учайно командир бригады показывал пальцем на небо. Почему не казнили за массовое убийство, безжалостность, бесчеловечность? Напротив, дали Сталину звание Генералиссимуса и по сей день твердят, что он, конечно, с одной стороны, убийца миллионов, но зато с другой стороны... Задурили всему миру голову: объявили Сталина творцом победы. Даже в его послевоенную речь, в которой он благодарил русский народ за терпение, приписали (с его согласия, конечно!) к слову "терпение" прилагательное "разумное"... Я ни разу не слышал на войне, чтобы клич "За Родину -- за Сталина" произнес боевой офицер. В атаку нас бросал свисток или другой сигнал. На худой конец, матерная брань. "...За Сталина!" кричали, как правило, на митингах политработники, которых мы остерегались: они были первыми доносчиками. А чаще всего эту торжественную тираду воспроизводили в газетных очерках и в послевоенных романах о войне. Вот уже тридцать лет говорят о культе Сталина. Но никогда не упоминают тех, кто его насаждал с энтузиазмом, а порой со свирепостью. Нет, мы, окопные люди, имели все основания недолюбливать и кликуш-политработников, и стукачей СМЕРШа, хотя проклинали вовсе не их, и не Сталина -- "Генералиссимуса" и "творца всех побед", а свою судьбу. Исаак ХОНДО КРЫМЧАК ИЗ ГОРОДА КАРАСУБАЗАРА Крымчак -- это я, Исаак Хондо. Мы жили в Крыму тысячу лет. По другим исследованиям -- более двух тысяч. Почему у нашей семьи японская фамилия -- осталось невыясненным. Нас не вырезали -- ни Золотая Орда, ни русские самодержцы, которым, правда, приходилось служить. Дед мой был николаевским солдатом, провел в казармах 25 лет, отец надел фуражку с гербом империи в первую мировую. Тогда же и я. Только у меня герб был не солдатский, а гимназистский. Это было время непонятных для меня заварушек. Когда кончал гимназию, по городу Карасубазар шли и шли войска. Я еще не знал, что это войска генерала Врангеля, уходившие из Крыма. Впереди гарцевали на взмыленных конях терские казаки, проплыл матерчатый транспарант, укрепленный на повозке: "БЕЙ ЖИДОВ, СПАСАЙ РОССИЮ!" На обратной стороне транспаранта, однако, признавалось банкротство идеи: "ВСЕХ ЖИДОВ НЕ ПЕРЕБЬЕШЬ И РОССИЮ НЕ СПАСЕШЬ". Я читал лозунги вслух, вокруг стояли неграмотные крымчаки. Читал весело, убежденный, что эти русские надписи к нашей семье никакого отношения не имеют. И казалось, действительно не имели. У евреев в царских паспортах была красная вкладка со словами: "Паспорт действителен в тех районах, где евреям жить дозволено". У отца не было в паспорте такой бумажки. Было вписано четким писарским почерком: "Вероисповедование: иудейское; национальность -- крымчак". В моем дипломе, выданном в 1927 году, значилось несколько иначе: "Национальность -- крымчак (крымский еврей)". В документах моих детей отразились новые изменения: "Национальность -- еврей". И никаких крымчаков!.. В этой документации, на мой взгляд, отразилась, как в зеркале, вся национальная политика Советского Союза, расстававшегося с интернационализмом... Я человек, увы, немолодой. Родился в 1903 году. В 1938 году "вознесся живым на небо", как говаривали мои веселые коллеги-врачи. Ведал кадрами в Народном комиссариате здравоохранения в Белоруссии. Был несколько лет начальником отдела кадров Народного комиссариата. И, как легко понять, видел "интернационализм" и в кавычках, и без кавычек. Есть такое растение на нашей земле, называется "мать-и-мачеха". С одной стороны лист гладкий, шелковистый -- мать, с другой шершавый, жестковатый -- мачеха. Я застал еще то время, когда власть была крымчакам матерью. Открыла дорогу в жизнь... Поэтому я расскажу все по порядку. И о матери, и о мачехе. В южной России и Крыму любят прозвища. Когда я работал в селе Тимашевка, под Мелитополем, самым трудным делом оказалась запись моих больных: все жители были Тимашевы. Различались они так: Тимашев, который украл коня. Тимашев, который жил у церкви. Тимашев, который убил жену. В Карасубазаре было так же. Деду, который служил царю, дали прозвище Чопур. В переводе с татарского означает нищий. И жену ему подобрали под стать. Мачеха оторвала моей бабке серьгу вместе с мочкой уха. Чопуры родили 9 детей. Одного из них отдали на выучку сапожнику. Это был мой отец. Отец был гордым Чопуром. Когда он вернулся после первой мировой из немецкого плена, он нанял единственный в Карасубазаре экипаж, который возил доктора, и в нем подъехал к трущобе -- своему дому. По этой причине в Карасубазаре его называли Доктором, хотя он и продолжал сапожничать. Меня мой отец-"доктор" отдал в талмуд-тору. Еще до войны. Я учился столь прилежно, что крымчаки, населявшие Карасубазар, решили, что я должен учиться дальше. Это было неслыханно! До той поры ни один крымчак не переступал порога гимназии. На что гимназия крымчакам, которые все поголовно были ремесленниками? Мать сопротивлялась: в семье семь детей, пусть идет приказчиком... Тогда сосед, имевший "шалаш" с фруктами, взял меня помощником, на вечер. Я приходил сразу после занятий и уходил домой в полночь. Приносил семье один рубль в неделю. И порченые фрукты, которые вручались как дополнительная плата. Брат и сестры не засыпали, ждали, когда я приду с лопнувшим арбузом или подгнившей грушей. Доставали из-под подушки кусок хлеба, и начинался пир. Родня недоумевала и смеялась: "Исачек хочет быть доктором, как его отец". Когда я закончил второй класс, мама сказала: "Достаточно! И так все смеются". Но тут вмешались учителя. Молоденькая учительница французского отправилась к аптекарю, состоятельному человеку, и тот, вызвав мою мать, обещал выдавать ей каждую неделю по три рубля. Против такой суммы нельзя было устоять. Я учился дальше. Несколько дней подряд приходил к аптекарю обедать, по его приглашению. Затем мать запретила обедать у чужих. "Что мы, нищие?!" Когда я кончил гимназию, меня наградили золотой медалью. Наградили, но не выдали. Не успели. Вслед за батькой Махно, обманувшим генерала Врангеля, которому обещал верно служить, в Крым ворвались красные. Гимназия провалилась в тартарары, вместе с моей медалью. На ее месте образовалась 2-я советская средняя школа, которую в те годы окончил лишь один крымчак, ваш покорный слуга. О дальнейшем образовании и помыслить никто не мог. Отец забрал меня к себе. Сапожничать. Сапожника с дипломом в Карасубазаре не было никогда. Я знал латынь, и, наверное, это заставило нашего соседа, шапочника, подбить меня на неслыханный поступок -- отправиться в Симферополь, в Крымский университет. Я уехал тайно, как бы по делам шапочника, который выпросил меня у отца на неделю и заплатил отцу за ущерб. К родственникам, живущим в Симферополе, не заходил: вернут к отцу. По счастью, натолкнулся на парнишку, который тоже поступал в университет, по фамилии Курчатов. Сейчас именем Курчатова названы институт и улица в Симферополе; тогда он меня привлек к себе тем, что начал с мальчишеским рвением устраивать мои дела. "Я тут знаю все", -- сказал он гордо. В канцелярии на углу улиц Пушкинской и Гоголя нам дали общежитие на три дня и отправили на экзамены. Ботанику сдавал вместе с Курчатовым и только благодаря Курчатову не уехал обратно в Карасубазар сапожничать... Списки принятых были составлены не по алфавиту, а "для большей справедливости", как потом объяснили, так: вначале фамилии на "а", затем на "я"; потом на "б", а следом начинавшиеся на "ю"... Одна буква с начала алфавита, другая с конца... Кто мог догадаться о такой справедливости! Не отыскав себя в списках, я погоревал и отправился искать попутную телегу... Курчатов догнал меня, крича издалека, что меня приняли... Действительно, где-то в глубине списка существовала и буква "X". Застрелиться можно от такой справедливости! Выяснилось, меня приняли не только потому, что я сдал экзамены. Для новой власти было важно, что я нацмен. Нацмены принимались в первую очередь. И, конечно, то, что я сын сапожника. Во дворе университета утирали слезы дети священника и магазинщиков, их не приняли. Я же был крымчак и сапожник, сын сапожника. Оказалось, что новая власть была моей властью... Но стипендий новая власть не давала. Живи, как хочешь. Выручили крымчаки, присылавшие мне 8 рублей в месяц. Кто-то завез шапку, кто-то тапочки -- свою продукцию. Хотя я учился на медицинском факультете, прозвище мое было Сын доктора..." Доктором, как известно, прозывался отец, и это уж навсегда... В 1925 году, когда я перешел на третий курс, вдруг закрыли Крымский университет. После некоторых приключений решил перебраться в Казань, поскольку понимаю татарский... Здесь, в университете, не было не только стипендии, но и общежития. Жили, как босяки... Наконец, трое земляков сложились и сняли комнату. Наш адрес был "Овраг 1-й горы". Это было отчаянно голодное время. Никакой работой не брезговали. Разгружали баржи, по двое вынося бочки с астраханской селедкой. Убирали мусор. Когда нашел репетиторство, это было удачей капитальной. Не платили ни копейки, но кормили обедом. Каждый день! Дети не хотели учиться в воскресенье, но я настаивал: нет занятий -- нет обеда... В 1927 году я закончил Казанский университет, стал доктором, и сразу испарились все мои мытарства, хотя в Крыму места доктора не оказалось. Тогда-то я и попал в село, где жили одни Тимашевы, "лекарем по всим хворобам", как было написано в приказе о назначении. Село было от железной дороги в 250 километрах, пришлось лечить всю округу. И тут поступила на меня первая жалоба. От старика-еврея. "Если он стал доктором, -- писал старик, -- значит, что? Можно не понимать родной идиш?" Пришлось отправиться в местечко, объясняться, что это не со зла, что я "еврей с турецким акцентом..." Простили. Идиш пришлось учить в Белоруссии. Впрочем, я его не изучал специально. Он меня окружал, где бы я ни работал. А восемь лет подряд, до 1935 года, я лечил, наверное, во всех местечках Белоруссии. Местечки были еврейские, вокруг жили белорусы, говорившие на идиш порой лучше евреев. Как тут не заговорить! Все объявления и надписи были здесь на двух языках -- белорусском и идиш. Была еврейская школа и театр на идиш. Вскоре я перестал быль "лекарем по всим хворобам", стал специалистом по ухо-горло-носу, которых тогда почти не было. "На безрыбье и рак рыба", -- сказал я себе, окончив в Минске краткосрочные курсы усовершенствования врачей. Практика была огромной, с таким напряжением работал разве что на войне. В 1934 -м стал руководить в Минске отделением уха-горла-носа больницы при Медицинском институте. В 1938 году в Минске прошли аресты, как и повсюду в СССР. Уничтожались, как нам объяснили, буржуазные националисты. Я -- крымчак, стоявший вне национальных страстей; не обвинять же меня в белорусском национализме! Тем более -- в сионизме!.. Наверное, по этой причине меня и попросили занять должность начальника отдела кадров Наркомздрава Белоруссии. По счастью, врачей в те годы еще не вырезали; на вечере самодеятельности Наркомата я читал, облаченный в "горностаевую мантию" из простыни и гусиных перьев, монолог Бориса Годунова из пушкинской трагедии: "Достиг я высшей власти: Шестой уж год я царствую спокойно, Но счастья нет моей душе..." Ничего, обошлось... Не объявили даже японским шпионом... Ждали войны, которую затем объявили "внезапной". В первые минуты гитлеровского "блицкрига" получил приказание выехать в город Брест, развернуть сеть полевых госпиталей. Меня остановили под Барановичами: в Бресте немцы. Западная Белоруссия была оккупирована в считанные дни. Отправили меня с той же целью в Вязьму, где находился территориальный медицинский центр, -- начались бои под Смоленском. Мы едва успевали эвакуировать полевые госпитали; да и не всегда успевали... Я долго не знал, что вся моя семья уничтожена. И в Минске, и в Крыму. В Карасубазаре всех крымчаков -- под корень, в том числе все семейство Хондо; даже бабушку, которой было 104 года, расстреляли и швырнули в овраг. Бабушка, кстати, просила увезти детей, спасти их. Отец ни в какую. "Я был в плену у немцев, я знаю их, -- твердил он. -- Не слушайте болтовню прохожих..." Таких "знатоков" было, как известно, немало. И в Крыму, и на Украине, где немцев помнили по оккупации времен Вильгельма II. Ни одного из "знатоков" в живых не осталось... Как ни горько об этом