рмо капиталистической эксплуатации..." Ефим (Хаим) МУЛЬТЯНЕР ЗАПИСКИ ХАИМА-ПОНТОНЕРА 1. ЕВРЕЙ ДЛЯ КАЗАКА ВСЕГДА ЕВРЕЙ Ростовский полевой военкомат собрал нас, призывников, и отправил в сторону Сталинграда. Шло более тысячи человек. Процентов девяносто -- донские казаки. Чем глубже мы входили в так называемую область Войска Донского, тем сильнее чувствовалось недружелюбие станичников. Они вспоминали своих атаманов, говорили о независимости, которая не за горами... С какой стороны они ждали своей независимости, выспрашивать не было необходимости: после каждой ночевки в станице, на утреннем построении, не хватало все больше призывников. Станичники исчезали, и никто их не разыскивал. Невдалеке от Сталинграда, примерно через десять -- двенадцать дней пешего пути, нас разделили. Тех, кто старше по возрасту, в одну группу (позже их направили в стройбаты и другие нестроевые части). Молодежь -- в другую... Не знаю, по какой причине, но представители ростовского военкомата ушли с призывниками постарше. Все документы на молодежь вручили мне и приказали вести в Большие Чепурники, в распоряжение одного из полевых военкоматов. Я стал, среди примерно четырехсот казаков и иногородних, старшим. Радости от этого не испытывал: разбегаются они, а отвечать мне. Что будет, когда я приду один, нагруженный призывными карточками разбежавшегося "Войска Донского"? Перед последней ночевкой в станице Красноармейской разыгралась сцена, которую позднее я вспоминал не раз и при самых различных обстоятельствах. Мне удалось здесь получить разрешение на ночлег в местной школе. Стояла глубокая осень, а Сталинград -- не южный берег Крыма. Мы мерзли. Но ночлег -- это полдела. Надо было ребят накормить -- без карточек, воинских продаттестатов. Удалось убедить начальника железнодорожной столовой накормить нас обедом. Начали собирать рубли и гривенники. Оказалось, что у части ребят нет ни единой копейки. Кончились и продукты, взятые из дома. Тогда, с общего согласия, все "богачи" добавили в общую кассу по пять -- десять копеек. Доложил и я свои, примерно сорок рублей, оставшихся от моей последней зарплаты инженера-дорожника. Накормили всех. По-братски. На другой день нам предстоял переход в пятнадцать километров. Опять будет тихий голодный ропот, переходящий в громкую матерщину. Выход был один: я отложил несколько буханок, чтобы утром дать людям, вместо завтрака, по куску хлеба. Начали укладывать сэкономленный хлеб в вещевые мешки. Делали это, естественно, открыто. Хлеб несли человек восемь -- десять. Когда ложились спать, слышу "приятные" реплики со всех сторон: "Как всегда, вы, евреи, наживаетесь за наш счет. Мало того, что со многих собрал больше, чем стоил обед, так еще и хлеба себе набрал. Знаем мы вас" и т. д. Утром я раздал хлеб. В том числе, конечно, и возроптавшим, которые уплетали его, и мысли не имея, что надо бы при таком "неожиданном" повороте дела извиниться передо мной. Признаюсь, я сказал об этом одному из "ворчунов", весельчаку и песеннику. Он вылупил на меня глаза и ответил с нагловатой шутливостью: "Что за нежности при нашей бедности!" Довел я свое войско до поселка Большие Чепурники (сейчас они на дне водохранилища Сталинградской ГЭС), отдал документы, ожидая наказания за разбежавшихся дезертиров. Начальник, выслушав меня, огласил воздух сочным русским матом. За ним последовал вздох облегчения: меньше людей, меньше забот... Война шла по пятам. Порой догоняла. Попал в город Урюпинск, на трехмесячные курсы офицеров. Не успели получить военных званий -- курсы спешно эвакуируют. Курсанты отходили на восток, неся на себе все имущество, в том числе и то, которое обычно не переносят. Позже выяснилось: вагоны, которые были выделены для эвакуации курсов, в последний момент исчезли... Мы шли походным маршем по 12-- 14 часов в сутки. Зной, скрипящая пыль на зубах, недоедание довели нас до того, что мы начали подворовывать капусту, морковь, а точнее, все, что попадет на чужих огородах, мимо которых проходили. Казалось, моему голодному "допризывному походу" не будет конца. Многие ослабели. Стали засыпать на ходу. Восприятие окружающего притупилось. Шинель, противогаз, гранаты, порой тяжелые , противотанковые, даже баклажка с водой, не говоря уже о большой саперной лопате или кирке, которые висели на наших плечах, казались грузом убийственным. Чтобы не упасть и не отстать от строя, мы по очереди забивались внутрь движущегося взвода и дремали на ходу. В этом случае отбиться от своих и отстать было невозможно. Начнешь клониться на сторону или сбиваться с шага, тебя ободрят дружески или не очень дружески, тычком в спину. Шли порой полуошалелые, но шли... На привалах груз сбрасывался на землю немедля. Чтоб не терять для отдыха ни секунды! По команде "Подъем!" все свое имущество навьючивали на себя, почти не глядя на него, по счету. Каждый знал, сколько на нем предметов. Страх перед наказанием активизировал изобретательство: оставишь что-либо на привале -- отдадут под трибунал. Может быть, только грозят, но ведь кто их знает... Ни мы, ни наши руководители и понятия не имели, где командование фронтом. Две тысячи курсантов, измученных, плохо одетых, полуголодных, мы блуждали по степям Республики немцев Поволжья и все же не стали Войском Донским. Все были на месте, когда на нас случайно наткнулся генерал, позднее маршал, Щаденко, который поинтересовался: кто мы, куда бредем и что ищем? И тут же подписал приказ о присвоении нам званий младших лейтенантов инженерной службы. Дальнейший путь на Сталинградский фронт я совершал уже с одним кубиком в петлице, которым, признаюсь, запасся заранее, чтобы не выглядеть в глазах своих будущих подчиненных посмешищем с кубиком из картона. О молодость военная!.. 2. ПОД МОСТОМ... Зиму мы, саперы, встретили в запасном полку в летних фуражках с малиновым пехотным околышем. Я прыгал на морозе и потирал уши, когда на нашу группу офицеров наткнулся какой-то высокий начальник в шубе и бурках. Счастье, что на Сталинградском фронте скопилось много начальства, нет-нет, кто-нибудь на тебя наткнется и наведет порядок. В тот же день всех моих товарищей по инженерным курсам переодели. Нам выдали теплые портянки и белье, английского сукна офицерское обмундирование и ушанки, да еще извинились, что на складе не оказалось офицерских полевых сумок. Не знаю, как другие, а я очень возгордился. И поэтому, когда в управлении фронта меня пытались пихнуть не по специальности, я посмел возразить. Я инженер! Закончил институт по мостам и дорогам! Прошу направить в понтонный батальон! Кадровик поднял на меня удивленные глаза, сказал, что я не знаю понтонной тактики. Среди моих друзей было много фаталистов. Они считали, что надо полагаться на судьбу. Будет беда, убьют, оторвет ноги, однако не по твоей вине. Не ты сам избрал себе раннюю смерть или инвалидную старость. Так сложилось... Я не был фаталистом. Чему быть, конечно, того не миновать; однако почему я должен быть пешкой, когда речь идет о моей собственной жизни?! -- Я человек грамотный, -- говорю. -- Возьму книгу и выучу все, что надо. Кадровик молчал. Вначале безучастно, затем сердито. Я настаивал. В конце концов, он позвонил куда-то и, усмехнувшись, выписал мне направление в 107-й понтонный батальон взводным командиром. Почему усмехнулся кадровик, не знаю. Может быть, потому, что понтонеры на Волге долго не жили. Я был рад. Я заставил считаться с собой в этой военной суматохе-неразберихе. Сейчас я понимаю, что мог бы оказаться и в штрафном батальоне: с кадровиками военного времени спорить рискованно. Но тогда, в самом начале Большой войны, я с юношеским задором отстаивал себя как личность, считая (да и сейчас считаю), что это естественное право человека. Я второй раз отстоял свое право заниматься любимым делом. А первый раз это произошло в обстоятельствах еще более рискованных. Война началась для меня до войны, поэтому разговоры о ее внезапности воспринимал как газетную болтовню. 2 апреля 1941 года за 2,5 месяца до начала боев, нас, студентов-дипломников Харьковского автодорожного института, начали по одному вызывать в кабинет директора. Вышедшие оттуда студенты молчали, будто онемели. Оказалось, всех предупредили о секретности их миссии. А миссия состояла в том, чтобы отложить защиту диплома до лучших времен и отправиться на строительство военных аэродромов в пограничных областях Украины. Беседу вел начальник областного НКВД, и протестующих не было. Я попал в Ровенскую область, в село Бережницу, возле крупного и, видимо, стратегически важного железнодорожного узла Сарны. Стал прорабом ночной смены, в которой трудился в поте лица строительный батальон (около тысячи солдат и офицеров) и мобилизованные крестьяне-"западники", и городские ремесленники: евреи- сапожники, портные, часовых дел мастера; мы недавно подали западникам "братскую руку помощи", и теперь они по двенадцать часов в день разбивали молотками гранитные камни для щебня. Труд был каторжный и, как я убедился вскоре, ненужный: невдалеке от нас, на стройках Львовской области, простаивали десятки камнедробилок. Правая рука не знала, что делает левая. Ни у кого и мысли не возникло, что каторжный труд мобилизованных граждан можно облегчить. И заодно ускорить строительство... Тогда-то у меня и возникло убеждение, что дуракам и ленивцам нельзя позволить кататься на себе... Волна всеобщего и порой панического отступления в 1941 году выбросила меня в Харьков. И тут увидел: новоявленные строители аэродромов -- студенты, стройки которых война прикрыла, уже в городе и заканчивают свои дипломы. Меня же мой начальник, военный инженер III ранга Алексеев отфутболивает в Сталинскую область. Я его устраивал и без диплома. Он заявил непререкаемо: -- Получите документы: свой счет в Госбанке и мандат Ставки Верховного Главнокомандования на право устанавливать трудовую повинность для местного населения. Выезжайте сегодня! Я ни в какую... Обещали, что разрешат защитить диплом после выполнения задачи в Ровно, сдерживайте свое "слово". Мои коллеги становятся инженерами, а я остаюсь ненавистным погонялой... Пока я буду там, Бог знает, где будут немцы, и мой диплом... Алексеев рассвирепел. Ему стоило снять телефонную трубку, и я загремел бы в Гулаг. Однако обошлось. Я защитил свой диплом и стал инженером-дорожником в день первой бомбежки Харькова -- 3 сентября 1941 года. Опоздать, оказывается, было совершенно нельзя. Ни на один день. Что же касается аэродрома в Сталинской области, на который затолкали моего приятеля-инженера, то этот злополучный аэродром использовали, вероятно, лишь немцы... Поэтому я был так доволен, что и в Сталинграде отстоял себя и стал, по своей прямой профессии, понтонером... Понтонные мосты на Волге существовали лишь до первых бомбежек. Во время Сталинградского побоища понтонеры стали лодочниками, 38-я дивизия полковника Людвига, на помощь которой нас бросили, к началу ноября 1942 года лишь называлась дивизией. Она была обескровлена и прижата немцами к Волге. Занимаемый дивизией "пятачок" имел по фронту всего лишь 200 метров. У нее не хватало боеприпасов, продуктов, иссякли батареи радиосвязи, и она не могла даже сообщить о своих бедах. Много дней и ночей к ней пытались пробиться. Задача была, что говорить, нелегкая. Ночью река все время подсвечивается ракетами, обстреливается; к тому же течение сносит лодки. Пробовали добраться многие, в том числе моряки Волжской флотилии на своих катерах. Люди гибли, а попасть на заколдованные 200 метров никто не смог. В конце концов это удалось сделать трем солдатам-понтонерам из нашего батальона. Ожили рации дивизии Людвига, стали вывозить раненых... Ночь была свидетелем наших удач. Удача с тех пор сопутствовала нашему понтонному батальону, который затем двигался вместе с Южным фронтом на своих побитых автомашинах "ЗИС-5", тащивших к рекам России наши старенькие деревянные полупонтоны. О том, что до войны готовили "сухопутных водолазов" для форсирования рек с малыми потерями, я узнал лишь здесь, в Канаде, от бывшего сухопутного водолаза полковника Острицкого, на второй мировой они не появились, и спросить теперь уж не у кого -- почему? Можно лишь догадываться... На реках войны оказались лишь мы, понтонеры, и солдаты