лату и отправилась шуметь. Спасибо ей за хлопоты, хотя мне это не помогло: с сильным не борись, с зубодралом не судись... В те дни и вызвали меня "на мостик". Том попросил меня "не в службу, а в дружбу", кроме лекций о современной литературе вести языковой семинар -- для выпускников университета. Семинар назван "эдванст конверсейшен", в буквальном переводе -- продвинутое собеседование. Том Бурда представил меня слушателям, теснившимся за первыми рядами огромной аудитории, в которой я не так давно сдавал тест на выживание. Объявил, что курс рассчитан на два семестра и он надеется, что профессор Свирский не откажется завершить начатое дело. Так мне было деликатно объявлено, что мой контракт будет продлен еще на год. Через неделю, получив письмо от жены, я заявил Тому, что весной уеду в Канаду. Это решено. -- А на три года? -- Том улыбнулся хитровато, и тут же вызвал секретаршу, чтоб перепечатать контракт. Я не подписал, но заколебался... На мой семинар записались выпускники, которые уже постигли русскую грамматику. Иные даже решались объясняться по-русски, но едва они раскрывали рты, становилось ясно, что говорят иностранцы... А вокруг столько заманчивых приглашений на работу: промышленные компании, торговые фирмы, газеты, информационные агентства, таинственные три буквы CIA -- все зовут. Только вот русский надо знать, как родной. А как его постичь, как родной, когда у русских все засекречено? В английском правила ударения известны каждому школьнику. На первом слоге. У французов -- на последнем. А у русских -- секрет. Никто не может объяснить. Даже профессор Бугаево-Ширинская. Я тоже не могу. У русского ударения правил нет. Говори, как слышишь. А на островах имени Джорджа Вашингтона поют, кричат, признаются в любви на английском, испанском, португальском, даже на редких индейских диалектах, но только не по-русски. Безвыходное положение. Я накупил сочную русскую прозу, без высокой образности или подтекста, чтобы не осложнять. Повесть "Сережа" Веры Пановой, рассказы Михаила Пришвина, от которых, чудилось, пахло разнотравьем. И предложил читать вслух. Девчушка, сидевшая за первым столом, подняла руку: -- Можно я? -- И понеслась: -- Кислы плОды, пОлезны... Бедный Пришвин! Мужчина в затейливых очках, у окна: -- Сережа бОится пЕтуха... Бедная Панова! Исправил произношение каждого слова. Схватили на лету. Произнесли правильно. Повторили всем классом. Хором. Правильно. Слава Богу! Прошло три дня. Снова взялись за Пришвина. Опять, как в первый раз. Точь в точь: -- Кислы плОды, пОлезны... Вот уже месяц занятий позади. Опять "плОды", хоть караул кричи! Отправился за советом к профессору Бугаево-Ширинской. -- Дорогой коллега, -- сочувствует. -- Не вы первый зубы сломали. Это только Том мог вообразить, что вы можете все... Поедут наши питомцы по обмену в Москву или в Ленинград, научит их "улица безъязыкая... " А пока даем, что в наших силах. Не убивайтесь понапрасну. Правил русского ударения нет. А на нет и суда нет. Я не убивался. Но обидно... Все судьбоносные решения ко мне являются, когда дальше край. Еще шаг, и погиб. Как-то с привычной наглостью американского преподавателя я сел на стол, закинул ногу на ногу так, что моя подошва покачивалась у носа сидевших впереди, и стал декламировать заветное: Я вас любил, любовь еще, быть может, В душе моей угасла не совсем. Но пусть она вас больше не тревожит. Я не хочу печалить вас ничем... Понимал ли я в полной мере, какой эксперимент начал? Продумал ли все заранее? Нет! Хотел лишь, чтоб студенты освоили больше русских слов, ощущали себя свободнее в языковом океане. Вижу, как встрепенулись студенты. Две трети из них девушки. Зарделись они, вытянули шеи. Глаза горят. Вряд ли все поняли. Скорее, почувствовали музыку стиха. Я чуть выждал и подарил им вторую бессмертную пушкинскую строфу. Завершил тихо, без аффектации и, чувствую, сам горю, как мои девчушки. ... Я вас любил так искренно, так нежно, Как дай вам Бог любимой быть другим. Губы у девчушек приоткрыты. Смотрят на меня с восторгом, словно это я Александр Сергеевич. Взял мелок, воспроизвел на доске пушкинский текст, объяснил тем, кто не знал, что такое "печалить" и "безнадежно". И