правде", в "Известиях" и "Литературке" - за вежливо ускользающими фразами звучало явственное: "Не смейте писать об убитых, это беспокоит убийц! " Как замаскированные "ежи" на дорогах, как спирали противопехотной проволоки под ногами, как лагерная "колючка", этот незримый приказ опутал все места, где можно было во всеуслышание сказать о преступлении... Оставалось, как всегда, одно. Послать письмо в ЦК. Я обращался туда вот уже десять лет подряд. Почти что после каждой поездки по Кавказу, Прибалтике или Средней Азии. Металлический сейф в кабинете заведующего отделом культуры ЦК Поликарпова стал высокой усыпальницей, саркофагом моего гнева, моих недоумений, моего раздумья. Сюда прикочевал а в конце концов и моя статья "Вагон молчал", и письмо о талантливых выпускницах Среднеазиатского университета, русских девчонках, коренных жительницах Ташкента, которых не взяли в аспирантуру как население некоренное, хотя аспирантские места остались вакантными... Ни одно мое исследование, ни один мой очерк, пусть самый острый, не остались лежать в столах. Увидела свет даже статья о том, как отучают думать на университетской кафедре марксизма. Но стоило мне хоть чуть-чуть приоткрыть завесу над закоренелым националистическим изуверством, хоть слово обронить в защиту оскорбленных -- это слово немедля, как злейший нарушитель спокойствия, оказывалось в железной усыпальнице Поликарпова. Но вот мне позвонили от Поликарпова. Назначили день приема. Когда я явился, передо мной извинились: Поликарпов занят. Он просил передать, что материал об убийстве Грановского прочитал. Весьма прискорбный случай. Но... отдел культуры не занимается этим. Это же не вопросы литературы... Помочь опубликовать статью? Но... он же не может диктовать главным редакторам, что печатать, а что не печатать..... Подписать пропуск на выход? Пожалуйста... Лил холодный дождь. Среди людей, хоронившихся от дождя, маялся в стеклянном подъезде ЦК какой-то очень знакомый сухонький человек в поношенной шинели с голубыми петлицами, обмякший, понурый, мокрый. Я подошел к нему с одной стороны, с другой. Сомнений не оставалось. Это был майор Владимир Маркович Шней, бывший наш начальник штаба, которого я считал погибшим. Человек песенной храбрости. Шней узнал меня, сказал горестно, что он в беде. Выгнали из партии, из армии, отовсюду... Почему? Он поднял на меня глаза. Глаза Скнарева. Глаза штрафника. - Одну мою фразу из лекции вывернули наизнанку. Всего одну фразу... Еще в 49-м году... Вы не поверите, Гриша, что такое возможно... - Поверю, Владимир Маркович, поверю... Глаза его налились слезами. Счастье, что за стеклами подъезда лило, он тут же выскочил на дождь, чтобы никто не заметил, что он, старый летчик, летавший еще на деревянных "фарманах", уж не так крепок, как в июле 41-го года, когда улетал на смерть. Мы шли к метро под припустившим дождем, горбясь и поддерживая друг друга. Лужи звенели, пузырились. Мы не обходили их. Осатанелый ветер и зашуршавший в водосточных трубах брызгавший поток пытались разметать нас в разные стороны -- мы все теснее и теснее прижимались друг к другу. Стоявшие в подъездах люди глядели нам вслед: у нас был такой вид, словно мы возвращались с похорон. Глава третья Пожалуй, Шней и натолкнул меня на мысль написать о Яше Гильберге, летчике, занявшем впоследствии скромное место в моем новом романе "Государственный экзамен". Однако не только Шней, человек физически здоровый. Но и потерявший на войне руку студент-философ, который стал лучшим волейболистом университета, капитаном победоносной команды. Но и тихий, немногословный аспирант Ц. Ц. воевал сапером. Взрывом мины ему выжгло глаза. Однако он с блеском окончил университет и стал ученым-физиком. Впервые слыша его выступление, я не сразу понял, что он слеп. Нервные губы Ц. были столь подвижны, слова ярки и глубоки, а улыбка так оживляла лицо, что создавалось полнейшее ощущение доброго, с хитринкой, зрячего лица. А когда Ц. умолк, на лице его оставалась странная печально-виноватая улыбка, словно он извинялся за то, что слеп. Ц. работал где-то за Уралом, я давно потерял его из виду, но помню всю жизнь Были в университете фронтовики и с другими тяжкими травмами, люди поразительной силы, вызывавшие изумление и гордость за них, я не знаю, какой они национальности, меня это не интересовало. Среди них учился и мой друг, бывший штурман, которого я на звал в романе Яшей Гильбергом. Яша выпрыгнул с парашютом из кабины горевшего самолета. Это было в Норвегии, над ледяным, незамерзающим Тана-фиордом. У пилота, который выбросился из самолета вслед за Яшей, сорвались с ног унты и упали в ледяной парящий фиорд. Яша отрезал от своего мехового комбинезона рукава и натянул пилоту на ноги вместо унтов. Спас его... Однако сам остался безруким: к своим летчики пробирались несколько суток. Яша руки отморозил. Затем он учился в Московском университете, а позднее Яшу отправили в дальнюю деревню учительствовать, хотя профессор пытался оставить его в университете... Об этом глава. О моем фронтовом друге. Меня попросила срочно прийти главный редактор издательства "Советский писатель" Валентина Михайловна Карпова, женщина моложавая, с тугими щеками, говорящая с авторами тоном порой материнским. А говорила она вот что: - Зачем вам это, Григорий Цезаревич? И открыла главу о Яше. Она подождала терпеливо, пока я возьму в толк, над чем именно навис редакторский карандаш. Наконец произнесла осторожно: - Та-ак... Вы что все-таки имели тут в виду?.. Героизм человека еврейской национальности? Значит, он на войне руки потерял, а его в дальнюю деревню. Гм-м-м... Но ведь у нас в стране нет антисемитизма. - А здесь об этом ни слова... - Я