говорить, но именно в эти годы гитлеровского изуверства и начался официальный государственный антисемитизм в Советском Союзе. Как точно и образно сказал писатель Василий Гроссман в своем романе "Жизнь и судьба", Сталин поднял над евреями "вырванный из рук Гитлера меч уничтожения..." Он поднял меч и раньше, еще не вырвав из рук Гитлера. Тут можно сказать, пророки шли нога в ногу. Еще в 1942 -м Сталин приказал изгнать всех евреев -- редакторов фронтовых газет и требовал выдвигать "истинно русских" руководителей, под знаменами Суворова и Кутузова. Этот "великорусский поворот" в политике и привел к многолетней антисемитской вакханалии, которая в конце концов докатилась и до меня и до моих детей. В войну этого не понимал, некогда было оглядеться. А 1943-м я начальник большого госпиталя под Ульяновском. Обязан принять раненых, сколько бы их ни доставляли санитарные поезда. Строжайший приказ был по этому поводу. Раненых укладывали на полу в офицерских палатах, если они были не заполнены; даже в генеральской, благо генералы попадали ко мне редко... В госпитале на 400 мест постоянно находилось не менее 800 раненых. Только медперсонала было 180 человек... И вдруг нагрянула комиссия из одиннадцати генералов. А сколько остальных чинов при них!.. Никто ничего не понимал. Отчего такая честь? У меня сердце упало: со мной не говорили, словно меня уже увезли... Оказалось, в Москву ушел донос, что я кормлю, за счет раненых, медперсонал... Мне грозил трибунал, хотя постичь, почему московская власть выделила в качестве жертвы меня, капитана Хондо, было трудно. Все начальники госпиталей подкармливали медиков, как бы они иначе работали? "Выбрали еврея"? В это не верилось... Спасло меня только то, что в нашем госпитале возвращалось в строй 72% раненых. Это была очень высокая, возможно, рекордная цифра госпитальных успехов. А медперсонал, выяснили, я подкармливал за счет "остатков", которые всегда есть в больницах, куда привозят людей порой без сознания... Генералы были разочарованы, однако шел только 1943 год, врачи были еще очень нужны. Через два года меня не спасли б уж никакие успехи... В 1952 году из семи врачей нашего госпиталя изгнали пять, меня оставили, так как не было специалиста по ухо-горло-носу... Когда его нашли, добрались и до меня. Это было в Вильнюсе. Когда прибыл туда, в городе было 25 тысяч евреев, когда уезжал -- 4 тысячи (в 80-х годах). Армию пришлось оставить, хотя до полной пенсии (учитывая фронтовые зачеты год за три), увы, не дослужил. Не дали дослужить... Сколько драм было на этой почве! У меня драмы не было: я не строевой командир, а врач. Врачи нужны всюду... В Вильнюсе работу получил сразу и трудился, видимо, успешно: больше двух лет был председателем общества отолярингологов Литвы. Литовцы занять ее не спешили. Должность была почетная, но общественная. Без денег. Но, как легко понять, опытный врач-отоляринголог без денег не живет... Жаловаться мне не на что. Да я и не жалуюсь. Моя жизнь сложилась тогда, когда еще не было в стране "ни эллина, ни иудея..." Я состоялся как специалист в эпоху зыбкого равноправия и почти никогда не ощущал дискриминации. Так сложилось... Но я не мог не видеть того, что происходит вокруг меня. Особенно травмировало меня изгнание крымских татар. Подумать только! Поголовно всех! И женщин, и детей!.. Я прожил с татарами бок о бок больше двадцати лет. Я знаю, это добрый народ. Больному -- помогут, голодного -- накормят. Знаю это и как сосед, и как экскурсовод по Крыму, где я подрабатывал все студенческие годы. Что только не происходит в туристском походе. Кто-то ногу распорет, у кого-то с желудком плохо или змея укусит. Татары рано ложились спать, вставали в три ночи -- поливать виноградники, сады... Когда я ни стучался в татарские дома, хоть в полночь, всегда отзывались и никогда не брали денег за помощь больному. Оскорблялись, когда им пытались дать. "Бог накажет!.." А какие это были самоотверженные хозяева! Как холили свои виноградники! Именно "холили". Другого слова не придумаешь! Продавали не виноград. Продавали ножницы. 50 копеек, иди и режь. Джанкой (в переводе с татарского Новая деревня) гордился своими шашлыками, Бахчисарай -- чебуреками, сочными, тающими во рту. "Вилком не кушайте, -- убеждали продавцы. -- Масло вытекает. Ешьте руками, как мы..." Фунт, паунд -- такого веса не было, минимальный -- ока -- три фунта. На рынке ока винограда -- 20 копееек, для арбузов свой минимальный вес -- батма (18 фунтов). Батма арбузов -- 10 копеек. Вино было крепкое, густое. Две рюмки мадеры туристам не продавали. Только одну. Иначе "нога не пойдет". И действительно, не шла... Крым был раем -- где он теперь, этот рай? Татарское изобилие, татарское гостеприимство -- как за него отблагодарили?! Татары много веков мечтали о курултае-- автономии. Просили у Врангеля -- обещал. Просили у Ленина -- дал. Где он теперь, этот курултай?.. Да, я знаю, были татары, согласившиеся быть проводниками в горах, когда пришли немцы. Говорят, был даже татарский батальон, хотя в этом не убежден. А власовцы у русских? А бандеровцы у украинцев? А 16-я "железная" литовская дивизия, которую немцы использовали против партизан? Татары не больше виноваты, чем другие. Тем более -- женщины и дети, а ведь ныне подвергают дискриминации детей и внуков!.. В Крыму до войны жили и армяне, и турки, и греки, и албанцы... кто только не жил! Албанцы делали из пшена бузу-- лимонад, белый, как молоко. Или баш бузу-- напиток покрепче. Каждый народ вносил свой вклад. Здесь был подлинный интернационал. Подлинное содружество всех рас и наций. Злодейство Сталина разбило это вековое согласие; но вот уже нет Сталина, а татар вылавливают в Крыму, как убийц, сбежавших из тюрьмы. Раньше было злодейство, с этим согласны все, а теперь что? Недомыслие? Торжество предрассудков?.. Любимая поговорка крымских татар: "Сделай добро и брось его в море". По-татарски это звучит выразительнее, но смысл ясен. Делай добро, даже если оно отзовется когда-то. Делай добро нерасчетливо, всегда, оно не пропадет... Кого просить пустить всех крымских татар домой? Приравнять к остальному люду. Объявить их язык равноправным, не чужим и в государственных бумагах. Кому сказать: "Сделай добро и брось его в море..."? А какова судьба нас, крымчаков? Нас не выселяли из Крыма, не репрессировали. Оставшихся, чудом уцелевших после оккупации, все равно развеяли по ветру. Не стало такой национальности -- крымчаки. Когда мой знакомый, работавший в Наркомате путей сообщения, написал в анкете "крымчак", нарком Каганович (это было в 1949-м) швырнул ему анкету в лицо со словами: "Брось эти еврейские штучки!" Дети мои не захотели оставаться в России. (Дети моей второй семьи.) Уехали с ними и родители зятя, прожили в Израиле 10 лет. Только здесь мой сын, доктор-биохимик, смог защитить свою диссертацию; там ему "докторат не светил", как он выражался. Дочери мои -- врач, пианистка, все счастливы здесь. Когда я в СССР пытался помочь своим детям, мне говорили: "Не утвердят (в должности, в аспирантуре). У них же пятый пункт!". "А у меня?" -- как бы недоумевал я. "К тебе это не относится", -- успокаивали меня партийные и медицинские начальники, перед которыми хлопотал. Я видел: перед детьми закрыты дороги, у них нет будущего. Они уехали. Вот и я тут, хотя многие мои коллеги и начальники недоумевали, когда я подал заявление в ОВИР: "Чего тебе тут недостает? Ты достиг всего, чего хотел!" Спасибо, дорогие, и привет вам из гостеприимной Канады! Удивительной страны, в которой мне не пришлось работать ни одного дня (50 лет я работал в СССР), но в которой получил и государственную квартиру, и государственное пособие. Жаловаться по-прежнему не на что, такая, понимаете, это страна... Мириям СОН (ФРИДМАН) "ЕВРЕИ ТОЖЕ БЫВАЮТ ХОРОШИЕ ЛЮДИ..." Я очнулась и закричала: -- Мама-а! -- Одна в пустынном море. Солнце над самой водой, не то утро, не то вечер. Слепит желтым огнем... Захлебываюсь. Волны швыряют меня то вверх, то вниз. Тело от холодной воды сковано. Не сразу сообразила, что произошло со мной. Волна ударила посильнее, я вдруг поняла, что меня смыло с палубы. Не поняла, а, скорее, почувствовала: руки зудят под набухшим бинтом. Соль разъела раны. Где же теплоход "Сибирь", мокрая палуба, на которой я стояла возле бухты каната?.. Нет и следа теплохода... Поняла: это конец... И потеряла сознание. Когда пришла в себя, увидела, что я совершенно голая. Ноги мои где-то наверху. Голова болтается у ботинок матроса. Из меня вытрясают воду. "Мамочка!" -- вырвалось у меня. "Очухалась! -- кто-то произнес хриплым голосом. -- Слава Богу!" Меня посадили на койку и всунули в рот железную фляжку. Спирт обжег мне внутренности, и затем всю войну я и запаха его не переносила. Даже когда замерзала... Затем мои спасатели начали снимать с себя кто что и облачать меня в сухую одежду. Оказалось, что я на подводной лодке. Она сопровождала нашу "Сибирь", ушедшую перед приходом немцев из Таллина... Лодка всплыла, подбирая тех, кто еще держался на поверхности. Меня доставили на "Сибирь" 18 августа, лодка, пройдя минные поля, пришвартовалась в Кронштадте 23-го... Пять дней я лежала в бреду на чьей-то койке, вспоминая то дом, то чьи-то руки, которые тащили меня в госпиталь. Нет, я не буду воспроизводить хаос воспоминаний, мелькание лиц, кровавых бинтов, крики. Расскажу по порядку, как все это видится мне сейчас... Я выросла на берегу Балтийского моря, в городе Вентспилс, куда родители перебрались в тяжелые времена кризиса из Риги. В городе жило много немцев. Это была самая зажиточная часть населения, владевшая небольшими фабриками, магазинами, домами. Здесь можно было найти работу, и детство мое было безмятежным. И дети немцев, и мы росли вместе, чаще всего на море, где плавали наперегонки, прятались от родителей на дальних пляжах. Море объединяло. В 1938-39 годах Гитлер призвал всех прибалтийских немцев "вернуться" в свой фатерлянд. К моему удивлению, немцы сорвались с места, как вспугнутые птицы. Сразу же. Побросали свои дома, фабрики и лавки и двинулись по зову фюрера на погибель. Позже, когда я вместе с армией оказалась в Чехословакии, встречала "своих" немцев на дорогах войны. Бездомные, униженные, они рассказывали мне, что в Германии для них места не нашлось. Они оставались фольксдойчами -- немцами 2-го сорта, и их расселили в оккупированной Польше. среди населения, которое их ненавидело. Они смеялись сквозь слезы: "Уехали из баттерланд нах фатерланд..." Из страны, где они катались как сыр в масле, на родину, которая им не доверяла... До 1932 года училась в немецкой школе, а затем, после националистических декретов Ульманиса о школе, естественно, оказалась в еврейской. Теперь моя молодежная организация называлась "Бейтар", "Трумпельдор". Нас учили играть в пинг-понг, азбуке Морзе, джиу-джитсу -- на случай, если на нас кто-либо нападет. Меня даже наградили за успехи в спорте знаком "Менора", который утонул, по счастью, без меня, когда немцы разбомбили транспорт "Сибирь", эвакуировавший нас, раненых, из Таллина. 