попросил к следующему занятию выучить наизусть. В американских и канадских университетах, в которых пришлось работать, наизусть стихи не учили. Не принято, объясняли мне. И без того студенты загружены выше головы. Не принято, не заведено, но Пушкина выучат, решил я. Подошел на следующей неделе к аудитории. Остановился у стеклянных дверей, закрашенных матовой краской. Сердце, чувствую, стучит, словно буду объясняться в любви. За дверью шумят, как школяры на всех континентах. Визжат, смеются. Приоткрыл дверь, просунул нос. Все встали, все двадцать восемь душ, и вдохновенным хором: Я вас любил, любовь еще, быть может... Лица такие, словно у каждой сегодня день рождения и каждой поднесли бесценный подарок. Ладно, думаю. Клюнуло. И стал каждый раз задавать наизусть. От Пушкина к Лермонтову. От Лермонтова к Тютчеву. От Тютчева к Фету и Полонскому. "Хором, прошу, ребятушки, хором... " "Ребятушки" декламируют, а у меня спину холодит: Писатель, если только он Волна, а океан -- Россия, Не может быть не возмущен, Когда возмущена стихия. Писатель, если только он Есть нерв великого народа, Не может быть не поражен, Когда поражена свобода. Месяца через три добрались уж до Алексея Константиновича Толстого, читали по голосам "Потока-богатыря". Как-то я принес магнитофон, Иван Семенович Козловский лично обратился к моим слушателям : ... На прощанье шаль с каймою Ты на мне узлом стяни... Речь моих девчушек и парней улучшалась стремительно. Я не сразу постиг, в чем дело. Почему заговорили вдруг, как на родном. Диалектика? Количество перешло в качество? В конце концов можно ли было не постичь, -- это стихотворный размер, и только он, намертво держит на своем месте ударение... Нельзя произнести, если у тебя есть уши: "Я вас лЮбил... " Увы, об этом не смог прочесть нигде. Ни в каких методиках преподавания. Это было мое собственное эмпирическое открытие, хотя, не исключено, я изобрел велосипед. Так или иначе, навязанный мне семинар превратился в мою и, как вскоре понял, не только мою маленькую радость. Я был горд своим открытием, с удовольствием рассказывал о нем всем преподавателям острова. Даже Бугаево-Ширинская признала мое авторство, что было равноценно разве что званию Героя Соцтруда до его девальвации. Она потребовала, чтобы немедленно взялся за статью в славянский вестник. Каюсь, не написал я такой статьи, были, правда, смягчающие обстоятельства, о которых сообщу тут же, не откладывая дела в дальний ящик. Влетает как-то в профессорскую Том Бурда. Наш глава, как известно, не просто человек воспитанный. Не просто сдержанный, как сдержанны, по обыкновению, все морские офицеры, каждое слово которых команда ловит на лету. Он к тому же Сахар Медович, для меня, во всяком случае. Издали улыбнется, по спине похлопает. Улыбка у Тома кинематографическая, зубы американских дантистов выше всяких похвал. То-то попала некогда в полон интуристовская Ирина... И вдруг Том Бурда, который прежде никогда и никуда не влетал, так как никогда и никуда не опаздывал, влетел в профессорскую, будто за ним гнались с ножом. И как заорет диким голосом! Я ушам своим не поверил. Не понял даже, о чем крик. А мой Сахар Медович орет и орет, жилы на загорелой командирской шее наперечет. -- Почему вы лезете в девятнадцатый век?! Я глядел на него оторопело. И даже в некотором испуге. Бабушка из детской сказки вдруг обернулась серым волком. Что за напасть? Конечно, русская литература была поделена на славянских островах, как территория России детьми лейтенанта Шмидта, героями Ильфа и Петрова. У каждого профессора свой участок, с точными границами, освященными историей литературы и расписанием. Бурда читал XIX век, мое дело XX век. У меня и в мыслях не было прослыть нарушителем... Принялся объяснять, что я вовсе "не залез", что привлек поэтов-классиков для своего языкового семинара "эдванст конверсейшен... " Том Бурда выразил понимание. Но сузившиеся глаза его не стали голубыми центовиками, как прежде. Остались сабельно-узкими и холодными. Он тут же ушел, хлопнув в сердцах дверью так, что с полки упала книга. Странно... Только к вечеру узнал, что стряслось. Оказалось, что вся моя студенческая группа, занимавшаяся языком, явилась