бы, знаете, сняла... - Евреи Ляндеры не оскорбляют интернациональных чувств наших издательств, а евреи Гильберги, значит, оскорбляют? Карпова вздохнула трудно и отложила карандаш в сторону. В ее круглых настойчивых глазах читалось все то же хорошо знакомое: "Не сметь писать о жертвах, это беспокоит палачей". Ослушаешься - будешь висеть на колючей проволоке издательского произвола. Будешь висеть, пока не смиришься с судьбой, или... подохнешь с голоду. - Я бы сняла, Григорий ЦезаревичЗачем бередить раны... Тогда-то я решил наконец попасть к заведующему отделом культуры ЦК партии т. Поликарпову, хотя старики писатели охлаждали меня: "Что Карповы, что Поликарповы... тот же хрущевский заградотряд". Тучнеющий, воспитанный и, казалось, доброжелательный "завкультурой", как называли его писатели, ободрял меня кивками крупной лобастой головы; я рассказывал ему о Герое Советского Союза летчике-североморце Илье Борисовиче Катунине, которому даже после смерти не было позволено предстать на страницах газет евреем, и о том, что подобное повторяется теперь во всех газетных и литературных жанрах, -- стоит, впрочем, Поликарпову обратиться к своему "саркофагу", чтобы убедиться в этом. - Ни в одном жанре нельзя защитить национальное меньшинство от поношения и дискриминации, - с гневом говорил я. - Защитить от поругания Советскую Конституцию, декларировавшую равноправие рас и наций... Нельзя даже здесь... вот в моем задержанном романе об ученых, которых уволили или пересажали в 49-м году, хотя я об этом и не пишу... Поликарпов вдруг оживился, перебил: -- Позвольте, разве в 49-м году кого-нибудь сажали? Я напомнил, он протянул басовито, словно зевоту подавил: - А-ах, евреев... -- Голос у него сразу стал незаинтересованным, погасшим: "Ах, евреев, не нас... " Такое в нем зазвучало откровенное бесчувствие, что я поднялся. Он взглянул на меня добродушно-отечески, отнюдь не сановито, простился спокойным, уютным голосом человека, который если и собирается что-либо менять - так только свое положение в кресле: ноги затекли. Он пожал мне руку, запросто пожал, по-дружески крепко, не чинясь, в его пожатии чувствовалось все то же недвусмысленное: "Не сметь писать об убитых, это беспокоит... " Кого-то это беспокоит. Всегда беспокоит... То был день открытий! Вечером мне позвонили из редакции журнала "Дружба народов" и сказали, что главным редактором назначен Василий Смирнов. У меня едва трубка из рук не выпала. Старый, вечно раздраженный, желчно-скрипучий Василий Смирнов оставался ныне, пожалуй, единственным членом Союза писателей СССР, который никогда и нигде не скрывал своих погромных взглядов. Он был самым известным, оголтелым и злобным шовинистом и антисемитом. Антисемитом номер один: по этой причине в Союзе писателей его даже окрестили, как Бисмарка, железным канцлером... Такого откровенного глумления над писателями еще не было. С таким же успехом руководство советским журналом с названием "Дружба народов" можно было поручить... Пуришкевичу. Поликарпов в одно и то же время утверждал Пуришкевича и улыбался мне... Придя в журнал, Василий Смирнов, естественно, прежде всего потребовал, "чтоб жидами тут не пахло". Мне позвонили из отдела прозы журнала, чтоб я быстро, не мешкая, забрал свой роман "Ленинский проспект" и катился на все четыре стороны. -- Сам знаешь почему, -- объяснил мне сотрудник редакции. - Но роман был редакцией одобрен, автору выплачен гонорар... - Деньги-то не его, государственные, -- успокоил сотрудник и, раздосадованный моими недоуменными вопросами, прокричал в трубку: -- Разве антисемиты когда-либо приносили государству доход?.. Начхать им на народные деньги!.. Я отправил несколько протестов против выдвижения воинствующего юдофоба секретарям ЦК КПСС Ильичеву, М. Суслову, наконец, Никите Хрущеву. Прекратил это бессмысленное занятие, узнав, что из речей В. И. Ленина, записанных на грампластинку, при их переиздании Хрущев исключил речь Ленина против антисемитизма, которая называется "О погромной травле евреев"... Этак взял и выкинул речь своего вождя и учителя... Чего стесняться в своем Отечестве... Член КПСС с июля 1917 года Г. Механик на совещании пропагандистов 20 января 1965 г. спросил о причине этого первого секретаря Бауманского РК партии тов. Воронину. -- Речь Ленина не вошла по техническим причинам, -- был ответ. И добавила торопливо: -- Я не имею возможности дольше останавливаться на этом вопросе... Как-то я слушал, как Никита Хрущев, подняв ленинским жестом руку, учил зарубежных гостей, среди них Владислава Гомулку, интернационализму. С жаром учил. Проникновенно. Микрофон потрескивал, и в треске этом отчетливо звучал в моих ушах воинственный клич откровенного хрущевского интернационализма, возникшего еще до нашей эры и известного на многих языках. "Юде! ", "Жиды! ", "Некоренное население! ". А чтобы всем было непререкаемо ясно, что он, Никита Хрущев, ведет страну по ленинскому пути, чтоб это зарубили себе на носу и старая крестьянка, которая таскает и таскает из города на спине, сгибаясь в три погибели, мешки с буханками черного хлеба, и заплаканная Полина, проводившая дядю в последний путь, на самых оживленных перекрестках наших . городов прибили огромные фанерны е щиты, на которых крупными буквами было начертано под большим портретом Ленина в рабочей кепке: "Правильной дорогой идете, товарищи! " Теперь уж ни у кого не оставалось ни малейших сомнений. И только с редчайшей теперь пластинки все еще пробивался к нам порой, точно сквозь треск радиоглушителей, напористый, гневный голос Ленина, запрещенный верным ленинцем..: - Не каждый подлец - антисемит; но каждый антисемит - подлец. Укоротили язык Владимиру