17 июня 1940 года Красная Армия заняла Прибалтику. Детство кончилось. В городе начались аресты, конфискации имущества. В Сибирь выселяли целыми семьями, вместе с маленькими детьми. Это казалось необъяснимым: за что всех? Город был переполнен слухами; логику сталинской администрации постигли гораздо позже... Город Вентспилс не знал жилищной тесноты. У нас, людей небогатых, была квартира из четырех комнат. Две комнаты были признаны "излишком", нам приказали потесниться, и в квартиру вселились две семьи пограничников. Образовалась советская "коммуналка", однако с детьми пограничников пообщаться не удалось: я не знала по-русски ни одного слова... Война началась для меня несколько необычно. Заведующий рестораном, живший по соседству, попросил меня быстро прибежать к нему в ресторан, где мне дали попробовать самые изысканные блюда, которых в жизни не видала. И анчоусы, и икру. Бог мой, чего только люди не придумают!.. Потом оказалось, что посетители ресторана, военные, заподозрили, что пища отравлена. И кто-то из них крикнул: "Пусть твои дети попробуют!" Заведующий и кликнул меня. Повезло! Через три дня мне повезло гораздо больше: мы, пять или шесть девочек-подружек, бегали по городу в слезах. Город эвакуировался. Или затаился. Родители искали транспорт, куда-то пропали. Ветер кружил бумаги, где-то стреляли... Заведующий рестораном, увидев нас, вышел на середину улицы и остановил машину с моряками. Что-то объяснил им, и нас затащили в кузов. Мы успели проскочить мост через реку Вента, взорванный через несколько минут, на дорогу, которая вела к вокзалу. Вокзал обстреливали айзсарги -- латышские фашисты. Моряки открыли ответный огонь, и мы влетели в товарный поезд, который тут же тронулся... Поезд по дороге разбомбили, но мы все же добрели до Риги, где сбившихся в кучу, как овцы, еврейских подростков, человек сорок -- пятьдесят, приняли добровольцами в Красную Армию. В моей жизни не раз так было, когда человек незнакомый или почти незнакомый спасал мне жизнь. Первым был заврестораном, вторым -- неизвестный мне моряк с парохода "Сибирь". "Сибирь" шел с флагом Красного креста, тысячи раненых забили его трюмы. Раненые стонали на палубах. Плакали женщины и дети, занявшие все проходы. Погрузили нас ночью, с тяжелоранеными. Утром в трюм спустился матрос-санитар, принесший какой-то бачок, растолкал меня. Я разлепила глаза и снова спать. Он мне что-то говорит, я не понимаю, тогда он мне, как младенцу: "Ням-ням!" Я пробормотала: "Бай-бай", и снова, казалось мне, сплю, а не вижу наяву все, что произошло со мной за последние три недели... Мы все еще в Риге, где берут в армию всех, кроме меня. А мне комбриг Головко говорит: "Деточка, когда у нас откроется детский сад, мы тебя позовем". Но меня все-таки взяли... Отступаем из Риги в Эстонию, где под городом Виланди ранят мою сестру, с которой мы вместе пришли в армию... Наконец дали оружие. Отходим, отстреливаясь, оставляя города Пайде, Раквере... 5 августа пуля достала и меня. Лежала за деревом, сжимая винтовку изо всех сил... Пули попали в кисти рук, осколок гранаты в голову. Только сдали меня в Таллине в военно-полевой госпиталь, как немцы подошли к городу. Стрельба, бомбежки. Началась эвакуация госпиталя. Нас погрузили в автобус, который айзсарги изрешетили. Двое раненых были убиты. Автобус вырвался из засады и промчался вихрем в направлении пирса, где стояли два транспорта: "Сибирь" и "Молотов". "Молотову" удалось проскочить в Финский залив, а вот "Сибирь" ждала иная судьба... Проголодавшись, выбрела на палубу. Ищу, где бы поесть. Раненые стонут, и спрашивать-то совестно... Погода была по-летнему теплая, на небе ни облачка. Села на палубе погреться на солнышке. Отогреюсь, решила, потом найду чего-нибудь пожевать... Проходил матрос, остановился возле меня и говорит: "Эх, пацан-пацан, а уже раненый". Я ему ответила, что я не пацан, а девочка. Он приказал мне никуда не двигаться, ждать тут. Я не совсем поняла, чего он от меня хочет, но стала ждать. Вижу, бежит и машет спасательными поясами. Один надел на меня, но я была очень тоненькой, пояс болтался на мне, как на вешалке. Тогда он снял свой флотский ремень и, накинув его на меня, затянул на мне спасательный пояс покрепче, сказав: "Теперь ты хоть на воде удержишься". Почти что в эту минуту раздалась команда: "Воздух! Боевая тревога!", -- но было поздно. Бомбардировщики шли клиньями, послышался ужасный нарастающий свист бомб, как будто кожу сдирали. Они накрыли бедный пароход от кормы до носа. До сих пор перед моими глазами эти картины катастрофы в открытом море. Раненый, совершенно голый, судорожно цепляется за накренившийся борт. Шлюпка, висящая над бортом, полная женщин, детей, раненых. Огонь от зажигательных бомб охватил веревки, на которых она крепилась, и шлюпка, перевернувшись, полетела вниз под отчаянные крики погибавших людей. Горели надстройки, стонали и матерились раненые. А самолеты все еще пикировали на обреченный пароход, обстреливая из пулеметов тех, кто прыгал за борт... В Кронштадте меня посадили у входа в госпиталь и стали решать, куда девать. В палатах мужчины, а про меня подводники доложили, что я "женского рода". Наконец, определили... в родильный дом госпиталя. Разъеденные морской водой раны по-прежнему ныли, стонали роженицы, вопили новорожденные. Можно было сойти с ума от боли и крика. В довершение всех моих испытаний пришла какая-то комиссия и отдала приказ: после выздоровления сдать этого ребенка в детский дом. Такого унижения я не заслуживала. С этого дня мне сразу стало 16, а иногда и 17. Пятнадцать мне уже не было никогда! И под пыткой не призналась бы... Дня два я была занята тайным делом: сушила под простыней деньги, которые оказались со мной. Матросы на подлодке сунули мне их слипшимся комком, такими, какими нашли в кармашке моих трусов. Я дала деньги санитарке, и та притащила мне солдатскую одежду. Сапоги принесла морские, до пупа, и самые большие, 46 -го размера. Думаю, что бравый солдат Швейк выглядел более воинственно, чем я. В таком виде я шествовала по Кронштадту, где, естественно, никогда не была. Прежде всего купила себе эскимо. Мороженое в шоколаде на палочке, такое же, какое было в Вентспилсе. Это меня несколько ободрило. Облизывая мороженое, я принялась расспрашивать, как мне пройти к вокзалу, чтобы уехать в Ленинград. Мой русско-латышский язык был окончательной уликой. "Шпионка!" -- закричала толпа. От разъяренной толпы меня спас военный патруль. Я ввалилась в комендатуру и упала: мои моряцкие сапоги не позволяли мне нормально ступать. Комендант поднял меня и спросил удивленно: "Деточка, ты откуда?" Я объяснила, и комендант вдруг заплакал в голос. Я никогда не слышала, чтоб мужчины так плакали. Оказалось, "Сибирь" была его пароходом. Его списали на берег по болезни. Все его друзья погибли. Комендант распорядился меня накормить и переодеть. Только других сапог не могли достать, и они сопровождали меня до тех пор, пока не попала в пехоту, где поменяли на такие же огромные, но, по крайней мере, не до пупа. Комендант уговаривал меня остаться в Кронштадте, но я была уж так напугана морем, что и слышать не хотела о "морской карьере". "Никакой воды!" -- заявила категорически. Я была уверена, что мои беды кончились, я на земле. Все страшное позади. Оказалось, это лишь цветочки, а вот ягодки... 1 сентября 1941 года катер доставил нас в Ленинград, над которым стелился дым. Горели Бадаевские склады; смысла этого несчастья я, конечно, не понимала. Пожар и пожар... Так как я числилась в дивизии НКВД, то, согласно бумагам, и должна была явиться в управление НКВД, на улицу Каляева, 19. Тут мне обрадовались. Из Риги! Немецкий -- почти родной язык! И направили в 1-ю дивизию НКВД, которая вела жесточайшие оборонительные бои в районе Невской Дубровки. Я не знала русского, поэтому не могла быть переводчиком в штабе. Была маленькой -- посчитали, не гожусь и в санитарки, которой надо таскать на себе раненых. Так я попала в полковую разведку. Если б знала, что меня ждет! Воистину, из огня да в полымя. В разведвзводе кого только не было! Разжалованные офицеры, солдаты-добровольцы, немцы-перебежчики. Когда фронт стабилизировался, пехота зарылась в землю, у разведчиков не было ни одной спокойной ночи. То мы подползали, разрезав колючую проволоку, к немецким окопам и, вызвав порой шальной огонь, засекали огневые точки противника. То уходили за "языком". Запомнилось, как на Черной речке заметили женщину, наклонившуюся к воде. Метнулись было от нее в сторону. Но я обратила внимание на то, что у женщины короткая мужская стрижка. Шепнула это двум нашим немцам в гитлеровской форме. Они продвинулись вперед и вскоре принесли на себе немецкого офицера, судорожно сжимавшего в руке зубную щетку. Это была большая удача, немцев даже наградили именными часами... Но самая трудная операция разведки, в которой участвовала, -- захват штаба, где мы должны были достать шифры. Наши командиры были, надо сказать, не очень обеспокоены сохранением секретов. По телефону кричали: "Гроб! Гроб! Я -- могила. Перехожу на прием!" Или: "Огурцы кончились!", "Семечек не хватает!", хотя немцам давным-давно было известно, что "огурцы" -- это снаряды, а "семечки" -- патроны. Немецкий шифр был неизвестен. Мы перехватывали их морзянку или телефонные разговоры, где варьировались одни и те же имена: "Марта-- Эмма-- Клара". Или "Матильда-- Фриц-- Антон-- Зигфрид-- Карл". Что они означают? Тогда было убито много ребят, но шифр мы достали. Взорвали штабной сейф и набили его содержимое в вещевой мешок. Едва унесли ноги. Все, кто уцелел, пережидали, лежа в сугробах, пока утихнет огонь. И кто-то спросил шепотом: "Маруська, ты жива?" Меня берегли, как достопримечательность. Правда, я отдавала разведчикам свои табак и водку. На что они были мне! Но зато меня заваливали сахаром и, конечно, всем шоколадом, который только находили в немецких блиндажах. Можно сказать, что это была "сладкая жизнь". Приходилось, правда, время от времени бить кулаком по зубам. Принесет герой шоколад, выпьет трофейного шнапса и тянется целоваться. Не дашь по зубам -- пропадешь!.. В конце концов разведчики стали оберегать меня от чужих ухажеров: "Коли никому, так никому"... Когда в полку появились девчата-добровольцы из Ленинграда, нас каждый месяц тащили "на выводку", как мы это называли. В медсанбат, проверяли, нет ли болезней, не забеременел ли кто... После одной такой "выводки" командир полка спросил меня удивленно: "Маруська, ты для кого бережешься? Все равно убьют нас и черви сожрут без остатка..." Грубоватый был народ, но добрый. И справедливый. Такой воинствующей справедливости, как в окопах, я позже не встречала никогда... И такого героизма. Героизма до самоотречения. Под Ленинградом вели бои триста тысяч немецких солдат, тысячи орудий, танков, самолетов. В июле 1942-го германский штаб перебросил сюда 13 новых дивизий. Как писал впоследствии генерал Манштейн, они хотели прорвать фронт южнее Ленинграда, с хода форсировать Неву и окружить город также и со стороны Ладожского озера. Ничто не помешало бы им выполнить свой план, если бы не контрнаступление, в которое пошли полуголодные измученные красноармейцы. Первый удар нанесла 19 августа наша дивизия. 268-я дивизия полковника С. Донского. Нам приказали переправиться через реку Тосно, широкую здесь, как Нева, и занять деревню Ивановскую, которая была ключевым пунктом немецкой обороны. Это легко сказать -- переправиться! Те, кто не остался в реке навсегда, захватили противоположный берег и... попали в ловушку. Наш полк окружили. Дрались штыками, прикладами, кулаками. Когда мы ворвались в немецкие траншеи и огляделись, оказалось, что... некому драться. Я похолодела от ужаса. Один из разведчиков предложил сажать мертвых у стенок траншеи, надеть на них каски, чтобы создать видимость, что у нас много солдат. Наша хитрость немцев не остановила. Они подползали все ближе, наконец на бросок гранаты. Кто-то из них крикнул: "Рус, выходи по один! Плен!" Мы ответили огнем. Это был ад. Не стреляли только мертвые. Я поняла: это конец... И в это время земля поднялась дыбом. От беглого огня артиллерии начали взлетать в воздух руки-ноги немецких солдат. Один снаряд разорвался в нашей траншее, двоих ранило. Остальные, и я в том числе, смогли уйти... Только позднее узнала о том, что произошло. Мы были на левом фланге. А на правом, метрах в ста от нас, находился в подвале кирпичного завода, кроме трех-четырех стрелков, радист-корректировщик огня Рувим Спринцсон. Кроме того, моя подруга Клариса Чернявская, санинструктор, затаскивала сюда раненых. Оба они, и Рувим, и Клариса, были ленинградцами, я их знала давно и делилась сахаром и шоколадом из фрицевских блиндажей. Далее предоставлю слово документам. Они запечатлели выступление командира нашего "клюкановского полка" майора Клюканова. Он рассказал о Спринцсоне осенью 42-го года призывникам Невского района Ленинграда. Этот вечер транслировался по радио. "Слушал Ленинград, слушала армия, слушал флот". "... У микрофона появился курносый скуластый человек в гимнастерке и с покрасневшими от недосыпания глазами. -- Я расскажу вам о подвиге радиста сержанта Рувима Спринцсона, -- сказал Александр Клюканов. -- Он не выйдет на эту сцену: его уже нет в живых. Радист Спринцсон пробрался со своей рацией в развалины кирпичного завода, чтобы корректировать оттуда огонь нашей артиллерии. Фашисты начали окружать завод. И тогда на КП поступила радиограмма: "Огонь на меня!". Возникло предположение, что фашисты схватили Спринцсона и послали эту радиограмму, чтобы запутать наших артиллеристов. Запросили кирпичный завод: "Сообщение не поняли, повторите!" И опять пришла радиограмма: "Огонь на меня!", "Огонь на меня!", "Огонь на меня!" -- кричал Рувим Спринцсон. Тогда полковая артиллерия обрушила на кирпичный завод шквал огня". "Невский пятачок" -- так назывался клочок земли, отвоеванной солдатами и матросами на левом берегу Невы. Мы держались на нем 285 дней и ночей и не пропустили немцев в Ленинград. Траншейные бои за деревню Ивановскую были сродни тем боям 1941 года. Из радиорупоров звучала песня, написанная композитором Натальей Леви. Там были слова: ...