к декану, ведавшему гуманитарными факультетами. Все двадцать восемь пылающих гневом душ. И заявила с категоричностью американских студентов, которые платят хорошие деньги за каждый прослушанный курс: -- Money back! Деньги назад! Нас обманули! От нас скрыли, что Пушкин великий поэт... Выяснилось: обстоятельный, дотошный и крайне требовательный к себе Том Бурда в своем литературном курсе девятнадцатого века обходил поэтов, как обходят заминированную тропу. Нет, он читал лекции об Александре Сергеевиче Пушкине, но -- о его прозе. "Повести Белкина", "Капитанская дочка". Излагал Лермонтова, но -- "Герой нашего времени". Выпускник армейского Монтерея и морской академии, он не понимал поэзии и боялся ее. И я, сам того не ведая, обнажил на всеобщее обозрение его сокровенную военно-морскую тайну, и вот разразился неслыханный ранее на славянских островах скандал. -- Money back! -- не унимались студенты. -- Нас обманули! Через неделю мне как бы случайно встретилась на улице тоненькая, как стрекоза, Ирина Бурда и объяснила, насколько я прав в своем устремлении удалиться в Канаду, к жене. И я напрасно медлю, беря в пример американцев, делающих деньги хоть у черта на куличках. Естественно, я не стал ждать, когда Том Бурда, переставший мне улыбаться, вытолкает меня в шею. Мирно удалился в свою тихую Канаду, правда, не сразу: некому было читать XX век на летних курсах. Провожала меня толпища, а встречал верный Володичка, которому я тут же поставил по греческому обычаю бутылку в семь звездочек. Не скрою, жалко мне было моих питомцев, брошенных Тому. Года три-четыре подряд они приезжали ко мне в Торонто, звонили из разных городов Америки, радовали успехами, приглашали на свадьбы, а однажды прозвучал по международному телефону, из Москвы, девичий голос (сразу по тоненькому голоску узнал эту девчушку, ставшую московским корреспондентом американского журнала). Поинтересовался тоненький голос, забывший или пренебрегший советской песенной строкой: "Родина слышит, Родина знает... ", можно ли доверять такому-то писателю, ходят слухи,что он сту... -- Тут она перешла на английский: -- informer? Он навязывается на дружбу... Но все это было позднее, а тогда, в день долгожданной правды, как назвала его профессор Бугаево-Ширинская, она примчалась ко мне без звонка ("С утра звоню -- не дозвонюсь!"), вскричав с порога: -- Имейте в виду, никуда вы не уедете! Пусть удаляется на свой крейсер сей знаток поэзии! Сей морской Скалозуб!.. -- Она плюхнулась в кресло, держась за сердце. Я стоял на своем. Изложил свои резоны. Попросил не преувеличивать мое значение в мире американской славистики. Мария Ивановна сморщилась досадливо, но не отступилась. Лишь сменила тактику. -- Хорошо! Скажем, дело не в вас! Том Бурда сорвался, станцевал не в такт, это рано или поздно должно было случиться... Да-да, это случай, но вы не станете спорить, что Том Бурда правомерен в университете на островах имени Джорджа Вашингтона, как конь Калигулы в римском сенате?! Так вот, коню место не в сенате, а в конюшне. В лучшем случае, на крейсере. Скажу сразу, избавиться от профессора Тома Бурда университету не удалось, какие силы земные и небесные ни пробудила великая княгиня. Профессор на достославных островах, получивший свой "теньюр" -- постоянство, оказался столь же неоспорим, как конь Калигулы в римском сенате. Да, все видят, вот копыта, вот хвост, слышат ржание, да, никто не спорит, плохо объезженная лошадь с оскаленной мордой, готовая рвануть зубами каждого, кто попробует отнять у нее мешок с овсом, лошадь во всей красе, но... коль уже введена! По всем академическим правилам!.. Я завершил последний семестр и летние курсы, принял экзамены, заполнив тонну экзаменационных бумаг, и стал укладывать чемодан. Профессор Бугаево-Ширинская устроила в мою честь прощальное "парти". Сняла китайский ресторан, мы ели тающую во рту курятину со вкусом дорогой рыбы. Я только поинтересовался: не жаркое ли это из удава? Когда близко к полуночи все перецеловались и стали разъезжаться на своих вошедших в моду японских машинах, Мария Ивановна обратила внимание на то, что Рози, прикатив на "парти", не заперла двери своей новенькой белой "тойоты", даже