Ильичу. Не предвидел ли он и этого в Горках, разбитый параличом?.. Когда в его глазах, запечатленных на века кремлевским фотографом, стыл ужас... Глава четвертая "Здесь видны гитлеровские методы. Когда не хватает хлеба, поджигают несколько синагог. И народ убеждается, что его хлеб поедают евреи". Антисемиты, даже если они существуют на разных континентах и в разных эпохах, схожи друг с другом, как ржавые, брошенные на дорогах кастеты. Совсем о другом, не о Хрущеве сказал Жан-Поль Сартр, а я вздрогнул: как это он точно о Хрущеве!.. Порывисто протянул жене газету. Таким жестом показывают лишь касающееся кровно. Полина засомневалась, можно ли это отнести к Хрущеву, который, как вздремнувшие в троллейбусе выпивохи, наверное, сам не знает, куда едет. Заметила с превосходством деятеля точных наук, что я, как всегда, впадаю в ошибку: ищу в поведении государственных мужей логику. Помолчала, листая "Правду", которая в последние годы все чаще походила на театральный прожектор, наведенный на премьера, - куда герой, туда: и луч: с кукурузного поля в зал заседаний ООН, где Хрущев стучал ботинком по пюпитру, оттуда в Каир, где он самолично, без обременительных формальностей, вроде Указа Президиума Верховного Совета, присвоил Гамаль Абдель Насеру звание Героя Советского Союза. Указ можно в конце концов и затребовать... Полина опустила на колени газету. Произнесла задумчиво: -- Как быстро протухает самовластие. И загрустила (питала она к Хрущеву слабость), сказала печально: - Боюсь, от него, начавшего так многообещающе гуманно, останется только мода у государственных мужей целоваться взасос... Что же делать? Во все века, во все эпохи были свои, не дающие покоя "Что делать? ". Что в самом деле делать?!. Махнуть рукой на все? Выдергивать штепсель радио, когда диктор с заученной значительностью читает ежедневные рацеи премьера, от которых постепенно даже кукуруза перестает расти, торчит на северных полях жалким сорняком?.. Идти с протестом в свою партийную организацию?.. Хрущев разогнал ее. Недавно. Писатели-коммунисты, даже самые тихие, самые угодливые, проголосовали против роспуска организации. Единодушно... А результат? Вот уже целую неделю секретарь разогнанного парткома Елизар Мальцев" взмокший, бледный как полотно, выдает коммунистам открепительные талоны. Ступайте куда хотите... У Маргариты Алигер, помню, было лицо ушибленного ребенка. Она повторяла растерянно: -- Что же происходит? Как они могут? Константин Паустовский, услышав о разгоне партийной организации, сказал с горестною усмешкой, непонятной тогда многим: -- За чем пойдешь, то и найдешь. Бывает, людей объединяет радость, надежды. В тот час писателей Москвы объединило оскорбление. "Что же делать? " А... если прибегнуть к закону? К советскому закону. Наши органы общественного порядка - милиция, суды, прокуратура-- оберегают... нет, не от Хрущева, конечно, ему я выдан с головой, - хотя бы от распоясавшихся пьяных селявок? Я почти не сомневался, оберегают. Напрасно никогда не доводил дела до закона. Уличный глум - не погром в науке, не избиение ученых. Тут все ясно любому постовому милиционеру. С рядовыми правонарушителями, по обыкновению, не церемонятся. Если из закона даже, что называется, дух вон, остается буква закона... - Полина, в следующий раз, хоть за руки меня держи, оттащу очередного горлопана в милицию. Ждать пришлось недолго. Началось, по обыкновению, с вагона. В трамвай вошли башкиры. Приезжие. Человек пятнадцать. Кто в пальто, кто в дубленых полушубках. Судя по лицам, рабочие, возможно нефтяники. Столпились на площадке, весело переговариваются по-башкирски. Глаза живые. Беседа дружная. Приятно на них смотреть. Сзади меня кто-то жарко дышит. Женский голос говорит желчно: -- Русский небось знают, а лопочут по-своему. Башкиры сошли, а на площадку протолкались трое кавказцев, по-видимому азербайджанцы. И заспорили о чем-то. Громко. Темпераментно. По-азербайджански. Сидевшая сзади тетка уже не говорила, а шипела, как гюрза, готовая к атаке. Хриплый мужской голос поддакивал. Я думал: сколько тысяч световых лет от этой тетки, с ее атавистическим, пещерно-племенным мышлением, которое Полине открылось в свое время на Ингулецком карьере, до лозунгов на красных полотнищах, которых она, наверное, давно уж не замечает... Сойдя у подземки, я забыл о ней, и вдруг, уже в вагоне метро, слышу тот же голос. Бранчливый. Наглый. Знакомая тетка в пуховом платке поносит испуганную старуху - цыганку с огромными серьгами в ушах, которая укачивает ребенка. Ребенок проснулся, заплакал, старуха сказала что-то гортанным голосом, и тогда вдруг раскричался пьяница в забрызганном ватнике, который поддакивал еще в трамвае. Этот уж отборным зерном сеял: - Гитлер вас не дорезал. Уезжайте в свой Израиль! Как однообразна ненависть! Только зачем цыганке в Израиль? Писать мне еще одну статью "Вагон молчал"? И обивать пороги редакционных кабинетов?.. Ну, нет!.. Существует 74-я статья Уголовного кодекса РСФСР. Разжигание национальной вражды. Закон -- черт возьми! -- не может быть с кляпом во рту... К сожалению, пьянчуга успел съездить мне по скуле, когда я его высаживал и передавал милиционеру. Служитель закона этого не заметил, чему я обрадовался. Мой синяк затмил бы все национальные проблемы... Скандалистка в пуховом платке, бросив своего пьяного попутчика или мужа, исчезла, - видать, неприязнь к милиции была у нее в крови. Пропала, как только раскрылись автоматические двери, и цыганка с ребенком. И правый и виноватый бегут от закона? Мы деликатно, под руки, доставили матерящегося расиста в милицейскую комнату станции метро "Курский вокзал", и я рассказал дежурному, старшему лейтенанту, в чем