Мы умеем драться, как Клюканов, Как Спринцсон, умеем мы стоять. Радист Рувим Спринцсон стал подлинным героем Ленинграда. Его знали все. Его именем клялись. Это история обороны. Даже после войны я слышала эту песню: "... Как Спринцсон, умеем мы стоять..." Ни он, ни Клариса Чернявская, погибшая вместе с ним... не стали Героями Советского Союза. Я вспоминала об этом не раз, и вот почему... Когда началась война, один из наших соседей-латышей, напившись пьяным, кричал на улице: "Пусть только немцы придут, самолично прикончу всех евреев". Всерьез это восприняла не я, а моя мама, которая умоляла меня не возвращаться поздно домой. Я же думала об этом с недоумением: сосед не любил пограничников, которых к нему, как и к нам, подселили, а расправиться обещал с евреями... Странно!.. Не ведала я, что с этими странностями мне придется сталкиваться в ситуациях самых неожиданных... Осенью 1941 года, когда бои поутихли (немцы стали окапываться), меня вызвали в политотдел дивизии НКВД, вскоре переименованной в 46-ю стрелковую дивизию. За столом много офицеров, видно, шло какое-то заседание. Едва вошла, меня спросили: -- Говорят, что ты латышка. Правда? Так и запишем, лады? -- Нет, -- сказала я спокойно. -- Я еврейка. Полковник, сидевший за столом, встал и обратился ко мне: -- Мария, а не все равно? Считай, Родине нужно, чтоб ты была латышкой... Что-то, скорее даже не в его словах, а в его улыбочке, было оскорбительным. -- Поздно, -- ответила я с упрямством, порой мне свойственным. -- Моя мать родила меня еврейкой, и я умру еврейкой... Очень им не понравился мой ответ. Меня выпроводили матом, а вышедший следом начальник политотдела дивизии бросил яростно: "Жиденыш! И на фронте бывают шальные пули..." Я ничего не понимала. Вечером меня разыскал политотдельский писарь. Ленинградский студент, с которым мы как-то перебросились несколькими словами. Он мне сказал, что я зря упрямилась. Пришло указание представить на звание Героя Советского Союза одного латыша и одного эстонца. Такая разнарядка, мол, не все латыши и эстонцы стреляли в русских... "Ты -- разведчица, "языков" приволакивала, в рупор по-немецки кричала, чтоб фрицы сдавались. Дважды ранена. Подходящий кандидат. А ты, понимаешь..." -- А на евреев нет разнарядки? -- спросила я запальчиво... -- Когда будет, зови! И вот когда узнала, что ни Рувима Спринцсона, вызвавшего огонь на себя, ни Кларису Чернявскую к званию Героев даже не представили, а звания Героев получили три русских парня, и среди них сержант, находившийся в наших траншеях и, по сути, спасенный Рувимом, я впервые задумалась о том, что "что-то гнило в Датском королевстве...", хотя еще не знала, насколько гнило; что даже существует указание Москвы по поводу "лиц еврейской национальности". Но до солдатских траншей эта "политотдельская вонь" (назовем это так) еще не доходила. Хотя надо мной подсмеивались, и частенько. Да и как тут солдату не улыбнуться. Одна девчонка в разведвзводе. Вши заели солдат. Они стаскивают рубахи, штаны, а каково девчонке? Я должна была искать брошенную землянку и там, раздевшись догола, пыталась очиститься от гнид. Иногда мне помогали, кто-нибудь встанет в дверях и говорит: "Не суйся, Маруська там вшей давит!" Ну, и пошло по окопам: "У разведчиков спектакля, покупай билеты: Маруська вшей давит!" А банный день! А сходить по нужде! Как-то уединилась, забралась под кустик, над бруствером траншеи, немцы то ли не сразу заметили, то ли дали мне спокойно посидеть, но когда стала натягивать штанишки, просвистело слева и справа. Я свалилась в траншею, штанишки у пяток. Ох, гоготали в окопах о том, как Маруськин зад немцев ослепил... Однажды после разведпоиска, когда мы удрали, едва живы, и разбрелись, я заблудилась в болотистом лесу и... меня взяли в плен разведчики -- соседи с Волховского фронта. Забили мне в рот кляп, притащили в свой штаб. Ну, тут уж просто был создан целый фольклор. Какой-то окопный весельчак даже показывал в лицах, как Маня в плен попала, но не сдалась... Поначалу, признаться, меня раздражал этот солдатский гогот, пока не поняла, что смеются не надо мной, а над своей солдатской судьбой, в крови и вшах, смеются, чтобы выжить, не сойти с ума. А мне было достаточно, чтобы после кровавой стычки кто-либо спросил в тревоге: "Манька, ты жива?!" 1 декабря 1941 года мне вручили медаль "За отвагу" (No 24275). Срочно вызвали из окопов в Смольный, и там награду вручил мне Жданов. Разведвзвод гулял до следующего задания. Трое суток. Шнапс из немецких блиндажей даже к губам поднесла, чтоб не обижать ребят. Шоколаду немецкого навалили гору... Странно, но дожила до Победы, хотя была ранена и в третий раз, и точно отдала бы Богу душу, если бы не партизаны, которые выходили меня, затем вызвали самолет, доставивший меня на Большую землю. О том, что пережила, можно было бы написать книгу. Но кому нужна еще одна книга об окопной грязи и окопной верности. Есть Ремарк, есть Казакевич. Достаточно! За взятие Берлина вручили мне орден Красной Звезды. Я вышла замуж и... снова попала в армию: понадобились переводчики. В 1953 году и меня, и моего мужа вышибли из армии без объяснения причин. Причину, правда, узнала в парткоме, где висела стенгазета на всю стену, а в ней большая статья обо мне. Она была приклеена на огромный рисунок: снежная баба с метлой выметает каких-то маленьких человечков и подпись: "Избавляемся от сорняков..." Если бы я не понимала причин, по которым меня, в страшные дни процесса врачей, вышвырнули "из рядов", мне объяснили бы это в очередях, в трамваях, в частности, тот милиционер, который в магазине схватил меня за шиворот и выбросил из очереди, в которой я простояла несколько часов, со словами: "Что, Сара, масла захотела, вон, жидовская морда!..." Да, такие случаи травмировали, но... почти забывались. Вернее, не забывались, а отдалялись, теряли остроту, оттесненные новыми заботами. Две дочки росли. С мужем споры, а потом и разрыв, поймала его на лжи и холуйстве перед властью. Мало его били... О прошлом думала редко, разве что в день Победы, надевала свои боевые награды, ходила-позванивала ими, как свадебный конь. Девочки мои гордились мной, хотя перед своими мальчиками гордости не выказывали. Наоборот, иронизировали. Мамахен, говорили, у нас вся в мудалях. Жили дружно. Через 25 лет после войны, в конце шестидесятых, постучали в мою дверь какие-то мальчишки с пионерскими галстуками. Оказывается, ленинградские следопыты. Два года, говорят, вас искали... "Как зачем! Вы -- Мария Фридман, разведчица с Невского пятачка?.." Героев, значит, ищут. Отправилась я первый раз после войны в Ленинград, оттуда в город Кировск (бывшую Невскую Дубровку), в школу, где учились мои следопыты. Когда пришла, школа выстроилась, горн трубит в мою честь, барабан гремит, затем все зааплодировали, повели в комнату Боевой Славы, там висит, в самом центре, мой портрет, какой я была, когда мне было пятнадцать с половиной. Портрет большущий, словно я кинозвезда или партийный вождь. Всплакнула я, конечно, ребят вспомнила. Когда вернулась домой в Ригу, получила письмо от директора школы, в котором он сообщал, что школу на Невском пятачке назвали моим именем и что они получили много писем от бывших солдат нашего 952-го "клюкановского" полка 268-й дивизии. "...Вас вспоминают многие", -- пишет. В конверт вложена выписка из книги ("Зирокса" в советских школах нет, старательно переписано детской рукой). Из книги "От Невы до Эльбы", автор командир 268-стрелковой дивизии генерал Борщев. Приводит Борщев рассказ капитана Арсеньева, вот он: "...Я вернулся к телефону, доложить обстановку, когда сильная вспышка ослепила меня. Придя в сознание, увидел, что меня перевязывает Маша Фридман. Я не слышу... Кроме ранения, я был еще сильно контужен. Маша с двумя бойцами вынесла меня с поля боя". Вспомнили добрым словом. Ладно. Спасибо. Дала дочкам прочитать. Прошло полгода, снова получаю письмо от директора школы: "Мы очень извиняемся перед вами. Мы не в силах бороться..." Оказывается, ленинградские власти не разрешили назвать школу моей фамилией. Я лишь усмехнулась горестно. Впервой, что ли, в морду получать? Они застрелятся, но не позволят висеть в героическом месте "... имени Маши Фридман". Была бы я латышка, туда-сюда... Но добил меня и заставил подать бумаги в ОВИР на выезд совсем другой случай, тот самый, до слез героический, описанный в книге и газетных статьях. Вот как было дело. 12 января 1943 года пришел приказ: Ленинградскому фронту прорвать блокаду города. Била тяжелая артиллерия, затем устрашающе грохотали "Катюши". А когда пошла с криком "ура!" наша 268-я стрелковая, оказалось, что не все огневые точки немцев подавлены. Со стороны фронта и 8-й ГЭС забесновались их пулеметы, начали разрываться в наших боевых порядках мины. Мы бежим цепью, утопая в снегу. Все как в кино. Только, в отличие от кинокадров, нам надо было взобраться на левый берег Невы, облитый водой, словно ледяная гора. Горушка крутизной в 12 метров. Кого ранят-убьют, назад на животе съезжают, словно на салазках. Поставили дымовую завесу, бросили на гору несколько веревочных лестниц (моряки придумали). Только тогда вскарабкались. Гранатами выбили немцев из первых траншей. Добежали, задыхаясь, до рощи Мак, оттуда как пулемет стеганет. Упали в канаву, и сразу вдруг стало тихо-тихо. И, слышу, в тишине кто-то стонет. Поползла на голос вдоль канавы, вижу, капитан Арсеньев, который любил надо мной подтрунивать. Снег рядом в крови, полушубок изорван минными осколками. Лицо желтоватое, точно покойницкое. Не было бы этого покойницкого отлива, крикнула бы санитаров. Рано ли, поздно ли -- подберут... А тут такое дело. И минуты нельзя терять: кровью исходит Арсеньев... Сама поднять не смогла, здоровый мужик Арсеньев, рослый, крикнула того, кто поближе: " Помоги!" Поволокли через реку, по льду, который простреливается насквозь. То тащим, то ложимся пережидаем, слушаем, как пули щелкают, льдышки отбивают. Как только положим капитана, он тянет слабым голосом: "Маша, не бросай! Я жить хочу! Жить! Я должен жить! Маша, что ж ты? Маша?!" Ну, нас уговаривать не надо. Дотащили... Особо я запомнила этот день вот еще почему. Много парней меня спасало. Возвращало к жизни. От того латыша из ресторана и матроса с "Сибири" до партизанского посыльного, который на меня наткнулся под Псковом, когда я уже была далеко... Нес меня этот посыльный километров пять. Стреляли в нас, а он не бросил... Капитан Арсеньев был вроде моей человеческой благодарностью. Всем моим спасителям-мужикам. Вы -- меня, я -- вас. Не в долгу я... И вот в году 1975-м, как раз тридцатилетие Победы праздновали, получаю письмо. Пишет мой спасенный в день прорыва блокады капитан Арсеньев Валентин, ныне генерал-майор. Мол, помнит всю жизнь тот день, когда я его спасла. И у него мечта повидаться со мной. "И мальчики мои мечтают, -- пишет, -- сыновья". В тридцатилетие Победы поехала на встречу с ветеранами 268-й дивизии, из которой в живых осталось 176 человек. Отправились по местам боев, положили венки на могилы. А затем пошла по ленинградскому адресу, который мне прислал генерал Арсеньев. Квартира не его, родственников, куда он специально приехал откуда-то с Севера с женой и двумя сыновьями. Рослые сыновья, в папашу, смотрят на него с любовью. Обнял он меня, Арсеньев, и разревелся. Плакал в голос, как маленький ребенок. После первых минут встречи сели за стол, на котором чего только не было, и спрашивает меня