вас, -- сказал он с улыбкой, заметив, что Андрейка разглядывает его руки... Что ты, Эндрю? Огорчен этим? -- Барри! -- вскричал Андрейка. -- Я люблю вас, Барри! Почему говорят, вы сели из-за меня? А Кэрен... Почему нет Кэрен?.. -- Он всхлипнул, наморщив веснушчатый нос. Барри долго молчал. Снял запотевшие очки с толстыми линзами. Начал разгибать зачем-то золоченую дужку. Лицо его без очков казалось необычно беззащитным, круглое, прыщеватое лицо крестьянского парня (Барри и в Голливуде играл крестьянских парней, славянских, канадских, скандинавских... ). Наконец он произнес едва слышно: -- Так Кэрен и сказала мне, Эндрю: "Пойди и сядь вместо него!"... Так вот сказала и ... ушла. Андрейка покосился на надзирателя, стоявшего у стены и тоже понизил голос: -- Значит, из-за меня? Барри криво, уголком рта, улыбнулся: -- Забудь об этом, Эндрю. Ты тут ни при чем. Толстяку Джо они, правда, не хотели верить, что ты, мол, понятия не имел. Пришлось "засветиться" мне... Только не считай меня святым, Эндрю! На меня бы вышли так или иначе: груз был наполовину мой... Ты знаешь, сколько бы дали бедняге Джо за порошок ценой в миллион долларов? Пришлось делить срок с ним... -- Он поднял лицо на Эндрю и продолжал тише: -- Кэрен? Кэрен узнала, что я вошел в долю с Мак Кеем, вот и все... -- Вскричал вдруг так, что надзиратель сделал шаг в его сторону: -- Можно было терпеть этот вонючий отель для чего-то другого? Барри шагнул к двери, снова вернулся к решетке, разделявшей их: -- Эндрю, я не бандит! Я хотел сыграть свои роли, всего только! Мечтал поставить мюзикл. Без рока, но и без опереточных слюней. Сделать ленту. Для Кэрен. Для себя, да и для тебя тоже. В Голливуде мне сказали: хочешь -- делай! Клади три миллиона долларов и кинозвезду, на которую пойдут все... Мы обошлись бы без Голливуда и даже без трех миллионов, не так ли? Но меньше полутора миллионов -- что можно сделать?! Я собирал деньги, как Гобсек... Я хотел состояться, Эндрю, дорогой мой Эндрю. Как я хотел состояться! Андрейка снова всхлипнул, морща нос и смахивая слезы. Когда он отнял ладонь от лица, Барри уже не было... На обратном пути снег закрутил сильнее. Какую-то машину развернуло, в нее врезалась другая. Желтые и красные огни полицейских машин мигали тревожно. Подъехала "скорая помощь", какую-то девушку положили на носилки, увезли... Тогда лишь автомобильный поток чуть тронулся. Андрейка в своей легкой курточке из пластика закоченел. Мистер Майкл Робинсон услышал, как у Эндрю стучат зубы. Включил отопление. Когда Андрейка отогрелся, щеки порозовели и поведал про встречу с Барри, Майкл Робинсон сказал ему то, что собирался сказать давно: -- ... У тебя, Эндрю, в жизни только один выход -- рвануться вперед пушечным ядром. -- Разъяснил обстоятельно, тем более что машина больше стояла в потоке, чем ехала: -- ... Канадец-школьник, живущий в семье, может преуспеть и при балле в семьдесят... Не в медицину, так в инженерию -- куда-либо попадет... Ты -- только при балле девяносто пять. Не менее! Только в этом случае ты получишь стипендию, деньги на все время учебы. Это нелегко. Большая конкуренция. Но лишь в этом случае ты сможешь бросить все эти "Мак Дональдсы" и прочие забегаловки, где ты после школы жаришь эту вонючую картошку. Рванешься ядром, и лишь тогда в этом мире, где хорошим тоном считается ничего не замечать, тебя, возможно, заметят. Возможно... 9. "BEING COOL!" Но пока ничто не предвещало радужных перемен. Все зимние каникулы Андрейка проработал в "Мак Дональдсе" -- "самом лучшем ресторане", откуда он в свое время удрал от конной полиции. Утром он надевал синюю робу. Синюю пилотку, черную обувь, черные носки. Являлся на кухню, вдыхая привычный запах свиной тушенки, слабый, но хорошо ощутимый. И становился за плиту. Здесь было его рабочее место. Картошка приходила в пластиковых мешках мороженая, часто с "глазками". Мешки не тяжелые, по четыре килограмма. "Глазки" выколупывать некогда. Канада -- богатая страна, картошка с "глазком" -- в мусор... От электропечки лицо Андрейки становилось красным, воспаленным. Он работал, как автомат. Один пластиковый мешок на четыре сетчатых корзины. Туда же растопленный свиной жир. И -- на нагретый железный стол. Картошка готова, звенит будильник. Теперь разбросать ее по кулькам -- и вся игра. "Микояновские котлеты" (так он называл "хамбургеры") делал не он, не доверяли... Когда посетители редели или исчезали вовсе, Андрейка придерживал будильник -- на минуту-две, чтоб не вздумал подымать панику... В готовом виде "френч фрайз" -- жареную картошку разрешалось сохранять лишь пять минут, затем -- в мусорное ведро. Китаянка -- кандидат в начальники-"менеджеры", -- учила: "Better waste than wait" . Андрейка не спорил. Три замечания китаянки, и ты вылетишь с работы со сверхзвуковой скоростью. К вечеру у Андрейки болела спина, голова была раскалена, как плита. Сил хватало, и то не всегда, лишь на томик Лермонтова: "... И дерзко бросить им в лицо железный стих, Облитый горечью и злостью... " На учебники смотреть не мог. Даже к флейте прикасался не часто... Весна началась со спортивных состязаний. Стадион в школе -- хоть международные игры устраивай! Десятки прожекторов освещали голубым светом девчушек, игравших в бейсбол. Андрейка заглянул "на огонек". Дождило, но не сильно. Толстушка в железном нагруднике и маске, отбивая мяч длинной палкой, боялась его, поворачивалась боком. Один из мячей залетел за ограду. Андрейка потянулся к нему. Не мяч -- сырой камень. Не дай Бог, попадет в голову... Биту взяла невзрачная, очень худая девчонка. Руки тонкие, а лицо такое бескровно-серое, которое редко встретишь у канадских школяров... Где он ее видел? Она кидалась на мяч с битой в руках, как кидаются спасать человека. Гибкая, верткая, как она изобретательно выжидает мяч, словно предвидя, куда его изо всех сил швырнут... То присядет, то встанет, покачивая биту... Она отбивала самые страшные подачи. И однажды мяч рикошетом врезал ей по ноге. Чуть выше колена выступил круглый и черный кровоподтек. Он бы, Андрейка, по крайней мере, скривился от боли. А у девчушки даже мускул на лице не дрогнул. Не принято, видно, показывать свою боль. Она неторопливо сняла железный нагрудник и перчатки, а затем отшвырнула ненужную теперь биту куда дальше, чем полагалось, -- вот когда прорвалось ее состояние! Андрейка подошел к ней, воскликнул простодушно: -- Ой, ты мне нравишься! -- И застеснялся, спрятался за чью-то спину. И все же не ушел, выждал, когда вокруг никого не было, познакомился. Она протянула худющие, в земле, пальцы: -- Нэнси! Андрейку как холодом пронизало: "Нэнси, которую бросили шести месяцев отроду?" -- Нэнси! -- воскликнул он, когда она пошла к выходу. -- Увидимся позже... Ладно? Андрейка не выходил из библиотеки неделями. Иногда звонил Лизетт, чтоб не обижалась, а как-то даже посидел с ней вечером в "Мак Дональдсе", хотя от "Мак Дональдсов" ее мутило... Искал Нэнси. По всем классам. Как в воду канула... Однажды после весенних каникул библиотекарь позвал его к телефону. Лизетт спросила раздраженно: -- Тебе нужно, чтоб у тебя было "сто"? -- Что-то вроде этого. -- Ты же не "сквеар" . Ты -- мой парень. Зачем тебе это... Слушай, ты нашел другую... Андрейка, после долгого молчания, решился: -- Да, я нашел другую. В трубке прозвучало растерянное, горестное: -- Как это мне раньше не пришло в голову! -- И телефон: пи-пи-пи... "Все-таки я жестокая сволочь, -- сказал себе Андрейка. -- "Сквеар" с Москвы-реки". На другой день Лизетт заглянула в библиотеку. К "Андрэ" не подошла, но уйти, видно, не было сил. Стояла, переминаясь с ноги на ногу, так долго, что он, не подымавший головы от учебников, увидел ее. Не увидеть, правда, было трудно: окно в полстены. Лизетт стоит как пришибленная, на глазах слезы. Сгреб книги в кучу, сдал и бросился к ней. Они обнялись. -- Андрэ, сегодня у меня "парти"... Предки укатили в Штаты. На две недели... Что? Там не будет ненавистных тебе пижонов с бобрами и крокодильчиками. Там будут друзья Гила. И, значит, мои... Кто такой Гил? Там ты познакомишься с ним. ... Андрейка вошел в кирпичный, английского стиля, дворец "предков" Лизетт и, к своему удивлению, увидел несколько рослых "лбов" из "музыкального ящика", которые его били. Андрейка поднял руку, прося тишины. Не сразу, но все же успокоились. -- Я хочу сделать официальное заявление, -- сказал он тоном дипломатического представителя: -- Архипелаг Гулаг придумал не я. Война в Афганистане -- это тоже не я! Таким хохотом взорвалась гостиная, что даже огромный "маг", надрывно кричавший что-то, перестал быть слышен. Один из "лбов" подошел к Андрейке, похлопал по плечу, мол, ты свой, не сомневайся. Лизетт поколдовала около "мага". Теперь он негромко исполнял "рок" Пресли. Вкрадчивый и как бы изнемогающий от разлуки баритон умолял "love... love... love... " Затем вернулась к своему Андрэ, зашептала на ухо: -- Вот Мишель, моя лучшая подруга. Видишь, у окна... У бокового окна стояла невысокая пухленькая девчонка в джинсах. Голова -- разлохмаченный перманент. Длинная челка доходит до переносицы. Глаз не видно. "Собачья прическа", -- подумал Андрейка. На ноге у Мишель "бондана" -- платок. Не обычный платок. А пестрый, мексиканский, свернутый поуже. Мексиканскую "бондану" на голове -- видел, на руке -- видел. На ноге -- никогда. -- Мишель гордая, поэтому у нее "бондана" на ноге, -- пояснила Лизетт. -- У вас своя система ношения орденов? -- весело спросил Андрейка. -- Тут нет ничего веселого! -- возразила Лизетт. Мишель стояла молча, чуть разведя руки, ладонями вперед. Словно говорила: "Ну, что я могу поделать". И трех минут не прошло, как Лизетт поведала Андрейке всю историю своей лучшей подруги, которую мать выгнала из дому... "Чего она от меня хочет, и зачем мне все это знать?" -- тоскливо подумал Андрейка, но объяснение не заставило себя ждать: -- Теперь ты видишь, детей в Канаде бросают и шестимесячными и десятилетними, а китайцы швыряют даже грудных на помойку. Так что, пожалуйста, не считай себя выдающимся исключением. Бросили в пятнадцать... Подумаешь! В Канаде бегут все, кому не лень. Не будь зазнайкой! Андрейка не возражал, он искал глазами Нэнси. "У нее, конечно, нет времени ходить на парти". Худенькая Нэнси появилась часа через два. У нее сидел на боку, почти под мышкой, годовалый ребенок. Ее тут же обступили и белые, и цветные подружки. Каждой хотелось погладить ребенка, потискать его. У Андрейки сердце упало: "Замужем?.." К ним подплыла, покачивая бедрами, Мишель, сказала, обращаясь не то к Лизетт, не то к Эндрю: -- Слушайте, когда же мы будем иметь своих детей? И отошла потискать ребенка Нэнси. Лизетт взглянула на пунцового Андрейку. -- Почему ты стал таким красным? Нэнси никто никогда не любил. Естественно, ей захотелось бэби, которого она бы любила... Не стой как столб, принеси воды! Андрейка не шевельнулся. "Вот как! Без отца... " Андрейка начал свою канадскую жизнь в "музыкальном ящике", и знал: такие истории кончаются плохо. Расскажи ему об этом в Москве, он бы никогда не поверил, что целые поколения молодых, -- и где? в свободном мире! -- не могут вырваться из этого губительного круга, "живут на улице", хотя у каждого есть какая-нибудь нора. Он шагнул к Нэнси, протягивая руки к младенцу, но Лизетт схватила его за локоть. -- Пришел Гил! -- Гил? А, футболист... -- Он не футболист, он лучший нападающий в баскетболе. Когда он играет, вся школа валом валит на стадион... И белые, и цветные, и черные! -- И выпалила, словно в воду бросилась: -- До тебя он был мой парень. Из-за него я поругалась с моими предками. Ушла из частной школы. Гил издали улыбнулся Лизетт. Он был высок и красив, ее смуглый португалец. Голубые глаза, белые кудри и длинные, как у танцора, ноги. Викинг, а не португалец... -- Чем он не угодил твоим родителям? -- Он с улиц Дандас и Спедайна. Торгует на рынке рыбой, не своей, конечно... Он ничего не знает, кроме "поп-звезд", о которых кричат афиши. "Рыбы меня не спрашивают, почему я третий год торчу в девятом классе", -- говорит он. Ему никто не помогает, а он готов каждому... -- О, в это я верю -- воскликнул Андрейка, вспомнив, что и Гил был среди черных, которые приходили к школе бить его насмерть... -- Ты не думай, что он пустой, -- шепнула Лизетт, стараясь спрятаться за Андрэ. -- Он пылок, полон страстей, и он гордый... Никогда не притворяется. Что думает, то и говорит. Он не такой, как канадцы. Это меня к нему и привлекло... Канадцы? Холодные и расчетливые, как немцы. Хуже! Как мои предки! -- Господи, а что тебе сделали твои предки? Они готовы разбиться ради тебя в лепешку. Оба! -- О чем ты говоришь? Отец считает меня никчемной, а мать -- гениальной: кто еще из моих подруг играет в шахматы почти как гроссмейстер? Ее Лизетт! Ты даже понять не можешь, как я тебе завидую! -- Чему? Ответ явился тут же. Зазвонил телефон. Из Штатов. Лизетт приказывали прекратить парти! Уже одиннадцать ночи. -- Нет, мама! -- крикнула Лизетт в трубку. -- В доме собрались мои друзья... Никто ничего не разобьет... -- И повесила трубку рывком. -- Вот так, -- огорченно сказала она, подойдя к Андрэ, багровая, яростная. -- Они не хотят замечать, что дочь выросла. Я для них все еще восьмилетняя, с бантиками на туфельках. Если б я могла родить бэби, и сразу троих, я бы им это устроила. Чуть успокоившись, обняла Андрэ за талию, продолжала вполголоса все о том же: -- Что меня поражает в "предках", так это непоследовательность на грани кошмара... В 13-- 14 лет мы все идиоты, Эндрю! Дайте человеку побыть четырнадцатилетним идиотом -- это не так долго! Нет, Лизетт должна быть не такая, а должна быть сякая... Так не надо иметь детей. Пусть покупают заводных кукол! Я хотела быть с Гилом, разве не имела права на это?! Признаться, раза два он меня стукнул!.. Пожалуйста, не смотри на него, Андрэ. Я тебе рассказываю, как было. Ты мой парень, ты должен все знать. Гил стал пробиваться к ним сквозь толчею танцующих. За ним плыл в чьих-то руках картонный ящик с канадским пивом "Molson export". Гил так и застрял посередине, среди пива и девушек, обвешавших его гроздьями. Магнитофон то грохотал, то шипел, -- не магнитофон, а извержение вулкана. Девочки взлетали в руках парней, как голуби. Лизетт оттянула своего Андрэ в коридор, затем в другую комнату: она измечталась рассказать обо всем Андрэ, ничего не таить от него и вот -- решилась: -- Я готовила Гилу день рождения. Воздушные шары надувала, торт поставила в духовку. В четыре часа позвонил -- едет! В шесть звонок, еще не купил пива. Восемь-десять -- никакого звонка. Его телефон не отвечает ни дома, ни на работе. В десять вечера поехала к нему -- нет нигде... Вернулась домой, заперлась у себя, рыдаю. Воздушные шары обмякли, прилипли к стене; я проткнула их горячей спичкой. Погасила праздник. Выкинула торт в мусор, ночь не спала. Дремала, вскакивала в истерике. На другой день отыскала его на работе. Колотит палкой по голове рыб. На лице ни тени смущения. Встретил, говорит, дружков, мы взяли в центре девчонок и пошли в отель, провели там ночь... Он оглушил меня палкой по голове, как оглушает своих рыб. Это его понятие о чести... Она потянула Андрэ к столу, налила себе и ему по бокалу сладковатого напитка "Southern country" , который почему-то в их школе пьют на всех "парти". -- Ну так, Андрэ, теперь я перед тобой чиста. Я рассказала все. Пошли к Гилу, вы должны познакомиться. Я прошу тебя... И тут снова зазвенел звонок. Он звенел долго, настойчиво. На этот раз звонил из Нью-Йорка отец Лизетт. Он был краток: или вакханалия прекращается немедля, или Лизетт не поедет с ними в Европу. Все! Лизетт, судя по ее загоревшимся гневом глазам, хотела послать папу очень далеко; Андрейка отобрал у нее трубку и, закрыв ладонью микрофон, сказал: -- Лизетт, скажи, гости расходятся. -- Что ты! Они позвонят соседям, горит ли в доме свет? Ты не знаешь моих прозорливых "предков"... -- Лизетт, Париж стоит мессы! Гости -- на выход! Лизетт, поревев судорожно, взяла наконец трубку и сообщила отцу сквозь зубы, что гости расходятся. Все будет, как он хочет... Гости, подмигивая друг другу, потянулись к выходу. Магнитофон грохотал, как камнедробилка. Но вполголоса. Лизетт сказала, что "парти" продолжится завтра. На страх врагам. Сразу после уроков -- к ней. Нэнси уходила под руку с каким-то бородатым. Андрейке не кивнула на прощанье, не сказала вежливо "Бай!", которое в Канаде говорят даже незнакомым. Заурчал на стоянке мотор и умчался, затих. Андрейка сел в углу передохнуть и унять горечь утраты. "И так всю жизнь: ответ не делится... " На другой день он появился у Лизетт только потому, что надеялся встретить Нэнси. Сразу после "Мак Дональдса", спина и руки еще болели. Нэнси не появилась. К нему тут же протолкался Гил. Присел на корточках, как к маленькому. "Ты что, русский? Наломался в своем "Мак Дональдсе"? Пойдем выпьем". -- Полуобнял его, подвел к стойке бара, налил пива себе и Андрейке. -- Слушай, русский. Ты мне нравишься. Ты -- "cool". -- Cool? Холодный? -- Нет, "cool", как бы сказать? Что надо! Ну, когда все летит к черту, школа, предки, небо на голову падает, тогда главное -- друзья. Ты для них все. Они для тебя -- все... "А, и Гил идет по своей сетке? -- мелькнуло у Андрейки. -- Над рекой, среди птиц. По ржавым звеньям... Сперва Барри, теперь Гил... Кто дойдет и куда?" -- Being cool -- это все! -- с энтузиазмом продолжал Гил. -- Это -- человек. И его визитная карточка... Девочки -- говно. Они должны знать свое место. Наша музыка -- тяжелый рок, хеви металл... Если любишь старинную нуднятину, то ты не "cool". Понял? -- Угу! -- Теперь, слушай. Нельзя ходить в клетчатых брюках. В них шествуют дельцы и чиновники. Прочь свитера или пиджаки. Только майки или расстегнутые рубахи. Выбрось пояс. Брюки настоящего мужчины должны держаться на бедрах и шаркать по земле. Кеды у тебя новые. Выбрось! Надень самые рваные. Волосы нужно подлиннее... -- Он задрал рукав распахнутой рубашки, показал татуировку. -- Татуировка -- это тоже "cool". Машина должна быть ржавой и даже отваливаться кусками. У тебя есть ржавая? Я тебе дам, у меня две... Не отказывайся! Нельзя! -- Э-эй, -- заорал он, заглушая магнитофон. -- Прокатим по Young street. Все тут же вывалились на улицу, сели в машину. -- Вот твоя машина, -- показал Гил на открытый "форд" в рыжей бахроме дверей. -- Он прошел всего сто тысяч миль. Пройдет еще столько же. Опустили в машине все стекла, включили магнитофон на полную мощность. -- Садись за руль, Эндрю! Ты единственный трезвый... Твоя машина, рули! -- Пусть они корчатся, эти джентльмены удачи! -- вскричал Гил, привстав с переднего сиденья. По главной улице Торонто медленно двигались, одна за одной, три ржавых развалюхи, в каждую набилось человек по десять школьников, сидели друг у друга на коленях. Замыкал новенький спортивный "порш" Лизетт. Полупьяное неудержное веселье заразило и Андрейку. Их магнитофон ревел на весь Торонто. Увидев на тротуаре длинного сутулого Уинстона, Андрейка закричал радостно: -- Черчилль, давай к нам! Уинстон! Уинстон, судя по его спине, еще больше ссутулившейся, обиделся. Гил выпрыгнул из машины, бесцеремонно затолкал Уинстона на колени Лизетт. Вернувшись шепнул Андрейке: -- Он что... внук Черчилля? Того самого? -- Внучатый племянник! -- в восторге воскликнул Андрейка, удивляясь охватившей его беспечной веселости. Пожалуй, впервые он так охотно слился с вопящим воинством. Он слышал, так бывает на стадионах... Он испытал редкое чувство сопричастности к безумному, орущему невесть что "братству по разгулу". Это особое ощущение полнейшей раскрепощенности, полупьяного веселья, которому, казалось, не будет конца, могло бросить его сейчас в любую потасовку, бездумно перевернуть чью-нибудь машину -- делать все, что друзья по бесшабашному веселью и молодости вдруг решили бы сотворить... Внутренние "тормоза" ослабли, он чувствовал это. Ну, и пусть! За спиной гоготало, свистело, пританцовывало его поколение. Когда ему орать и пританцовывать, как не сейчас! По улице Янг двигались медленно. Андрейка, увидев полицейскую машину, чуть убавил громкости магнитофона (магнитофон был ультрасовременным стерео, раза в три дороже самого автомобиля), но вся команда возразила. Из окон кричали самозабвенно проходившим девочкам. -- Хей, бэби! Хей, хани! И так они катились вниз, к озеру Онтарио, из которого нельзя пить и в котором нельзя купаться. -- Все наши предки отравили, -- сказал Андрейке Гил. Скрежет ржавых тормозов -- как ножом по стеклу. Гил выскочил из машины, двинул в зубы парня, который бил на тротуаре незнакомую девчонку в стрекозино-прозрачном платьице. Девчонке показал на приоткрытую дверь авто, как истый джентльмен. Мол, не хотите ли с нами, леди? -- Вперед, Эндрю! Пусть они корчатся, эти гладкие хари. Не бойся никого! Мы идем! 10. ПОСЛЕДНИЕ ЛОВУШКИ Летом Андрейка уезжал на Юкон, на самый север, позвонил по давнему телефону -- Барышникову из Конной полиции, вместо Барышникова отвечал автомат, "железный болван", как называл такие автоматы Андрейка. Андрейка сказал, что уезжает на дальний север, на Юкон, и просит полицию не грустить в разлуке. Больше никого не спрашивал: раз ответа нет и день, и другой, он свободен, как птица... На Юконе он работал на паровой лесопилке, подкатывал при помощи нехитрого рычага бревна, затем ловил сельдь в Атлантике. Вернулся в Торонто за день до начала занятий. Раздался в плечах. Окреп. Руки от ящиков с рыбой стали исцарапанными и жесткими. Волосы выгорели. Почти белые. Веснушки поблекли. Детской припухлости губ и щек как не бывало. Коричневое от загара лицо вытянулось, окрепло, скулы шелушились от солнца и океанских ветров. Уж не Андрейка -- Андрей! Денег наскреб. На год хватит и без ихнего "сколаршипа"... Оставался последний, тринадцатый класс. Майкл Робинсон, уходя домой, передавал ему ключ от нового компьютерного зала, там Андрей и просиживал над книгами все вечера. В один из вечеров его разыскала по телефону Лизетт. -- Прикатил, и молчок! Пойдем на концерт. Знаешь, кто приехал?! О-о! Мадонна! Сама! В Канаде только один вечер... Да ты был когда-нибудь на концертах рок-звезд? Если ты этого не видел, ты не видел Америки! Мы вскакиваем на стулья и так стоим весь вечер. На стульях. Честное слово! И Гил пришел в такое возбуждение, что после концерта перевернул на улице вместе с дружками две автомашины... -- Нет времени?! -- упавшим голосом переспросила Лизетт... -- Ты "сквеар"? Это невозможно! Спустя неделю она позвонила снова. -- Приехал из Вашингтона ваш Ростропович. Русский и гениальный. В программе Шопен и ваши русские. Это точно для тебя! не вздумай говорить "нет"! Андрей выругался, как настоящий канадец: -- Холи шит! Сегодня у меня нет времени даже на Ростроповича. -- У тебя другая? У Андрейки вырвалось искреннее: "Что ты?!" Он разозлился на самого себя: соврать и то не можешь. И рявкнул: -- Да! Ночью его вызвали к телефону, который безумствовал где-то над головой: Андрей снимал комнатушку в полуподвале. Лизетт сказала мерцающим голосом, что она приняла пятьдесят таблеток снотворного. Звонит ему, чтоб попрощаться. Андрей немедля вызвал "скорую помощь", с трудом завел своего черного в рыжей бахроме коня, подаренного Гилом. "Конь" тарахтел на всю улицу, видно, опять пробило глушитель. Даже взглянуть под машину было некогда, помчался в пригород Торонто, где жила Лизетт. Лизетт уже отвезли в госпиталь и действительно едва спасли. "Еще час-полтора, и обратно б не вернули", -- сказал дежурный врач, которого вызвал Андрей. Лизетт ударила Андрея своим "прощальным поступком" так сильно, что он прикатил в госпиталь и на другой день. Лизетт была серой-серой и словно выжатой, куда щеки девались. Краска с ресниц поплыла и оттого запалые глаза казались огромными. Как зажглись они, увидев Андрея! Андрей взял ее за руку. Влажная рука, липкая. Но он заставил себя не бросить ее. -- Я сама вроде воздушного шара, -- тихо сказала Лизетт. -- Ткни пальцем и -- нет меня. -- Он присел рядом. -- И вокруг меня много шаров. Один шар -- ты, второй -- школа, третий шар -- мои друзья, четвертый -- мама... Когда все шары морщатся, вот-вот лопнут -- и в школе скука адская, и ты ушел, и родители злятся, и Мишель уехала в Нью-Йорк, не с кем словом