стекла не подняла. Княгиня попеняла Рози на рассеянность, та прервала ее в сердцах: -- Потому я и мои дети живем здесь, а не в Израиле, чтоб не запирать двери автомашины!.. Я проводил белую "тойоту" несколько остолбенелым взглядом, не сразу расслышал добродушный басок княгини Марьи: -- Ну, дорогой коллега, теперь ко мне! Дом ее был полон реликвий, русских императорских, японских, африканских, где только она за свою жизнь не побывала! И фотографии, фотографии, под стеклом, в дорогих рамах: княгиня Бугаево-Ширинская рядом с Набоковым, Буниным, поэтом Борисом Поплавским, который кажется возле нее оборвышем. На приемах у государственных деятелей и командующих. Премьер-министр Франции Даладье, целующий руку княгини, премьер-министр Эррио танцует с ней. Остальных не помню. А ведь почти все премьеры! Премьеры безвременья, видно, забываются вдохновенно... Фотографии в дубовых рамах и без рам, некоторые пожелтели. Мария Ивановна скинула белый пыльник, бросила на кресло. Кресло у нее на львиных лапах, орехового дерева. Стеклянный столик на тонких газельих ножках. Мебель светло-коричневых тонов, французская, старомодно изящная. А ножки музейных столов, кресел, бюро -- просто музыкальная тема. Точнее, две музыкальных темы -- будуара и профессорского кабинета. Мария Ивановна поставила на стеклянный столик фрукты, свой любимый рислинг со старонемецкой этикеткой, которую никогда не видел, французское шампанское. Я, как плебей, захватил свой греческий коньяк семь звездочек. Как его не взять, коль иду дорогой Володички! Никогда человек так не откровенен, как в купе вагона с попутчиком, которого больше никогда не встретит. Я улетал поутру, такси было заказано. Никогда княгиня Марья, разрумянившаяся от рислинга и воспоминаний, не была со мной столь неоглядно искренна, откровенна. Она рассказывала, смеялась, иронизировала над собой, к утру даже всплакнула. И постепенно открывалась мне во многих своих взаимоисключающих поступках и суждениях. Хотя имена предков можно прочесть еще в Ипатьевской летописи, она вряд ли из Рюриковичей, -- кажется, с этого начала Мария Ивановна. Просто на их славянских островах имени Джорджа Вашингтона скопились три княгини, две княжны и ворох княжат. Вот ее и нарекли "великой княгиней", поскольку володела и княжила кафедрой лингвистики, кормившей треть гуманитариев из заокеанской эмиграции... Впрочем, крестили также "вандомской колонной на пуантах", за глаза, конечно. Когда княжне Машеньке исполнилось пять лет, ее отдали в балетную школу. Она танцевала однажды перед царской семьей. Ей аплодировал сам Николай II, а министр двора Фридерикс прислал букет роз. К десяти годам, слушая отца, генерала от инфантерии, как-то вдруг осознала не по-детски серьезно и была счастлива от того, что родилась в самой могущественной на свете Империи. Покорившей и Литву, и Кавказ, и Хиву, и Бухару. Англия перед ней дрожит... И вдруг мать схватила ее, заставила надеть на себя сразу три платьица и бежала с ней в Хельсинки. По глубокому снегу. Бежали ночью, как воры. Втайне от прислуги. Любимая Империя рухнула. Единственное, что осталось в жизни, -- танцы. Танцы стали последней империей княжны. Однако где-то на рубеже шестнадцати она стала расти, и расти для балерины катастрофически. Как-то услышала за своей спиной: "Дядя, достань воробушка". Не поняла, почему "дядя" и почему "воробушка". Тем ужаснее было прозрение: ей объявили, что учиться в балетной школе она больше не будет. Это был ужас... Что оставалось? Замуж? Женихов хватало, и самых родовитых, и нуворишей, жаждавших породниться со старинным дворянским родом. Княжна отвергала, к негодованию матери, и самые выгодные партии. Все эти "бывшие" чудились ей вчерашним дымом. У княжны зрела мечта. Вначале не вполне осознанная. Когда поняла, чего хочет, не решилась поделиться даже с матерью. Обрести под ногами твердую почву. Империю или что-то близкое к ней. Столь же могущественную, как та, брошенная в детстве. Ей были оскорбительны эмигрантские бумажки, всяческие временные визы и дозволения, которые им выхлопатывали. Ее чуть не вырвало в Парижской префектуре, когда им отказали во французском гражданстве. Заявили, впрочем, что дадут, но