мой генерал: "Ну, как поживают твои латыши?" Я сразу поняла, куда он клонит: родине нужно, чтоб я была латышкой... И тогда-то я прохвостам не подчинилась, а теперь-то уж, когда наглоталась дерьма!.. Отвечаю ему с невинной улыбкой: "Почему ты решил, что я латышка?" Он как-то сразу посерьезнел и, вижу, стал бледнеть. "Ну, как же, -- говорит, -- во-первых, ты Мария, во-вторых, ты Фридманс... И вообще ты голубоглазка, светлая, северных кровей..." "Черта с два, -- отвечаю. -- Я Мириям! Марией да Манькой меня стали звать в окопах. Мириям -- библейское имя. Фридман в библии не встречается, но можешь не сомневаться... Тебя вытащила чистокровная еврейка..." Генерал стал уж не бледным, а зеленым. Видно, невмоготу ему было, что его спасла чистокровная еврейка; как детям объяснить такое? Рюмка с водкой в его руке стала трястись. Произнес через силу: -- Ну, ничего. Евреи тоже бывают хорошие люди... Я по характеру человек взрывной. Если что, врежу, даже если потом и пожалею, что врезала... Но этого не пожалела. Ни тогда, ни сейчас. Нет у меня к нему жалости... -- Э-эх ты, генерал генералович!.. Я тебя тащила через Неву, где смерть царила. Жизни для тебя не жалела, зачем?! Чтоб услышать сегодня вопль раненого антисемита? Если б это произошло сегодня, я б тебя не взваливала на свои детские плечи, а дала бы тебе пинок в зад, чтоб не отвлекал солдат от боя своими причитаниями. Нет, Валька, все! Хватит! Скольких ты оскорбил, вышвырнул с работы? От таких, как ты, и уезжают люди, платят непосильные деньги, голые уходят... И правильно! От вас надо пешком уходить, и я буду первая, кто в честь тридцатилетия Победы к чертовой бабушке!.. -- Разрыдалась и выскочила на улицу. До вокзала брела, выла, как по покойнику. На улице подходили, спрашивали, что случилось. -- К чертовой бабушке! -- кричала, если останавливали. Вернулась в Ригу и стала собирать бумажки для ОВИРа. Правда, тут одна история укрепила мое желание бросить все и уехать, куда глаза глядят. Поступала моя младшая дочка Лора в университет. Даже бумаг не приняли. "Мы, -- сказали, -- не готовим кадры для Израиля..." Выпихивали со всех сторон, мерзавцы! Когда взяли Берлин, помню, немец меня на улице остановил: "Фрейлен, -- говорит, -- вы еврейка?" Я отрезала грубо: "А тебе какое дело?" "Вы меня не поняли, -- воскликнул, -- и идет за мной. -- У меня жена еврейка. Я ее все годы прятал в бункере. Ее и троих детей. Хотите убедиться?" Я кивнула: да, конечно. Пошла за ним, от страха дрожу. Заведет, и чем-либо тяжелым по голове... А он еще с улицы кричит: "Мина, смотри, кого я привел!.." Вышла молодая, очень красивая женщина, вся седая... Торжественный обед устроили, соседей, которые помогли им уцелеть, позвали, бункер показали. Такой бункер только немец мог построить. С паровым отоплением и душем... Вспомнила я того немца, и думаю: победили их, а кто фашист, он или генерал Арсеньев? Нет, надо бежать. В Бресте из-за меня поезд задержали. Обнаружили полную сумку наград. Отобрали. По поезду слух пошел: брильянты обнаружили... Вдруг бежит солдат, ведет к майору-пограничнику. Глядит майор на россыпь медалей и с гневом говорит: как это я могла, герой войны, заслуженный человек, ехать в Израиль?!.. Видно, прочитал он дарственную надпись от автора на книжке: "От Невы до Эльбы": "Герою-разведчику Марии Фридман"... И так далее... Выдирает он эту страницу с дарственной надписью, мнет в руке, говорит: такую надпись пропустить не могу. "И оригиналы наградных документов сдайте!" Я сдала, конечно, тем более, заранее копии подготовила. Продолжает он про Израиль: мол, как я могла опозорить честь разведчика. "... В страну, которая с нами воюет!.." Три раза он это повторял. Я не выдержала: "Израиль с вами не воюет. Это вы с ним воюете. В одни ворота игра". Он рот раскрыл, а я замолкла. Зачем я буду распинаться, что еду не в Израиль, а к дочке в Канаду... Ушла в вагон, следом бежит солдат, отдает все оригиналы наградных документов. Майор, говорит, приказал все вернуть! "А где страница книги с надписью "герою-разведчику?" -- "Не могу знать!". Так! Не отдали дарственную надпись. Застыдился служивый. Всю дорогу думала об этом. Стыдно стало мужику, что уезжают те, кто кровь за Россию проливал... Говорят, что в России существует еврейская проблема. Нет еврейской проблемы! Есть еврейская беда! Существует русская проблема, арсеньевщина. Если на чем шею сломают, то на ней... И. ГАСКО "СЛОВО ПРЕДОСТАВЛЯЕТСЯ АДВОКАТУ..." В моей львовской квартире прозвенел телефонный звонок. Взял трубку. "С вами говорит Шевчук!" -- слышу. Голос начальственный. Кто такой Шевчук, понятия не имею. "Не знаете меня? Я -- начальник треста "Укрзапликерводка"... Очень хотим с вами встретиться..." Я занят в большом процессе. Что мне, адвокату, к тому же человеку почти непьющему, эта "...ликерводка"? Отвечаю сухо, что по пятницам у меня прием в юридической консультации, могут записаться... -- Нет! Нет! -- воскликнула "ликерводка" весьма энергично, -- речь идет об очень важном и тонком вопросе! Не могли бы вы прийти в наше управление? Здесь, во Львове. У нас есть Львовское отделение... Очень просим!.. Нет, по телефону не можем. Разговор не телефонный!.. Заинтриговали. Прихожу в их офис. Меня ждут три чем-то взволнованных человека. Здоровущий, как медведь, мужчина в армейском кителе протягивает руку. "Таким я вас и представлял", -- говорю Шевчуку и замолкаю на полуслове. Это Плахов, главный инженер. Шевчук стоит рядом. Молодой, с ранней сединой. Плечи неширокие, голубоглазый, как девушка. Таким начальника "Главликерводки" не представлял. А вот третий, фамилию которого забыл, был, пожалуй, предсказуем. Страшно костляво-худой, как из Освенцима, еврей с орденскими планками в шесть-семь рядов на кителе. Еврей во Львове почему-то не торопится следовать примеру снявших свои планки. -- "Это, увы, предсказуемо", -- сказал я самому себе, приготовившись слушать. Лучшим директором в их системе был директор ликеро-водочного комбината в Шпанове Виктор Степанович Степанов, рассказывал Шевчук. "Возможно, он лучший не только в нашей системе!" -- Плахов улыбнулся горестно. "И вот теперь его арестовали..." -- продолжал Шевчук. Возбуждено дело о служебных злоупотреблениях, хищениях... Это было хрущевское время. По всей стране шли громкие процессы "об экономическом вредительстве", как их теперь называли. Стреляли и хозяйственников и валютчиков, так что ничего удивительного не было в том, что такой процесс предстоял и в Ровно. Знаю я и Шпановский завод возле Ровно. До войны он принадлежал князьям Любомирским, это было их сотым угодьем. Приобретя его, князь воскликнул: "Теперь сто, ровно!" Так, по преданию, и назвали город князя Любомирского: Ровно. Места богатые. Леса неоглядные. -- Особенность процесса, -- заметил Шевчук вполголоса, -- особенность и трудность в том, что за обвинением стоит первый секретарь Ровенского обкома товарищ Чучукало... Засудить нашего лучшего директора хочет он. Лично! Теперь-то, казалось мне, все ясно. Поэтому им так нужен львовский адвокат. Из соседней области. Никакой адвокат из Ровенской области против "своего" секретаря обкома пойти не может. Он тут же полетит из коллегии защитников. В лучшем случае. А то и дело возбудят... Нужны варяги. Я был "храбрый заяц". Так меня называла моя жена. Я брался за сложные дела. Пытался довести их до победного конца, обжалуя несправедливые приговоры и в Киев, и в Москву. Не боялся "портить отношения" с влиятельными людьми. Я был храбр вовсе не потому, что был храбрее других адвокатов. Была этому другая причина, которую осознал в полной мере гораздо позднее. Я не был до войны советским гражданином. Окончил университет в Варшаве. Разбойные процессы тридцать седьмого года, заморозившие советскую адвокатуру на долгие годы, прошли мимо меня. Конечно, я слышал об этих процессах. Даже читал о них. Но они, фигурально выражаясь, не лежали на моих плечах. Не давили на меня свинцовой тяжестью, как на моих советских коллег. Порой я шел по минному полю, не догадываясь, что подо мной минное поле. Я верил в торжество Закона. По крайней мере, в том объеме, в каком он мог торжествовать в Польше Пилсудского, где массовых бессудных расправ, подобных московским, не было. Во всяком случае, не помнил. Думается, во многом я и обязан этим обстоятельствам своей известностью "храброго адвоката... " Я согласился познакомиться с новым делом, тем более что оно, на первый взгляд, вряд ли чем-либо отличалось от громкого процесса "группы Молчанюка", о котором украинские газеты писали с большими восклицательными знаками, но без всякого углубления в сущность дела, преступного и, еще в большей степени, трагического... Молчанюк был свой, "ридный" украинский парубок, способный, деловой и -- глубоко идейный, как характеризовала его еще школьная характеристика. Он поступил во Львовский университет и стал секретарем комсомольского комитета всего университета. Затем работником обкома партии. Затем его назначили директором Львовской ткацко-трикотажной фабрики. Станки на фабрике устарели, годились лишь на слом. Пряжи недоставало. А обком партии требует выполнения плана. Вызвали Молчанюка в облисполком: "Где план? Кровь из носа, давай план. Не дашь плана -- положишь партбилет. Нас не интересует, как ты будешь его выполнять! Ты -- хозяйственник республиканского масштаба. Государственный план -- закон". Молчанюк вызвал начальников цехов, сказал, чтоб доставали ассигнования на станки и пряжу где могут и как могут. И началось лихорадочное "доставание". Начальники ездили в Киев, в Госплан, быстро поняли, что без взятки ничего не получишь. Часть денег собрали "у своих", фабричных начальников, часть выписывали как премиальные. Суммы взяток росли. Станки и пряжа текли рекой. Все было оплачено огромными взятками. А когда фабрика расцвела и стала передовой, появилась и "левая" продукция. Та, которая не учитывалась государством и продавалась через "своих" директоров магазинов. Комсомольского активиста Васю Молчанюка создала сама хозяйственная система СССР. Так, как он, работали все. План! План! План! Не выполнишь план месяц, другой -- положишь партбилет. Преступления порождала преступная система хозяйствования. Об этом газеты, как легко понять, не писали. Писали о том, как воровали и кто воровал. Следствие вело КГБ. Так было предписано Москвой. Дело рассматривала выездная сессия Верховного суда Украинской ССР. Василию обещали сохранить жизнь, если он будет сотрудничать со следствием. Расскажет все без утайки. Показали газеты с материалами только закончившегося "хозяйственного процесса" в Одессе. Там, в Одессе, за честное раскаяние дали максимальные сроки, но не расстреляли. Молчанюк назвал все фамилии взяточников в киевском Госплане и в Москве. Львов был представлен им на многих страницах. Сотрудничал со следствием с комсомольской страстью. А затем его расстреляли. Вопреки всем обещаниям... На суде всплыли также старые "партийные счеты". Генерал, начальник львовского МВД, пытался доказать, что другой генерал, ныне секретарь горкома партии, был куплен Молчанюком со всеми потрохами. Способствовал всеобщему взяточничеству. Этого доказать по суду не удалось, но тем не менее генерал из горкома КПСС застрелился, оставив записку: "Честь дороже денег". Львов жил этим процессом несколько месяцев. Если бы я даже не понимал, как нужно вести подобные процессы, в которых, что называется, два запишем, три в уме, то постиг бы это в недавнем процессе Молчанюка. Итак, я обещал Шевчуку и его сотоварищам из "Ликерводки" защищать их директора и вскоре получил многотомное следственное дело. Оно повергло меня в трепет, это дело. Оказалось, что подследственный Виктор Степанович Степанов на самом деле Израиль Яковлевич Рабинович, и это "чудесное превращение" было в фокусе следствия. Собственно, с этого оно и началось. Секретарь обкома Чучукало потребовал у партийного адвоката района и города разоблачить проходимца, который, как было записано, "обманул партию", "обкрадывает государство" и прочее. Я человек беспартийный, и мимо меня это прошло. Но это не прошло мимо органов, которые немедля арестовали проходимца и начали групповое дело. То есть дело о коллективном грабеже государственного имущества под руководством