дело. - Этот гражданин все путает! - прозвучал из-за моей спины сильный, льющийся, хорошо поставленный голос, голос университетского лектора или диктора. Я обернулся. Оказывается, следом за нами в милицейскую комнату вошел еще один пассажир метро. Седеющий человек в габардиновом пальто. Из-под полей велюровой шляпы неброско блеснули маленькие острые глаза. - Путает он все! - повторил тот непререкаемо - Видно, мания у него такая... путать. Клеветать на рабочего человека!.. Но небритый пьяница не мог так быстро перестроиться. Да, видно, и не хотел. Стуча кулаком по деревянной стойке, он сызнова повторил свою программу. - ... Не дорезал! -- коснеющим языком заключил он и поглядел на меня выпученными рыжими глазами: мол, ну и что? На-кася, выкуси. Лжесвидетель повернулся по-военному четко "кругом" и вышел молча. Неторопливо.... (Позднее я столкнулся с ним на парадной лестнице академического института. Никаких сомнений, это был он. Малюсенькие глазки. Лицо лакея. Поинтересовался: кто таков "мой" лжесвидетель? Ответили: крупный специалист по новой истории. Мне ничего не оставалось, как подтвердить: Крупный специалист... ) "Крупный специалист" убирался из "подземной милиции" под ритмичные удары остервенелого кулака пьянчуги по стойке, как в там-там. Сохраняя высокое достоинство и в низости - Ну и нажрался... - удивленно протянул старший лейтенант, оглянувшись на громыхавший кулак. Затянутый портупеей, спортивного склада, похожий на комсомольского работника, юноша-дежурный был лапидарен и деловит. - Документы'.. Составив протокол, он попросил меня выйти с ним за дверь. В фойе хлестал, как вода в половодье, людской поток. Старший лейтенант оттянул меня в сторону, спросил шепотом: - Как запишем? - То есть как это? - не понял я. - Запишем как есть... - Нет, - он качнул головой. - Запишем "приставал" или "дебоширил"... Как хотите? - Так, как было на самом деле! Старший лейтенант взглянул на меня как на несмышленыша. Глаза его округлились. В них светилось, казалось, просто-таки высокое государственное понимание проблемы. - У нас этого нет... Ну, этого самого. - . - И развел руками возмущенно: - Вы хотите, чтобы хулиган остался безнаказанным? От суда ушел?.. Нет? Тогда почему вы мешаете привлечь его к ответу? - Я?! - Конечно!.. УпорствуетеПоверьте моему опыту!.. Он уйдет от ответа... Так как все же запишем? Я не поверил тому, что обрисуй мы "все как есть", погромщик избежал бы наказания. Тут что-то не то... На другой день отправился в народный суд, выбрал толкового судью, аспиранта юридического института. Выслушав меня и внимательно изучив мой красный, почти пунцовый билет члена Союза писателей СССР, тот взглянул на меня с любопытством. Лицо у судьи открытое, честное. В глазах - неловкость, словно я уличил его в чем-то... Судья поправил машинальным движением галстук, усмехнулся. Переспросил, чтоб ответить не сразу, подумать. - Как мы решаем такие дела? Словами не объяснишь. Приходите завтра. Как раз будет подобное дело... Следите за авторучкой секретаря суда. Он у нас дока. Все знает... "Дока" оказалась немолодой женщиной. Судья спрашивал у дворника-татарина, какими словами его обзывала жиличка, он перечислил: -- Сволочью... "Дока" записала. -- Грязной харей... "Дока" снова чиркнула по листочку. - ... Свиным ухом... Авторучка секретаря осталась недвижимой. -- ... Все татары -- спекулянты.. Ручка по-прежнему покоилась в приподнятой кисти секретаря, как нацеленный, но не брошенный дротик... -- ... Криворотым шакалом... Перо тут же заскрипело. Механика лжи оказалась проще пареной репы. Поставлено сито, сквозь которое проходит лишь брань, так сказать, в чистом виде, без привкуса националистической травли... Сталинский интернационализм! Разливанное море интернационализма. Исследован весь путь. Рассмотрен собственными глазами. Ощупан собственными ладонями. Не к кому больше писать. Не к кому обращаться. И все же я снова и снова прохожу с воловьим упорством весь путь заново, обиваю пороги, кажется, всех чиновников от литературы и прокуратуры, которые слушают меня, глядя куда-то в окно, пытаюсь протестовать, взывать к рассудку, к сердцу, к совести, к остаткам идейности... Интернационализм! Разливанное море интернационализма... Происходит нечто вроде игры в "жучка". Дадут отвернувшемуся еврею по уху со всего размаха, а затем к нему протягиваются руки, как бы для помощи, с торчащими кверху большими пальцами. Угадай, кто так здорово врезал? Лица у всех каменные, непроницаемые. Не угадаешь - поворачивайся затылком, еще влепим... Наконец мне это надоело. Года два я жил тугоухим. Придуриваясь заодно дальтоником, который не отличает красного от зеленого... Сытно жил. Почти спокойно. Мне сказали "жид" всего раза два или три, да и то какие-то неавторитетные граждане. Мимоходом. Еще немного -- и я, пожалуй бы, привык. Говаривал бы, как заведено на Руси: "Хоть горшком назови, только в печь не ставь". Увы, когда долго называют "горшком", недалеко и до печи. Порой кремационной... Неожиданно пришла весть о слепом ученом - физике Ц., который работал где-то за Уралом, в "почтовом ящике". Страшная весть. Пятнадцать лет он не знал о том, что в стены его дома заложена "адская машина". Пятый пункт: еврей... Когда пришло время, машина сработала... У Ц. родился сын, тихий, одаренный, в отца, мальчик. На всех физических и математических олимпиадах он завоевывал первые места. Его называли в школе "нашим Ломоносовым". Он был глазами слепого отца, его счастьем, его надеждой. Сын сдал экзамены в Московский университет. Сдал блестяще, хотя на одном из экзаменов его мытарили более трех часов. Он получил проходной балл и... был отброшен: с того времени в Московском