штурмовых частей, зачастую погибавшие волна за волной... В город Ростов-на-Дону батальон вошел 23 февраля 1943 года. Вскоре наступила весна, и дороги стали непроходимыми. Все мосты через Дон оказались взорванными. Железную дорогу довели лишь до Батайска, города на противоположном берегу реки, километрах в восьми. Первую неделю нас кормили кашей из горелого пшена. Его добыли из элеватора, который немцы при отступлении подожгли. В один из этих дней старший лейтенант Погорелов (должности его не помню) сказал: "Полагаю, что немецких офицеров такой пищей не кормят". Кто-то донес об этой реплике уполномоченному СМЕРШа, и Погорелов исчез. Затем стало известно, что он разжалован и расстрелян... Это не было для нас громом с ясного неба. Мы знали, где мы живем. Помню, как в дни институтской молодости мы услышали, что Коссиор, вождь украинских большевиков, больше не Коссиор, а враг народа. А институт наш был имени Коссиора. Наш приятель, которому мы сказали об этом, недолго думая, обмакнул ручку в чернильницу и замазал слова "имени Коссиора" на своей зачетной книжке. И тут мы решили разыграть приятеля, который так быстро и охотно предал Коссиора. Сказали, что мы пошутили. Коссиор по-прежнему Коссиор. В глазах нашего однокурсника появился такой ужас, он так побелел и задергался, что мы поторопились его успокоить. В войну мы, казалось нам, преодолели страх, стряхнули с себя рабское оцепенение, перестали быть легковерными юнцами. Мы действительно преодолели страх, но перед врагом видимым, обозначенном на полевых картах. Враг, не обозначенный на наших картах, был еще неразличим в стране, где, писали в газетах, "власть принадлежит народу..." Мы были в политическом отношении девственниками... Но взрывать мосты мы уже умели, хотя это тоже, как увидим, соприкасалось с большой политикой... Ходили слухи о возможности контрнаступления немцев на Ростов, и я получил приказ командования фронтом подготовить к взрыву недавно восстановленный высоководный мост через реку Дон. Высотой он был метров 15 -- 18, длиной метров 250. Только что саперы его восстановили. На старые опоры нарастили деревянные рамы из бревен. Пока он не был готов, мы укрепляли лед, вмораживали в него бревна, а когда пришла весна, навели плавучие понтонные мосты. Высоководный мост в боях за Ростов взрывали дважды. Ему предстояло взлететь на воздух в третий раз. Из-за большой высоты и скоростного восстановления мост получился очень шатким. Если вы находились под мостом, а по нему "на рысях" мчалась телега или несколько машин, то ощущали, как мост дрожит, шатается, и вы невольно хватались за бревно... Хватался и я, изучая проект минирования, разработанный штабом бригады, согласно указаниям штаба фронта. Минирование вела учебная рота сержантов, в которой я был зам. командира роты и по совместительству преподавал топографию и подрывное дело. В опоры и пролеты моста заложили более 16 тонн аммонала и тола. Кстати, и командир учебного взвода Захаров, и многие другие специалисты, работавшие рядом с нами, были евреями, но кто тогда на это обращал внимание! Умирать процентной нормы нет!.. Чтобы мост не просто рухнул, а "взорвался на вынос", как говорят саперы, необходимо, чтобы все до единого детонаторы, вложенные в заряды, взорвались одновременно, как только будет дан ток из подрывной машины. Если хоть один детонатор не взорвется или взорвется раньше, то все последующие триста зарядов не взорвутся, и мост останется невредимым. Словом, это был тот случай, когда ошибиться было нельзя. Ошибешься -- расстреляют... Это была адова работа, которую мне запрещено было кому-либо поручить. Я отправился на безлюдный островок, где перебрал и проверил с омметром в руках сотни электродетонаторов, отбирая детонаторы с нужным сопротивлением. Затем расположил их за металлической плитой, валявшейся на островке, чтобы при случайном взрыве не лишиться глаз или, в лучшем случае, пальцев. Когда укладывали взрывчатку, мост, по обыкновению, вибрировал и гудел под копытами коней и колесами автомашин, как живой. Я нет-нет да и косился на гудящий "потолок". Но вот работы завершены. Мост заминирован. Электросеть связана. Остается убедиться, что все сделано в соответствии с проектом... На восточном (Батайском) берегу оборудовали подрывную станцию. Я приказал прекратить по мосту все движение, удалить с него людей и технику... Залезаю под мост. Присоединяю один провод к клемме омметра. Бог знает какие мысли лезут в голову. Вспоминается семья, которую недавно разыскал, и даже старик профессор из Харьковского института, который сказал как-то шутливо: "Мы, дорожники, бродяги. Место бродяги -- под мостом". Господи, знал бы он, зачем я окажусь под мостом!.. Закрываю глаза. Долго с закрытыми глазами не просидишь. Снова открываю. Явно боюсь. "И чего боюсь? -- спрашиваю самого себя. -- Были минуты и пострашнее..." Были -- это точно. И я помню их хорошо, хотя, конечно, стараюсь о них не думать. Одна река Хопер чего стоит. Река местами сумасшедшая, особенно в паводок. А в районе моста, который только что поставили, бурлит, стонет, ревет. Перед ледорезами заторы льда высотой в несколько метров. Если ледорезы не выдержат напора, тогда снесет весь наш деревянный мост к черту. Задержим наступление -- трибунал... Ночь непроглядная, ухают взрывы. Неподалеку немцы бомбят станцию Поворино. Как спасти мост, который вибрирует, скрипит, как живой?.. Пробиваюсь с напарником против течения к ледорезам. Река от бурлящей пены аж белая. Гребем по очереди в полную силу. Все равно относит. Наконец догребли. Напарник остался в лодке, держит ее, схватившись за мокрые сваи ледореза. Я с узкой дощечкой, метра три длиной, выхожу на ледовое поле, образовавшееся перед ледорезом. Поле сереет от воды, если разломается, то уж ничто не спасет. Уйдешь под лед, и конец. Зажег бикфордов шнур, швырнул подальше от себя и, бросив на ледяное поле доску, бросился по ней к лодке, чтобы уйти живым до взрыва, когда завертит ледяное крошево, хлынет река... До утра так раз пять вылезал на лед со взрывчаткой. То я, то напарник, по очереди. За доблесть платили... дополнительным куском мяса. А когда добавляли и по сто граммов дурно пахнувшей водки -- это уж был праздник. Под Сталинградом однажды дали по черпаку вареного картофеля с котлетой -- всю войну помнилось... На реке Хопер был риск так риск. Игра со смертью. А теперь, на Дону, чего боюсь? Уговариваю себя так, хотя понимаю, чего боюсь. Нужного инструмента, как всегда, не было. Вместо специальных обжимок пришлось все детонаторы обжимать зубами, что категорически запрещалось наставлением по подрывному делу. Слава богу, зубы были крепкими, молодыми. Снова закрываю глаза. Молюсь про себя. С закрытыми глазами быстро провожу другим концом провода по второй клемме. Тихо... Слава тебе, Господи! Открываю глаза. Подключаю полностью омметр -- показание почти проектное. Когда вернулся на берег, говорят, что на мне лица не было. Не исключено!.. Война войной, а такая степень риска бывала не каждый день. Еще когда мы только начали укладывать заряды в мост, его стали охранять пограничные войска. В случае диверсии тонны взрывчатки разметали бы не только мост, но и прилегающие к нему кварталы города. И Ростов вновь был бы отрезан от баз снабжения, размещенных в Батайске... По счастью, мост через Дон в третий раз взрывать не пришлось. Наш Южный фронт погнал немцев дальше, и какой-то саперной (или другой) части приказали мост разминировать. По неизвестной мне причине они не сняли всех зарядов. Ростов-на-Дону стал тыловым городом с взрывчаткой в мосту. СМЕРШ об этом узнал мгновенно, и началось следствие... Мне об этом было ничего не известно. Я в те дни уже воевал на 3-м Украинском фронте, начальником штаба 105-го понтонного батальона. Был ранен в Ясско-Кишиневской операции, завершил войну в Чехословакии, а затем был переброшен в Китай, где, как выяснилось, текла речка Ляохе, которая без меня обойтись никак не могла... По счастью, лишь через тридцать лет, в 1973 году, встретившись в Киеве со своими бывшими командирами, я узнал, какая опасность мне грозила. Это было почище детонаторов и тонн взрывчатки. Во время дружеского обеда бывших однополчан я обратил внимание на то, что полковник Осипов и майор Воробьев, в то время уже гражданские инженеры, ухмыляются, подмигивают друг другу и повторяют: "Ну что, расскажем или нет?" После очередного тоста они наконец поведали, как их всех таскали в СМЕРШ, чтобы установить, не мог ли я заложить больше зарядов, чем было предписано. Естественно, с целью диверсии... Командиры дали в письменном виде личное поручительство, что я этого сделать не мог. Спасли меня от военного трибунала, который, по военному времени, колебаний не испытывал... Надо сказать, что особой признательности от начальства за свою рискованную работу я никогда и не ждал. В дни боев под Мариуполем мы, вместе со старшими лейтенантами Рувимским и Знаменским, собрали под огнем минометов паром для моста. Началась переправа. Я уже покинул подведенный на место паром, когда в него угодила мина. У слыша свист мины, упал. Однако береговой наблюдатель доложил в штаб, что я погиб. Но я вернулся живой и невредимый. Меня обнимали, поздравляли и говорили, что даже представили к ордену Красного Знамени. Спустя несколько дней случайно, от инструктора политотдела, который интересовался героизмом солдат-понтонеров, узнал, что в наградной лист внесли небольшую поправку. Мою фамилию вычеркнули, заменив фамилией заместителя командира батальона по политической части майора Барабанова. Нет, тогда я не сетовал, удовлетворившись, помнится, зрелищем повешенных на городской площади немцев -- поджигателей домов, тем более что их успела захватить часть, рванувшаяся вперед по нашему мосту. Однако в мире размытой нравственности существует своя логика. Сегодня ты закрыл глаза на то, что тебя, в любом деле, несправедливо оттеснили, завтра тебя отдадут под трибунал, даже если ты невиновен... Особенно если твоя работа не бросается в глаза. Она, как и моя, под мостом. В прямом или переносном смысле. Война нескончаема... Мириям ИСАЕВА БОЛЬШОЕ ГНЕЗДО... Отец называл нашу семью большим гнездом. Отец-мать, пятеро детей, две тетки, сестры мамы, да и кроме них родни достаточно. Гродно -- не столица. Куда ни пойдешь, всюду если не родня, так знакомые. Ты всех знаешь, и тебя все знают. Еврейское гнездо. Да вот только головы обитателей этого гнезда были повернуты в противоположные стороны. Отец Рахмил был поалей-сионистом, иначе говоря, сторонником Бен Гуриона. Мой брат Абрам стал бундовцем, иллюзии отца не разделял. Младшая сестричка Кейле входила в шамер хацаир, в переводе "страж Израиля". "Страж Израиля" Бунду не товарищ, не друг и не брат... Весело пикировались друг с другом Абрам и Кейле, Абрам покровительственно, с улыбкой, как старший. Кейле -- нетерпимо, но дружелюбно. По-родственному. Старшая сестра Злата и я, Мириям, были коммунистами, членами запрещенной в Польше Пилсудского партии, как и тетка Дора, кристальной чистоты человек, нелегал. Ни с Бундом, ни с сионистами всех мастей мы дела не имели; порой, по занятости, даже и спором не удостаивали. Верили в свою единственную правоту, за которую были готовы идти и в тюрьму, и на плаху. Большое гнездо, а головы у всех в разные стороны. Прошло полвека. Прошла жизнь. Кто был прав и был ли хоть кто-нибудь прав? Как сложилась жизнь у каждого члена нашей семьи, рвавшегося к своей заветной цели? Что я думаю об этом? А как тут не думать!.. Пусть дети знают о наших страстях, наших ошибках и иллюзиях, которые иных сопровождали до могилы, пусть они знают, почему мы здесь, в Канаде... Отец был ювелиром. А какие доходы в Гродно у ювелира! Кто-нибудь бабушкино кольцо принесет переделать, чтоб внучке годилось. Даст за работу 3 злотых. А детей пятеро. Всех надо учить... Денег в доме не было никогда. В юности приобрел он специальность маляра, чтобы быть нужным в Палестине. Вместе с дружком уезжал строить свое государство. Первый раз в 1908 году. Малярил в Тель-Авиве, строил дороги, мечтал о будущем... Друг, которого провожали из Гродно, остался в Палестине, позднее стал мэром в Рамат-Гане. Фамилия его Криница. Сейчас его именем названа улица. Отец вернулся