Израиля Яковлевича Рабиновича. Вскоре дело было объявлено слушанием, и город забурлил. Он и не мог не забурлить... Ровно во время немецкой оккупации был ставкой гебитскомиссара Украины Коха. Евреев тут истребляли со тщанием и выдавали столь широко, что тут привилось даже словечко "шмальцовники" -- так называли в Польше тех, кто доносил гитлеровцам на евреев. "Шмальцовники" зашушукались. Гитлеровский антисемитизм сросся с чучукаловским (в Ровно, как узнал вскоре, зоологический антисемитизм Чучукало ни для кого не был секретом). Как-то я работал в местной библиотеке. Сижу в уголочке. Слышу разговор библиотекарши со своей знакомой: "Ты понимаешь, Фрося, какой негодяй! Ну, жид этот!.. Он, установили, убил Героя Советского Союза -- летчика Виктора Степановича Степанова, закопал его в подполе дома, украл его документы и стал жить его заслугами. Организовал банду..." Я оцепенел. Я уже знал, что это ложь. От первой до последней буквы. Кто-то целенаправленно нагнетает в Ровно антисемитскую истерию, что тут, легко понять, дело нетрудное. Процесс, чувствовал, будет происходить в "наэлектризованной" атмосфере, и я должен быть готов к любой провокации... Прежде всего, вот что прочитал я в следственном деле о моем подзащитном. Материалы КГБ не ставили задачей выгородить его и тем не менее не могли уйти от фактов (годы были все-таки не сороковые, а шестидесятые...), фактов жизни необыкновенной, героической... Израиль Рабинович, прочитал я, мальчишкой жил в Румынии, в бедной крестьянской семье. Был активным комсомольцем, подпольщиком. Когда в 1938 году сигуранца -- румынская жандармерия -- готовилась провести массовые аресты коммунистов, руководство компартии Румынии решило вывести свои кадры из-под удара: группе коммунистов и комсомольцев было приказано перейти границу и попросить в СССР политическое убежище. Группа скрытно от румынских солдат перешла Днестр и собралась, как и договаривалась ранее, на советской погранзаставе. К изумлению коммунистов, политического убежища, гарантированного сталинской конституцией, им не предоставили, а отвезли, под усиленным конвоем, в тюрьму. В Москве шли "шпионские процессы". Шпионами объявили и Бухарина, и Рыкова и всю "правую оппозицию". Что могло ждать румынских перебежчиков? Конечно, их обвинили в шпионаже. В подготовке диверсий против советской власти. Однако советская агентура в Румынии подтвердила: границу перешли подлинные коммунисты-подпольщики. "Шпионское дело" пришлось заморозить, однако освобождать коммунистов, побывавших в НКВД, было не ко времени: "НКВД не ошибается..." Дело было передано в народный суд. Поскольку значительная часть румынских подпольщиков были по национальности евреями, то и судить их приказали евреям. Чтоб никакого антисемитизма!... "Народный суд" в Тирасполе дал коммунистам "за незаконный переход границы" максимальный по этой статье срок -- три года тюрьмы. Вопреки правилам -- не вывозить приговоренных к малым срокам за пределы республики -- Израиля Яковлевича Рабиновича этапировали в Колыму, где он работал в угольных шахтах, а уголовники терроризировали его, обещая "кончить жида". По счастью, срок Рабиновича истек за несколько недель до войны, он успел оформить документы и выехал на материк, на котором уже звучали первые выстрелы. Где-то на Украине, по которой Рабинович и его тюремный друг добирались домой, они оказались на оккупированной немцами территории... Друг достал свое потертое свидетельство о рождении и протянул его Израилю: -- Возьми! Будешь молдаванином Виктором Степановичем. Иначе убьют тут же. Зачем подставляться!.. Ты на молдаванина похож, не сомневайся. Бери, говорю! Виктор Степанович, бывший Израиль Яковлевич, наткнулся на группу отступавших красноармейцев, организовал партизанский отряд. Отряд был небольшим, но воевал так умело, что на отряд "Виктора" немцы бросили части СС. В этом бою Израиль Яковлевич был тяжело ранен. Партизаны отвезли его, умиравшего, в глубинку и оставили там на попечении деревенской учительницы и ее матери. Те выходили его, и едва он окреп, как распрощался со своими спасителями и стал пробираться к своим. По дороге он вышел на известный впоследствии партизанский отряд, которым руководил Василий Андреевич Бегма, бывший первый секретарь Ровенского обкома партии. "Ты не еврей, случаем?" -- спросил партизан, доставлявший его к Бегме. "Нет! -- сказал Израиль Яковлевич, покосившись в сторону белокурого хлопца-партизана. -- Я -- Виктор Степанов". "Ну, оно и лучше", -- добродушно ответствовал хлопец. После нескольких боев Бегма назначил Виктора командиром роты автоматчиков, о дерзких рейдах которых в Ровно и сейчас вспоминают. Дважды Виктора ранили, но он остался в отряде... В районе города Ровно партизаны Бегмы соединились с наступающей Красной Армией. Бегма снова стал первым секретарем обкома и тут же принялся отзывать своих испытанных командиров из армии. Каждому командиру давалось специальное задание. Одному -- отвечать за промышленность, другому -- за продовольствие. -- А ты, Виктор, как непьющий, возьми на себя Шпановский спирто-водочный завод, -- сказал Бегма. -- Завод растащили. Ни одной палки не оставили, ни одной бочки. И немцы растаскивали, и свои. Восстанови завод. Даю тебе, как секретарь обкома, все полномочия... "Виктор", он же Израиль Яковлевич, дневал и ночевал на заводе, пока не начал выпускать продукцию. Правда, тут же начались и первые нарекания. Из обкома, из горкома, из районов повадились проверяющие. И все с канистрами из-под бензина. Проверяющему же не откажут! Пошел слух: жмот! Сам не пьет и другим не дает. На нужды завода, конечно, отпускалось. Это и в документах отражено. Но только на нужды завода, поднятого, в буквальном смысле слова, из пепла... Завод с годами разросся, стал известным на Украине Ликеро-водочным комбинатом, а Виктор Степанович -- известным хозяйственником, орденоносцем. Женился Виктор на учительнице, которая во время войны выходила его, родилось у него двое детей. Поступил на заочное отделение Пединститута... Как стало известно, что Виктор Степанович на самом деле Израиль Яковлевич, уже не помню. Думаю, что это не было секретом для многих. Советская власть в Ровно утвердилась, КГБ работало на полную мощность... А Виктор Степанович, который, наверное, до конца дней своих не отрешится от энтузиазма и наивности комсомольца, решил, что наступило время, когда незачем что-либо скрывать... Новый секретарь Ровенского обкома товарищ Чучукало -- будущий секретарь Львовского обкома -- даже для Львова оказался "слишком антисемитом", и его на второй срок "не избрали". Но в Ровно он был на своем месте. Узнав, что Ликеро-водочным комбинатом руководит еврей, назвавшийся молдаванином, Чучукало пришел в ярость. Распорядился исключить из партии, в которую Виктор вступил на войне, и отдать под суд. И пошла писать губерния... Познакомившись с делом Израиля Яковлевича, я отправился в городскую тюрьму на свидание со своим подзащитным. Передо мной стоял желто-зеленый, мокрый от пота человек лет тридцати пяти, которого трепала лихорадка. Роста небольшого, исхудалый, но прекрасно сложенный. Глаза умные, горько-печальные. Молодой, а голова с сединой. Показал ему на стул. Не сидится ему. Встанет, походит взад-вперед, снова на минуту-две присядет. И ему, и мне было ясно, что он жертва "сталинского сокола" Чучукало. Кто из них "обманул народ и партию", покажет время. Но мне, адвокату, ждать было некогда. Наступал час процесса, и процесса открытого, который состоится в самом большом зале в Ровно. Я гляжу на Израиля Яковлевича, который нервно рассказывает о себе, и думаю свою горькую думу. Нас ждет вовсе не процесс "группы Молчанюка". А процесс политический, хотя обвинения будут в основном хозяйственные. И Львов, и Ровно, как упоминал, города особые. До войны не советские. Жили там и поляки, и евреи, и украинцы, не очень доверявшие советским адвокатам и тянувшиеся к "своему"... О высокомерии и расовой спеси партийных властей я слышал из десятков уст. Да и сам в этом убедился, защищая недавно еврейского парня по фамилии Шерман. Шерман, как и я, побывал на войне. Правда, я воевал солдатом-пехотинцем лишь один год, а затем стал штабным переводчиком, а Шерман -- всю войну. Вернулся израненный. На теле живого места нет. У Шермана отняли дом, который построил до войны его отец-шапочник. Поселили в нем несколько семей из советского аппарата. Вернулся солдат с войны домой, а дома нет. Вся семья расстреляна немцами, зарыта в Сосенках, где убито еще тридцать тысяч евреев Ровно. А дом отняли советские... Я доказал, что дом реквизирован незаконно. Он построен ремесленником на свои трудовые деньги. Когда рассказывал об этом в различных инстанциях, все соглашались: да, дом национализирован незаконно, жителей надо переселять, дом отдавать владельцу. Но едва узнавали, что фамилия владельца Шерман, он "из евреев", крутили усы, кривили губы и говорили, что "це дило треба розжувати". Для еврея Шермана гражданское законодательство как бы не существовало. Солдат женился, у него появился ребенок, а жить его семье было по-прежнему негде. Он снимал углы, бедствовал. Так прошло четырнадцать лет. В конце концов парень рассвирепел, написал резкую жалобу на председателя облисполкома. И власти дали команду: "Посадить!" И посадили. КГБ стало "шить" ему политическое дело, мол, клевета на советский общественный строй. Но с "политикой" не получилось. Тогда пришили спекуляцию, которой на самом деле не было. Я говорил на суде очень резко: -- Дело состряпано. Сперва солдата обокрали, а теперь, чтоб с глаз долой, посадили. Отстоял я парня, хотя и сам рисковал... И вот теперь, в ровенской тюрьме, поглядывая на нервно вышагивавшего по камере Израиля Яковлевича, глаза которого, казалось, прожигали собеседника, я думал о том, как же мне его, достойнейшего человека, горемыку, защищать? И как защитить? Как защитить в городе, где он партийными властями и молвой обвинен и проклят? Как защитить в этой атмосфере ненависти? В атмосфере безнаказанности ГБ, которое может уничтожить любого, и еврея, и нееврея? Вот он, мой тридцать седьмой год! И по спине холодок: доживу ли я до своего тридцать восьмого? Наконец начался долгожданный процесс. Показательный, как сообщили газеты. На главной улице Ровно, которая в царское время называлась Шоссейной, при польской власти Улицей 3 мая (день польской конституции), а в советское время, конечно, улицей Сталина. Огромный зал не мог вместить и половины желающих, народ толпился за окнами, стоял в дверях и по стенам. Когда вывели Израиля Яковлевича, я взглянул в зал. Боль и сочувствие было в глазах немногих, большинство глядело с ненавистью и злорадством: "Попался, жид!" Едва начавшись, процесс пошел вовсе не так, как был задуман. Рабочие и экспедиторы, которых арестовали как соучастников "банды", в один голос утверждали, что никакой банды не было, как и не было хищений. А если чего и недосчитались, так директор тут ни при чем. Директор, вон, в рваных сапогах ходит. -- Если бы все были такими честными, как Израиль Яковлевич, -- сказал один из рабочих, -- мы бы давно коммунизм построили. Это был скандал. Быстро доставили из дальней деревни крестьянина, который красил забор вокруг завода. "Как тебе платили?" -- спросил прокурор. "Как договаривались, -- простодушно объяснил крестьянин. -- Спирта два литра. Я денег не брал. На что мне деньги..." Полречи прокурор построил на этой реплике, и я, начиная защитительную речь, тоже спросил крестьянина -- свидетеля обвинения: "Забор красил на директорской даче?" -- "Какой даче?" -- запротестовал он. "Вокруг завода -- говорю". -- "Без забора все разворуют... За спирт можно что хочешь покрасить. Только про дачу вы зря. Никаких дач не знаю..." Еще несколько подобных документов в деле (кому платили водкой и за что?), и все обвинения в преступлении с корыстной целью были отменены. Экспедиторам, сопровождавшим вагоны с продукцией, полагалось списывать небольшой процент "на бой" стеклянной посуды. Этот процент и шел как дополнительная плата на нужды завода, и только на них, хотя Израилю Рабиновичу и предписывалось восстановить завод любой ценой. Он обошелся минимальной... Мрачная тень Молчанюка, висевшая над "хозяйственным процессом", начала таять. Но этого было недостаточно. Явно недостаточно... Я взглянул в зал. Выделил в толпе щекастое узколобое лицо в платочке. Фрося, доподлинно узнавшая от библиотекарши "всю подноготную". Впрочем, может быть, не та Фрося. Другая. В глазах ее были протест, нежелание воспринимать "ненужные частности". "Чего крутишь?! -- вопрошали округленные гневом глаза. -- За кого "накручиваешь"? Продался?!.." Я всегда выделяю в зале такую личность, объективность которой написана на ее лице. Это мне помогает ощущать результат, силу или слабость моих аргументов... На прокурора не взглянул ни разу. Эта "Фрося" непрошибаема. Знать все и потребовать от суда двадцати пяти лет заключения в лагерях Крайнего Севера?! Чучукало знал, кому доверить!.. Затем я начал говорить о биографии подзащитного, который пришел к "братьям по классу" с открытым сердцем. С верой в то, что СССР -- надежда человечества. Что ему открылось? Пытки в МГБ? Колыма?.. -- ...