через двадцать лет... Никого из братьев и сестер это особенно не тревожило, а ее мучило. И когда появился капитан британской армии, она сказала: "Да!" Это было шоком для родителей. Скандалом в обществе. Капитан королевских ВВС был старше ее на двадцать семь лет и ниже на две головы. Правда, у него были нафабренные усы до ушей и чувство юмора. И застарелая усталость офицера колониальных войск, которому не терпелось быстрее завести семью и плюнуть на все остальное. Никто не мог понять, какой бес укусил княжну. Мария была счастлива. Обвенчались в протестанском соборе. "Свадьбы устраиваются на небесах", -- со вздохом твердила родня и дарила чудом спасенные при бегстве кольца и броши. Боже, как была разгневана Мария, когда ее Джордж вдруг вышел в отставку. И сообщил об этом так, будто одарил ее чем-то. Она обозвала мужа самым злым и ядовитым выражением, которое осталось от России: "Отставной козы барабанщик." Он, наверное, оскорбился бы, назови она его отставным козлом. Но "отставной козы барабанщик"?! "Она мила даже в ярости" -- говаривал Джордж друзьям. "Отставной козы drummer", -- повторял он на свой английский манер и хохотал до слез. И тут она узнала, что рухнула Британская империя. Она услышала об этом после беспорядков в Палестине, о которых писали все газеты и где погиб брат мужа. Без Индии, без Палестины, да какая же это Империя! Она жила в испуге, стала неуживчивой, раздраженной. Что, если снова придется бежать с одним несессером, как тогда? Радоваться эмигрантским бумажкам? Да и кто их примет, вечных беженцев? Что оставалось делать? Завести ребенка, настоял Джордж. Родился мертвый ребенок. Это уж была беда. Появился суеверный страх, не оставлявший Марию. Она родилась в мертвой Империи. Вышла замуж за мертвую Британскую империю. И вот родился мертвый ребенок. Это кара свыше... Осталось одно: уйти в работу с головой. Мария водила туристские группы, позднее сопровождала французских государственных мужей и была тут незаменима: говорила на шести языках. На одном из дипломатических раутов, переводя с французского на русский, познакомилась и с советскими дипломатами. Ее заметили. А как ее не заметить, двухметровую, по-русски ширококостную переводчицу, которая вышагивала по паркету походкой профессиональной балерины, носки ног враскидку, а однажды, на какой-то вечеринке, закинула на спор ногу выше головы. На одной такой вечеринке, которые после войны и у советских назывались "парти", познакомилась с женой второго секретаря посольства, милой хохотушей, оставшейся и в Париже простодушной фабричной девчонкой. Учила ее языкам, водила к себе, расспрашивала о жизни там и вскоре съездила туда личным переводчиком Президента Франции Помпиду. Тогда-то и открыла для себя, что имеет дело с новым дворянством, у которого все на свете свое. Отдельное ото всех прочих. Свои поставщики. Свои новые дома. Отдельные магазины, особые отделы в ГУМе, номерные дачи на Черном море. Парти не беднее, чем в Париже, Риме, Лондоне. Она стала читать газеты внимательно, как никогда. И ахнула: Россия снова в Польше. Снова в Прибалтике. Шагнула даже в Эфиопию, где раньше и духа русского не было. Разве лишь такие скитальцы, как Николай Гумилев, заскакивали... А теперь всюду дипломатические миссии, всюду советники... Только вот почему-то по московскому радио поют: "... И Африка мне не нужна... " Ну, это просто дымовая завеса. Ширма с голубками мира Пикассо... И пришло остро, как в детстве. Озарением: "Так это же подлинная Империя! Пускай советская... Советская, антисоветская! Слова, слова, слова... Возродилась Русская Империя, которая заставила с собой считаться весь мир. Вот она, реальность! Конечно же, эта посольская челядь... это, извините, новое дворянство... Их манеры... Да, но ничего, с годами манеры выработаются. Какие нравы были у думских бояр, таскавших друг друга за бороды. Выработаются манеры". Советская империя в ее глазах больше не висела над океанами, как воздушный замок. Как "Летучий голландец" с мертвой командой. Империя стала материально осязаемой. Теперь она мечтала быть причастной к советской Империи. Нет-нет, возращаться туда она не собиралась. Дураков нет! Она слышала об участи