в Гродно. Жениться. И тут англичане "закрыли мандат", как тогда говорили. Женился, а в Палестину дороги нет. Криница прислал письмо, что в честь отцовской свадьбы посадили дерево... Трудную жизнь прожил отец, но никогда не жаловался. Был молчуном. Тружеником. Иногда подымал голову от своей работы и говорил с удивленной интонацией: "В Израиле на рынке тебя обманывают. Сверху картошка, а снизу кладут апельсины..." А я понять не могла: какой же это обман? Подкладывают апельсины! Мы их и в глаза не видим. Иногда купят фунт яблок или грушу и -- в вазу. Вроде цветов. А отец снова подымет глаза и говорит: "Все там жить не могут. Но без страны... что мы без СВОЕЙ СТРАНЫ?.. У нас останавливались мои нелегалы. С чемоданами, полными запрещенной литературы. Не нравились отцу эти чемоданы, особенно после обыска у тети Доры. Но попросим поднести -- подымет, вздохнув, и несет. Только однажды сказал мне, что не хотел бы видеть свою дочь в тюрьме. Вполголоса сказал, чтоб мама не слыхала. Но, как на грех, в тот же вечер прибыла девушка из Варшавы. С неподъемным чемоданом. Вздохнул отец, помог приволочить. Нес, озираясь, а мне ничего больше не сказал. Кто-то заметил, что у отца жертвенный характер. Уж куда больше!.. По стопам отца пошла лишь сестренка Кейле, румяная, гордая красавица. Она училась в частной школе на хибру. Подружилась с ребятами из Шамер Хацаир, которые жили в палатках в заброшенном месте, над Неманом, где готовили ребят для Израиля. Посылки из дома не разрешались. Ребята делали любую работу, которая только подвернется. Обходили с пилами дома, заготовляли дрова на зиму, стелили крыши... Сидит, бывало, над книгами, раздастся на улице характерный короткий свист. Кейле тут же срывалась к друзьям. Не с нами же ей говорить о своих думах. У "Шамеров..." были песни свои, свист свой, а судьба, когда пришли немцы, общая... Хоть она могла уйти с чужими парнями, которые ее звали, но она ждала своих, дождалась, да только выдал их поляк, когда они прятались в чужом подвале... Я не знаю, где родные могилы. Где покоятся отец с матерью и сестры, старшая -- Златка и младшая -- Юдиске. Где-то под городом Скиделем срезана немецкой пулей наша красавица Кейле, которая так и не дошла до страны своей мечты... Брат не верил в заморское счастье. "Там хорошо, где нас нет", -- говаривал он. Бунд открыл свою еврейскую школу, свой клуб с богатейшей библиотекой, подаренной книголюбами разных стран. Свой струнный оркестр. "Надо жить по-человечески там, где живешь, -- говаривал брат. -- Равноправными людьми здесь, в нашей Польше...". Как-то брата задержали, когда он клеил на стенах мэрии предвыборные плакаты. Плакаты были веселые и в рифму. "Хунд" на идиш, как известно, -- собака. Плакаты призывали без затей: "Не будь "хунд", голосуй за Бунд". Приговор был краток: 250 злотых штрафа или месяц тюрьмы. Брат был учеником-ювелиром. У отца учился. Какие тут могли быть деньги! На дворе август, теплынь, а пришлось садиться. Брата схватили на улице эсдеки -- польские фашисты. Приволокли к нам домой, устроили обыск. По счастью, ничего не нашли. Увели, как и всех коммунистов, руки на голову. Я кричала, цеплялась за брата, меня отбросили... Думали, застрелят брата. Но на другой день он вернулся. Оказалось, его спас ненавистный мне однорукий шпик. Тот сказал жандармам, что сестра у него "играется в сестры-брат" (так называли молодежь, связанную с коммунистами), а сам он -- не коммунист. Вытолкнули его на улицу, но домой он не пошел, прятался у соседей. Август этот был особый. Год шел 1939-й. В начале сентября к Гродно подошли советские войска. Рабочий люд двинулся к тюрьме, которую больше никто не охранял. Сбили замки, выпустили всех коммунистов. Заодно, конечно, и воры разбежались... Увы, вечером Гродно наводнили польские войска, отброшенные немцами из западных районов. Бывшие зеки-коммунисты, вместо того, чтоб разъехаться по домам, митинговали, заседали в Доме профсоюзов. Там их и накрыла жандармерия и снова затолкала в тюрьму. Еще бы день-два, и всех бы расстреляли. Приговор уж объявили, и первые выстрелы слышали семьи схваченных, которые стояли под тюремными стенами. Но тут вошли в город советские танки. Город, по договору между Гитлером и Сталиным, отходил к России... Брат верно служил новой Польше, воевал в Польской армии, созданной в Чебоксарах. Вместе с этой армией освобождал Гродно. Искал могилы родных. За эти годы он пообщался и с поляками-националистами, и с поляками-коммунистами; в башкирской деревне, где он в 1942 году пытался купить картошки, его задержали как шпиона. Едва выбрался живым. Многое повидал, многое понял. Я послала ему после войны вызов в Ленинград, где в те дни жила. Он вызов получил и... уехал в Стокгольм. "Хватит мне братьев-славян, -- сказал мне. -- Сыт по горло". Сейчас он в Канаде, у него свой ювелирный офис. В Израиль ездит. На бриллиантовую биржу. За товаром. Долго недоумевал, почему я, живя еще в Ленинграде, отказывалась от его посылок. Забывать, видно, начал, откуда уехал... Недавно при его помощи сняли документальный фильм "Гродненский Бунд". Сейчас собирает деньги на его озвучивание. Болят старые раны... Болят и у меня. Заставляют возвращаться к прошлому, переосмыслять его. В Гродно существовала школа ОРТа. Ее организовал Джойнт, чтобы учить еврейских детей ремеслу. Брали с 14 лет. Я пришла, когда мне не исполнилось и 12. -- Девочка, сколько тебе лет? -- спросила учительница. -- У нас в семье все маленькие, -- ответила я и стала учиться кройке и шитью. Плата за учебу была небольшая, но нам все равно не по карману. Мы, естественно, "забывали" платить. Нас выпроваживали из класса, отправляли домой за деньгами. Мы пережидали, пока уйдет грозный секретарь школы Ребейков, и влезали в окно. Учителя делали вид, что не замечают наших "шалостей". В 1929 году окончила школу Орта и стала швеей в мастерской, которая "обшивала генералов", как говорили в Гродно. Генералов я не видала, но в Польше и подхорунжий генерал. У него свой выезд, а спеси столько, что сдавать такому работу могла только хозяйка. Я же, услышав звон шпор, опускала глаза. Меня нет. Военщины в Гродно -- пруд пруди. Пограничный район. В отличие от СССР, в Польше из погранрайонов не выселяли, хотя сыщиков было -- не пересчитать! Перед праздниками всех, кого в чем-либо подозревали, заталкивали в тюрьму. В участках пытали жутко, заливали через нос воду, затем садились жертве на живот... Тех, кто не выдерживал истязаний, партийная ячейка, негласно существовавшая в тюрьме, исключала из партии. Исключенные, бывало и такое, бросались в пролет лестницы. Разбивались насмерть. Посланца Москвы, которого выдал провокатор, повесили в тюремном дворике. На всеобщее обозрение выставили. Нет, это не было воскресной прогулкой -- пойти с коммунистами, но, когда мне Златка -- старшая сестра, предложила отправиться на маевку, я согласилась, не раздумывая. Гордо заявила хозяйке, что завтра на работу не приду. "Завтра Первое мая!.." Я уже была как-то на подобной "маевке", мне нравилась конспирация. Знаешь пароль -- пройдешь, не знаешь -- пошлют в другую сторону. Нравился Меир Таловский -- первый оратор, которого я слышала в жизни. Человек бесстрашный и способный зажечь своим словом... На ту "маевку" я шла, как ребенок. С сестрой. На эту я собиралась вполне осмысленно. Гродненский профсоюз портных "принадлежал" компартии, и я уже знала об этом. "Не приду, -- упрямо повторила я оторопевшей хозяйке, которая считала главным делом своей жизни уметь улещивать подхорунжих и их жен. -- И вы не приходите! -- добавила я с детской бесцеремонностью. -- Первое мая -- праздник трудящихся!" Меня в эту ночь забрали. Гулять не пришлось. Правда, в тот раз выпустили. Сразу после праздников. Но у меня появился "свой" сыщик. По имени Шик. Появится Шик под окнами, встретится на улице -- внутри все обрывается... Перед Первым мая дали мне охапку красных флажков. Идея была такая. Привязать флажки к голубям и на "маевке" выпустить, чтоб летели голуби к своим голубятням. В Гродно. Я спрятала флажки в сарае, между кирпичей, а часть под крышей. Туда же запихнула стопу листовок -- о коммунисте, забитом в полицейском участке до смерти. Только пришла домой -- обыск. И Шик с глазами-щелками, и однорукий, и еще два жандарма. В сарае -- грязь по щиколотку, все плывет, весна! Потоптались жандармы у входа, откинули несколько поленьев -- плюнули. В доме с палатей посыпалась на них сажа, свалились старые ботинки -- махнули рукой. Обошлось на этот раз, решила. Не тут-то было! Все равно забрали, и через день -- очная ставка с парнем-голубятником, которого пришлось посвятить в наш нехитрый замысел. "С этим сморкачом?! Конечно, не знакома... -- вдохновенно врала я. -- Кто это будет с таким знакомиться?!.." А он, бедный голубятник, обиделся. "То есть как это не знакома?! Сама приходила..." Как ни ярились польские жандармы, а до советских им было далеко. Если задержанный сам себя не оговаривал и не было прямых доказательств -- на долгий срок не сажали... Девчонок не били, а я была еще девчонкой... Отец и слова не сказал, хотя давно заметил, что "Мира крутится в сестры-брат". А мать, человек религиозный, болезненно-застенчивый, тихий, только всплакнула, подала есть: видела, что позеленела я без воздуха, осунулась. А переживать было некогда; из Варшавы прибыл очередной гость с чемоданами... В 1938 году приказ из Москвы: распустить польскую компартию, как шпионскую. Приказ был провокационный, сталинский, но разве я могла это тогда понять! Москве виднее... Москва сеяла подозрительность и, надо сказать, преуспела. Года через два, услышав от старого подпольщика слова: "Вот Киров мог действительно стать вождем...", услышав это, сказала самой себе убежденно: "Не наш человек". Надо ли говорить, с какой радостью мы встречали советских! Мама плакала: "Больше не надо бояться, что за детьми ночью придут..." Я -- профсоюзный активист. Организовала ателье. Праздник. Бывших хозяев не брали. "Где часы можно купить? -- спросил солдат-мотоциклист. Парень, который стал моим мужем, снял с руки часы, отдал солдату. От денег отказался... Эйфория продолжалась несколько месяцев. Прибыл джаз Утесова. Затем Ансамбль красноармейской песни и пляски. Затем грузинские танцоры, пляшущие на пальцах, как балерины. Не жизнь -- сплошной концерт. Проглядывала ли настоящая советская жизнь? Да, но мы не хотели ничего видеть. Хотя, казалось, как не увидеть то, что бросается в глаза? На второй-третий день после появления Красной Армии, мать сказала со вздохом: "У Поздника хватают по пять пальто!" Наш сосед Поздник шил лишь деревенские ватные куртки да аляповатые пальто для заказчиков из сел, и вдруг их расхватывают советские... Странно, что на скрипаче из Москвы, дававшем концерт, жидкие брючишки, одна штанина выше другой, пальто, подбитое ветром. Я, швея, не могу этого не видеть... "Почему у скрипача одежда нищего?"