перекинуться -- подступает ужас. "В вашем поколении, -- сказал мой отец, -- нет терпения. Все хотят всего и сразу". -- Ты очень не любишь отца! -- Он не простил мне Гила. И то, что я ушла из частной школы. Назло ему я стала курить травку... А мама добрее, сказала, у меня период такой... И это правда. Наркотики разрушают... Нет-нет, Андрэ, я уже прошла через это, но, все равно, я качусь с горы, честолюбия нет, ничего не хочется. "Парти", пиво, диско... какая чушь! Каждый день не проводишь, а теряешь. Каждый день -- теряешь. У тебя не было такого самочувствия... -- Я год провел в подполье. Я тебя понимаю, наверное. Почти весь тринадцатый класс они занимались вместе. Иногда Лизетт засыпала над книгой, но домой не уходила. Как-то у нее вырвалось в сердцах: ей и в самом страшном сне не могло присниться, что она будет столько корпеть над учебниками. Самой себе она сказала, что это Бог послал ей такое испытание. Когда Лизетт стала приносить с собой магнитофончик с наушниками и, глядя в книгу, постукивать каблучками в такт очередного рока, Андрея охватило сомнение: Лизетт не способна даже к серьезному волевому усилию, способна ли она на глубокое чувство? "Пошла на смерть из-за меня? Да, но она знала, и очень точно, что я немедля вызову "скорую помощь". И потому позвонила... попрощаться... А если б меня не оказалось на месте? Рискованная инсценировка? Ну, это я зря. Она неглубока, но она личность. Пустые люди жизнью не рискуют? Бабушка была права, что Россия сделала нам прививку из смеси подозрительности и неверия. Лизетт, Лизетт... Когда травятся -- это серьезно... " За месяц до окончания школы Лизетт уговорила Андрея приехать к ней домой. Мать переменилась к Эндрю и желает им счастья. Действительно, Андрея приняли с той теплотой, которую нельзя "изобразить". Мать шутила, играла на белом "Стенвее" Моцарта, поцеловала Андрея, который, сказала она, спас Лизетт дважды, а это -- судьба. Даже лучший друг Лизетт -- потешный, в завитках, пудель Питер вставал на задние лапы, обнимал передними -- мохнатыми, теплыми. Тыкался своим влажным пятачком. Вышел наконец отец Лизетт. Похлопал Эндрю по плечу, сказал: "Ты делаешь себя сам, парень. Самый верный путь". Отца тут же позвали к телефону. Из телефонного разговора можно было понять, что фирма наконец отыскала для конструкторского бюро голову, или "супервайзера", как называют руководителя в Северной Америке. Было сто четыре кандидата, сто четыре человека подали документы. -- Да, я разговаривал с ним. Утверждаю этого... Из непонятного города... Он положил трубку и, подойдя к Андрею, спросил, где в России город с таким странным названием: "Набережные... " И еще что-то... -- Набережные Челны! -- воскликнул Андрей. -- Вот-вот! Мы наняли человека, который, судя по документам, был там главным конструктором отдела. Было что возглавлять в этих "Набережных... "? -- Ого! Там заводы-гиганты. Грузовики, прицепы. Танки, наверное... -- Танки -- это другое. -- Ну да! В Союзе всегда одно на витрине, другое в магазине... Отец наливал аперитивы со льдом, подавал соломинки, спросил у Андрея: какой ему?.. Скоч? Водка? -- Можно вам задать один вопрос, мистер Ричардс, -- спросил Андрей, выпив неизбежный аперитив, как воду, одним глотком. -- В вашей фирме, простите, я слышал ваш телефонный разговор, было сто четыре предложения на одно место руководителя группы. Как вы отбираете? Одного из ста четырех. Отец Лизетт усмехнулся. -- Для вас, Эндрю, я полагаю, это еще не очень актуально. -- Актуально! Очень! Я всюду не нужен. Всюду меня забывают, выталкивают. Нанимают временно. Как стать в этой стране постоянно нужным? Отец Лизетт улыбнулся наивности школьника, потер свои одутловатые, выбритые до синевы щеки и благодушным тоном повествовал, как они разбирались в грудах документов, доставленных в его офис почтой. -- Сперва отмели всех, у кого нет стажа работы в десять лет. Справедливо, не так ли? Осталось две трети... Затем отложили в сторону всю Азию... -- Всю Азию?! -- Азиаты -- прекрасные исполнители, а тут нужен инициативный руководитель. "Закройщик", как говорят у нас. -- Генератор идей... Итак, выжила одна треть. В заключение, отвели всех англичан. Почему? Англичане слишком задирают нос. Выжили четыре кандидатуры. Все лобастые. Взяли главного конструктора из России, который, не имея под рукой ничего: ни компьютеров, ни стойкой краски, делал все. Справедливо, не так ли? ... Как наша фирма выбирает для себя нужного человека, я вам рассказал, Андрэ. Но как моя дочь выбирает -- неизвестно никому... Тут и отца, и Андрея позвали в сад. "На барбекю!" -- торжественно возгласила Лизетт. Отцвели яблони, и сад был белым от лепестков. Теплынь. Отец Лизетт, как заправский повар, нарубил и нарезал баранину, разбросал на чугунной решетке, под которой тлели искусственные канадские угли. Баранину запивали красным французским вином, чокаясь и отмахиваясь от комаров. Мать Лизетт шепнула Андрею, что мужу предложили должность в НАСА и они перебираются в Штаты. А дом они отдадут Лизетт и Андрэ... "Ничего себе, -- изумился Андрей про себя. -- Дом стоит миллиона полтора, не меньше. Не было ни гроша, да вдруг алтын... " Мистер Ричардс протянул Андрею сигарету и, хотя Андрей дал себе слово никогда не курить, -- взял, не отказался. "Дают -- бери, бьют -- беги," -- сказал он сам себе, удивляясь неожиданному повороту судьбы. Он станет Рокфеллером? Смехотура! Прежде всего, послать бабушке шубу из скунса. Она заложила своего скунса в ломбард и не смогла выкупить... -- Лизетт, -- Андрей выпустил дым изо рта кольцами. -- Ты разбираешься в пушнине? Что лучше, скунс или норка? В конце мая, когда Андрей сдал последний экзамен, его остановила на улице Янг незнакомая женщина. Подала ему листочек с каким-то текстом. -- Вы можете мне ответить на вопросы? -- Женщина была очень красива и неуловимо улыбчива, просто Мона Лиза с улицы Янг, и Андрей решил ответить. Отвечая, закурил. -- Вы курите? А вы не хотели бы бросить курить? Навсегда?.. Хотели бы? -- И она вдруг предложила придти к ним на ферму. У них собирается молодежь. "Это стоит 250 долларов за уикенд, и вы бросите курить. Если не понравится, вам вернут деньги... " Андрей только что получил от канадского отделения фирмы "Дженерал Электрик" 700 долларов за решение компьютерных задач. Подумал, стоит рискнуть. Тем более, обещают вернуть... Приехал на своем рыжем от ржавчины "коне", который выделялся на стоянке, как горелое пятно. По счастью, в Канаде, где зимой дороги посыпают солью, на это внимания почти не обращают. У сарая толпится молодежь. Андрей разглядел двух знакомых. Приземистого юркого корейца Бена по кличке Бен-компьютер. И ... Гила. Что тут делает Викинг? Наконец впустили. Сыровато. Пол земляной. Похоже, бывшая конюшня. Темно. Где-то под высоким потолком висели лампы. На полу -- стульев сто пятьдесят. Они стояли почему-то не рядами, а в хаотическом беспорядке. Вразброс. Мона Лиза заговорила громко: -- Пока будет лекция, мы просим, чтоб вы не поднимались, не выходили и чтоб никто не выступал. Каждые три-четыре часа будет перерыв в пятнадцать минут, вы можете сходить в туалет, он там... -- Мона Лиза показала на дверь. -- Когда вы вернетесь после перерыва, садитесь на любой другой стул, мы хотим, чтоб вы со многими встретились и познакомились за уикенд. Итак, вначале -- небольшой отдых. Закройте глаза. Подумайте о красном цвете радуги. Затем о желтом, синем... Внезапно зажглись лампы и началась лекция. Через два дня Андрей понял, что ему не хочется курить. Похоже, их гипнотизировали, когда говорили о радуге. Прекрасно, еще один сеанс, и он никогда не прикоснется к сигарете. Но на втором сеансе говорили совсем о другом... Лектор в черном одеянии просил очень твердым тоном не задавать вопросов. "Вас много, -- заметила Мона Лиза, стоявшая в стороне, -- мы не можем ответить всем сразу; если есть вопросы, задавайте в перерыве". Но в перерыве, каждые три-четыре часа, люди мчались в туалет. Не могли спросить о том, что их настораживало... Приходилось отбрасывать все свои вопросы и недоумения. Верить на слово. Кореец Бен-компьютер в этот раз приехал вместе с ним и сидел неподалеку. Гила Андрей заметил, когда тот входил, затем потерял. Вначале Бен, сбегав по своим делам, успел обратиться к лектору в черном одеянии... И вдруг не стало Бена-компьютера. Андрей всю голову открутил. Ни Бена, ни пустого стула. К следующему перерыву у него накопилось уж столько недоуменных вопросов, что он, промчав в туалет, двинулся к лектору со своими недоумениями. Лектор в черном одеянии сказал: "Пойдем на улицу, я тебе объясню... " И пропустил Андрея вперед. У выхода Андрея встретил огромный, как лошадь, мужчина, он вернул ему чек в 250 долларов и сказал резко: -- Уходи отсюда! Мы больше не хотим тебя видеть!.. Андрей в недоумении пошел к своему рыжему "форду", где на заднем сиденье дремал изгнанный ранее Бен; оглянувшись, увидел, как служитель вынес из "лектория" и спрятал в сарайчике пустой стул. Он понял: так как стулья стоят врассыпную, никто не замечает ушедших. Выносят стул -- и все! Кажется, никто не выходит. Андрей растолкал Бена, и вдруг его осенило: они освобождаются от тех, кто задает вопросы! -- Конечно, -- сказал Бен, позевывая. -- Это ловушки "культов". Им не нужны любознательные. Я слышал о них еще дома, в Сеуле, и вот попался... -- Попался?! -- Андрей, а затем Бен, захохотали; смеялись легко и освобожденно. Андрей перестал смеяться, лицо его стало встревоженным. Он вдруг бросился к бывшей конюшне. -- Куда?! -- диким голосом заорал Бен. -- Тебе оторвут голову! Они не шутят, эти шарлатаны! Андрей ворвался в "конюшню", напряженно молитвенно внимавшую оратору в черном с головы до ног, и закричал во всю силу молодых легких: -- Гил! Холи шит! На выход! Гил! They fuck you! На выход с вещами! Быстро! Гил выскочил, голубые глаза его были вытаращены, он покачивался, как пьяный... -- Вы что? Вы что? Андрей, вскинув руки, обхватил его мускулистые плечи. Отвел к машине и все объяснил. -- Они не терпят тех, кто задает вопросы! Понял? Гил ничего не понимал и вдруг начал яростно материться... -- Ну вот, прозрел, -- усмехнулся Бен-компьютер. -- Садитесь, господа, поехали... Отправился к Лизетт, рассказать, как чуть было не попал в силки. Дом был заперт. Вокруг ни души. Вскоре Лизетт сама позвонила ему. Сказала, что прилетела из Нью-Йорка. Поссорилась с матерью, незаметно взяла у нее из сумки свой авиабилет и десять долларов, упаковала свой чемоданчик и уехала. "Умчалась", -- радостно воскликнула она. Успела последним поездом метро. Последним автобусом в аэропорт. Последним самолетом -- в Баффало... На автобус в Торонто не хватило двух долларов. Какой-то пассажир доплатил за нее. Позвонила предкам только из Торонто. Было уже три часа ночи. Четвертый пошел. "Родители сходили с ума, -- сказала Лизетт с удовлетворением. -- Пропала девочка. Исчезла в ночном Нью-Йорке". Не понравилось это Андрею. "Суровая ты дама", -- усмехнулся он, но Андрейка знал отношение Лизетт к предкам и потому серьезно к этому не отнесся. Наутро он был у Лизетт, чтоб ехать с ней на озеро Гурон, где на юге озера, в Масага-Бич, у родителей Лизетт была огромная дача, катер, яхта, каноэ, чего только не было... Позвонил у дверей, никто не отвечает. Услышал сипловатый лай пса Питера за домом, в саду, прошел туда. Лизетт, посмеиваясь, стонала так натурально, что примчавшийся к ней Питер, курчавый симпатяга, ее лучший друг, от жалости к Лизетт завыл. Лизетт, судя по ее сияющему лицу, получала редкое удовольствие. Стонала снова и снова, скривив пухлые губы, -- лучший друг выл и выл, круглые глаза его были полны сочувствия и страха. Не замечая Андрея, Лизетт снова демонстрировала свое умение "художественно постанывать". Добряк Питер действительно страдал, в его глазах нарастал ужас -- Лизетт в восторге хлопнула в ладоши. Он оглядел двор. Никого не было. "Значит, это не для показа. Для самой себя". Андрею вдруг вспомнились бабушкины слова. Бабушка сказала когда-то о Люсихе: "жестокосердная". Лизетт -- жестокосердная! Это поразило его. Наибольшее удовольствие -- заставить страдать