университете, на физическом факультете, начали особенно рьяно, как мне объяснили, "укреплять социальный и национальный состав студентов". Талантливый мальчик не знал, что "укреплять" - значит убивать его. Он не был нравственно подготовлен к этому. Возможно, он и не слыхал об "укреплении", живя в своем высоком мире научных проблем. "Укрепление" обрушилось на него лавиной, смяло, задавило его. От нервного потрясения он заболел, попал в больницу и спустя месяц умер... У меня самого растет сын, и мои чувства нетрудно понять человеку, у которого есть сердце. Что я скажу ему? Как объясню то, что происходит? Имею ли право разрушить его мир, его представления о справедливости, за которые уже сейчас он платится своими боками, порой ходит в синяках? Но судите сами, нужно ли вмешиваться хотя бы вот в это... В классе, в который недавно перевели сына, учится огромный неповоротливый мальчик. Сильный, с большими руками. Из семьи донских казаков. Однако его бьют все, кому не лень, на каждой перемене. Катаются на нем верхом и даже по сему случаю окрестили "лошадью". Сын был поражен тем, что рослый и сильный мальчик покорно терпит издевательства. А потом вдруг узнал, что мальчик вырос в Магадане, в семье репрессированных родителей; страх родился, что называется, раньше него... И он боится кого-либо ударить, боится протестовать, боится жаловаться... Он всего боится, этот огромный, сильный, травмированный временем мальчик. И сын сказал во всеуслышание, что он никому не позволит бить "лошадь"... Тот, кто ударит, ударит тем самым и его, Фиму. Теперь сыну достается в три раза больше, чем в том случае, если бы он стоял в стороне или, как прочие, катался верхом на затравленном покорном мальчике, превращенном в "лошадь". ... У сына свое хозяйство. Маленький галчонок Кар-Карыч, который вывалился в лесу из гнезда и живет у него, пока не научится летать. Кар-Карыч подымает нас в пять утра. Его остервенелое карканье возобновляется каждый час, он надрывается, пока не получит своего червяка или творог, непременно жирный; однако, когда я осторожно намекнул на то, что хорошо бы галчонка кому-либо подарить, сын взглянул на меня внимательно и спросил: "Неужели у тебя подымется рука на сироту?.. " Кроме Кар-Карыча у сына живут синичка-гаечка, неугомонная щебетунья, и морская свинка по имени Мишка. Она называлась Мишкой до той поры, пока одноклассница сына не принесла другую красноглазую свинку, по имени Машка, и двух красноглазок заперли в клетке, чтоб из этого что-нибудь да вышло. Но свинки... начали в ярости царапать друг друга. Тогда явился ученый сосед, исследовал их и, покачав головой, сказал: - Позвольте! Они обе женщины. - Да? - упавшим голосом переспросил сын, однако нежность его к свинке не уменьшилась. Только зовет он ее иначе: - Иди сюда, моя глупая женщина! Или Кусей. Самое ласковое слово у него: "Кусенька". Позднее стрясется беда, в райкоме станут разбирать, прав я или виноват. Когда я вернусь домой, сын неуверенно, искоса посмотрит на меня, словно его неосторожный взгляд может поранить, и не спросит - выдохнет: "Ну как? " И порывисто потянется ко мне и, обняв худющими руками, скажет с нежностью, на которую только способен: - Кусенька ты мой!.. Растет сын. "Фима начал чистить ботинки. Без напоминаний, - сказала вчера Полина. -- Подозреваю, что у него появилась девочка". "Но шею он еще не моет, -- с надеждой заметил я. - Из этого можно заключить, что их отношения не зашли далеко... " Только что мы ездили с сыном в Ленинград, на святые места... Мы ходили с ним по Сенатской площади, где грозили престолу декабристы, и я рассказывал, где кто стоял и откуда стреляли пушки; трепетно осмотрели пушкинские места. Мне пришла мысль: вот я привез сына к своим святым местам. А о восстании еврейского героя Бар-Кохбы или, к примеру, о венгерском Кошуте он узнает гораздо позже, и это естественно: то для него святые имена других народов... Вместе с тем он уже видит, что отцу почему-то трудно, порой невыносимо тяжко работать. Перед поездкой в Ленинград, разглядывая карту города, он прочитал на ней: "Река Волковка", "Литераторские мостки" -- и спросил деловито, будничным тоном: - С них литераторов бросали?.. Но он еще не знает, мальчонка, что объявились "прогрессисты", которые не раз бросят ему в лицо, что святые места России -- не его места, пусть он убирается... Он еще и представить себе не может, что такое мыслимо, хотя национальные проблемы начали уже подступать к нему вплотную, как паводок, который растет не по дням, а по часам. Почти все наши университетские друзья вступили в смешанные браки. Только что мы вернулись с сыном из одной такой семьи, где у меня выспрашивали, как записать подросших мальчиков. Русскими или евреями? Мы обменивались репликами вполголоса, чтобы наши дети в соседней комнате не слышали родительских терзаний... Большинство склонилось к тому, что - русскими, Хватит и того, что родители намаялись. Отец, теперь ученый-физик, три года подряд сдавал экзамены в аспирантуру. Срезали на основах марксизма, хотя для этого бились не "одну годину".... Но тут отец-физик вспомнил, как в университете на их курсе принимали в комсомол паренька. Зачитали анкету: "Гильман Яков Абрамович, русский... " Грохнул тогда от хохота зал. Развеселились студенты. А парнишка топтался у трибуны ни жив ни мертв... - Зачем же калечить детей? -- воскликнул физик. -- Обрекать на приспособленчество, на уязвимость, на чувстве неполноценности? На то, что каждая скотина может плюнуть в душу? " - - Лучше обрекать на жестокую, бесчувственную дискриминацию? -- возразила мать. Отец побагровел, продолжил неуступчиво, почти яростно: - В начале века дочь