... А то и вовсе скандал, о котором и вспоминать-то было стыдно... Вошел офицер с тремя квадратиками в петлицах. За ним жена в галошах из красной резины. Мы таких уж не видали давненько. Делает заказ. Два платья для жены. Сует мне большую пачку денег. Я не беру никаких денег. Возмущаюсь: этого никогда не было, чтоб швеи брали взятки. А он мне: "Дура заграничная!" Фамилия его Свистунов. На всю жизнь запомнила... Замдиректора у нас был коммунистом, просидевшим в Польше в тюрьме двенадцать лет. Объясняет мне, что мы просто плохо понимаем русский язык. "Ко мне тоже пришел офицер и потребовал, чтоб я дал ему воротник... Как я могу дать воротник? Без заказа, без денег. Языка не знаем, путаемся..." Наконец явился офицер с тремя квадратиками за заказом. У жены его уже нет красных галош, на ногах туфли на высоченных каблуках. Рукав ей жал, кажется. Что-то ей не понравилось. Как раскричится: "Саботажники! У нас таких, как вы, давно расстреляли!" Брани наслушалась. Для моего брата, наверное, подобных сцен было бы достаточно, чтобы понять, кто к нам пришел. Но я отмахнулась от всего этого, посчитала вздором. Во всех странах есть наглецы-авантюристы... Мы радовались с моим молодым мужем прекрасным осенним дням. Собирали грибы в Пышках -- в лесу над Неманом. Гуляли вместе со всеми от "Пляца Батарего" (Площади Батория) до вокзала. Это был наш Бродвей. Ходили в "Пусто Клейстер" (Пустой костел), где раньше у нас были явки и собрания. Мы были люди "с прошлым". И прошлым этим гордились... В городе исчез сахар, что-то еще; объяснили, что все дело в рельсах. В Польше колея узкая, в СССР -- широкая... В нашем дворе жили советские летчики. Снимали квартиры. Они спали здесь и в ночь на 22 июня 1941-го... Никто их не предупредил, никто не объявил тревоги. В четыре утра на площади разорвалась бомба, сброшенная с самолета. Она разбудила их, и они отправились пешком на свой аэродром. В один день забрали всю молодежь. Набили в теплушки, как скот, едва двери закрылись. Перевезли в Червоный Бур под Белостоком и выгрузили. Я позже встречала парня, мобилизованного в первый день. "Дали учебные винтовки. Без патронов, -- сказал он. -- А немцы накатили как лава..." В полдень 22 июня я зашла в горисполком, чтоб узнать, что происходит... Две дородных начальницы из России, одна ведала Осоавиахимом, другая Красным Крестом, стали вдруг торопливо собираться, а нам сказали: "Девочки, вы не волнуйтесь. Мы скоро придем..." Этого я простить не могу. Немецкие мотоциклисты были в городе в десять вечера. Я выскочила случайно, из горисполкома вышел грузовик, на котором стояла, в толпище пассажиров, знакомая по школе. "Возьмите эту девушку!" -- закричала она, и кто-то втянул меня в кузов машины на ходу... Я да брат, который был в армии, только мы и остались. Изо всей семьи. Уже на дорогах отступления пришлось увидеть факты, которые не вмещались в мое понимание Страны Советов: грузовики везли мебель, а раненые брели пешком. В Минске предупредили: "Ничего не рассказывать!" Эвакуация открыла мне Россию, но все: и поток газетного вранья, и базарный антисемитизм, и продажность чиновничества -- кардинально моих убеждений не изменило. Даже мой второй муж, русский человек, чью фамилию я ношу, который подтрунивал надо мной: мол, видишь, какую ты власть нам завоевала ("Это все твои листовки..."), даже он не заставил меня отказаться от социальных иллюзий. С года на год росло мое удивление, это, пожалуй, главное в те годы. Польские коммунисты были идеалистами, они не думали о личной пользе, их облик сконцентрировался для меня в образе моей тетки, маминой сестры Доры, профессиональной революционерки, вслед за которой ушла в политику Злата, а за ней и я. Я вспоминала Дору и ночью, и днем, в ней я видела пример для себя, хотя пережить ей пришлось куда больше, чем мне. Первый раз Дору (Дверке, как мы ее называли) арестовали в 1933-м, в Вильнюсе. Она объявила голодовку, держала ее, пока ее не вынесли из камеры. Выйти не могла, ослабла. Прямых улик не было, пригрозили, но отпустили. В те дни наш дед получил из Америки, от сына, триста долларов на проезд через океан. Дед хотел отдать Доре эти деньги, чтоб она уехала вместо него. "Нет, -- сказала Дора, -- мое место здесь, в Польше". Иногда она появлялась у нас, с чемоданами и без них, и так же внезапно исчезала... Однажды ее друга избили в полиции так, что он назвал имя Доры, от которой получил литературу. Домой его привезли полумертвого, и действительно он вскоре умер. Однако он успел предупредить Дору. Она быстро скинула с себя шелковую кофту и юбку, бросила мне, я отдала ей свою одежду, старую и не праздничную. Исчезла. Через десять минут нагрянула жандармерия... Затем пришла весть: Дора ушла за кордон, объявилась в Москве, в Комвузе. О чем она просила в своем первом письме, когда Гродно стало советским? Чтоб выслали справку, что она Дора, а не Соня Каплан (Соня Каплан была ее партийной кличкой). В Комвузе училось много польских коммунистов, все они знали Дору, как знают членов своей семьи, зачем ей справка? Послали ей справку... В Комвузе родилась у нее девочка, но с мужем жить не пришлось: его отправили в Польшу на подпольную работу. А Доре отказали... Она пришла к Георгию Димитрову, спросила, почему ей не доверяют. "Вы не волнуйтесь, все выяснится", -- ответил Георгий Димитров, который сам не был спокойным: за окном -- 1937 год, и членов Коминтерна, которым он руководил, стреляли одного за другим... Дору отправили в ссылку. На пять лет. Теперь я понимаю, пять лет ссылки, -- это значит, что ее ни в чем не обвинили. Подозрения не подтвердились. Польские жандармы в таком случае освобождали. Дора оказалась на Аральском море. И поселок, наверное, назывался Аральское море, ибо моя открытка на идиш, которую я отправила по этому адресу, дошла... Она искала дочь, которую при аресте забрали у нее. В 1947 году, когда ее освободили, приехала ко мне на Урал, в Березники. Больше никого у нее не осталось. Муж в Польше жил с другой женщиной, он посчитал Дору погибшей. Отыскала в городе Орше, в приюте, где вместо туалета яма во дворе, свою пятилетнюю Маришку, но Маришка никак не могла привыкнуть к чужой тетке, которая называет себя ее матерью... Она была одинока, ничего у нее не было, кроме партийной работы, которая была для нее священной. Партия заменила ей семью и родных. В 1956 году, когда заговорили о "культе личности", она сказала мне: "Люблю свою партию. Больше жизни люблю и всеми ее болезнями переболею". Она светилась верой и фанатизмом... И когда я видела советских чиновников-бюрократов, я с гордостью и болью думала о Доре, несгибаемом ленинце, на которую они не были похожи. Я хотела быть как Дора... И вдруг в 1968-м, после антисемитских "всхлипов" Гомулки, когда началось бегство польских евреев, Дора позвала свою дочь, долго молчала, глотая слезы, а затем сказала решительно: -- Уезжай! Уезжай без сожаления... И вот сейчас, когда думаю о своей семье, большом гнезде, как ее называли, мучительно думаю о том, с кем надо было идти. Как жить? Есть ли в этой жизни для еврея пути не тупиковые? Были бы счастливы в Израиле отец и красавица Кейле, хотя их путь, наверное, предпочтительнее моего? Возможны ли химеры Бунда, о котором с таким трепетом вспоминает брат? Почему мы так иронически относились к своим старикам, которые изо всех сил старались нас удержать от тех, кто "крутится в сестру-брат"? Тысячи "как" и "почему" в моей голове. Как надо было идти? Почему гибнут самые благородные? О Доре говорили, что у нее ума палата. О себе я не могу так сказать. Но ведь и она не видела выхода. Держалась за свое героическое одиночество: ничего другого жизнь ей не предложила... Мы потерпели кораблекрушение. Я воспринимаю Канаду как огромный плот, на который мы взобрались, пытаясь отогреться от ледяного купания. Я желаю своему сыну счастья, но ничего не могу ему посоветовать. А ведь у него, надеюсь, тоже будет свое большое гнездо. Одно радует: Канада для счастья -- хорошая ступенька, да только думать надо самим; ничего другого, кроме этой убежденности, я в Канаду не привезла. Говорят, что и это немало... Полина ВАГЕНХЕЙМ (ШУЛЬМАН) МЕЖДУ МОЛОТОВЫМ И НАКОВАЛЬНЕЙ Если выразиться точнее: между Молотовым и Риббентропом оказались мы и наши родные, евреи Белоруссии и Польши, в 1938 году: Молотов заговорил вдруг языком Гитлера -- про кровь. Объявил об освобождении "единокровных братьев", живших в поверженной Польше. Увы, это были не только слова. В те дни к нам добрались из Варшавы наши родственники и друзья, рассказавшие и о начале того, что потом получило название ХОЛОКОСТА, и о том, что в городе Бриске был совместный парад немецких и советских войск, отмечавших победу над Польшей. А главное, что в немецкой части Польши работает смешанная советско-немецкая комиссия для эвакуации "единокровных братьев". Когда они, наши родные и несколько их знакомых, пришли в эту комиссию, чтобы записаться в списки эвакуируемых в СССР, им прямо сказали, что эта государственная комиссия создана не для эвакуации евреев. "Ваших братьев и так слишком много в Советском Союзе". Эсэсовцы, на глазах советско-немецкой комиссии, глумились над евреями, вырезали целые семьи, но репатриировали только украинцев и белорусов. Судьба трех с половиной миллионов польских евреев не интересовала никого. И тогда мне впервые стало предельно ясно, с кем они, наши дорогие советские интернационалисты... Не были ли мои выводы поспешными? Имела ли я право на такие обобщения, ведь сталинский антисемитизм, казалось бы, еще никак себя не проявил? Что за странная прозорливость у двадцатилетней девчонки? Вот как сложилась моя жизнь... В деревне Шабинке, расположенной в 30 километрах от Борисова, жил мой дед Михаил с семьей. У деда был постоялый двор, и как-то осенью 1922 года отец решил навестить деда, а заодно и своего друга поляка Стася Горецкого, с которым вместе выросли. Отец захватил и меня. Едва мы вошли к Стасю, как тот закричал, чтоб мы немедленно спрятались в стоге сена. В Шабинку ворвалась на конях очередная банда погромщиков-поляков, зазвенели стекла домов. Отец, взяв меня на руки, выпрыгнул из заднего окна на двор и спрятался вместе со мной в стоге сена. Мы слышали брань налетчиков. Шорох вил, которыми они прокалывали стог. Железные зубья прошли недалеко от моего лица. Мне не было тогда и двух лет. Это был первый погром в моей жизни. В нем убили деда, протащив за бороду вдоль деревни, а также всю его семью, которая не успела спрятаться, в том числе беременную, на сносях, тетю Розу... Спасся лишь внук, пятилетний мальчик; он забился под кровать, и его не нашли. Позднее, на суде, он опознал убийц. Я окончила еврейскую школу за два года до того, как ее закрыли. Недалеко от нашей школы была польская, ученики которой поджидали нас, забрасывая камнями и горланя свои постоянные "приветствия": "Жиды проклятые!", "Езуса распяли!" Один из камней попал мне в голову и оставил рубец на всю жизнь. Я долго болела. Это был второй по счету привет от друзей-поляков. Но были и другие "приветы", характера прямо противоположного. Трудно, правда, вычислить, насколько они были продиктованы любовью к нашей семье, а насколько -- ненавистью к "русской власти..." В 1930-- 31 годах арестовали сперва мать, а затем отца. Заперли в сыром холодном подвале. Били, натянув мешок на голову, чтоб не видели, кто их истязает. Требовали отдать обручальные кольца (золото!), а заодно и двести долларов, которые нам прислала из Америки мамина родня. Ничего не добившись, выпустили мать, а отца отправили в Смоленск, а дальше в ГУЛАГ... Несколько крестьян-поляков, во главе с тем же Стасиком Горецким, отправились в Минск -- спасать "нашего Ицика", как они написали в своем заявлении. В НКВД удивились тому, что поляки заступаются за Ицика, и, боясь огласки, связанной с их интернациональным разбоем, выпустили отца. Однако остальных арестованных, в том числе "резаков"-шейхедов, не выпустили ни одного, и наша набожная мать, соблюдавшая строгий кошер, почти двадцать лет не ела мяса, пока в 1953 году не появился шейхед, уцелевший в ГУЛАГе... Стась Горецкий спас нашу семью и от окончательного истребления. В страшные дни 1941 года, когда во многих еврейских семьях шла домашняя дискуссия -- ехать, бросая нажитое добро, в голодную Россию или оставаться ("немцы -- цивилизованная нация, помним ее по 1919 году..." -- увещевали старики), когда шли споры, по сути, о жизни и смерти, в нашем доме вдруг появился Стась, куда-то исчезнувший еще в 1939-м... Обнялись с отцом, расцеловались, выпили водки, и Стась рассказал, что после 1939-го он с товарищами из разбитой польской армии жил и на советской территории, и на немецкой. Сталина он возненавидел -- за то, что тот вонзил нож в спину полякам, сражавшимся против Гитлера в сентябре 1939-го. С кем итти полякам? "И Сталин, и Гитлер -- зло, -- сказал Стась. -- Но Сталин для поляка -- зло большее. Я выбрал Гитлера..." Я помню ужас в глазах отца. "Стасик, -- воскликнул он, -- а мне что делать? Ходят разные слухи, как ведут себя немцы..." -- Ицка! -- обратился Стась к отцу. -- Беги вместе с русскими. Со всей семьей. Для вас, евреев, другого выхода нет. Хотя ты, наверное, как и я, несешь в своей душе обиду на советскую власть, которая морила тебя в подвале с мешком на голове, но эти обиды отложи на будущее. Сейчас надо бежать к русским, не откладывая... -- И Стась быстро и каким-то свистящим шепотом рассказал, как немцы убивают и морят в лагерях польскую интеллигенцию и как поступают с евреями. -- Ицка, немцы завтра будут здесь. Не слушай бородатых хохамов, которые все знают. Запрягай телегу и отступай в глубь России по лесным дорогам, куда немцы не зайдут в первые дни. Так Стась спас нашу семью, но самого себя не спас. Когда немцы пришли, он стал старостой в селе Черневичи, а затем сгинул. Просчитался Стась с выбором, как и вся Армия Крайова, не пожелавшая подчиниться Сталину. Кто его осудит, бедолагу, трижды спасавшего "своего Ицика" и всю его семью!.. ...