родителей, Питера... Жестокосердная! -- Он тихо отошел от дерева, за которым стоял, и вдруг бросился бежать к улице -- от собачьего стона, от смеха Лизетт... Через неделю объявили результаты экзаменов. Андрею вручили диплом. И объявили, что его общий балл 98,5. Это самый высокий балл в городе Торонто. Самый высокий за последние три года. Он дает право поступить в четыре самых лучших университета Северной Америки -- Гарвард, Технологический в Бостоне, в Калифорнийский... -- Это абсурд, -- усмехнувшись, сказал Андрей, когда Майкл Робинсон поздравлял его с таким выбором. -- Учеба в Гарварде стоит двадцать тысяч в год. Майкл Робинсон долго смеялся, его широкие губы стали еще шире. -- Эндрю, в Гарварде могут учиться либо дети миллионеров, либо дети нищих, за которых платят из специальных фондов. А вот на профессорских детей фондов нет. Им Гарвард не по карману... -- Я действительно могу поехать в Гарвард? Спустя две недели Андрей прошел собеседование в Торонтском университете с представителем от Гарварда и вскоре получил официальное извещение о том, что его зачислили. На все время учебы для него выделена стипендия, "сколаршип" -- значит, в самом деле платить будет дядюшка Сэм. На другой день его попросили приехать на студию Телевидения. "СВС" -- было написано у дверей. Там были еще два мальчика, у которых общий балл был 97,2. Трех мальчиков интервьюировали. Андрея -- особенно въедливо, так как он иммигрант из России, и вдруг такой успех... Когда кончилось интервью, Андрея попросили к телефону. Андрей взял трубку и не поверил своим ушам: голос горловой, хрипастый. "Барри?" -- Ты где, Барри! -- закричал он в восторге -- Где ты?! Но тут же понял: хрипатый голос не Барри. А отца. Да и не хрипатый он. Глухой, придушенный. Точно с того света. -- Андрейка! Здравствуй, Андрейка! Ты едешь в Гарвард! Какая метаморфоза! Давай встретимся... Андрей проглотил комок и выдавил из себя: -- Спасибо, отец! -- Почувствовал, что глаза у него влажные. А вот уж и щеки мокрые. Но заставил себя твердо повторить слова, услышанные впервые в Торонтском аэропорту. Их он не забывал никогда: -- Не будем сентиментальны, отец! Мы -- мужчины... НА ОСТРОВАХ ИМЕНИ ДЖОРДЖА ВАШИНГТОНА маленькая повесть 1. ВОЛХВЫ Письмо от Марьи Ивановны и приглашение профессорствовать на островах имени Джорджа Вашингтона я получил, когда дома не осталось ни цента. Ну просто день в день. И вот проводины. Батареи пустых бутылок выстроились по периметру гостиной. -- Вы не бывали на сих островах? Тогда вы не видали чудес! На них великим русским языком считаются польский и идиш. Идиш утвержден ученым советом как сибирский диалект нашего великого и могучего... -- ораторствовал с бокалом в руке мой давний приятель Володичка-каланча, взъерошенный блондин, полиглот, лингвист милостью Божьей, убедивший самого себя в том, что лингвистика -- дело не его ("Меня советская власть загнала в лингвистику"), а его дело -- политология, борьба с русским параличом, как крестил он Октябрьскую революцию. Изгнанный с островов имени Джорджа Вашингтона, он волей-неволей вернулся в филологию, став счастливым приобретением университета в одном из тихих канадских городков. Прорываясь сквозь хохот гостей, он еще долго смешил их, затем произнес тише и с такой тоской в голосе, что все притихли: -- Мафия там царит, поняли? Розовая мафия! -- И, повернувшись в мою сторону, предупредил по-дружески: -- Ты со своим вздорным характером там и полгода не протанцуешь. Хотя на филологическом и потише, чем у советологов, но все равно... Вытолкают взашей. Как меня... Поглядываю на его нечесаные вихры и налитые, с конопатинкой, детские щеки и вспоминаю чей-то рассказ о том, как Володичку турнули с островов: ухаживал-де за своими студентками. Все может быть. Студентки любят конопатых гениев. Не могли же изгнать за талант и мировую известность. Впрочем, кто знает? Я думаю о Володичке почти завистливо. Он моложе меня лет на пятнадцать, беспечен, ему и карты в руки. "Мафия... розовая", красно-бурая... -- Пропускаю его напутственную речь мимо ушей. Я преподаю третий год. В Канаде. В Штатах. Академическая среда -- не сахар. Но... уж не Марья Ивановна ли, старая эмигрантка, -- мафия? Или глава славянского департамента Том Бурда, питомец Монтерея, бывший моряк, танцевавший на конференции славистов свои хорватские танцы? Радушные веселые люди. Спасибо, что выудили меня на свои острова... Если говорить всерьез, я доподлинно знаю, что такое университетская мафия. В свое время за единицу мафиозности мною и моими друзьями был принят философский факультет Московского университета, который славился своим юдофобством и своими учениками. Самая знаменитая из них -- жена Михаила Горбачева. Мы, филологи, учились под самой крышей, а под нами, в низинах духа, как острили будущие литературоведы, располагались философы во главе со своим деканом профессором Гагариным. И все наше гуманитарное крыло, от крыши до котельной, повторяло негромко, посмеиваясь: "Хорош Гагарин, но бездарен". Гагаринцы неостановимо, без выходных боролись ЗА ЧИСТОТУ МАРКСИСТСКИХ ИДЕЙ. Когда они вырывались на страницы "Правды", на студенческих вечеринках исполнялась хором популярная в те годы лирическая песня: "Снова замерло все до рассвета... " Вот там была мафия! Что перед такой Аль Капоне, и не предполагавший даже, что можно мучить и убивать за абстрактные идеи! "Розовая", серо-буро-малиновая! Шутники! За все годы в мои аудитории не наведался ни один проверяющий. Никого не интересовало,что я проповедую. В Йельском университете, кажется, был профессор, который утверждал на основе стилистического анализа, что Солженицын -- это фикция. Коллективное творчество КГБ. И... ничего. Профессорская ересь -- основа прогресса. Можно ли, в таком случае, говорить о мафиозности? Не сработались -- иди на все четыре стороны: в Штатах более тысячи университетов и колледжей. Недоверие к мрачным пророчествам Володички, видно, отразилось на моем лице, он прервал самого себя излюбленным греческим аргументом: -- Выгонят после первого семестра, ставишь бутылку греческого коньяка семь звездочек! Володичка, добрая душа, закинул меня, тепленького, в аэропорт, но вспомнил я о его предупреждении лишь на островах имени Джорджа Вашингтона, заметив среди толчеи встречающих дебелую даму в цветной накидке "а ля боярышня" и широченных шортах на тонких, точно без коленей, страусиных ногах, она возвышалась над низкорослым островным людом, как пастух над буренками. Лицо породистое, горделиво-властное. Байрон в старости... Сама почтила, профессор Бугаево-Ширинская, вдова командующих союзными войсками и глава розовых, по определению желчного Володички. Я кинулся было за чемоданом, но мою попытку пресек ее густой адмиральскиий бас: -- Григорий Свирский, сю-да! Пли-из! Так, не успев сделать ни одного выстрела, я попал в плен. Впрочем, если на меня возлагают надежды особые, то где сядут, там и слезут: я досыта навоевался в Москве. Мое дело -- литература ХХ века. Контракт есть контракт. Островное такси с неправдоподобно вежливым водителем цвета дегтя было явно из девятнадцатого века: оно стреляло, чадило. Над нами прошелестело что-то сверкавшее с туристами, не то вагончик на тросах, не то с крылышками. Нечто из двадцать первого века. Все века на островах, захваченных славистами, перемешались. Дурное предзнаменование, подумал я. И засмеялся: вот уж не думал, что карканье Володички так застрянет в моем мозжечке. Университет был в староанглийском стиле. Красный кирпич, укрытый буйной, почти тропической листвой. Прозелень стекол в мелкую клетку. Две неторопливые фигуры, шествующие по коридору, одна в истрепанных по моде шортах, другая в черной мантии, точно шипят: пше-дже... Что за язык?.. Я обратил внимание спутницы на это изобилие шипящих, что вызвало такой взрыв страстей -- лучше б и не заикался. -- Да разве ж вы не знаете, это все знают, на островах чума, хуже чумы! Русские слависты вымерли, яко обри. И вот хлынуло, как из прорванной канализации. В русском вдруг открыли столько диалектов, сколько дружков из Речи Посполитой надо было пристроить. Польский затолкал нас своими острыми локтями. -- Она задержалась у приоткрытой двери, где, судя по приколотой к дверям бумажке, шли практические занятия русским языком. -- Нет на них Муравьева! -- вырвалось у нее с сердцем. -- Какого Муравьева? Генерала? Вешателя?!. Профессор Бугаево-Ширинская взглянула на меня так, что я понял: мы взираем на восход солнца с разных материков. В таком случае, я тут действительно долго не протанцую. Голос моей спутницы стал мягким, почти материнским: -- Дорогой коллега! На островах имени Джорджа Вашингтона девятнадцатый век мстит двадцатому. Такова историческая реальность. Польский бунт жаждет реванша. Поживете тут, поймете... Вижу, мы в вас не ошиблись. Вы -- русский, которого мы ищем столько лет. -- Я еврей, -- кротко сообщил я. Моя анкетная справка была отвергнута с негодованием. -- Советские комплексы! Русский еврей, занимающйся русской литературой, больше русский, чем сами русские. Гершензон, мой любимый учитель, сделал для русской литературы куда более, чем все мы, вместе взятые... Вы, дорогой мой, акальщик. У вас московский говор. И западный экспириенс. Вы здесь затем, чтобы приблизить час, когда русский снова обретет на островах Джорджа Вашингтона свои царственные права. Есть вопросы? Она бросила взгляд на свои часики, сказала, что профессор Бурда -- немыслимый педант, явиться к нему надо минута в минуту. -- Хотите, пока есть время, покажу все наши конюшни? Ближайшая конюшня, к которой она меня подвела, таилась за дубовой дверью со стеклянной табличкой "Украинский институт языка и литературы". Внутри стояли впритык несколько столов, за которыми сидели молодые и средних лет преподаватели. На всех короткая, почти армейская стрижка, белые косоворотки с национальным украинским орнаментом, иные в сапогах, спущенных гармошкой. Незнакомые портреты по стенам. Оказалось, Петлюра, Бандера, еще несколько знаменитых гетманов. Меня представили, но украинский институт радушия не изобразил. Скорее, недоумение. Я попятился к выходу. Профессор Бугаево-Ширинская догнала меня в коридоре. -- Ну, как вам наши самостийники? Не выдохлись? Недавно залетал к нам ваш диссидент. Из Киева. Плющ, есть такой? Он стал рассказывать о брежневских психушках и о себе по русски. Тут же из зала перебили: "Говорите на человеческом языке!" -- У вас, вижу, жаркое место. -- О-о! Вы еще услышите и не такое! Сафари. Звери на свободе. Професор Бугаево-Ширинская так увлеклась, что к главе славянского департамента, профессору Бурда, мы опоздали. Минуты на три, не более. Из начальственных недр передали не без раздражения: -- Ждать! Приемная, наполненная до краев стрекотом пишущих машинок, затихла. Затем стрекот стал таким, словно это рванулись танки: война без бумаг -- не война! Мы прождали полчаса, скрашенные лишь огненным кофе, который пивал разве что в старом Иерусалиме. Бугаево-Ширинская отхлебнула глоток из первой чашечки, опрокинула в себя, как воду, вторую, наконец заявила во всеуслышанье: -- Ну, это уж черт знает что! -- И удалилась, шурша своими широченными шортами. Профессор Бурда встретил меня улыбкой заговорщика: -- Ушла?.. Как вам наши розовые? "Розовые? Уж не княгиня ли розовая?" -- Я был несколько обескуражен. -- Видите ли... я дальтоник. Бурда захохотал: мол, понимаю, шутите. Распорядился принести кофе, поинтересовался, с кем я работал в Вашингтоне D.C., в Мерилендском университете, и просил называть его Томом. Без чинов. Затем произнес вполголоса, почти таинственно: "Пора!" и "Вперед!" Куда "Вперед!", чему "Пора!", я и понятия не имел. Он двинулся к дверям кабинета, я за ним. Решил, что отвезет меня в отель: в университетах это всегда было мужским делом. Действительно, пора мне принять душ и полежать. Проводины тянулись до утра, самолет трясло, глаз не сомкнул. Том Бурда остановился у стеклянных, в матовой краске, дверей, за которыми послышались возгласы "Идут!", приоткрыл их и, ободрительно улыбнувшись, подтолкнул меня за плечо -- внутрь. Я обомлел. Передо мной оказалась большая аудитория. Скамейки с пюпитрами