губернатора, дворянка, ушла в революцию. И записалась еврейкой. Принципиально. Чтоб быть с теми, кому хуже всех... Нагляделась на то, как отец расправлялся с евреями, выселял стариков, детей из города в черту оседлости, как казаки насиловали женщин, и скaзала себе: "Я с теми, над кем глумятся... "Это стало ее верой. Ее нравственным катехизисом. Стать плечом к плечу с самыми униженными, с самыми обездоленными!.. А мы! Будем приучать детей жить как полегче? Ловчить? Человеку шестнадцать. Первый самостоятельный шаг делает... Начнет выбирать дороги полегче, куда по этим "легким" дорожкам докатится? Не станет молчуном? Лизоблюдом? Подлипалой -- чего изволите? А то и наушником? Евреем -- антисемитом? Стукачом? Таким, слышал, легче.... - Ты хочешь, чтобы ребенок не попал в институт, -- заплакала мать. ... Спорят родители. Зовут друзей, чтобы посоветоваться. И все с тревогой, в тоске думают о том, как подготовить детей к подлой правде, которая вдруг откроется им и может убить, как убила талантливого математика -- сына фронтовика, который в боях за Родину потерял глаза. Как спасти детей? Охранить их от горечи, от придавленности, от дискриминации -- как это сделать?! Подумать только, мой дед-шорник и отец-слесарь были возведены в ранг полноправных граждан 1917 годом. Смогли уехать из черты оседлости в Прибалтике, где пухли с голоду. Обрести равноправие и человеческое достоинство. Меня, сына и внука рабочего, неутомимые борцы за интернационализм превратили в гражданина второго сорта. "Некоренное население"! Еврей! А мой сын, сын писателя и в то же время еврей, он уже будет гражданином третьего сорта. Поэты! Если так пойдет дальше, то какого сорта будут мои внуки? Внуки моих внуков?! До сих пор никак не решусь открыть Фиме, что не только пятилетний сын дворника может сказать ему презрительно: "Ты не русский, ты татар! " - не только пьяный на улице может безнаказанно обозвать жидом, но что то же самое полагает ныне и вполне трезвое государство. И если он будет жаловаться, никакие законы его не защитят. Они блокированы пламенным российским "интернационализмом". Мёртвым.... Я не знаю, когда решусь сказать ему об этом... Он, здоровый мальчик, к счастью, быстро забывает о своих душевных ссадинах, неутомимо возится с птицами и морской свинкой, ходит в походы с биологами, ночует в лесу, в спальном мешке, заводит гербарии речных трав, завоевывает призовые места на городских биологических олимпиадах, мечтает об учебе, о науке, а у меня... ком в горле. Что ждет тебя? Что ждет твоих друзей, которые еще не знают, что их давно поделили на "коренных" и "некоренных"?.. И пройдет время - возможно, стравят, как стравливают собак. Как пытались стравить нас. Не начнешь ли и ты получать угрожающие письма, как твой сосед, сын зверски растерзанного еврейского поэта Переца Маркиша? Не ждут ли и тебя мордобой и тюрьма - бросили же в тюрьму девятилетнюю Марину - внучку расстрелянного писателя Давида Бергельсона! Хрущевский корабль идет с креном, на палубе порой трудно устоять, сносит к правому борту. И я невольно задаю себе вопрос: если когда-либо не устоит мой сын, потеряет равновесие или расисты попытаются сбросить его за борт, как бросили уже многих, кто-либо поддержит его? Придет ему на помощь?.. Ненависть, увы, активнее доброжелательства... Я пишу эти строки, а за стеной сын и его друзья-школьники крутят магнитофон. Высоцкий покорил мальчишек. У них, знаю, серьезные лица, когда они слышат мужиковато-сиплый и сильный голос певца: "Вы лучше лес рубите на гробы: в прорыв идут штрафные батальоны... " Счастливое поколение, которое даже представить себе не может, как было на самом деле! Даже вообразить не смеет Какие там гробы!.. Зимние лесные поляны, к примеру, Подмосковья сорок второго года были полны "подснежников"... Так назывались трупы солдат, заметенные снегом. Они чернели из-под талого снега, скрюченные, страшные. Саперы толом взрывали в мерзлой земле огромные воронки. И похоронные команды, старики с обледенелыми усами, мальчишки, выздоравливающие из госпиталей, подтягивали трупы к воронкам и за ноги, за руки сбрасывали вниз. Около сотни стриженых ребят в одной воронке, до весны открытой... Обобранные немцами до нитки, замерзающие деревни ночами доставали себе из этих воронок одежду, и по утрам можно было видеть прислоненных к земляным стенам убитых солдат, с которых были торопливо стянуты вместе с кальсонами ватные брюки; над воронкой торчали лишь голые посинелые ноги. Жестокие поляны 1942 года. И я не раз сносил к их краям оледенелые "подснежники", так же, как похоронные команды, - за ноги, за руки, сотни "подснежников", чтобы наши самолеты могли сесть. Не скапотировать на пробеге. А потом и сам валился в этот снег под свист фугасок и тяжелых снарядов, которые вдруг обрушивались на глухие лесные поляны, или "аэродромы подскока", как назывались они в штабных бумагах. Отлежавшись в снегу, бежал к самолету, чтобы мой сын никогда не встретился с фашизмом... ... Пройти все это и увидеть, что у расизма, как у многоголовой гидры, снова отрастают головы? Да могу ли я не думать об этом? Моего сына зовут Фимой в честь такого же мальчика Фимы, преданного его учительницей, в честь Фимы, убитого разрывной пулей полицая... Неужели и моему Фиме придется жить с ощущением гонимого, у которого прикреплено к сердцу, как в нацистском лагере уничтожения, яблочко мишени - пятый пункт. Стреляй кто хочет! Глава пятая "Антисемитизм, как древние памятники, охраняется государством". Я приколотил бы такую табличку у входа во все государственные учреждения, которые Хрущев в эти годы то сливал, то разливал. Это было бы честнее. Она, впрочем, давно уже прибита, такая табличка, пусть