Я, начинающая в те годы студентка-стоматолог, получила повестку: немедля явиться в военный госпиталь No 435. Уже начали поступать первые раненые из Бреста и Минской области, которые рассказывали, что немцев вообще не видно. Идет перед ними огневая стена, которая уничтожает все на их пути. Ничего утешительного они нам не сообщили... И, как бы подтверждая их слова, госпиталь получил приказ эвакуироваться срочно. Ни минуты промедления! Я попросила шофера нашей машины подвезти меня домой, благо это по дороге, чтобы проститься с родными. Мы свернули на нашу улицу, и я в последний раз увидела своих подруг по еврейской школе. В машине было место и для них, но они не хотели уезжать. "Мы не можем без родителей!" -- кричали они, и все до одной погибли в гетто... В Борисове, в отличие от Гродно и Белостока, советская власть установилась сразу после гражданской войны. Мы были "исконно советские". Тем не менее власть, бежавшая из города, ни слова не молвила о смертельной опасности, грозившей евреям. Хотя мы жили на советской стороне, мы, видимо, все равно не были "единокровными", как и польские евреи, отданные Гитлеру "по договору". Предавшие евреев -- предают себя! Сколько раз было такое в истории... Неразбериха и безответственность приводили все к новым и новым жертвам. Вдруг я увидела известную в Борисове доктора Фридлянд, которая уже эвакуировалась и почему-то вернулась обратно. Она рассказала, что в Орше, когда она садилась, вместе с другими беженцами в поезд, передали по радио приказ: всем медикам срочно вернуться обратно, на свои рабочие места, так как атаки немцев отбиты. Отказавшихся возвратиться власти грозили наказать, как за дезертирство. Врачи и вместе с ними тысячи беженцев с детьми отправились в Борисов, прямо в лапы к немцам. Евреи погибли в гетто. Все до единого. После войны мы пытались найти тех, кто дал провокационный приказ, погубивший тысячи людей, которые уж было спаслись. Найти провокаторов или путаников, увы, не удалось. Тех, кто сумел удрать из гетто, выдал полицай Иван Безносый, и евреев повесили на городском стадионе. Почему евреев не предупредили о поголовном истреблении? Наверное, это вопрос риторический. Как и тот, почему комиссия по репатриации, в которой были и советские чиновники, отдала польских евреев в руки зондеркоманд, в печи Освенцима... Когда наш госпиталь выезжал из Борисова, налетели немецкие бомбардировщики. Кто-то затащил меня в полузакопанную трубу, она спасла меня, хотя близкий разрыв бомбы оглушил. На какое-то время потеряла сознание. Когда наконец выбралась из трубы, наших машин не было. Царили хаос и паника. Над лесом спускались немецкие парашютисты и какие-то машины. Они оказались танкетками, которые открыли огонь по разбегавшимся красноармейцам. А ведь нам действительно говорили, что немцев задержат на реке Березине, где в свое время задержали Наполеона. Увы, Сталин не был ни Кутузовым, ни Барклаем де Толли... Мы бежали на Оршу, которая к тому времени была уже окружена гитлеровскими десантниками. Мы расположились под Смоленском, приняли раненых, которые тут же были уничтожены массированным налетом. Это был ад: города, которые мы меняли, едва обосновавшись, порой сгорали в тот момент, когда мы в них въезжали. Из Смоленска -- в Сычевку, из Сычевки на Ржев... В конце концов госпиталь, потерявший большинство врачей, обосновался в Рыбинске, затем в Ярославле на Волге. Нас перестали бомбить лишь в Гурьеве, на Каспийском море, но и там мы долго не оставались. Вскоре госпиталь был раскинут у подножья Алтайских гор. Дальше бежать было незачем, армия начала теснить немцев... Наш 435-й госпиталь имел свой санитарный поезд, и большую часть своего служебного времени во время войны я провела на колесах; у Ладожского озера, где мы грузили раненых с Ленинградского фронта, под Москвой; впрочем, где только нас не носило... Наш поезд был обычным типовым санпоездом военного времени, с обычными вагонами для раненых, купейными -- для администрации, операционным вагоном, вагоном -- складом продуктов и медикаментов, который однажды разлетелся от прямого попадания бомбы так, что ничего нельзя было собрать... Когда поезд был переполнен ранеными, медперсонал спал в товарных вагонах-теплушках, на мешках с сеном. Операционный зал работал круглые сутки, вместе с ним и мы, сестры. Всю тяжелую работу, погрузку-разгрузку раненых, мешков с продуктами и прочего проделывали женщины (мужчин у нас почти не было). Конечно, мы же и кормили раненых. Главным образом, желтой кашей Дейса. После войны я не раз просыпалась в тревоге, потому что не слышала стука колес, означающих, что все благополучно: поезд движется... А сколько раз мы по разным причинам отставали от поезда и потом доказывали военным комендантам, что мы не дезертиры. Скольких хоронили, сорвавшихся под колеса. Тяжелое было время и славное. Время горечи и бескорыстного энтузиазма. Случайно узнала, что родители мои живы, эвакуированы в колхоз возле Ташкента. Живут в доме из кизяка (из глины и навоза), едят жмых, предназначенный для коров. Мне дали разрешение их посетить, и, нагрузившись продуктами, которые у меня, увы, разворовали, я отправилась к ним. Что говорить? Это было голодное время. Буханка хлеба на черном рынке стоила 800 рублей, что равнялось месячной зарплате врача. Корова была священным животным, спасала жизни. Когда вернулась в свой госпиталь, он находился уже на Волге, возле Сталинграда. 1 июля 1944 года немцев выбили из Борисова, он был под немцами три года. Улица наша сгорела. Евреев в городе больше не было. Их уничтожили 20 октября 1941 года в три часа ночи, когда добровольцы-белорусы, вместе с украинскими и латышскими отделениями шуцманов, окружив гетто, погнали всех евреев в сторону Борисовского аэродрома, где были заранее вырыты огромные ямы. "Добровольцы-белорусы?!" Я была шокирована рассказами двух женщин, которых не добили, и они выбрались из ям ночью. Мне было горько, так как была ранее убеждена, что белорусы -- самый лучший народ на свете, хотя и бедный. Увы, белорусы, спасавшие евреев, были почти так же редки, как и украинцы или латыши, которые зверствовали в Белоруссии так, что ими пугали детей. Конечно, был и крестьянин Мазуркевич, с которым я переписываюсь по сей день: он спрятал в подполе пятнадцать евреев, а когда об этом пошли слухи, вырыл для них в лесу землянку. Там и спасал, пока не отвел в партизанский отряд еврея Николая Дербона (в Богомольском районе). Но "шмальцовников", выдававших евреев за кусок сала, было столько, что и по именам не перечислишь... В Белоруссии, по официальным данным, погибло 375 тысяч евреев. С Белоруссии и начался "космополитический" сталинский погром; в 1948 году в Минске был убит руководитель московского еврейского театра Михоэлс, член еврейского антифашистского комитета. Слух об этом распространился сразу же. Я училась в Минске, и мне показали место, где, как считалось, Михоэлса и его спутника сбил грузовик. Следов крови не было, или их тщательно замыли. Убийство Михоэлса было сигналом приступить к расправе. Вскоре были арестованы, а затем расстреляны многие еврейские актеры, поэты, писатели, издательские работники. Уничтожены еврейские библиотеки, культура на идиш "ушла в подполье", как сказал мне библиотекарь, прятавшийся в те дни от КГБ так же, как ранее он прятался от немцев. В те дни арестовали моего отца. Начальник отца, главный по заготовке лесных продуктов, вор с большим партийным стажем, решил использовать антисемитскую конъюнктуру и обвинил отца в разбазаривании государственного имущества. Суд был короткий. Моему отцу было 75 лет. Ему дали десять лет тюрьмы и лагерей строгого режима. И он, конечно, не вернулся бы. Но тут подох Сталин. Новый состав суда, по нашему ходатайству, пересмотрел дело, и тогда выяснилось, что начальник-партиец присвоил деньги, а вину свалил на еврея-служащего. Начальник и его бухгалтер получили по 15 лет тюрьмы, а отца освободили, как невинно оклеветанного. Наверное, антисемитская истерия поутихла бы, если б Хрущев на XX съезде партии рассказал об антисемитском характере процесса врачей. Но он этого не сделал. Мою дочь по-прежнему избивали, как некогда меня поляки-соседи, разбившие мне голову. Вырезали на ее новом пальто шестиконечную звезду. Нет, еврей, в котором не умерло чувство собственного достоинства, на мой взгляд, в СССР жить не может. Я это начала понимать еще тогда, когда узнала в 1939 году о работе советско-германской комиссии по репатриации всех, кроме евреев. Репатриационные комиссии всегда держались этого правила. Не случайно республиканский комитет по репатриации одно время возглавлял "интернационалист" по имени Чучукало, когда ему не удалось удержаться на должностях первого секретаря обкома. О Чучукало пишет в этой книге бывший советский адвокат Гаско, можно легко представить себе, как это Чучудище проявляло себя на новой государственной должности... Евреи, убеждена, должны уехать из России, кто бы ни ставил им палки в колеса. И уехать туда, куда они хотят. Люди рождаются для счастья, а не для расистских смотров на военном плацу. А националисты пусть вопят, на то они и националисты... Фрида АРШАВСКАЯ ОБРАТНАЯ СТОРОНА МЕДАЛИ (В АНКЕТАХ ОПУЩЕННАЯ) В 1924 году меня исключили из школы как социально чуждый элемент: у отца был дом. Такой же дом, который есть у каждого канадца, даже самого бедного. Только похуже. Дом этот перерыли вверх дном дважды: искали золото. Не нашли, но, на всякий случай, арестовали отца и старшего брата, которых, впрочем, держали в тюрьме недолго. Несколько лет за домом следили: на всю жизнь запомнился черный, с сиреневым белком, глаз милиционера за окном. Окна были закрыты ставнями. Огромный, страшный, как бездна, черный глаз, припавший к щели между оконными ставнями. Все детство он мне мерещился, этот страшный глаз... В 1948 году прибыл на танковый завод партийный деятель. Не то из львовского обкома, не то новый парторг ЦК партии на заводе. Теперь уж не помню точно. Но по сей день помню суховатый злой голос: "Как она сюда попала? Кто ее принял на военный завод?" Это он заметил меня. У него был зоркий "глаз на евреев", какой был, по рассказу брата, у офицера СС, который разыскивал в лагерях военнопленных солдат-евреев. Через несколько дней меня уволили. Это было время "космополитического" погрома. Несколько лет была без работы, не брали нигде. В 1956 году взяли, наконец, на трикотажную фабрику. Не инженером. Об этом и не мечтала. Приняли рядовой станочницей -- резать и сшивать резину... В цеху слова "еврей" просто не существовало. Только и слышалось: "Жид! Жиды! Из-за жидов!.." Молчала, не жаловалась: росла дочь -- выгонят, не прокормишь... Только однажды не выдержала, когда бригадирша -- горластая антисемитка стала отнимать часть моего заработка и приписывать его сменщице-украинке. "Не все же жидам", -- сказала бригадирша, когда ее уличили в бухгалтерии завода. В 1965 году дочь подала документы во Львовский медицинский институт. Ее срезбли на экзаменах пять лет подряд. Наконец узнала: за пять лет во Львове не приняли в мединститут ни одного еврея. Не принимали даже в том случае, если они кончили школу с золотой медалью. В начале семидесятых отвела внучку в детский сад. Вечером пришла за ней. Все дети окликают друг друга по именам: "Владик, мама пришла!", "Юрочка!", "Оля!" И вдруг услышала, как садик хором закричал внучке: -- Жидовка, за тобой пришли!.. Жидовка!.. Жидовка! Николай ПОЛЯКОВ "ГДЕ ЭТА УЛИЦА, ГДЕ ЭТОТ ДОМ..." Как это ни странно, но к антисемитизму я почти привык. Не привыкнешь -- в Киеве не выживешь!.. Живут же люди при отвратительной экологии! В дыму и саже промышленных городов, в автобусной вонище столиц. Дышат. А что делать? Дышать же не перестанешь!.. Антисемитизм был моей "ужасной экологией", от которой