подымались вверх горой. На нижних скамейках теснились человек сто пятьдесят-- двести. На первой, неподалеку от кафедры, располагались преподаватели с блокнотами, карандашами и портативными магнитофончиками в руках, среди них и княгиня, которая мне даже не намекнула о предстоящем... -- Ваша вступительная лекция, -- услышал за своей спиной голос Тома. -- У вас сорок пять минут. "Та-ак, господа хорошие! Американские штучки. Тест на выживание... " -- Я был несколько уязвлен: в Канаде со мной обходились более уважительно. В руках держал чемоданчик с самолетными бирками, в котором находились три майки и полпирога с изюмом, которым меня снабдила в дорогу жена. Сейчас они мне покажут фунт изюма. Ну-ну! Положить чемоданчик на кафедру, отпить водички и откашляться -- больше минуты не проволынишь... Том Бурда представил меня широким жестом, я спросил его, на всякий случай, вполголоса: что предпочтительней? Рассказать о своем будущем курсе "Русская литература ХХ века" или более широко? Он улыбнулся приязненно: -- Что не сумели отнять у человека и гражданина даже на вашей бывшей родине? Право путешествия в веках. Смеет ли кто помешать праву на такие путешествия здесь? В любой век. И в прошлое, и в будущее. Как это у вас говорится, вольному воля. -- Улыбка его стала почти медовой. "Сахар Медович", -- мелькнуло у меня настороженное. На раздражение времени не оставалось. Я повернул микрофон к себе и как в воду кинулся. Огромные, в форме яйца, электрические часы висели сбоку надо мной, я завершил нервно-вдохновенную повесть о литературе, времени и себе секунда в секунду. Бугаево-Ширинская подплыла ко мне первой: -- Какой русский язык! Какая страсть! Спорен, на мой взгляд, лишь ваш Гоголь. Я остановился. "Та-ак, заело графиню?" -- ... Концепционно спорен, дорогой коллега... Пока что принимайте поздравления, я подожду. Тут же возле меня оказалась костлявая огненная женщина с порывистыми движениями и черными подпалинами вокруг глаз, спросила негромко, знаю ли я идиш. Я помнил на идиш от бабушки слово "зуп", что означало "суп" и "беэйма" (корова), -- так она порой величала своих дочерей, и еще какое-то проклятье. Виновато развел руками. Костлявая женщина усмехнулась чему-то и, отходя, произнесла на идиш то самое единственно известное мне еврейское проклятье, которое любила выпаливать, в перебранке со строптивым, интересовавшимся политикой дедом, моя бабушка Сора-Эла: "Быть тебе лампой, висеть и гореть!" "Ни и ну!.. Снова попал в чужеродные... " Профессор Том Бурда, задержавшийся у дверей, похлопал меня покровительственно по спине: мол, все о'кей! Сказал с офицерской лаконичностью: -- Освобожусь через двадцать три минуты. Подпишем контракт. -- Усмехнулся: -- Вот теперь я точно знаю, за что ваша родная партия выгнала вас. За язык. Впечатляюще! Профессор Бугаево-Ширинская ждала меня в коридоре. -- Итак, почему спорен ваш Гоголь? Концептуально!.. Мы всю жизнь повторяли упоенно: "Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься? -- продекламировала она, закрыв глаза... -- Русь, куда ж несешься ты? Дай ответ... и, косясь, постараниваются и дают ей дорогу другие народы и государства". -- Она открыла крупные, как сливы, чуть подведенные глаза, в которых еще не угас восторг, вызванный гоголевскими строками. Этот восторг примирял меня с ней заранее. -- Итак, Русь птица-тройка, а кого она мчит по нашей земле? -- настороженно спросили вы. Согласна, Чичикова, хотя на этом мы внимание никогда не концентрировали. Смысл жизни Чичикова и всех государственных чичиковых по сей день? Выдавать мертвое за живое!.. Слушайте, сделайте об этом доклад. Ух, я вас разделаю под орех. С наслаждением... Договорились?.. Не будете усмехаться сардонически, мол, умный поймет... По сути, вы оставили свою еретическую мысль в подтексте, тут вы, советские, наловчились, но она прозвучала с предельной ясностью. Даже Том вас понял. Все очень-очень субъективно... Поспорим об этом позднее, хорошо? -- Она двинулась по коридору, говоря ожидавшей ее костлявой женщине с черными подпалинами у глаз, пожалуй, излишне громко: -- Какая страсть! Какой богатый и прозрачный язык! -- Подпишите здесь! -- сказал Том Бурда, стоявший под батальной картиной какого-то мариниста с дарственным росчерком внизу: "Капитану американского корвета Тому Бурда". -- Пожалуйста, четко и по-английски. Контракт на год, затем продлим. Несомненно. Теперь была моя очередь усмехнуться. Он заметил усмешку. -- Кому мешает дальтонизм в Америке? Увы, никому и никогда... Кстати, если великая княгиня не исцелила вас от дальтонизма, вечером исцелитесь. Как рукой снимет. Прибыли наши волхвы. Большинство розовые. Более того, самые розовые в оранжереях Джорджа Вашингтона. Проснетесь здоровым и воинственным... Словом, на отель даю два часа. В четырнадцать ноль-ноль заеду за вами. Так я попал с корабля на бал -- годовую конференцию волхвов. К конференции отпечатана брошюра на блестящей глянцевой бумаге. Заседают всю неделю. Докладов чертова дюжина. Волхвами оказались советологи, историки, русисты и прочие специалисты, занимающиеся Россией и русской культурой. В честь такого события прилетели отовсюду. Только из Москвы никого: до горбачевского лобызания с Западом время еще не доскакало. Несколько волхвов восседали в голове, за зеленым столом. У круглолицего, с обвислыми черчиллевскими щеками толстяка в черной бархатной кипе висел на багровой шее... золотой крест. Я спросил шепотом Марию Ивановну, возможно ли такое сочетание -- кипа религиозного еврея и крест? Мария Ивановна усмехнулась, окликнула шепотком сидевшую впереди нас женщину с гордым, медного отлива иудейским профилем и темными подпалинами вокруг глаз. -- Рози, это по вашей части. Ваше просвещенное мнение. -- И она повторила мой вопрос. Рози встряхнула своей торчащей над затылком косичкой, ответствовала, почти не оборачиваясь, быстро, с предельной язвительностью: -- Если верить молве, на его цепочке с одной стороны патриарший крест, с другой магендовид с автомобильное колесо, которые он демонстрирует... по мере того, где в тот день председательствует. -- Григорий, познакомтесь с коллегой, -- заторопилась Мария Ивановна. -- Доктор Рози Гард, семитолог. А это Григорий Свирский. -- Мы с вами встречались, доктор Рози, -- сказал я, растягивая губы в улыбке... -- Где? В Москве. -- Я никогда не была в Москве, -- ответила Рози настороженно. -- Как? Кто же мог там сказать мне: "Быть тебе лампой, висеть и гореть!" -- Так это и в русском оргинале? -- Малиновые губы доктора Рози вздрогнули: похоже, она все понимала с лету. -- В русском оригинале: "Покажем тебе кузькину мать... " Доктор Рози отвернулась, вскинув горделиво голову. Том прикрыл рот ладонью, скрывая улыбку: наша полемика явно доставляла ему удовольствие. Он наклонился ко мне и принялся рассказывать о тех, кто сидел на сцене. В его приглушенном голосе звучало почтение, а то и восхищение. Пожалуй, оно не было чрезмерным: за столом располагались столпы американской славистики. Юркий тонкошеий блондин, шептавшийся с обоими своими соседями, был издателем и автором предисловий к собраниям сочинений Осипа Мандельштама и Анны Ахматовой. Не кто иной, именно он сохранял для России ее гениев, распятых на родной земле. Другой, подслеповатый, с палочкой и собственной секретаршей-хлопотуньей, только что опубликовал свою книгу о русской литературе, замечательную и на редкость беспристрастную, по убеждению Тома. -- Из типовых деталей книжица, -- добавила Мария Ивановна с вызовом. -- Замечательнейших! Я невольно повернулся к ней. Губы ее были поджаты в иронической усмешке. Думаю, это относилось, скорее, не к книге, а к Тому, взгляды которого она не разделяла, что бы он ни сказал. Конфликты типа "Стрижено!" -- "Нет,брито!" на славянских факультетах столь обычны, что я воспринял их противоборство как нечто естественное... Спросил у нее, кто этот только что влетевший кудрявый старик, к которому на сцене потянулись для рукопожатия все сразу. Мария Ивановна побагровела и не ответила. Начала говорить о других. О подслеповатом -- плодовит, как и в литературе: шестеро детей, о юрком блондине узнал, что он без ума от своих девочек. Похоже, у нее был и свой, женский, взгляд на людей и события. Снова упомянул кудрявого старика. Она отрезала: -- Голубой! -- Голубой? -- Гомик! Вы не слыхали, что такое гомик?.. Ах, слыхали! Я пожал плечами, мол, это его личное дело. -- Когда вор и взяточник сообщает в своих работах, что все на земле воры и взяточники, это его личное дело?.. Когда гомик печатает работу о гомосексуализме в древней руской литературе, а затем тащит Николая Васильевича Гоголя в гомики?!.. -- Ее передернуло от негодования. Но тут толстяк с "крестом-магендовидом" на цепочке позвякал карандашом по стакану. На кафедру поднялся средних лет хиппи, и хиппи странный. На голове хаос нечесаных волос до плеч, а плечи широченные, квадратные, и лицо длинное, лошадиное, без тени интеллекта -- плечи и лицо профессионала американского футбола, который рванулся с мячом вперед и снесет любого, кто встанет на пути. С таким хиппи не захочешь и спорить... В России о таких говорят: "Здоров бугай!" Свой доклад он читал. Негромко, безо всякого выражения. Вначале я улавливал смысл, а затем что-то заколодило. То ли английский хиппи-политолога оказался для меня слишком сложен, то ли я по рассеянности что-то пропустил. Не мог же ученый хиппи утверждать, что 1937 год был в Советском Союзе вершиной, пиком расцвета советской демократии. Так и сказал, хипастый: top, peak of a democracy... Может быть, доктор-хиппи сатирик-юморист. Американский Володя Войнович... Уж слишком черный юмор... Не псих же он! В перерыве отыскал Бугаеву-Ширинскую. Она разговаривала сразу с тремя женщинами, досаждавшими ей вопросами. Представила меня им, а затем и толстяку из президиума, который на бегу поцеловал ей руку, а затем, вернувшись с двумя "дринками" и вручив ей один из них, стал предаваться воспоминаниям о своей службе под началом покойного мужа Бугаево-Ширинской." Это были самые светлые годы моей жизни!" -- воскликнул он и тут же переключился на кого-то другого. Я отвел Бугаево-Ширинскую в сторонку, признался, что ничего в докладе не понял. Страшно произнести, мне послышалось, что... Тут я принялся шептать. Бугаево-Ширинская прервала меня своим адмиральским басом: -- Вы правильно поняли. -- Но это невозможно! Это вселенский скандал! "Пик демократии" в год, когда Сталин вырезал миллионы невинных... -- Дорогой коллега! Время скандалов осталось в шестидесятых. Ныне у американских советологов, как и у славистов, скандалов не бывает. Тем более вселенских. Докладчику зададут вопросы. Простые. По тексту. Распространенный вопрос уже подозрителен. Воспринимается как нежелательное выступление. Тем более что докладчик был в сфере своего исследования весьма доказателен... -- То есть, извините?! -- Он специализировался на государственных актах. Проанализировал все основные декреты Советского государства. Поднял огромный материал. Все документы. От первых декретов Ленина и вплоть до конституции 1936 года, которая считается одной из самых демократических... А в большой главе "Роль Советов в развитии" показал... -- Какое отношение имеет советская жизнь к советским документам?! -- вскричал я неучтиво. -- Лозунг "Вся власть Советам!" семнадцатого года был последним актом советской власти. Она скончалась тут же! Скоропостижно! Навсегда! -- Ну-ну, дорогой коллега! Не горячитесь! В научном исследовании... -- Вот-вот! Он же ученый, а не бухгалтер. Сальдо-бульдо по бумажкам. А там хоть трава не расти. -- Не горячитесь, умоляю вас. Я вижу, над вами надо поработать... Ну, если хотите, задайте свой вопрос. Но дипломатично... Мой вопрос, наверное, дипломатичным не был. Толстяк-председатель взял свою сигару, лежавшую на пепельнице, пыхнул раз-другой. Затем привстал. Я говорил с места. Мой вопрос был явно распространенным, на меня смотрели со всех сторон с укоризной, порой с усмешкой. А Мария Ивановна -- с состраданием. Когда объявили перерыв, Том настиг меня на лестнице и подвел итог дня на обычном для него языке корабельного