незримо, ко всем государственным зданиям, несмотря на то что Хрущев каждый раз заслонял ее своей спиной, особенно решительно после погромов, вроде малаховского.... Как многорукий бог Шива) Хрущев успевал "давать отпор" всем, кто был встревожен затянувшимся глумлением над русскими евреями, даже мужественному и благородному лорду Расселу, даже великому Полю Робсону, посмевшим задавать "сомнительные" вопросы. Он разъяснял, гневался, твердил вновь и вновь: "У нас этого нет! " - с такой наглостью и болезненно-изощренной хитростью, с какой нищий, у которого хотят отобрать выручку, прячет за щеку последний золотой. Пусть даже фальшивый. Проглотит, но не отдаст. Доколе молчать об этом позоре? Всю жизнь?.. Кто найдет в себе силы подняться на трибуну и, вопреки всему, бросить в лицо тупорылому "интернационализму": -- Довольно паясничать! Конечно, лучше, если б гневное "ХВАТИТ! " бросил человек, на груди которого нет незримой и унижающей желтой звезды пятого пункта. Русский из русских. Об этом вопиют - вот уже сколько лет! -- могильные холмы, карьеры и шахтные шурфы, куда гитлеровцы сбрасывали евреев и партизан. Этого требуют Щедрин и Герцен, Толстой и Короленко. Высокий гуманизм России... Как-то с трибуны писательского собрания осудил доморощенных погромщиков писатель Бляхин, автор известнейшего в свое время фильма "Красные дьяволята"*.. За ним поднялся профессор Литературного института Щукин, осмелившийся -- подумать только! - в связи с антисемитизмом процитировать Маркса: "Не может быть свободен народ, угнетающий другие народы! " (К судьбе Щукина мы еще вернемся. ) Наконец Константин Паустовский на обсуждении романа Дудинцева в 1956 году в сердцах окрестил неких своих высоких попутчиков по туристическому круизу маклаками и антисемитами. Но слов этих точно не расслышали, тем более что, когда Хрущев вошел в силу, их больше не повторяли. И попыток не было... Я надеялся, что старых писателей поддержат, может быть, руководители Союза; что первым шагнет навстречу им секретарь Союза Алексей Сурков, которому черносотенцы ненавистны. Сурков молчал. Я ждал: поднимет голос протеста Александр Твардовский. Антисемитизм всегда был открытой раной русской интеллигенции. У Твардовского были свои заботы. Свои горести. Я убеждал выступить многих старых европейски знаменитых писателей. Одни словно не слышали меня, неизлечимо скрюченные страхом - нервным газом XX века. Быстро переводили разговор. Другие хлопали по плечу и говорили весело: "Попроси о чем-нибудь попроще". Знать истину и жить ею - увы, разные вещи... На морщинистых, дряблых лицах третьих улавливал порой что-то от выражения Поликарпова, который в разговоре со мной с трудом удержался от зевка: "Ах, евреев... " А один из писателей-стариков и в самом деле зевнул. Широко зевнул, прикрыв рот склеротической рукой. "Зевать да продавать, некуда б деньги девать", - говорила мне бабка в сибирском колхозе, рассказывая, как они прозевывают лучшие сроки для сева... Как-то на Новый год, который мы встречали в незнакомой компании, сын за столом ссутулился. Я бросил ему обычное: "Выпрямись, горбуном будешь! " Увидел, как страдальчески вздрогнули зрачки у низкорослого паренька, сидевшего напротив. Он встал, вышел из-за стола, и я увидел, что он горбун. У меня похолодела спина. Вот уже не один год прошел, я помню об этом и не могу себе простить, хотя, видит Бог, никого не хотел обидеть. А мои престарелые друзья по писательскому цеху.... Они прекрасно знают, что их товарища зачислили в "горбуны" и, как "горбуна", в частности, не подпускают к порогу издательства "Московский рабочий" и нескольких других издательств, по поводу которых сами же старики меня предупреждали, чтоб я туда и не ходил, не терял времени... Они видят, слышат, что мне то и дело кричат "горбун", в неистовом убеждении, что если человека всю жизнь бранить "горбуном", то у него и впрямь горб вырастет. И... не шелохнутся? Что же произошло с людьми?.. "Вагон", за редким исключением, молчит, оказывается, и в той его головной части, где пристально глядят из окон на мир прямые наследники русских писателей, бросивших миру свое "Не могу молчать". Лишь через несколько лет, в шестьдесят втором году, я познакомился и близко сошелся с поразительным человеком, потомком старинной дворянской семьи, ушедшей в революцию, а затем в русские тюрьмы, человеком, который встал со мной плечом к плечу и который в моих глазах спас честь русской творческой интеллигенции хрущевского безвременья. Степан Злобин. Степан Злобин был писателем и ученым. Это известно всем. Но многие ли знают о том, что значил для окружающих этот светлоглазый, с тонким лицом интеллигент, высокий и угловатый, как Жак Паганель или Дон Кихот? Чем был для нас Степан Злобин? Степан (так мы называли его), автор "Салавата Юлаева" и других исторических повестей, ушел в 41-м году в ополчение и попал в окружение: за колючей проволокой гитлеровского лагеря он, беспартийный человек, стал руководителем партийного подполья: человека здесь характеризовали не бумажки... Когда гитлеровцы, отступая, собирались уничтожить лагерь, заключенные, возглавляемые Степаном, захватили охрану и всех предателей. И продержались трое суток до подхода американских танков... Здесь, в лагере, и отыскал его кто-то из писателей, кажется Борис Горбатов, оборванного, устрашающе худого, в деревянных колодках. Когда Степан вернулся домой, один из английских солдат, услыхавший, что советских военнопленных отправляют в Сибирь, прислал в Москву, в ЦК партии, письмо, где рассказывал, кем был для них, заключенных-антифашистов, Степан Злобин. Это письмо стало документом No 1 в толстущем деле "об английском шпионе