не уйдешь... В 1950 году я после института пришел в НИИ "Гипрошахт", где руководители НИИ не только увольняли инженеров-евреев, но и демонстративно выбрасывали их из конструкторских бюро вместе со столами. Это был узаконенный погром -- руками "общественности" (из 4-5 молодцов-техников, наряженных для этой цели). "Шутников" уняли лишь тогда, когда инженер Терлецкий, 36 лет от роду, которого вышвырнули вместе с его чертежной доской в коридор НИИ, кинулся с шестого этажа в лестничный пролет и разбился насмерть. Найдешь ли правду в городе, где всемирно известного дирижера Натана Рахлина подвергли травле за то, что он исполняет произведения Бетховена, Шопена, Штрауса и потому, конечно, явный космополит?.. Минуло варварское время, пришел "освободитель" Никита Хрущев, но он, как известно, тоже был "из шутников". Непрерывно возглашал, что национального вопроса в СССР не существует... В те годы я работал в "Гипросахаре", где инженеров-евреев терпели: сахарные заводы после войны были разрушены, сожжены. Промышленность надо было создавать заново. Оборудование приходило из Англии, Франции и Западной Германии, как тут без специалистов? Директором института был Ронжин, который пытался сдерживать юдофобов, на него тут же ушла в партийные органы анонимка: "В "Гипросахаре" засилье евреев. Синагога". Бедный Ронжин выступал перед сотрудниками, оправдывался, зачитывал бумагу, что его оклеветали: "В НИИ всего 28% евреев, 31% русских, остальные украинцы..." До сих пор помню его несчастное лицо... И каменное лицо представителя из райкома партии, который вдруг подмигнул главному инженеру Попову и начальникам отделов Власенко, Самко и их подголоску инженеру Иванову, которые сидели в сторонке, пересмеивались. Они-то и были "черной десяткой" "Гипросахара", авторами анонимок... В каждом киевском институте была такая "черная десятка" погромщиков, которые так и не унялись. Ни при Хрущеве, ни при Брежневе. Уйти от них было некуда. Беда, если подобные орлы были и твоими соседями по коммунальной квартире. Тогда хоть вешайся или кидайся, как инженер Терлецкий, в лестничный пролет. После войны почти все мы жили в коммунальных квартирах, по три -- пять, а если дом старинный, бывший особняк, то и по 20 -- 25 семей в одной "коммуналке". На всех одна кухня и одна уборная. "Воронья слободка", описанная сатириками Ильфом и Петровым, была коммунальным раем по сравнению с жильем, в котором был "прописан" хотя бы один юдофоб: он мог глумиться над соседями-евреями безнаказанно, с молчаливого одобрения властей... Естественно, мы все жили мечтой об отдельной квартире, в которой тебе бы не бросали мусор в кастрюли, а детей не обзывали бы жиденятами... Наверное, читателям, живущим на Западе, странно читать о такой мечте, здесь в "коммуналках" не живут. Каждый может снять все, что он хочет. Хоть целый дом. Но в Киеве мы многие годы жили этой неосуществимой, "бредовой" мечтой... И, естественно, как только прошел слух, что можно организовывать жилищные кооперативы и строить для своей семьи, на свои деньги, как наш "Гипросахар" забурлил... К этому времени я закончил заочно Московский инженерно-строительный институт (я и пошел туда в тайной надежде построить себе дом: сапожник без сапог не живет...), и руководство НИИ попросило меня временно возглавить "группу инициаторов..." Инициаторы жили в "коммуналках", поэтому никого не приходилось подгонять... Самым трудным было получить строительную площадку. Тем более, неподалеку от НИИ, чтоб не ездить на работу через весь город. Город Киев строился тысячу лет. Столица Киевской Руси националистических страстей, видимо, не знала. Тысячу лет назад существовала в городе Еврейская улица, и паники у Владимира Мономаха это не вызывало. А тут, только начали искать место для дома, как зашепталась наша "черная десятка": мол, не иначе НИИ "Гипросахар" решил возродить Еврейскую улицу. Слухи эти бежали впереди нас. Когда мы пришли в горисполком, нас слушали так, как будто мы говорим не людям, а камням. Некто Василий Быков, зам. начальника отдела планирования, отбросил все наши документы, как если бы мы принесли ему в папке тарантула, и сказал, что участков нет. Ни один из пятнадцати участков, которые мы предложили, сказал он, не подходит... -- Нам подходит! Любой! -- воскликнули мы. -- Вам подходит, а нам не подходит... -- И поднялся из-за стола. Мол, разговор окончен. Сделали мы еще несколько попыток отыскать место для дома -- успеха никакого. И тут кто-то предложил включить в список будущих жильцов родственников киевских руководителей всех рангов. "Пусть они, такие-сякие, будут лично заинтересованы в строительстве..." Я понимал: другого выхода нет. Тысячу лет киевских евреев доят все, кому не лень, эти тоже своего не упустят... Выделили родственникам начальства несколько бесплатных квартир. Переделали проект. Пятиэтажный дом превратили в двенадцатиэтажный, чтоб и простому человеку чего-нибудь досталось... Родственники начали вносить свою дань, затрезвонили в кабинетах киевских градоначальников "вертушки" (прямые телефоны, для рядового человека не предназначенные). Принял нас в своем циклопическом кабинете главный архитектор города Борис Примак, усадил за столы, поставленные, как посадочный знак на аэродроме, буквой "Т", выслушал. Боже, как он, Примак, кричал на вызванного им начальника отдела планирования И. Подгайца: "Я вам два раза поручал выделить площадку для строительства. А вы -- саботируете?!" Подгаец стал белым как мел и потерял дар речи... Когда он выскочил из кабинета Примака, тот дружелюбно поинтересовался, почему по поводу нашего кооператива звонят из Совета Министров. "А?.." Я ему ответил репликой из пьесы Островского: "Жизнь -- индейка, ма тант..." Он улыбнулся понимающе: мол, нашли покровителей, хитрованы?.. Расстались с ним как друзья. Он меня даже по спине похлопал. Однако "перепуганный насмерть" Подгаец встретил нас так, словно его никто никогда не пугал. К кому он звонил, чьей поддержкой заручился, осталось тайной, только он встретил нас надменной улыбкой и сказал, что ни один из двенадцати участков, выбранных нами, "Главсахару" не улыбнется... Мы вышли от Подгайца убитые. Поняли, что кто-то поставил перед нами каменную стену. Не меньшей высоты, чем в Берлине... Синие дождевые тучи висели в тот час низко, сыпался холодный дождь. Мы стояли под дождем, не двигаясь. Нам надо было прийти в наш "Гипросахар" и объявить измученным ожиданием людям, что все сорвалось. "Дома нам не видать как своих ушей..." Минута была страшноватой, что и говорить... И в этот момент, слышим, нас окликают. Секретарша Подгайца просит нас вернуться... Мы снова у него. Лицо у него уж не столь надменное. -- Поскольку главный архитектор за то, чтобы вам... что-то дать, могу предложить лишь один-единственный участок. И то от души отрываю... -- И усмехнулся нагловато. Мы взглянули на указанное им место и поняли, почему он усмехнулся. Это была одна из самых худших строительных площадок, которые только были возможны. Это была площадка на Печерском спуске. Он был настолько крут, что и представить нельзя было, что тут может быть что-либо кроме лыжной горы или одноэтажных мазанок, прилепившихся к склону... Не будь я инженером-строителем, соорудившим к тому времени несколько очень сложных построек, я бы тотчас отказался. В глазах моих коллег была паника... Я кивнул головой: берем! Подгаец так был удивлен моим согласием, что не смог скрыть злорадства. Наконец-то он исхитрился одновременно и дать, и ничего не дать. Он, видно, ни минуты не сомневался, что на Печерском спуске ничего построить невозможно. Тем более, многоэтажный дом... "JUSTIFY">Когда я собрал после рабочего дня членов нашего кооператива и сообщил им, что мы получили площадку почти в центре города, в нескольких минутах от работы, у многих на глазах появились слезы. Удача была сказочной. Однако это было лишь началом сказки... Надо было сделать проект и, что еще сложнее, утвердить его. А затем, что было уж трудностью немыслимой, включить нашего "подкидыша" в план горисполкома города Киева. Проектировали сами, "как для себя". Потолки высокие. Комнаты, по киевским стандартам, большие, что власти обнаружили, лишь когда выписывали ордера на вселение. "На себя" нам разрешили трудиться лишь после полного рабочего дня, когда сотрудники расходятся. Боже, как мы выматывались! Как-то вечером зашел в электрический отдел и застал инженера-конструктора Марию Цеберко спящей за чертежным столом. Она, видно, протянула руку, чтоб провести на чертеже линию электрокабеля: рука с карандашом лежала на столе, голова на руке; так и заснула, не доведя линию до конца... Я тихо вышел, стараясь не скрипеть ботинками. У Марии Цеберко муж работал на стройке в две смены, она мать двух малышей. Жизнь выматывала без остатка. Нет, так мы не вытянем... После этого мы приняли решение проектировать в рабочее время, выделив "Гипросахару" -- за проектирование нашего дома -- любую сумму, которую он запросит... По счастью, много с нас не запросили, но сколько анонимок ушло на нас!.. Ну, а "черная десятка", та просто превзошла самое себя!.. Она, как наиболее заслуженная часть общества, квартиры получила бесплатно. И давно. Кооператив ей был не нужен, лишь раздражал... Особенно отличался начальник электротехнического отдела Степан Рыжков. Лысый, с длинным туловищем и короткими ножками, язвительный и в своей язвительности неутомимый, он подозревал украинцев и русских -- не антисемитов в том, что они скрытые евреи... Он был в славном городе Киеве не один такой бдительный!.. Как-то мы шли домой вместе с высоким и сутулым Василием Феськовым, главным инженером проекта. Крупный, крестьянского склада Феськов был русским с головы до ног. Волнуясь, он рассказал, что его сын все годы мечтал быть врачом, два года проработал в медицинской лаборатории, чтоб иметь трудовой стаж. Получил от профессуры блестящую характеристику для поступления в медвуз, успешно сдал экзамены, а приемная комиссия отбросила его: кадровики раскопали, что кто-то в четвертом поколении предков был евреем... "Такого и в царское время не было, -- сказал он возмущенно. -- Тогда существовала процентная норма, а ныне и норма не указ. Какое-то всеобщее помешательство..." Помешались, правда, не все. В кооперативе было немало и русских, и украинцев, общее дело сблизило нас. А общая нужда -- тем более. Иногда, когда возвращались после поздних кооперативных "бдений", вдруг кто-то признавался в самом сокровенном, чего и родным не говорят. О несчастной любви своей вдруг говорил: "Какая любовь без квартиры!" Мы считали дни до конца стройки... Чем ближе шло время к заселению, тем злее становились наши юдофобы. Как-то я зашел по делам в отдел Степана Рыжкова. То ли он забыл, что нам разрешили во вторую половину дня работать над кооперативным проектом, то ли просто не знал, на ком злобу сорвать, как закричит: "Ты чего тут ходишь? Зачем людей от работы отрываешь? Чего принес в папке?!" Я вначале опешил, затем повернулся к нему и выпалил ему прямо в лицо: -- Я принес с собой длинный нож, резать антисемитов, и твою голову решил отрезать первой и выбросить собакам на съедение! Господи, какой разразился в отделе гомерический хохот! Лицо Рыжкова побелело, и он выбежал из своего отдела... Когда я, согласовав технические вопросы, вышел в коридор, меня поджидал Рыжков. -- Поляков, -- сказал он глухим голосом, -- а ведь ты, наверное, скрытый еврей? Один из архитекторов тут же нарисовал огромного медведя на коротких рыжковских лапах, которому охотник Поляков втыкает в живот рогатину, и пошла гулять картинка по НИИ. Сколько в тот день было на лицах улыбок! Месяца два подряд сотрудники при встрече со мной спрашивали шутя: когда же я отрежу голову Рыжкову? И однажды главный инженер проекта Исаак Аронович Фельдман, самая светлая голова в "Гипросахаре", не в силах втолковать свое техническое решение Рыжкову, тупому, как валенок (а Рыжков должен был подписать это решение), сказал ему в сердцах: -- Позову Полякова, быстренько подпишешь!.. Все развеселились, а Рыжков походил туда-сюда, разъяренный, и... подписал. Тут уж весь институт хохотал. Не одну неделю. Наш проект выдержал все испытания и в конце концов был признан столь