устава, который, как известно, сам задает вопрос и тут же сам на него отвечает: -- Какой удар в биллиарде вызывает наибольший энтузиазм? Королевский! Шар за борт, сукно в клочья, кием в глаз партнеру... Но не переживайте. Я объяснил им, что вы крези рашен, с сумасшедчинкой, значит. С крези рашен что возьмешь! То ли от того, что я стал теперь "крези рашен", то ли еще по какой-то причине, но теперь Том Бурда разговаривал со мной, как с человеком "не в себе", "тронутым", медленно, улыбчиво, не отрывая глаз от моего лица. Улыбался он столь приязненно и даже сладко, будто я был дорогим родственником, которого не дай Бог обидеть неосторожным словом. И впрямь Сахар Медович, а не герой Вьетнама, отставной американский н е в и. Пожалуй, это единственное, что меня в нем настораживало. Я сумел побывать только на трех докладах: расписание занятий у меня плотное, не погуляешь. Если б мне эти доклады пересказали, не поверил бы: их вполне можно было услышать в МГУ сталинского времени, у флаг-философа Гагарина. Какие же они розовые? Просто красно-кирпичного цвета... В конце недели меня разбудил звонок Тома Бурда. -- Григорий, надеюсь вы больше не дальтоник?.. Не говорите так никому, а то они лишат вас автомобильных прав. -- Он захохотал... -- Просоветская мафия?.. Ну, это вы слишком! У них, конечно, жестче, чем у нас, филологов, но тем не менее чего мы не наслушались в эти дни... Американский плюрализм! -- Плюрализм, переходящий в аморализм, -- вырвалось у меня сердито. -- Разглядеть демократию в тридцатых?!. Том ответил не сразу, наконец произнес задумчиво: -- Знаете, в вашем экспромте что-то есть... Что? Не бывает ли плюрализма от полнейшего равнодушия к теме ? Сколько угодно!.. Как это у вас говорят: "Мели Меля, твоя неделя... " Ну, Емеля, все равно! Нет-нет, в вашем экспромте ... Вижу, вы больше не дальтоник, не так ли? -- Не дав мне ответить, сообщил, что с сегодняшнего дня я могу себя считать настоящим островитянином... Оказалось, на меня поступил донос. Я-де как славист не отвечаю островным требованиям, мой английский недостаточен, и, кроме того, я позволяю себе в кругу студентов отзываться о докладах на конференции крайне неакадемично. "Быть тебе лампой, висеть и гореть!" -- вспомнилось мне недавнее предупреждение. Признаться, я расстроился. Даже не приписали девочек, как Володичке... -- Так и думал, не приживусь у вас, -- ответил Тому со вздохом. -- Может быть, похерим контракт и я покину ваш райский сад? -- Примите душ! -- ответил Бурда со свойственной ему деловитостью. -- Григорий, вам всю жизнь советский партаппарат что показывал? Кузькину мать, согласно вашему признанию... Выжили? И ужаснулись чему-то на нашем курортном острове? Не верю... Раскройте американские газеты. Каждый день на американского Президента печатается в газетах и журналах по десятку доносов: то не скажи, туда не вступи, с тем-то не водись. И вообще он старый осел и блядун... Как расписывают, шельмы! Как романисты... Почему вы должны остаться в стороне?.. Спуститесь в ресторан, выпейте чашечку вашего любимого капучино. Я заеду через час четырнадцать минут. Отправимся на футбол. -- Ку-да?! -- На сокер. Это ваш европейский футбол. Поедем вместе с моей семьей. Моя Ирина и я приглашаем... Что? Оставьте, дорогой мой, свои советские привычки. Пренебрегать футболом что значило там? Демонстрировать свою интеллигентность. У нас вы будете бегать с мячом вместе со всей профессурой... Кстати, вы увидите сегодня не совсем обычный сокер. Он вам понравится. Футбол и в самом деле был не совсем обычным. На поле выскочили детишки. Самым старшим, наверное, лет десять. Остальные -- шести -- восьмилетние. Одеты они были как профессиональные футболисты на международных встречах: новые зеленые и голубые майки с огромными номерами на спине, чистенькие белые трусишки, на ногах ослепительно-белые гетры со щитками от ударов. Лица комически серьезны. И у игроков, и у зрителей. Вот повели к воротам коричневый в белый горошек мяч. По краям мчатся взрослые с флажками и свистками. Боковые судьи. Все как в большом футболе. Различие, впрочем, обозначилось почти сразу. Вокруг поля теснятся папы, мамы, дедушки и бабушки. Большинство мам и бабушек сидят на раздвижных стульчиках, привезенных с собой. Самые молодые и нечиновные лежат на траве, приподняв головы. Папы прыгают и дергаются, как болельщики на всех широтах. Чем ближе мяч к воротам, тем неистовей крики. Хиппи-докладчик носится по краю поля, вопит с неакадемической силой. Мамы на мяч почти не реагируют. Изредка кто-то из них вдохновится точной подачей или броском девочки с торчащими косичками -- вратаря, которую штрафной удар зашвырнул в ворота в обнимку с мячом. Подаст голос: "Браво, Элисон!" Или "Молодчага, Джон!" Но стоит кому-либо из детей захромать или, не приведи Господь! случится у ворот куча мала, мамы несутся через все поле, как стадо бизонов. Выясняют, не поранили ли кого, не придавили ли. У мам свои правила, свои тревоги, свои претензии к мальчику лет четырнадцати -- главному судье, который смотрит на них покровительственно и ответом не удостаивает. Среди мам высится и профессор Бугаево-Ширинская. Она привела, как поведал Том, геройскую внучку Элисон, которую бабушка, в отличие от всех зрителей, называет Дашуней. А также двух белоголовых внучат-нападающих. Поэтому после каждого броска Даши, закованной в щитки, как в рыцарские латы, или вопля мам: "Подковали!", "Майкл, не дерись!" она пробегает в своих необъятных спортивных шароварах половину поля. Целует и прижимает к груди плачущих от боли или обиды. "Зализывает раны", как добродушно сказал Том. Я глядел на бесноватых мам и бабушек, и на меня нисходило праздничное умиротворение. Поведение болельщиков было естественным, понятным каждому. Они, черт возьми, все нормальные люди. Клики и поцелуи объяснимы, что делает уж вовсе необъяснимым вчерашнее явление волхвов. Тут -- нормальная жизнь, там -- какая-то темная игра. Разъезжались, как с семейного праздника. Обнимались, хохотали, некоторые приглашали друг друга в гости. Я глядел, как Том усаживает трех своих футболистов в огромный старенький "бьюик", и думал, что он в конце концов меня поймет, не может не понять. Он был, как и я, на флоте, воевал, терял друзей. Учил в армейском Монтерее русский язык, словом, честный парень. Я оставил сотни таких парней на дне Баренцева моря. И напрасно княгиня его костит, никуда он не лез. Взлетел русский спутник в небеса, студенты валом повалили на русские факультеты, Тому предложили преподавать. Деньги хорошие. Не отказался. А кто бы отказался? Розовых он терпеть не может. Нет,Том меня поддержит, сомнения нет... Вернулся в университет успокоенным. На другое утро зовут к Тому, "на мостик", как окрестили студенты его кабинет. Волхвы улетали, и Том пригласил их к себе на прощальное "парти". -- Они будут себя плохо чувствовать без "крези рашен", -- Том расхохотался. -- Моя жена и я приглашаем. Да! Русские привычки отставить, бутылку не приносить. Все! В отель я вернулся часа в три. Жара изнуряла. Тропики. Да и шесть часов занятий сказались... С ходу сбросил одежду, погрузился в ванну. Ванна в моем номере в два человеческих роста. Семейная, как мне объяснили. Лежу и думаю, как бы не утонуть. Мысли горькие. Вспомнил Аркадия Белинкова, которого гебисты на следствии топтали сапогами. По вечерам мы гуляли с ним возле наших домов. Едва обходили клумбу, Аркадий заваливался на меня, и я тащил его домой, где верная Наталья ждала нас со шприцем для укола... Сумел удрать Аркадий от писательских гебистов в Штаты, радовался -- спасен. Советские прокуроры его не доконали, тюремщики не добили, а тут, на воле, налетели вороньем розовые, заклевали до смерти... Эх, да разве одного Аркадия они заклевали? Кто, кроме Андре Жида, заклеймил сталинщину? Два-три славных имени, и только... До "Архипелага Гулага" отметались почти все правдивые книги, высмеивались фантастические факты, о которых рассказывали жертвы. Писателя Марголина, честнейшего человека, храбреца, вырвавшегося из Гулага, объявили в Израиле лжецом, отдали под суд, на котором член ЦК Французской компартии защищал сталинские "исправительные" лагеря... Воронье! Теоретически диктатуру отвергали, а практику приняли. С почтением и даже восторгом приняли. От бараньей слепоты? Глупости? Вряд ли! Все знали, да только "победителей не судят... " Воронье!.. Распаленный своими мыслями, я перестал придерживаться за край ванны и... захлебнулся, забулькал. Вскочил на ноги, растерся кое-как, размышляя о том, как лучше волхвам сегодня врезать между глаз... По счастью, отыскал в университетской библиотеке нужные журналы, сделал с нескольких страниц копии. Пусть выгонят, но я им юшку пущу, стервятники проклятые. "Всеобщее равенство перед законом" в тридцать седьмом году... Ну-ну, орелики!.. К двадцати ноль-ноль, как предписано, отправился к Тому Бурда. Только вышел из отеля -- идет, горбится Гога Кислик, бывший московский журналист, унылый весельчак, которому я подарил недавно свою книгу о литературе "На Лобном месте" с дарственной надписью: "Самому веселому гангстеру на островах Джорджа Вашингтона". В Москве Кислик заведовал юмором и сатирой в "Литгазета", здесь устроился в журнале на меловой бумаге "Наш остров всем островам остров". Журнал рекламный, для России, работа, как говаривал Кислик, не пыльная, а денежная. Гога шел, как и я, к Тому, не то хотел взять интервью у знаменитых гостей, не то получил приглашение на "парти". Обрадовался я Кислику: свой человек в Гаване, понимает все с лету. Рассказал ему о своем замысле. Он остановился, задрав голову и открыв рот, словно его вдруг закопали по шею. -- Ста-арик, -- пропел он изумленно. -- Ты-таки действительно крези рашен! Том зря не скажет. Ты что, не помнишь притчу, рассказанную Александром Галичем? Человек, которому есть куда бежать, еще человек. Человек, которому бежать некуда, уже не человек. Тебя, извини, вышибли из Се Се Ре, куда ты побежишь теперь? К жене в Канаду? Декламировать Сергея Есенина: "Лечу и встречным звездочкам кричу: "Правей!.." Старичок, суши сухари!.. Ты это постигаешь? Слушай, старичище! Я тебя люблю, к тому же не хочу коротать свои дни на этом прекрасном острове в одиночестве. Не дури!.. Слушай, давай все переиграем. Ты даришь великой княгине фотографию ее имения, отыскал я в нашем архиве редчайший снимочек, она будет тебя боготворить... Это не все, старик! -- Он схватил меня за руку, чтоб я не исчез. -- Подари Тому Бурда его ракетоносец, в любом игрушечном магазине ракетоносцев навалом, посади верхом на этот крейсер куклу, похожую на Тома, поднеси этому хрену в день ангела. Юморком их, старый скандалист, юморком!.. Я покосился на Гогу Кислика, который наконец снова зашагал, и вспомнил расхожую истину эмиграции: кто там служил власти, и тут приклеится... Свобода не меняет людей. Уж сразу-то, так это точно... Поблагодарил Гогу, который искренне желал мне добра, и снова замолчал. Мое молчание не обнадежило его, и он продолжил с другой стороны: -- Старик, ты заклинился на правде-матке, это болезнь. Это тебе не Россия. Тут свой этикет, своя ментальность. Бить по головам на "парти"? Люди целую неделю вкалывали, как рабы на плантации. Собрались отдохнуть. На море сегодня ветер, на пляже не очень порезвишься. Пусть посмеются: я несу им целый ворох свежих московских анекдотов, а ты со своими инвективами. Неуместно, старик! Не порти вечер ни Тому... В конце-то концов, ты здесь хозяин, они гости Университета. Ты обязан быть полайт, понимаешь английский? Пола-айт! Вежливым! А русский еще помнишь, профессор? Делу время, потехе час. Или принимай касторку... Признаться, Гога Кислик ослабил мою решимость. Я понял, что сужу волхвов, как антисемиты евреев. Требую коллективной ответственности... В самом деле, чего ощетинился? -- Ладно, дорогой Гога, этого хиппи от советологии я пощипаю в журнале. Конечно, не в твоем витринном. А сегодня буду со всеми полайт до отвращения... Трехэтажный дом Тома Бурда каменно-деревянный, белый, в "колониальном стиле", как здесь говорят. За пальмами да кустарником не сразу видно, что стоит он на самом берегу