Казалось бы, он должен был разочароваться. Ожесточить свое сердце и порвать с мучителями... Но жизнь ему не предложила никакой другой альтернативы, кроме гитлеровцев. Он пошел с нами. И стал героем... -- Я достал заранее подготовленный документ, присланный из украинского штаба партизанского движения. Ее подписал известный в стране человек. Дважды Герой Советского Союза. Быстро взглянул в зал. В глазах Фроси появился испуг. Перечислил ордена, врученные Израилю Яковлевичу за храбрость, проявленную в боях, а затем прочитал боевую и деловую характеристику, присланную бывшим партизанским "батей" Василием Андреевичем Бегмой. Бегма был рядом, первым секретарем Каменец-Подольского обкома партии. На звонок Чучукало или его помощников он ответил не так, как они ждали. "Храбрый и талантливый командир, принимавший участие в уничтожении спецотрядов гебитскомиссара Коха, палача украинского народа... Замечательный организатор производства, поднявший из руин ликеро-водочный комбинат..." Глаза Фроси округлила паника. Откровенная паника одураченного человека, которому приходится расставаться со своими представлениями. А ведь он, этот человек, со своими представлениями сжился. Других не требовал. Уютно было и со старыми... Тогда я прочитал характеристику от Шевчука, прямого начальника Израиля Яковлевича. Если б с нее начал, Фрося наверняка сказала бы себе: "Одна шайка-лейка". А теперь все было неопровержимо. Все говорило об одном: обвинение -- дутое. Суд -- расправа над лучшим из лучших... Теперь можно было обратиться к словам прокурора о том, что подсудимый "скрыл свое еврейское происхождение..." Это была главная мина, и подходил я к ней с предосторожностями сапера, который должен обезвредить мину, но самому не подорваться на ней... Я напомнил суду страницы из известной в СССР книги "Это было под Ровно", написанной партизанским командиром Медведевым. Там рассказывалось о мальчишке лет 16-17, который до войны был вором, а в партизанском отряде стал героем-разведчиком. Паренек взял себе другую фамилию, чтоб не иметь со своим прошлым ничего общего... И в книге это вовсе не осуждается. Наоборот. Это право героя... Что там говорить, я инстинктивно чувствовал, что такую параллель единомышленники Фроси могут принять. Там скрывалось воровское прошлое, тут -- еврейское происхождение. Ну, просто маслом по сердцу... Теперь я вышел, как говорят спортсмены, на финишную прямую. Говорил с внутренней мукой. Страстно. Я действительно загорелся, борясь и за человека, и за идею национального равноправия, выдохшуюся в многонациональном городе, как выдыхается при неумелом хранении старое вино. Я защищал его кровью сердца, перестал себя сдерживать. Ни на какую Фросю больше не смотрел... -- Почему же под судом оказался лучший хозяйственник, герой-партизан, честнейший человек, что подтверждено всеми документами? Во имя каких идей он тут? Боюсь, лишь потому, что Виктор Степанович оказался Израилем Яковлевичем, и это перечеркнуло все его заслуги. Более того, дало право клеветникам возвести на него поклеп, в убеждении, что они останутся безнаказанными. Откуда у них такое убеждение?! Насколько я понимаю, Красная Армия уже вошла в город Ровно, и "шмальцовникам" лучше бы поостеречься... Откуда у них убеждение в безнаказанности, повторяю?! Суд не разбирает этот вопрос, но, так или иначе, ставит его!.. Сразу после этой речи подошли ко мне двое в штатском. "Товарищ Гаско, не откажите, пройдите с нами". Я стою мокрый, взмыленный, не сразу понял, чего они хотят. Но слово "пройдите" уловил. Сердце ухнуло куда-то вниз. Так, говорю себе. Ни одно доброе дело не остается безнаказанным... Вышел с ними за дверь, свернули в какой-то пустой кабинет. Процесс завершился уже в здании областного суда, испугалась власть показательности "мыльного" дела. Тут мои сопровождающие, похоже, знали все ходы и выходы... Остановились, представились. Один -- председатель военного трибунала войск МВД, другой -- прокурор войск МВД Ровенской области. Такое вот знакомство. Жду безо всякой радости... Они вдруг признались, что пришли в суд по заданию -- взять "на карандаш" речь адвоката. Для дальнейшей работы... Я молчу, не понимая, с какой стати они говорят таким приязненным тоном. Мне и без их объяснений ясно, по чьему заданию они пришли. Что значит закон рядом с первым секретарем обкома!.. Позже не раз бывало, и во Львове, и в Москве, нежеланных адвокатов выгоняли из коллегий. Одних -- на пенсию, других -- из России, как, скажем. Дину Каминскую, живущую теперь в Вашингтоне. Всех защитников по политическим процессам прищемили так или иначе. Но тут ослиные уши Чучукало торчали настолько откровенно, что даже профессиональные усмирители не захотели найти в моей речи криминала. И все же их реакция на мою речь была неожиданной. "Разрешите пожать вашу руку", -- сказал председатель военного трибунала МВД. И второй, прокурор МВД, руку тянет, сильно жмет, утешает: "Много не дадут". Суд приговорил Израиля Яковлевича ровно к стольким месяцам тюрьмы, сколько он уже просидел во время следствия, и тут же, в здании суда, освободил его из-под стражи. Невинным признать невиновного человека -- этого я не добился, но меня обнимали, теребили и знакомые и незнакомые, словно я всего добился. Добился своего в конце концов Чучукало: Верховный суд Украины отменил приговор суда в Ровно: от нового процесса меня отстранили, и Израилю Яковлевичу вновь пришлось отведать тюремной похлебки. Кажется, дали столько же, сколько он отсидел в свое время "за переход границы СССР". Теперь он учительствует где-то в Киевской области. Пожелаем ему счастья!.. Александр БОЛОТОВСКИЙ "ДАНТИСТ НА КРЫШЕ" IGN="JUSTIFY">Ленинград -- город-герой. Я коренной ленинградец, переживший в городе блокаду. Из этого силлогизма следует, что я герой тоже. Ничего подобного. Когда дежурил на крыше нашего госпиталя во время бомбежек, я испытывал порой такой ужас, что и вспоминать страшно. Наш начальник заметил, что забираюсь на крышу без энтузиазма. И каждый раз интересовался: "Ты чего боишься? Сирены (извещавшей о налете "Юнкерсов")? Или крыши?" -- В голосе его чувствовалась ухмылка, и я молчал. Собеседования завершалось приказом: "Имеешь воинское звание -- служи примером. На крышу, да-антист!" Строго говоря, я не был дантистом. Я был протезистом и зубным техником, но не в этом дело. Слово "да-антист" он произносил с такой иронией, что наверх я взлетал птицей. На чердаке останавливался, держась за сердце. В начале войны на госпитале нарисовали огромный красный крест. Чтоб его видели летчики бомбовозов. Мы еще верили в международные законы, по которым на больницы и санитарные поезда нападать нельзя. Но после того как фугасная бомба пробила насквозь наше хирургическое отделение, мы поняли, что фашистам законы не писаны. Красный крест для них -- желанная цель... Стерли все знаки, размазали пожиже, набросили, где могли, маскировочные сети; до этого сети защищали лишь Зимний дворец и прочие памятники Санкт-Петербурга, которые невозможно было увезти или зарыть в землю. Вот и сейчас, только поднялся, раздался сильный взрыв, здание качнуло, погасло электричество. Мне показалось, что воздушная волна сорвет, опрокинет дом. Схватился за выступ. Отдышался. Сверху видно, как от полутонных бомб разваливаются дома, как вспыхивает от коротких замыканий электричество, начинаются и набирают силу пожары. Языки пламени хорошо видны в ночи. Развеваются, как флаги на ветру. Бешено стреляют зенитки, не то осколки от зенитного огня свистят, не то новая бомба приближается... Внизу кричат: "Носилки!" Похоже, завалило бомбоубежище, в котором я с радостью оставался бы, когда ревет сирена воздушной тревоги... Кто знает на войне, где найдешь, где потеряешь... Не знаю, может быть, вам было бы на этой крыше не страшно. Мне было страшно... Вот уже несколько месяцев прошло с тех пор, как эвакуирована моя жена с семимесячным ребенком. Из-за воздушных тревог поезд не отправили вовремя. Во время беготни из госпиталя на вокзал и обратно меня задержал военный патруль. Не было ночного пропуска. Когда меня 1 сентября отпустили, поезд уже ушел. И слава Богу! За два дня до этого, 30 августа 1941 года, немцы захватили станцию Мга, полностью отрезав Ленинград от Большой земли. Началась блокада... Увы, моя семимесячная девочка не вынесла дороги. Простыла. Недалеко от Свердловска, на станции Шарья, соседи по вагону обнаружили, что девочка мертва. Жена уже поняла это, но молчала в оцепенении... Прибыл милиционер и забрал окоченелый трупик. Жене выйти не разрешили. "Поезд вот-вот тронется, куда я вас дену?.." Так мы и не знаем, где могилка нашей бедной девочки. Прости нас, дочурка!.. Я не мог проводить эшелон, увозивший мою семью, но не раз бывал на вокзалах, откуда уходили эшелоны с детьми. Помогал эвакуироваться семьям наших врачей. Дети прижимались к матерям, кричали, плакали. Только у вагонов узнавали, что их мамы остаются. "Мам не берут!" А мамы изображали радость, хотя слезы текли по лицам. Помню, девочка лет 5-6 кричала пронзительно: "Почему мама не едет со мной?" Она не могла этого понять. Крик перешел в истерический плач, и девочку пришлось оставить на перроне. Ее так и не эвакуировали... Поезд отправился, а плач и крики детей все еще слышались... Я до сих пор слышу точно наяву эти крики увозимых детей... Никто тогда не мог предположить, что для многих детей и их мам это разлука навсегда, как у меня с моей дочуркой. Мамы в блокадном городе умирали. Отцов убивало на фронтах... Мы знаем имена героев, но кто знает имя идиота, который держал все продовольствие в одном месте, в Бадаевских складах? Когда они сгорели, нормы снизили. Иждивенцы получали 125 граммов хлеба. Люди становились неузнаваемыми: кости, обтянутые кожей. Люди месяцами не мылись, не переодевались. Не было ни воды, ни мыла. Погасло электричество. Остановились трамваи. От бомбежек стекла в домах были выбиты. Окна занавешивали одеялами, одеждой, затыкали подушками или фанерой. Освещали комнаты лучиной. В самодельных печурках из жести сжигали мебель, книги, полы, все, что могло гореть. Вспыхивали новые пожары, от собственных печурок. Чтоб утолить голод, я часто пил кипяченую воду с солью. От голода тело покрылось синими пятнами. Хлеб съедал мгновенно. Да и что это был за хлеб! В него добавляли целлюлозу, и он напоминал глину. Я, как протезист, получал 125 граммов этого блокадного хлеба и сухарь в 75 граммов. Сухарь был моим дополнительным пайком, к которому с февраля 1942 года прибавили немного жидких дрожжей. При тушении зажигалок на крыше не уберегся от сильного ожога. Когда перевязали, отправился на свою улицу, где жила мать. Жива ли? Матери не застал. Где искать? По улицам везут саночки с трупами, проходят машины, наполненные иссохшими, изможденными трупами. Точно чума в Ленинграде... Где искать мать? Отправился в дом, где жил до войны. Дома не узнал. Половина его обрушилась, а вторая половина в пробоинах и трещинах. На стене надпись: "ПОД УГРОЗОЙ". Поднялся по шатающейся лестнице на шестой этаж. Дверь была распахнута. На кухне за столиком сидела изнуренная, с запалыми щеками, женщина. Перед ней на столе лежали какие-то кости. Она взглянула на меня, спросила печально: "Не узнаете? Это я, Валентина, ваша соседка". Я извинился: мол, темновато, потому и не узнал... Она заплакала. Сказала, что муж ее погиб под Лугой, дочку, по счастью, удалось эвакуировать. Пишет, что здорова и кормят не как в Ленинграде, а очень вкусно... В квартире, в соседней комнате, лежали мертвыми две соседки. "Завтра их заберут,-- сказал дворник. -- А что за кости?" -- "Не знаю, -- Валентина вздохнула. -- Сказали, что лошадиные. Протолку их, вскипячу, и суп готов..." Хотел попить, воды в доме не было... "Ходила за водой на Неву, -- извиняющимся тоном сказала Валентина. -- Там пробои от бомб. Откуда и черпала. И вдруг услышала крик. Женщина, набиравшая воду, бросила ведро. Оказалось, выплыл из-под льда труп. На многое уже насмотрелась, а больше на Неву не пойду..." В госпиталь возвращался с тяжелой тоской. На Обводном канале лежали трупы. Трупы громоздились во дворах. Их выносили из квартир, а дальше тащить не было сил. Все это описано в десятках книг. Не буду повторять известное. Горе было огромное, немереное. Но были и радости. (Свои голодные радости. Ко дню Красной Армии вручили подарок, привезенный с Большой земли. Сахар, конфеты-леденцы, сыр, масло, немного сушек (это маленькие баранки). Тут же пошел, попросил, чтоб дали мне увольнительную, понес продукты матери, на улицу Некрасова, 50. Дом, вроде моего, разбит. "ПОД УГРОЗОЙ". Отыскал мать в бомбоубежище. Как и соседка Валентина, изменилась почти до неузнаваемости. Высохшие руки, почерневшее лицо; сказала с мучительной улыбкой: "Так давно не мылась, что кожа присохла". На улицу выходит только за хлебом, сжимая в окостеневшей руке хлебную карточку... Увидела сыр, масло, всплакнула. Показала извещение. Мой брат Наум погиб под Тихвином, его пятилетний сын умер в детской больнице. Как я мог ее успокоить? Вместе плакали... Затем набрал на улице снега, растопили, вот и чай с сушками. Мать почти не ела. Требовала, чтоб я унес масло назад. "Ты молодой, ты должен выжить. А я скоро умру". Мама умерла через две недели, 9 марта 1942-го. Мне разрешили похоронить ее, дали увольнительную. В ее разбомбленной квартире сохранился платяной шкаф; разобрал его, сколотил ящик, вот и гроб. Позднее поставил небольшой памятник. Пишу друзьям в Ленинград, чтоб следили за могилой... Боль от смерти матери не проходит никогда. Где бы ни находился, в день ее смерти справляю по еврейскому обычаю ерцат, зажигаю в квартире свечку, хожу в синагогу, читаю кадыш -- поминальную молитву по маме, умершей в блокадную зиму 1942-го от страданий, голода, холода. К голоду взрослых привыкаешь: самого шатает, едва на ногах держишься. К голоду детей привыкнуть невозможно. Каждый раз это ранит. Как-то шел в строю по Суворовскому проспекту. Услышал крик. Шум. Попросил разрешения выйти из строя. Показалось, ребенок кричит. В булочной, угол Дегтярной, кого-то били. Влетел в булочную. Мысленно влетел, а на самом деле затащился. На полу, лицом вниз, лежал мальчик лет двенадцати, а женщины бессильными костлявыми руками били, вернее, шлепали его по спине. На мальчике был ватник, и удары полумертвых женщин, видно, не очень его беспокоили. Он усердно работал челюстями. Продавщица, оказалось, положила на весы пайку хлеба, мальчишка подскочил, схватил с чашки весов хлеб, запихал в рот, весь запихал, без остатка, и тут же упал на пол. Женщины его били, а он жевал. Старушка, у которой утащили с весов хлеб, требовала от продавщицы свою пайку, продавщица ругалась: "Вон твой хлеб, жуют, иди, вытаскивай..." Старушка хотела позвать военный патруль или милиционера: за воровство продуктов наказывали очень строго, а случалось, и стреляли на месте. Что будет с мальчиком, попади он в руки злого человека? Я предложил всем, кто был в булочной, а собралась уж хорошая толпа, дать в пользу старушки по пять граммов хлеба. Кто тут же ушел, кто дал. В конце концов собрали блокадную пайку. А я поскорее увел мальчишку. Спросил, где его родители. Можно было и не спрашивать. Отец на войне, письма пока нет. Мать угнали на оборонительные работы. Живет у бабушки. "Скоро помрет, -- сказал мальчик деловито. И добавил со вздохом: -- Мне б ее годы, и я б смерти не боялся... Смерти, говорит, жду, как праздника..." Я читал, в законах и обычаях еврейского народа сказано: услышишь когда, что ребенок плачет, бросай все, спеши успокоить детское сердце. Как можно было успокоить в блокадном Ленинграде голодного ребенка?! Теперь известно, из Ленинграда не успели вывезти 350 тысяч детей. Сколько из них дожило до весны, когда детей начали вывозить по Ладоге на баржах? Ведь за это кто-то должен был ответить!.. Впрочем, кто-то, наверное, и ответил, но в газетах не писали. Писали героическую чепуху, мол, смерть боится ленинградцев. Так она нас боялось, старая карга с косой, что унесла в могилу миллион ленинградцев. Только на городские кладбища было свезено, снесено 650 тысяч трупов. Теперь хорошо известно, что Ленинград был первой и главной целью гитлеровских войск в начале войны. Только покончив с Ленинградом, войска группы "Север" поворачивали на Москву, которую предполагали обойти с тыла. Поэтому так бесновался Гитлер, узнав о том, что его войска остановились в предместьях Ленинграда. Потому так жестоки и беспощадны были бомбардировки: город хотели превратить в руины, в прах, "ковентрировать". Ленинградцев было предписано не брать в плен, уничтожать, как евреев. Они мешали "блицкригу..." И в конце концов помешали... Я получил назначение в челюстно-лицевое отделение госпиталя. Мы сразу столкнулись с необычной проблемой. В армию брали, даже в первые дни, людей немолодых. У многих недоставало зубов, а солдатам часто выдавался сухой паек. Сухари, каши-концентраты в плитках. Твердые, как кирпичи. Солдаты не могли ничего есть. Было приказано срочно протезировать сотни и тысячи солдат. Ночью и днем работал мой вулканизатор, в котором находились зубные протезы. Они вулканизировались при температуре 170 градусов. Как-то ночью градусник лопнул, вулканизатор не успел остыть. Когда открывал крышку, горячим паром обожгло левую руку до плеча. Естественно, никакого отгула для лечения мне не дали. Да я и не просил. Мучительные боли продолжались недели четыре. Только немногие знали, что произошло. Больные недоумевали, чего это "зубник" время от времени гримасничает. В те дни мне дали задание доставлять в госпиталь гипс, которого требовалось очень много. Гипсовый завод находился на окраине Ленинграда, в полутора-двух километрах от линии фронта. Я должен был туда ехать вне зависимости от того, стреляют в эту минуту или бомбят. Обстрелы продолжалось подолгу. А гипс нужен был всегда, каждый день. Как-то утром отправился на завод. Обстрел не прекратился. Снаряд попал в крышу завода и в бункер, по которому проходил горячий гипс. Человек, управлявший бункером, упал. Его завалило раскаленным гипсом, а затем выбросило наружу мертвым. Я знал этого человека и его семью. Заплакал. А мне кричит шофер: "Лейтенант, вы что?! Время не ждет! Нагрузились, поехали!" Говорят, люди на войне становятся черствыми. Иначе не выжить. Не знаю. Я не мог скрыть слез ни тогда, когда видел голодного ребенка, ни тогда, когда нас накрывала бомба и приходилось часами раскапывать заваленных врачей и раненых. Как-то несколько самолетов спикировали на госпиталь около Таврического сада. Сбросили бомбы огромной мощности. Здание рухнуло, а в нем было более тысячи раненых. Живых и мертвых вышвырнуло на мостовую. Это был Дантов ад в самом страшном варианте. Четыреста были убиты, мы их складывали на улице. Сколько осталось под развалинами, никто не знал. Извлекли из-под обломков женскую руку. На пальце кольцо с монограммой КМК. Мне показали, я разрыдался, убежал от людей, спрятавшись за грудой обломков. Рука принадлежала замечательному доброму человеку -- доктору Клавдии Михайловне Канцепольской. Я знал и ее, и ее мужа, с которым дружил. Дали знать мужу, Семену Канцепольскому. Прибыл исхудавший высоченный подполковник. Я не мог глядеть ему в глаза, как будто был виноват в том, что жив, а его веселая умница жена осталась в обломках. Может быть, это странно, но нередко испытывал подобное чувство вины, когда встречался с родителями или вдовами погибших друзей или приятелей. Я понимал, что ни в чем не виноват, и тем не менее испытывал острое чувство вины. Особенно острое почему-то, когда человек погибал рядом со мной, как лейтенант Владимир Фельдман, которому в районе главного штаба снарядом снесло голову. Мы шли вдвоем, я кинулся к нему... Я написал его семье, как было дело, но, как они ни приглашали, не поехал. Это было выше моих сил. Да, есть люди, которым все это -- ничего. Едут, рассказывают. А я не могу. Я не создан для войны, хотя делал все, что надо. Все, что приказывали, даже залезал, как вы знаете, на крышу. Тушить зажигалки. Где-то в конце 1942 года вышел приказ: на крышах больше не дежурить. Зажигалки швыряли не часто. Гораздо чаще бомбы, которые срезали дома, как ножом. Сколько людей, сколько замечательных врачей погибло напрасно! Я не скрывал, что никогда не испытываю радостного возбуждения во время "высотного дежурства". Никогда не хотел бы быть один на один с черным небом, которое роняет, словно по неведению, бомбы на головы людей. Никогда не хотел бы больше искать "ракетчиков"-шпионов, которые указывают цели немецким самолетам. После войны выяснилось, что за "шпионские ракеты" мы принимали раскаленные осколки зенитных снарядов, ракеты, пущенные с самолетов. А ведь искали и водили "шпионов" на расправу. И я однажды обнаружил такого. Он плохо говорил по-русски. Наверное, это был беженец из Прибалтики. Я задержал его и сдал патрулю. С тех пор, как прочитал, что никаких ракетчиков не было, а была шпиономания, которую воспитывали в нас много лет, вспоминаю свой доблестный подвиг с чувством стыда и раскаяния. Да, я шел на крышу без энтузиазма, хотя говорили, что это так красиво -- ночное небо с шарящими прожекторами. Не видел я в этом красоты. Иногда надо мной иронизировали. А начальник, который гонял нас на строевом плацу (пока строевую в 1942-м не отменили), называл меня иногда с улыбкой, иногда без нее "Дантист на крыше". Я не сердился. Без улыбки в блокадном Ленинграде не выживешь... Я люблю Ленинград. Что поделаешь, пришлось покинуть его вслед за детьми, которых не мог переспорить. У них своя правда. Им жить... Я как протезист много сделал для ленинградцев. Да и не только для них. А заканчивать жизнь приходится в Канаде, для которой не успел ничего сделать, но которая платит мне пенсию, словно я всю жизнь трудился в Канаде. А пенсия ветерану войны здесь больше, чем в СССР: 1200 долларов на семью ветерана из двух человек. Спасибо гостеприимной Канаде, такой щедрости я и не ждал! Моисей ШТРОМВАССЕР ПЯТЬДЕСЯТ ЛЕТ НА МИННОМ ПОЛЕ (Записки библиотекаря) 1. ОСТОРОЖНО, КНИГА! Семья наша была бедной. Ни книг не имели, ни книжных шкафов. Старшая сестра брала книги напрокат в магазине. Рассаживались вечерами вокруг керосиновой лампы и громко читали. На идиш. Помню, даже "Граф Монте-Кристо" Дюма был издан на идиш. Целые страницы из Шолом-Алейхема и Переца знали наизусть. Декламировали, помогая друг другу. О русской классике или переводной литературе и понятия не имели. Была, наверное, в Умани русская библиотека, да не про нас... Власть в городе менялась порой еженедельно. Помню отчетливо, словно это было вчера, как проходили через город войска генерала Деникина, которых встречали возле церкви хлебом-солью. Как следом за ними наскочили махновцы, как заставляли на улице снимать с ног хромовые сапоги, выворачивали у жителей карманы. Но были среди махновцев и культурные люди. Один из них, переночевавший в нашем доме, забыл у нас томик Генриха Гейне, в котором была поэма "Тангейзер". Я выучил ее наизусть и помню по сей день. В городе вскоре открылась библиотека, и я стал ее постоянным посетителем. Вначале меня занимали в журналах ребусы, шарады. Но вот попал в мои руки "Таинственный остров" Жюль Верна, я пристрастился к чтению, путешествовал с книгами по миру, запоминал страны, моря, реки. Полюбил героев, белых и краснокожих, и забыл, что живу в маленьком городе... Мы верили новой власти: красноармейцы спасали от погромов. Верили ее лозунгам: "Старое разрушим, новое построим"..." Правда, не понимали, зачем сломали