удачным, что затем служил образцом для строительства "улучшенных домов" не только в Киеве... Когда дом стал реальностью (на бумаге) и вороха чертежей и расчетов обрели все подписи, снова ожила наша неугомонная "черная десятка". Она потребовала себе лучшие квартиры. Свои они решили оставить детям или продать родне. Квартиры к этому времени были уж распределены, и тогда на нас обрушился шантаж: "Не дадите мне угловую квартиру, -- сказал некто Романцов, известный в НИИ прохвост, -- на вас пойдут анонимочки. Утопят вас ревизии". Он притих лишь тогда, когда прораб Белоус, доведенный Романцовым до белого каления, бросился на него с доской, выломанной им из забора. Но это были еще цветочки... Отправились мы с ворохами документов в горисполком. Нас принял Власов, от которого ничего хорошего не ждали. Но Власова и на коне не объедешь: от него зависело, включат строительство в план или отложат, как говорится, до греческих календ. Мы ждали отговорок, оттяжки на месяц-другой, а он сказал нам: -- Чего вы ко мне ходите? Если строительство вашей улочки-горушки включим в план через четыре года, это будет хорошо... И он бы наверняка задержал строительство лет на 5 -- 6, но... не было бы счастья, да несчастье помогло. Власов был горьким пьяницей, пил, как правило, с именитыми заказчиками, и однажды лодка, на которой они катались по Днепру и пили, загорелась, и Власов попал в больницу. Нас чудом вставили в план -- во время его болезни... Строительство поручили 4-му тресту, которым руководил главный инженер Абрам Лисовский. Он понимал, что это нелегкое дело -- строить 12-этажный дом на Печерском спуске, на оползневых грунтах. Он откладывал стройку, сколько мог, но, когда это было уже невозможно, подготовил все материалы и отправился к своему начальнику. Начальник 4-го треста И. Крючков, которого через несколько месяцев изгнали с работы за "финансовую нечистоплотность", как было записано, обругал инженера Лисовского матерной бранью и, швырнув ему обратно документацию, заявил в сердцах, что Абраму Лисовскому надо работать не в четвертом тресте, а в Израиле. "Там ему, Абраму, самое место!.." Чтобы преодолеть противодействие Крючкова, мы привлекли к изысканиям и исследованию грунтов самых известных киевских ученых и инженеров, в том числе, главного специалиста "Киевпроекта"... Когда и это не помогло, создали новую комиссию, в которую включили и руководство технического отдела 4-го треста. Руководители этих трудностей убоялись, и, чтоб уж никакого риска, решили разрезать дом "осадочным швом", как говорят строители, и посадить треть дома на специальных сваях ("буронабивных"), а остальные две трети -- на сплошной железобетонной плите. Эта перестраховка, конечно, влетела нам в копеечку. Но, как говорится, снявши голову, по волосам не плачут... Как водится, дом пытались ввести в строй с большими недоделками. Еще полгода войны, и недоделки устранили, все двери и окна теперь закрывались и краны не текли... Я и мой товарищ Алик Киржнер отправились в Киевский горисполком, "оформить" готовый дом. Этой работой в горисполкоме занимался Иван Зверин, немолодой человек в офицерской гимнастерке, с Золотой Звездой Героя на груди. Он долго перекладывал с места на место наши бумаги, а потом вдруг потребовал у меня паспорт. Взглянув на паспорт, он как-то недобро прищурился и потребовал, чтоб я проехал с ним в райисполком. Едва мы вошли в кабинет председателя райисполкома В. Пушкарева, как Зверин воскликнул с возмущением: "Я первый определил, что Поляков еврей и что в его жилкооперативе одни Соломон Абрамычи и Абрам Соломонычи!.. Куда вы глядели?! Печерский спуск теперь будем переименовывать в Еврейский?! Да катись они!..." И тут у меня, чувствую, подступило к горлу. Я родился под Киевом, воевал под Киевом. Тут бы меня и похоронили, если бы мы не смогли прорвать немецкое кольцо... Когда меня ранили под Ковелем 14 июля 1944 года, я попросил отправить меня в киевский госпиталь. "Если умру, так хоть на родине..." В конце войны выписали инвалидом, левая рука не двигалась... И вдруг этот бывший герой, совершенно трезвый, позволяет себе горланить при всех: "Да катись они!.."?! -- Ты что за новое геройство хочешь, -- спросил я, стараясь унять свои чувства. -- Чего хочешь?! Еще одну Звезду получить или последнюю потерять?! Председатель райисполкома Пушкарев не произнес ни одного звука. Словно бы его здесь и не было. Он знал, что на этом этапе изменить ничего нельзя, да и скандал ему был совершенно ни к чему. Геройский И. Зверин понял, что он со своими откровениями опоздал, вернулся в горисполком и... продолжал понуро оформление документов. Какой был праздник в нашем НИИ, когда мы наконец въезжали на свой Печерский спуск! У женщин слезы радости на глазах. Во всех квартирах были накрыты столы, и соседи приглашали друг друга на пиршества, даже если до этого дня были едва знакомы. Получил и я квартиру. Прекрасную. С окнами на две стороны света. Из окна был виден Софийский собор -- краса Киева. Вдалеке сверкал на солнце Днепр... Я смотрел в широкие окна на родной Киев, вспоминал все, чего пришлось наслушаться от киевских градоначальников, понимая, что это вовсе не прошлое, это и мое будущее, и будущее моей дочери, которая с ликующим гиком носилась по комнатам. "Неужто и ей придется всю жизнь мучиться, как мне?!.. В школе ей уже кричат, чтоб она убиралась в свой Израиль или куда подальше!" ...Казалось, я достиг всего, чего хотел. Меня ценили и продвигали в НИИ, я построил прекрасный дом... Да вот только жить в этом доме мне стало невмоготу. Нет, я не оговорился, сказав, что почти привык к антисемитизму. Такая тут, фигурально выражаясь, экология... Но разве глумление градоначальников в стольном городе Киеве -- это "знакомый до слез" антисемитизм? Разве это бытовой глум? Трамвайное кликушество юдофобов, которое пропускаешь мимо ушей?.. Увы, это бесчинствует власть. Это государственный "холодный погром", на который нет управы... Сколько это будет продолжаться?.. С тех пор, как вернулся с войны, погром не прекращался. Начальники университета и учреждений бахвалились, что у них, без малого, юденфрай. Чисто от жидов... Когда зачастил в горисполком и другие места по поводу нашего дома, наслушался такого, что и бумага не терпит. Писать стыдно... Понял, от них надо уходить. И мне, и дочери моей. От нашего родного государства всего можно ожидать... Правда, Чернобыля я все же не предвидел. Будущее пришло страшнее, чем представлялось мне в воображении. И в один из дней, после очередного посещения начальства по сугубо техническим вопросам, я прямо с работы заехал в ОВИР и взял анкеты для заполнения. Чтобы уехать от этих гуманистов куда подальше... Раиса ГАНКИНА ПЛАТА ЗА ВЕРНОСТЬ Этот снимок сделал фотокорреспондент Марк Ганкин, мой муж. Вглядитесь в него... Он был опубликован в "Литературной газете" в 1956 году, и много дней подряд нам звонили люди, потрясенные слезами и мукой обнявшихся мужчин. Снимок обошел всю мировую печать, в Москве выпущен кинофильм, который основан на этой фотографии и обстоятельствах, ее родивших. Всемирно известный скульптор С. Коненков говорил о ней на съезде художников в марте 1957 года как о произведении подлинного искусства. "Сила обобщения здесь, -- сказал он с доброй завистью, -- не уступает полотну талантливого живописца". Наконец, на международной фотовыставке в Москве в 1961 году эта работа Марка Ганкина была удостоена Золотой медали. Но вернемся к снимку. Кто эти люди, обнявшиеся и плачущие? Какова их история? Когда он был сделан, этот снимок, который заставил столько о себе говорить? В жаркий летний день 1956 года в Москве, на площади Коммуны, собирались люди, съехавшиеся из разных городов СССР. Они жили в номерах гостиницы Центрального Дома Советской Армии и по утрам встречались у большой скамейки, стоявшей возле входа в гостиницу. Судя по восклицаниям, они не видели друг друга много лет. Около них появился вдруг немолодой, щуплый, рыжеволосый человек, без пиджака, в дешевой полосатой рубахе, заправленной в брюки. Левый рукав рубахи был пуст. Это был инвалид войны Николай Зориков. Бывший однополчанин Александр Семененко, громко вскрикнув, вскочил со скамейки и бросился к нему. И столь же стремительно кинулся к Зорикову бывший командир 44-го полка майор в отставке Гаврилов Петр. Обнявшись, как братья, прижавшись лицами друг к другу, все трое, не стыдясь, плакали в голос, так, что прохожие останавливались, с волнением наблюдая эту сцену... И в эту секунду фотокорреспондент Марк Ганкин, еще не зная, что это за встреча, мгновенно вскинул фотоаппарат. Никого и ни о чем не расспрашивая, он понял, что жизнь дарит ему мгновенье, которое следует остановить, запечатлеть... Год был, надо сказать, необычный. Зимой Никита Хрущев объявил на партийном съезде, что Сталин был злодеем, а летом стали возвращаться из тюрем и лагерей невинно репрессированные. Эти люди были не просто невинно репрессированными, они были героями. Прошло некоторое время, один из них, майор Петр Гаврилов получил Золотую Звезду Героя Советского Союза, а Н. Зориков и А. Семененко были награждены орденами Отечественной войны II степени. Это были герои Брестской крепости, и съехались они, чтоб отпраздновать пятнадцатилетний юбилей обороны крепости. Она была оставлена армейскими частями, которые отходили на Минск-- Смоленск-- Москву. Уже до Москвы дошли отступавшие части, а Брестская крепость, на границе СССР, продолжала обороняться. Три месяца продолжалась осада. Немцы не могли ее взять и захватили лишь тогда, когда размолотили тонными бомбами, превратили в груду кирпичей, среди которых лежали израненные солдаты. История свидетельствует, что это был высший пример воинской и человеческой стойкости, проявленной в тяжелые дни 1941 года. И убедительнейший пример верности, о чем вспомнили, увы, лишь через пятнадцать лет. Превратив крепость в руины, немцы отправили оставшихся еще в живых советских солдат в лагеря. Некоторые из них пытались бежать из лагерей, их настигали, вешали, в назидание остальным военнопленным. Немногие дожили до дня освобождения в мае 1945 года... Но до своих родных геройские защитники Брестской крепости не доехали. Большинство свезли в проверочные лагеря МГБ, где они должны были доказать, что они не продались врагу, не подрядились в шпионы и диверсанты. А кого и без всякой проверки -- прямо в тюрьмы и лагеря Сибири и Казахстана. Четыре года промучились они в немецких лагерях, а затем вдвое дольше -- кто восемь лет, а кто десять -- в сталинских... Пощады не было никому, поскольку Сталин еще во время войны сделал людоедское заявление: "У нас нет военнопленных, есть предатели Родины..." Предатели, изменники, враги народа, -- с этим позорным клеймом они существовали до смерти Сталина, обреченные в местах заключения на холод, голод, издевательства охраны и уголовников. Первым пытался защитить "изменников" писатель С.С. Смирнов, сам участник войны, знавший о трагедии героев Бреста. Он совершил, в свою очередь, подвиг, вырывая из застенков пленников Гитлера и Сталина еще в сталинские времена. Он написал затем книгу "Брестская крепость", став позднее Лауреатом Ленинской премии, в награду за этот труд. Во многом благодаря его усилиям разбросанные по стране участники героической обороны стали встречаться в Москве. Подвиг их был замечен, а фотография Марка Ганкина помещена в Музей революции в Москве и в музей города Бреста, который первым остановил фашистские войска. Вторая встреча защитников Брестской крепости была проведена через пять лет. Те, кто остался в живых, съехались в город Брест. Надо ли говорить, что и С.