океана. К дому ведет асфальтированная дорога с надписью "Частное шоссе". На нем валяются детские велосипеды, остатки педального автомобиля. У входа гостей встречают сам Том Бурда и его жена Ирина, тоненькая крашеная брюнетка, бывшая переводчица "Интуриста", чистая шпионка, по убеждению Марии Ивановны: не может простить она Ирине, что та увела мужа у дочери полного адмирала. За что и турнули капитана Тома Бурда из американского флота в литературу. В том, что Ирина шпионка, Мария Ивановна не сомневается: "Вот увидите, это новая Мата Хари", -- заметила она как-то. Мата Хари родила Тому трех мальчишек, что убеждений Марии Ивановны не поколебало. Эти три знаменитых футболиста и выглядывали одним глазком из приоткрытой, в глубине коридора, двери: отец, видно, не разрешил им сновать среди гостей. Дисциплина! Я вошел в гостиную, главным украшением которой был огромный аквариум, подсвеченный синеватым и желтым огнем. Такого парада рыб не видывал даже в Красном море. Серебристые, полосатые, с пестрыми хвостами, развернутыми веером. Иные плоские, как камбалы. Только в эту минуту понял, почему Том выбрал для своей жизни далекие острова. Вот она, слабость морского офицера, -- океан! Океан чуть слышно шуршал за стеклянной стеной с раздвижными гардинами из белого шелка. В шторм, рассказали, волны плескались под ногами: пол террасы, забранной москитной сеткой, далеко выдвинутой, на металлических сваях, висел тогда над водой, как палуба. Кого тут только не было! Знаменитости потягивали свой коктейль через соломинки, наслаждаясь слабым иодистым запахом водорослей, морской свежестью. Хорошо пахли острова имени Джорджа Вашингтона! Лениво спрашивали гости про самых красивых рыбок: откуда сие диво? Толстяк с золотой цепочкой на шее улыбнулся мне покровительственно, заметил что-то уголком губ волхву-докладчику, и они усмехнулись. Ирина, тряхнув огненно-рыжей копной волос, спадавшей на ее голую спину, шагнула ко мне и сказала громко: -- Ну, слава Богу, не одна я теперь на островах крези рашен, нашего полку прибыло! Ах, как смеялись волхвы! Меня больше не разглядывали напряженно-холодным взглядом: смеясь, подходили чокаться, поздравлять с приездом на благословенный остров. Том был обрадован атмосферой зыбкой доброжелательности, решил внести и свою лепту. -- Вы с ним найдете общий язык, -- сказал мне Том вполголоса, кивнув в сторону толстяка с цепочкой. -- Он из ваших, галицийский... Я уже знал, что "галицийский" -- бывший советник Президента США, а ныне декан одного из славянских факультетов, был неизменным председателем всех пленумов и конференций по русской культуре и советологии, в какой бы части света они ни проходили. Доклады он не читал, только председательствовал. Не любил я таких "многостаночников", которые все на свете гребли под себя, не подпуская молодежь к "своим" почетным должностям на пушечный выстрел. И в Москве не жаловал таких, и здесь... -- Я не галицийский, -- ответствовал я негромко, но, пожалуй, излишне резко. У толстяка, видать, был музыкальный слух. -- Московия и Царство Польское всегда галицийских третировали, -- произнес он задиристо-весело, бросив очередного собеседника и шагнув в нашу сторону. -- За что и поплатились... Знаете ли, что мы, галицийские, нравственнее столичных гордецов? В столицах друг друга обманывают застенчиво, втихую, а галицийские надуют кого-либо, они на это большие мастера, а затем радуются громогласно, на людях... Ирина снова вмешалась, потребовала, чтобы гости двинулись на террасу, на которой был расставлен длинный стол с "дарами моря", как оповестила она. Обычно на американских или канадских "парти" русского стола не бывает. Царит шведский. Каждый приближается и, выбрав из его великолепия что-либо, отходит со своей тарелкой к друзьям или куда угодно. Ирина с бесцеремонностью советского гида объявила такой порядок собачьим: "Каждый хватает свою кость и уносит". И ввела старинные российские порядки. На столе возвышался большой серебряный самовар, усовершенствованный каким-то русским Левшой. Внутри него вращался стеклянный сосуд, разделенный на отсеки, залитые водкой и настойкой всех видов, от желтой "Зубровки" и коричневой "Охотничьей" до чистого, как слеза, шведского "Абсолюта". Том почтительно спрашивал гостей, что они предпочитают пить, и, что бы тот ни пожелал, из крана вытекало заказанное. Не Том ли все это соорудил? У него и звонок в дверях отвечает голоском находчивой Ирины на африканско-американском: "Вы входите в зону радиации. Смертельно!" Пустяки, кажется. Но только дом Тома Бурда единственный на этой улочке, который еще не обокрали. В углу детской стоит робот в кольчуге древнерусского воина -- учитель русской азбуки. Правда, робот сообщает об азбуке таким голосом, что ребенок может испугаться. Похоже, американский NAVY Том Бурда и был этим русским умельцем. Вокруг самовара стояли микроскопические, граммов по двадцать, серебряные рюмочки. Дошла очередь и до меня. Что налить коллеге? Я крутанул рукой возле самовара: -- Пожалуйста, по часовой стрелке! Бог мой, какой неожиданный эффект это произвело! После пятого-шестого наперстка всполошился Том, спросил своими округлившимися голубыми центовиками: "Не хватит ли?" Когда я завершил большую половину круга, наступила вдруг такая тишина, которая бывает разве что в цирке во время "смертельного номера". Шутка сказать, я выпил аж целых двести граммов, граненый стакан, да с большими перерывами (анекдоты Гоги Кислика, тосты, очередность). Когда завершал "самоварный круг", Том поставил возле меня бутылку клаб-соды, чтоб я разбавлял настойки, что ли? И шепнул, старый морской волк, повидавший в своей жизни, наверное, не один пьяный дебош: -- Налегай на масло! Наверное, я походил, судя по лицам разглядывавших меня волхвов, на хорошо известного им по учебной литературе шолоховского героя, который горд тем, что после первого стакана не закусывает. Но я закусывал, и даже очень старательно. Один из гостей, старый подслеповатый изгнанник первой российской эмиграции, сидевший напротив меня, сказал, что ему пора уходить и потому самое время перейти к сладкому. В слезящихся глазах его нарастала тревога, -- не знаю, за меня он тревожился или за честь русского профессора, который, не дай Бог, потеряет лицо и даст зубоскалам повод смеяться над русскими... Ирина направилась к самовару, ее остановил жестом толстяк с золотой цепочкой на шее. Старик американец в модной клоунской рубашке из многоцветных лоскутов, специалист по русским символистам, встрепенулся протестующе: -- Но-но, человек может заболеть! И тут я услышал насмешливый шепот, который, впрочем, донесся до слуха многих. Прошептали скороговоркой, по-английски: -- Крези рашен? Вы что, не знаете их? Надерется, свалится под стол. Я поднял глаза на толстяка, который произнес эти слова, и понял, что сейчас что-то произойдет. "Ну,так! Ты этого хотел, Жорж Данден!.." Пронизало холодком, выгонят тут же, гуманисты! "Э, пропадай моя телега, все четыре колеса". -- Уважаемый доктор... -- Я почтительно произнес его звучное имя... -- Через какое время, по вашим подсчетам, я окажусь под столом? Он побагровел, даже мохнатые уши его стали красными. -- Вы уже под столом... По его одутловатому лицу нетрудно было понять, что он имеет в виду. Я был "под столом" и как эмигрант или "зеленый", так они окрестили всех эмигрантов, не проживших в Штатах и десяти лет и потому привычно ведущих себя "тише воды, ниже травы" , и как крези рашен, который посмел поднять руку даже на заведенный ими порядок. Может быть, я попал туда и как русский литератор, то есть человек сравнительно независимый, во всяком случае, от него, человека в славянском мире Штатов всевластного. -- Вы правы, -- сказал я примиренным тоном. -- Позвольте, в таком случае, произнести мне, в порядке очереди, свой тост. Из-под стола. Том сделал отчаянный жест рукой, но что могло меня теперь остановить? -- Вернее, не тост, а небольшое компаративистское исследование, -- уточнил я почтительным голосом диссертанта. -- В науке хорошо известна "Переписка из двух углов". Я хотел бы сделать свой личный вклад в литературоведение и политологию, произведя сравнительный анализ, который можно назвать "Вопль из-под стола". Вопль будет кратким и вас не утомит... Я быстро прошел в прихожую, где оставил два журнала и свои записи, которые решил было на "парти" не тревожить. Не место! Вернулся с ними, раскрыл московский журнал "Молодая гвардия" за 1969 год. -- Вот она, дорогие наши учителя, работа, которая в Москве привела всех в изумление, так как в новейшие времена это был первый всплеск наукообразного российского черносотенства. Один из первых всплесков... -- "Теперь ясно, -- прочитал я, -- что в деле борьбы с разрушителями и нигилистами перелом произошел в середине 37-х годов, именно после принятия нашей Конституции... возникло всеобщее равенство перед законом... " Как вам всем известно, по крайней мере, из кургана каторжной прозы ХХ века, равенство было перед ножом, а не перед законом. Резали и правого и виноватого, и более всего именно после принятия Конституции 1936 года, в девятьсот проклятом году, как окрестила 1937 год в своей книге "Крутой маршрут" талантливая и честнейшая Евгения Семеновна Гинзбург-Аксенова. В моих комментариях они явно не нуждались, и я заставил себя воспроизвести кровавую пачкатню российского черносотенца дальше: -- "Эти перемены оказали самое благотворное влияние на развитие нашей культуры... " -- Более, с вашего позволения, читать не буду. И без того ясно, что доклад университетского политолога доктора С., известного своими левыми убеждениями, близкими к марксизму-ленинизму, является неожиданным повторением, с опозданием этак лет на десять, разбойного черносотенного текста, то есть, по научной терминологии, идеологии крайне правых. Старик американец в модной рубашке из цветных лоскутов задышал широко открытым ртом, похоже, он был близок к инфаркту, и я продолжил свой компаративистский "вопль из-под стола" в выражениях почти академических: -- ... Необъяснимое для меня совпадение. Почти как в разудалой русской песне: "... правая, левая где сторона?.." Лицо Тома Бурда стало каменным, милый Гога Кислик приблизился ко мне, допивавшему последний наперсток из "самоварного круга", шепнул в отчаяньи: -- Проклятый камикадзе! Ирина включила кассету с рок-песнями Эльвиса Пресли, потянула багроволицего толстяка танцевать, и все сделали вид, что ничего не произошло... Честно говоря, я жалел, что сорвался. К тому же на "парти". Был готов к тому, что меня вытолкают из университетского рая немедля, но... "на мостик" меня не вызывали, а дня через два Том Бурда, столкнувшись со мной в дверях профессорской, подмигнул мне заговорщицки... Через неделю-другую то и дело слышал в коридорах университета за своей спиной: "Вот он, тот самый русский, который пьет у Тома по часовой стрелке... " На моих лекциях стали появляться профессора и преподаватели с других факультетов, которые изучали Россию или страны Восточной Европы. Возносил меня на небеса Том, что выяснилось довольно скоро: пришла университетская газета со статьей Тома Бурда, излагавшая, за что меня изгнали решением ЦК КПСС из советской России, и предлагавшая любить меня и жаловать. Наверное, Том придумал и университетскую конференцию, на которой профессора читали, на свой выбор, лекцию о писателе, который был их любовью. Профессор Будаево-Ширинская знакомила нас со своими исследованиями "Пьесы Блока", я сформулировал свою тему, к удивлению Тома Бурда, так: "Гоголь на все времена". До этого дня я считал, что давняя неприязнь или даже вражда Тома и Будаево-Ширинской -- обычные вспышки самолюбия университетской профессуры, которые можно наблюдать на всех континентах. В Союзе писателей СССР в сталинско-хрущевские времена было "шесть самых первых", от Фадеева-Симонова до Панферова, которые ели друг друга поедом. В достославном МГУ поножовщина не утихала никогда. Словом, все как везде. И вот так сложилось, они сидели на конференции рядом, и я видел их глаза, -- крошечные центовики Тома и огромные, навыкате, почти базедовые, -- Марии Ивановны, с длиннющими