Степане Злобине". Бериевцы арестовали несколько бывших заключенных фашистского лагеря, чтоб они оговорили Злобина. '' Но ни один бывший лагерник-подпольщик, как его ни били, не дал показаний против Степана Злобина. Не солгал. Однако "расследование" было прекращено лишь после того, как Сталину попался на глаза роман "Степан Разин", и Степану Злобину неожиданно для всех вручили медаль лауреата Сталинской премии 1 степени. Произошло это так. Александр Фадеев и другие члены Комитета по Сталинским премиям, отобрав кандидатов на звание лауреата 1951 г., были приняты в Кремле Сталиным. Сталин проглядел подготовленные документы и спросил вкрадчиво-спокойно, почему никто не представлен на звание "лауреата первой степени". -- Лауреат Сталинской премии второй степени, видите ли, нашелся, третьей тоже. А первой.... Пожалели?.. Александр Фадеев, смешавшись, побледнел как полотно, объяснил торопливо: - Такой, Иосиф Виссарионович, неурожайный год. В литературе это бывает. Нет выдающихся произведений. Сталин пыхнул трубкой, сказал с едва уловимым сарказмом: - Как нет?.. А вот я недавно прочитал исторический роман "Степан Разин". Два тома. По-моему, выдающееся произведение... ... Как боялась Злобина литературная шпана! Пятнадцать лет подряд подымался он на трибуну писательских собраний даже тогда, когда никто не решался на это - только он один, и слова его вызывали чувство гордости за него. Но теперь ни на съездах, ни на собраниях ему уж говорить не давали. Всполошенно кричали "подвести черту", когда следующим собирался идти на трибуну Злобин. Он успевал бросить своим недругам то, что думал о них, и за те минуты, когда выходил отводить из выборных списков недостойных людей. Как-то он шагнул к микрофону и, сказав, что хотел, бросил в заключение президиуму, где находились Константин Федин, Леонид Соболев и другие писатели, только что пришедшие со встречи о с Хрущевым и восхвалявшие его: -- А вы, жадною толпой стоящие у трона, - все равно какого!.. Естественно, на Степана выливались такие критические ушаты, что многим казалось: ну, теперь-то уж Степан Злобин успокоится. Здоровья нет у человека... надо бы и себя поберечь. Но проходили полгода-год, и на очередном писательском собрании Степан снова вызывал огонь на себя, протестуя против закоснелой "обоймы" перегенералившихся генералов от литературы, против преступной вакханалии их переизданий, против лжи, против гнили и закоренелого плутоватого кликушества, выдаваемого за верность идеям. - Русский интеллигент революционен до 30 лет, - говорил А. П. Чехов. Степан Злобин был живым опровержением пессимистического взгляда на русскую интеллигенцию. Однажды я услышал, как дежурный по Дому литераторов вызывал санитарную машину. Спросил, что случилось. Тот ответил: - Степану Злобину плохо. Сердце. Предполагают инфаркт... Я вбежал в комнату, где происходило заседание секретариата Московского отделения Союза писателей. В накуренной комнате на полу лежал Степан Злобин, ждущий врача. Возле него сгрудились "руководящие писатели". Они как-то непонятно вели себя возле больного. Возбужденные чем-то, они размахивали руками, говорили громко. Степан Павлович, лежа на спине, с каким-то ожесточением потряхивал головой, отвечая им. Оказывается, они доругивались... Когда Степану Злобину стало совсем невмоготу. он попросил, чтобы у его постели подежурил один из его старых друзей. "Почему посторонний, не из родственников? " - удивился врач. "Эти мальчики были со мной в плену, они мои сыновья", -- ответил Степан Злобин. И нас он тоже называл сыновьями. Мы втайне гордились этим, хотя и понимали, что пока еще ничем не заслужили такого расположения к нам. "Сыновья" толпились в его доме непрестанно. Степан решительно требовал, чтобы они перестали называть себя молодыми писателями. - У нас писателей крестят молодыми лет до 50. Это не что иное, как тактика отбрасывания молодежи. Подлая тактика. Коль молодой, значит, незрелый. Писателям-"сыновьям" было тогда около сорока, младшему - за тридцать, все мы были авторами нескольких книг. Понимая, что и в самом деле засиделись в "молодых", мы считали все же это почти естественным, "литературной нормой"... ... - Вы, похоже, дали убедить себя в том, что неполноценны?! -- негодовал Степан Павлович. -- Ненавижу инфантилизм тридцатилетних "лбов"! Неужели не видите, что это -- некая разновидность мещанства... Пусть нас считают неполноценными! Пусть другие себе голову расшибают! А нас пускай, гады, воспитывают... Этаким "лбам" другого и не надо, как слыть незрелыми. Уютненько. Безответственно! "Сыновья" Степана Злобина читали помногу. Плеханова, Кропоткина. Несведущий для Степана Злобина -- не оппонент. Один раз ткнет тебя носом в нужную строку, другой, а на третий... не желаешь читать - иди своей дорогой... С антисемитами Степан воевал всю жизнь. И в гитлеровском плену, где выпускал листовки, и после плена, когда приходилось защищать чудом выживших в лагере евреев -- гитлеровских заключенных. Хотя это удавалось не всегда. "Раз еврей и -- жив, -- стояли на своем проверяющие, -- значит, предавал" (*. Лежа на носилках, на которых его выносили из Клуба писателей, Степан сказал мне, взмахнув худой рукой Паганеля: - Вынесли... "Там, где говорят "еврей", а подразумевают "жид", там мне, собрату Генриха Гейне не место... " Ай да Цветаева! Не устарела... " ... Когда носилки поставили в санитарную машину, он подозвал меня, попросил съездить к нему домой, успокоить семью. ... - И неси все свои материалы, какие есть. В палату. История антисемитизма. Генезис и прочее... Молчать уже невмочь! Как встану на ноги, так... - Машина уехала. Я отправился к нему домой, вернулся, сел за сценарий о мои