С. Смирнов, и Марк Ганкин были там. К крепостным стенам, искрошенным снарядами, пришли тысячи людей. На заросших травой развалинах казарм поднялся человек с трубой и дал сигнал: "Слушайте все!" Сигналил горнист Брестской крепости Петр Клыпа, который воевал здесь четырнадцатилетним мальчишкой. Родион Семенюк проносил знамя, которое он во время осады вначале прятал на груди, чтоб уйти, если будет приказ, вместе с ним, а затем, по распоряжению майора Гаврилова, закопал в землю, уложив предварительно в брезентовое ведро. Лишь в 1956 году знамя отрыли, и вот теперь оно полоскалось на ветру в руках Родиона Семенюка. Огромное количество фотографий поместил Марк Ганкин в журнале "Советская женщина", в котором тогда работал, и во многих других изданиях. Дальнейшая его жизнь -- в разъездах. Постоянные командировки, поездки -- закон жизни каждого фотожурналиста. Котлованы сибирской стройки, чайные плантации Грузии, московский аэродром, встречающий первого космонавта Юрия Гагарина, Индиру Ганди, Трюдо, Никсона, Помпиду, Кастро, -- кто только не был запечатлен на фотографиях Марка Ганкина!.. И как иногда проясняется человек, когда благодарит фоторепортера за работу! Илья Эренбург подарил свою книгу с автографом, Никита Хрущев предложил сыграть с ним в бильярд, Михаил Шолохов распорядился вынести фотографу... три литра водки. А своей фотолаборатории нет. Материалов не хватает. "Временные трудности", которым не было конца. Лабораторию дали только после распоряжения Хрущева, да и то лишь потому, что тот отправился в Америку или куда-то еще и снимки востребовал немедленно. На другое утро! В те годы Марка знали все. Однажды пришло письмо: "Москва. Марку Ганкину". Вот и весь адрес. Доставили... Наконец мы получили долгожданную квартиру в самом престижном в ту пору месте: на Комсомольском проспекте, где жили члены Политбюро. Денег Марк зарабатывал много. Нас считали счастливчиками. Жизнь нашу -- безоблачной. И вдруг мы бросились из СССР куда глаза глядят. Нас не пустили в Америку, так как американские бюрократы не могли поверить, что Марк Ганкин был беспартийным. Мы оказались в Канаде, в небольшом тогда городке Калгари, где не было ни журналов, ни издательств, в которых Марк мог бы работать. И при всем том испытывали глубокую радость... Что произошло в нашей жизни? Почему мы, прямо скажу, спаслись бегством из России, которую любили? Марк родился в 1912 году на Украине, в городе Днепропетровске. Революция и гражданская война, когда семье пришлось спасаться то от белых, то от зеленых, то просто от бандюг неопределенной расцветки, осталась в его памяти непроходящим ужасом. Он помнил кавалеристов, кричавших: "Смерть жидам!" и срубивших саблей голову его родному дяде, грабителей, уносивших его детские ботиночки. Когда он изредка вспоминал то время, его лицо искажала гримаса удивления и испуга, словно он вдруг узрел привидение. Привидение это, казалось, никогда не вернется. Марк работал фотографом в Москве и Ленинграде, учился вечерами в Институте иностранных языков. Он изучал испанский язык, что определило его будущее до войны: он был отправлен в Испанию, воевавшую против генерала Франко. Надо сказать, что туда был командирован почти весь их курс. Марка назначили переводчиком командира танковых войск. После войны вдруг начали арестовывать руководителей, вернувшихся из Испании. Арестовали и убили Михаила Кольцова, расстреляли того командира, у которого Марк был переводчиком. "Непонятный кошмар", -- говорил Марк о том времени; после войны Марк спросил одного из своих руководителей в АПН (Агентстве печати "Новости"), о котором было известно, что он был отставным генералом КГБ: "За что Сталин убил Михаила Кольцова и других?" Генерал КГБ ответил: "За то, что они проиграли войну..." В годы большой войны Марк был вначале солдатом, а после ранения, окончив школу летнабов, старшиной-фотоспециалистом в 3-м авиационном корпусе. Марк не расставался с фотоаппаратом и аккордеоном, у него был хороший голос, летчики любили старшину-песенника, который к тому же где-то раздобыл для них старую автомашину, подвозившую их по тревоге к самолетам. Правда, за эту "ничейную автомашину" начальник Особого отдела пытался отправить старшину Ганкина в штрафной батальон, но летчики откричали... Когда он явился в ночь под новый, 1943 год в штрафбат, там уже лежало распоряжение препроводить старшину обратно. Марк обменял в заброшенной деревушке свое теплое армейское белье на гуся и так и явился к новогоднему столу друзей-летчиков, с живым гусем подмышкой. На другой день немецкая бомба разбомбила Особый отдел, или СМЕРШ, как он тогда назывался (Смерть шпионам), и один из летчиков спросил Марка как бы невзначай: -- Марк, а у вас, евреев, есть бог? Не иначе, за тебя возмездие... "У нас, евреев?" -- подумал Марк. По правде говоря, он давно уж не вспоминал, что он "из евреев..." Жизнь начала ему напоминать об этом. Все чаще и чаще... Впервые я увидела Марка у Московского телеграфа. На углу стоял высокий парень в подбитой мехом летной куртке и голубой летной фуражке, надетой чуть набекрень, в хромовых сапогах, от блеска которых можно было ослепнуть. Вид у него был генеральский. Старшины любят казаться генералами. Кажется, я ему об этом и сказала, когда моя подруга познакомила меня с новоявленным "генералом". "Генерал", который в Москве был в командировке, дня два или три всего, повел меня и мою подругу в ресторан и в первый же вечер сделал мне предложение. Естественно, я приняла это за шутку. Когда он проводил нас домой, он первым позвонил в дверь моей квартиры. Маме, вышедшей на звонок, он сообщил весело: "Встречайте жениха!" Мы поженились через полгода, когда Марк вернулся с войны, и прожили дружно и весело сорок лет... Быстрота решений и поступков, даже скоропалительность, оказалась чертой его характера. Так он вдруг предложил мне быть его женой, так он, не мешкая ни секунды, вскинул фотоаппарат и снял, на века, брестских героев. Так бывало часто... Однако за окнами было сталинское время, началось дело врачей. Марк потерял работу, снимки его перестали принимать. Возвращали без объяснения причин. Даже военные награды не могли ему помочь. Кое-как устроился на ВДНХ (Выставку достижений народного хозяйства), организовал фотолабораторию, где увеличивали снимки до размеров праздничных панно. Снимки взяли, а за работу не заплатили ни гроша. Расценки, объяснили, еще не утвердили в райкоме партии. Ждите. Так и ждем по сей день... Как-то к нам домой постучал участковый, офицер милиции, которого Марк бесплатно снимал, и сообщил доверительно, что к Москве подгоняют составы для выселения евреев из Москвы. Может ли он чем помочь Марку? Марк решил, что это какая-то провокация, накричал на милиционера, что никто его никуда не выселит и чтоб тот убирался. Участковый не обиделся, в дверях задержался и посоветовал Марку поставить на двери дополнительные замки и засовы. "А то у нас знаешь какой народ..." Участковый лучше знал свой народ, чем Марк, которого друзья называли "товарищ Оптимистенко..." На этот раз Оптимистенко оказался прав. Утро началось с траурных маршей: умер Иосиф Сталин. Никогда не забуду встречу с академиком Збарским. Он бальзамировал Ленина и был лауреатом всяческих почетных премий. Во время дела врачей его, как и многих других медиков, отправили в концлагерь. И вот как-то подъезжаю с мужем к Арбату, вижу, дорогу пересекает старик. Он идет прямо под машину. Марк резко затормозил, хотел было выругать старика и вдруг закричал, обернувшись ко мне: "Это академик Збарский!" Марк снимал и Збарского, для альбома-истории, по заказу Министерства здравоохранения. Я вспомнила, что на снимке он был величав, красив в своем серо-бежевом костюме под цвет седых волос. Сейчас это был согбенный старик с несчастным лицом. Марк посадил его в машину и расспросил, что произошло. Оказалось, что академика Збарского только что выпустили из тюрьмы, где он почти ослеп. Арестовали и его жену, которая еще там. Квартира разграблена гебистами. Сейчас он идет в глазную больницу на улице Горького. Мы подвезли его туда и долго молчали оцепенело. Сталин умер, но, как говорится, дело его живет. Нашего сына не взяли в МИМО (Институт международных отношений), куда принимали "только лиц коренной национальности..." Однако ему удалось поступить в университет, на факультет журналистики, организовавшийся незадолго до этого. Это было, конечно, гораздо позднее. А в те первые послесталинские дни Марку удалось устроиться в журнал "Молодой колхозник". Мы считали это большой удачей, да только она открыла нам неведомый доселе колхозный мир. Оказалось, что колхозники не имеют паспортов. Они живут, как крепостные. Даже председатели колхозов, которых было предписано запечатлеть для истории, были одеты так, что Марк порой давал им, для снимка, свой пиджак или цветную рубашку, -- специально завел для съемок. Украшал их своей шляпой или ярким галстуком. Нищета деревни нас ошеломила. Иногда он брал меня в свои командировки, и я до сих пор помню избу на Алтае, вросшую в землю почернелую русскую печь, возле которой детишки вместе с козой и поросенком. Вернулся испуганный хозяин, который очень обрадовался тому, что мы не из района. Районщики забрали у него весь хлеб и, думал, пришли за живностью, а без нее детям не выжить. Оказалось, что эта хата самая благополучная, "председателева", а в деревне хоть шаром покати. Люди опухли от голода... Марк и в этой поездке, и в других делал много снимков, но журналы не брали правдивых фотографий. Наш "Оптимистенко" поскучнел, ругался, но всегда привозил несколько кадров, подмеченных зорким взглядом художника и вместе с тем по-прежнему оптимистичных. Появилось несколько фотокартин, за которые на всесоюзных выставках он получал призы. "Птичница -- хозяйка птичьего двора" была награждена Золотой медалью. "Снимок, как подарок, -- говорил Марк, -- его надо уметь поймать, как осторожную и пугливую жар-птицу..." Тем не менее он понимал, что его правдивые снимки -- ложь. "Я -- изюмщик, -- как-то сказал он мне. -- Я выковыриваю изюм из жизни. А жизнь -- не изюм..." Он был счастлив, когда ему удалось уйти из колхозного журнала. Его приняли на работу в журнал "Советская женщина". Насколько я помню, он попал из огня да в полымя. "Подчиняться женщинам, -- говаривал Марк (феминистки, уймитесь!), -- это очень тяжелая работа". Тем более женщинам -- советским редакторам, которые любую инициативу рассматривают как личную опасность. Да и обидчивость какая-то бабья, по мелочам. Союз журналистов и зять Хрущева Аджубей, тогда редактор "Известий", пригласили Марка на пароход "Дружба народов", на котором собрали журналистов всего мира. Редакторша запретила Марку отлучаться из журнала. Фотографа приглашают, рассерженно сказала она, а ее, главного редактора, нет? Она не феминистка, но этого не потерпит!.. Марк вздохнул свободно, когда удалось уйти из "Советской женщины". Его взяли на работу в АПН (Агентство печати "Новости"). Но, оказалось, все главные проблемы тогда и начались. Правда, не сразу. Поначалу руководителем АПН был Борис Сергеевич Бурков, который не очень реагировал на "кадровые требования" русских националистов из ЦК КПСС. Один зять у него был грузин, другой еврей. Бурков искал таланты и требовал от своих подчиненных дела. Его сняли неожиданно и, как говорили, "неизвестно за что..." И тогда обнаружилась открыто еще одна особенность АПН, которая ранее Марка не беспокоила. Половина сотрудников АПН были специалистами высокого класса, а какая-то часть приходила из КГБ. Гебисты числились сотрудниками, но своим начальникам отделов не подчинялись. Их и не тревожили. У них свои заботы, о которых они никому не сообщали. Опасность нарастала по той причине, что именно эти люди и становились начальством. Провалится где-то гебист, куда его деть? В АПН в том числе. Провалился в Париже некто Порожняков, тут же оказался в АПН заведующим отделом фотоинформации. Они не были высокими профессионалами, порой они были далеки от того, чем они "руководили", но они были властью... Собственно дело для них было, по привычке, просто прикрытие, "крыша", как они говаривали. Для Марка Ганкина его труд не был "крышей", он был его жизнью. Он много дней потратил, скажем, для того, чтобы снять теплоход "Тарас Шевченко" так, как просили: чтоб выглядел удлиненным. При строительстве кораблей в Германии теплоходы для СССР приходилось урезать, делать короче из-за коротких причалов наших приморских городов. Но разве мог АПН передать в печать снимок "урезанного" теплохода?! Это была бы правда, которая АПН не нужна... Снял Марк "Тарас Шевченко" так, что даже капитан парохода не сразу узнал свой корабль. "Шедевр!" -- воскликнул он удивленно. "Это какой-то ужас, -- сказал мне Марк однажды. -- Ты вкладываешь все свое искусство... для государственного вранья..." А вра