наклеенными ресницами. "Доехал ли Павел Иванович Чичиков до Москвы? -- так начал я свою лекцию. -- Мужики с первой страницы "Мертвых душ" поглядели на колесо его красивой рессорной брички и решили: "Доедет!" И оказались, сами того не ведая, провидцами... Рассказывал ли я, приводил ли гоголевские цитаты, она меня ненавидела. Давно уж никто не смотрел на меня с такой ненавистью. Ее длинные ресницы нацеливались, как пики. Как целый ворох пик. Но мог ли я в своем давным-давно выстраданном докладе высказать что-либо иное, если птица-тройка -- символ Руси, несла Чичикова, смыслом жизни которого было выдавать мертвое за живое? И точь-в-точь, как Чичикова, выносила -- во все века -- на люди сонмище государственных чиновников, занятых совершенно тем же, что и гоголевский герой. Выдававших за святую вечную истину очередную умозрительную схему, -- то уваровскую триаду -- православие, самодержавие, народность. То -- "кто был ничем, тот... " И вот уже более полувека -- вечно живое учение, названное "социализмом в одной стране", "зрелым социализмом" и прочее и прочее... И так из века в век -- доктринерское, засохшее, мертвейше-мертвое расписывается фанатиками и государственными прохвостами как самое живое. Как вечно зеленое дерево жизни. Это, возможно, еще не понятая до конца трагедия России, которая и к своим подданным -- "простым людям", и к чужестранцам относится, как к гоголевскому капитану Копейкину. Бедовать копейкиным в веках, называйся они диссидентами, эмигрантами, беженцами, инородцами или как-то иначе. Мертвечина неизменно, при всех режимах, выдается за живое, живые люди и мысли, наоборот, -- за мертвое и потому враждебное... Гоголь и не представлял себе, как он вечен и подлинно велик! Княгиня кипела, пошла красными пятнами, но, вопреки ожиданию, рта не раскрыла. Я наступил на ее любимую мозоль, это было очевидно. Но попробуй пойми, что это за мозоль? А Бурда сиял, и было ясно, что наших профессоров разделяет что-то выше карьеры, значительней борьбы с "польским засильем" на русской ниве. Что-то глубинно несоединимое, но что именно? Том и на конференции хвалил меня, заодно деликатно лягнув профессора Бугаеву-Ширинскую, которая, как и он, имела в университете "теньюр" -- постоянство и потому могла провалиться под землю разве что вместе со всем славянским департаментом. Вскоре Том повез меня к известному конгрессмену, на показ. Зачем повез, не знаю. Скорее всего, выбивал дополнительные ассигнования. В конце полугодия мне выделили самую большую аудиторию, и я мог, как Борис Годунов, объявить, что достиг я высшей власти... Веннцом своей островной славы я считаю телефонный звонок неизвестного деляги, который, судя по его языку, перестал читать книги еще в четвертом классе советской школы. Он сообщил, что открывает на островах имени Джорджа Вашингтона русский ресторан в три зала. Название ему будет "Доктор Живаго". -- ... И вы, уважаемый, значит, как прохвессор русскому языку, прошу открыть, перерезать ленточку, ну, толкнуть речу... У меня кровь прилила к вискам. "Скот паршивый! -- подумал я неблагодарно. -- Когда солдаты белой армии открывали в Париже рестораны, у них достало такта освящать их разве именем Распутина. А у этого ничего святого... " -- Ресторан "Доктор Живаго", -- ответил я ему, как мог, спокойно, -- недостаточный повод, чтобы звать на открытие профессора-русиста. Вот когда вы заодно откроете и прачечную имени Анны Карениной, тогда другое дело... На очередное письмо Володички, состоящее из вопросительных знаков, ответил телеграммой: "Вознесен до неба. Пью греческий твое здоровье!" 2. КНЯГИНЯ МАРЬЯ Во втором полугодии на мой курс послевоенной литературы записалось 49 студентов. Совместно с временными слушателями, из вашингтонских учреждений и колледжей, образовалась толпа. Марья Ивановна, или княгиня Марья, как называл ее Том, пришла ко мне встревоженная донельзя. -- Григорий, будьте осторожны. Даже из моего семинара к вам ушли трое. От Тома -- пятеро. До вас уже было такое с талантливым парнем-языковедом, почему-то объявившим себя политологом. Распустили слух, что ухлестывает за своими студентками и они на нем висят... -- Я, как мужчина, буду горд, если обо мне пустят такой слух. -- Григорий, не шутите с огнем! Том мужественно перенес бегство студентов, даже пошутить изволил в профессорской : "Стоит ли грустить, ушли самые недисциплинированные... " Но ежели так будет каждый семестр?!. На славянских департаментах Америки царит не закон, а телефонное право. Позвонит один взбешенный Том Бурда другому Тому Бурде, и, когда вы будете приближаться к славянским факультетам, на вас будут спускать всех собак... -- Дорогая Мария Ивановна, я давненько под столом, кого мне опасаться? -- Самого себя опасайтесь! Вы сами не знаете, что завтра выкинете... Не продлят с вами контракта, а наша Польска еще не сгинела. Но я вовсе не жаждал, чтобы со мной продлили контракт. Мне прислали приглашение из университета в штате Охайо, где, рассказывали, нет такого взаимопоедания, как на достославных островах. Но более всего хотелось бы вернуться в Торонто, к моей жене Полине, которая стала там, судя по письмам, "феей двух факультетов": химические корпорации США давали канадским университетам "под нее" гранты. Положение ее стало прочным. Сколько можно жить на два дома? Конечно, американцев этим не удивишь. Здесь издавна существует выражение "лонг дистанс меридж" -- семейная жизнь по междугороднему телефону. Но поскольку я так и не стал настоящим американцем, отправлюсь-ка к жене. И наконец напишу свои книги, которые не дали завершить в Москве. ... Второе полугодие никаких треволнений не предвещало. Перед началом лекции инженер, руководитель лингвистической лаборатории университета, надевал на мою шею большой микрофон, похожий на колокольчик, который вешают на корову. И я похаживал-позванивал. Первой встревожилась профессор Бугаево-Ширинская, которая то звонила мне по нескольку раз в день, то демонстративно подавала один палец. Породистое мясистое лицо княгини становилось в такие дни холодно-недосягаемым, и я величал ее в сердцах "Байрон на тонких ножках". Естественно, только про себя. (позднее запальчивую фразу эту вспоминал часто). Но вот морозные дни кончались, и она снова опекала меня, как собственного сына. Однажды остановила в коридоре, поинтересовалась, видел ли я, как в библиотеке университета слависты, отдыхающие на островах, прокручивают, водрузив на голову наушники, мои лекции? -- Как "ну и что"? -- изумилась она. -- Украдут! Все до последней нитки! Растащат по своим диссертациям, статьям... Вы что, не знаете, как в благословенной Америке крадут? Вдохновенно крадут. Успокоилась лишь тогда, когда в письме на имя Тома Бурды я объявил на свои лекции "копирайт" как на главы будущей книги. На моих занятиях все чаще стали появляться различные не студенческого возраста американцы, которые интересовались современной русской литературой, а больше всего "деревенщиками", которых я любил: своих черносотенных взглядов они еще не обнародовали. Впрочем, Василий Шукшин спьяну чего только не молол, да только не принимал я его жидоморства всерьез... Иные великовозрастные студенты вместо своих фамилий называли только имена: "Джон", "Джек" -- и, главное, старались улучшить свое московское произношение. "Шпионы, что ли?" -- спросил я Бугаево-Ширинскую, которая, как известно, различала шпионов с первого взгляда. Она засмеялась, сказала, что я слишком много о себе понимаю. Даже ей Том Бурда и его дружки не доверяют вполне, хотя она эмигрантка с полувековым стажем. -- Что же говорить о вас, свежачке, с никому не понятными связями и понятными стенаниями о судьбе России? -- Она взглянула на меня испытующе: -- Григорий, как вы можете проводить у этого ковбоя целые вечера? Выносить его фельдфебельский русский. -- Она очень похоже передразнила: "Что есть прямая речь? Прямая речь, -- это когда говорят прямо... " Григорий, у нас славянский департамент, а не ЦРУ, не его крейсер, который когда-то рвался непрошеным гостем к Севастополю... Между нами, Григорий, верю в вашу порядочность, он ненавидит Россию... Да, он вынужден ее изучать. Пришлось ему даже русскую жену взять напрокат для этой цели. Он изучает врага... Что вам в этом доме?!. Но я вас все равно люблю... Почему? Григорий, мы люди русской культуры. Здесь наша земля обетованная, вечный Иерусалим... Что мы с вами без русского языка, без Лескова, без Блока? А они, все эти Томы и Джоны, чертыхнутся и быстро переквалифицируются на индологов, арабистов, синологов, кого угодно! Они -- чужие навсегда. Это-то вам понятно? Ну, дорогой коллега, честно? Я вздохнул тяжело. Опять, как в московском горкоме, перед лицом незабвенных громил, всех этих гришиных-егорычевых, кричавших, чтоб я был "искренним перед партией", то есть перед ними... -- Если быть честным, -- заставил себя сказать, -- до сих пор не могу понять, как вы могли съесть доклад этого хиппи с мордой десантника: "37-й год -- верх демократии и равенства". Они чужие России, допустим. А вы? Она покрылась румянцем. -- Вы еврей. Вам этого не понять... Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! То я более русский, чем сами русские, то я чужеродный, которому не понять. Высказалась княгиня! Слезай, приехали!.. Я был под впечатлением этого милого разговорчика целую неделю. Будь я проклят, если постигну когда-либо нашу дорогую профессоршу. Чем более с ней общаюсь, тем менее понимаю... То она плачет, читая "Архипелаг Гулаг", то 37-й год -- вершина демократии. То с горделивым видом слушает передачу брежневской речи, над которой в Москве даже постовые милиционеры смеются, то вдруг обронит: "Неужто им позволят извести Россию?" Самый лучший друг ее -- эта мадам Рози, семитолог, которая русского не знает и знать не хочет, то-то она пожелала мне быть лампой... Ну, что у нее с ней общего? Почему они "не разлей вода?" И что имела в виду Мария Ивановна, сказав как-то, что Рози стоит на роковой, на "блоковской черте", на грани срыва, дальше смерть души... Блока добил Октябрь, когда он вгляделся в него. При чем здесь Рози? Как это постичь?.. Профессор-семитолог Рози Гард, израильтянка, ШОМЕР, как прозвали ее наши острословы-докторанты. Прозвали, как я понимаю, вовсе не потому, что в юности она была членом молодежной организации "Страж Израиля" ("Шомер"), а затем чем-то верховодила у израильских социалистов. У острословов были свои причины. Как-то Том Бурда на одной из "парти" заметил не зло, с улыбкой, что израильский социализм отличается от советского только тем, что у него пайп, ну да, труба пониже, дым пожиже, а Гога Кислик, как бы полемизируя с деканом, заставил всех рассмеяться: -- Что вы! Отличие есть, и огромадных размеров. Сибирь! Сибирь-охранительница! -- И, развеселившись, добавил: Ах, как ее не хватало в Израиле моим дружкам-инакомыслам, которые теперь обречены пропадать-мерзнуть в Нью-Йорке. В общем хохоте и шуме не заметили прихода Рози, раздевавшейся в прихожей, и стали всесторонне развивать тему "развитого социализма" по-израильски, -- с Рози была истерика... И это мне малопонятно: профессору Рози Гард мрачноватого юмора не занимать, и вдруг он начисто испаряется, стоит только кому-нибудь иронически отозваться об израильском социализме. Рози крестит любое подобное замечание "антиизраильским выпадом", кидаясь на оторопевших критиков пантерой... Впрочем, может быть, дело не столько в Рози, с которой Мария Ивановна обнимается, как с подружкой-гимназисткой, сколько в том, что княгиня то и дело демонстративно, чаще всего публично, приветствует Израиль и не терпит антисемитов... Вот и нового, "западного" Солженицына раскусила первой, сразу после "Ленина в Цюрихе", "Ну, -- сказала, -- какой же он интеллигент! Ординарный русский шовинист, каких ныне пруд пруди... Сейчас все наши юдофобы подымут голову... " Как ее постигнуть, эту княгинюшку? Воистину, таинственная славянская душа!.. Правда, в данном случае, добрая. Однажды студенты возили меня к зубодралу, чтоб не обманули. Выяснили, что вырвать зуб стоит двадцать долларов. А счет прислали на сто сорок. Мария Ивановна попросила меня задержать оп