дворянства, которое после второй мировой отправилось к родным пенатам. Навсегда -- ни в коем случае, но как-то сдружиться с новым дворянством, стать нужной, своей, пусть даже почти своей. Это стало мечтой, с годами -- навязчивой мечтой. Даже свадьба с престарелым маршалом королевских ВВС, под командой которого служил ее первый муж, не развеяла мечты, тем более что прославленный маршал вскоре почил в бозе, оставив вдове пенсию, замок в северной Англии и долги. В конце пятидесятых рискнула посетить Россию сама. Без дипломатического прикрытия. И нашла в Москве своего "полуеврея Андрея", как она его называла с улыбкой. Диссидента, которого уже предупреждали на Лубянке, и он измечтался удрать от своей тюремной судьбы. Последний муж был младше ее, бывают же такие совпадения, на двадцать семь лет, и она приготовилась к тому, что он растает, едва пересечет границу. Ничего подобного! Ее полуеврей Андрей оказался глубоко верующим католиком (куда полуеврея не занесет!) и решил, что не имеет права ее покинуть: "Она спасла меня от ГБ, от верной гибели". И так бы они и жили на гостеприимных островах имени Джорджа Вашингтона, если б не ее идеи об обретенной Империи. Муж не чаял избавиться от советского паспорта. Она деликатно укоряла нетерпеливого мужа. В конце концов политические споры семью и доконали. Когда она касалась излюбленной темы, мужа начинало трясти, словно к нему подключили ток в пятьсот вольт. Сколько можно жить под таким напряжением. Обуглишься! Осталась княгиня Мария Ивановна одна и вся ушла в славянские дела. Кафедра, на которой у большинства преподавателей русский не родной язык. Движение за мир... Как-то сказала на международной конференции женщин: "Западные цивилизации? Они смердят!.." Боже, какую овацию ей устроили! Ей целовали руку известнейшие политологи. Приглашали на все конгрессы розовых. "Княгиня в красных латах" -- назвала ее язвительная Рози, подруга-семитолог. Советское консульство на островах имени Джорджа Вашингтона предложило ей отдохнуть на Черном море. -- Я стала фавориткой Громыко, -- сказала она мне со своей обычной неопределенной улыбкой: не то гордится, не то иронизирует и над собой, и над Громыко, которого не жаловала, вспомнив однажды так: "Этот криворотый... " Лишь в эту ночь я начал постигать ее. Пожалуй, она была искренна и тогда, когда утверждала, что я из русских русский, и тогда, когда бросила мне, что я еврей, и потому мне ее не понять... Смею думать, что ни русскому, ни еврею невозможно постичь, как может быть тридцать седьмой год венцом демократии... Переубеждать я ее не собирался. Но, может быть, ей что-то скажет Бердяев, словно для нее написавший, что все мерзости и даже убийство можно выдать за добродетель, когда мерзость переносится с личности на национальное целое... -- Ах, опять этот Белибердяев! -- перебила она меня. -- Если меня кто-то и убедит, то только не он. -- А князь Трубецкой? С его отвращением к мессианским химерам... Сталин очень точно выбрал место, куда затурканному русскому человеку воткнуть отравленную стрелу. Мы -- большие, мы первые среди равных. А в результате вечная пушкинская сказка о старухе, снова оказавшейся у разбитого корыта... -- Вы хотите, чтобы я отказалась от самой себя, от Ходасевича-Блока-Белого?! -- вскричала она. -- "И ты, огневая стихия, Безумствуй, сжигая меня, Россия, Россия, Россия, Мессия грядущего дня... " -- Отказываться от Блока, Боже упаси!.. Но почему нам отказываться от академика Павлова?.. При чем тут Павлов? Павлов убедил больную, что красный цвет -- это зеленый. Естественный цвет природы. Нервы у женщины были расстроены настолько, что она не воспринимала действительности, а только слова, слова, слова. "В таком состоянии находится сейчас все русское население", -- писал академик. За окном зашуршала машина. В дверь позвонили. Такси. Я поднялся. -- Григорий! -- всполошенно воскликнула она, вставая со своего любимого кресла на львиных лапах, -- сегодня я разговорилась безумно. Как на исповеди. Надеюсь, вы уже забыли все, что услышали здесь. Впрочем, таиться мне нечего. У вас, евреев, Бог невидимый. У меня видимый, осязаемый всеми шестью чувствами. Россия. Я прощался с нашей двухметровой феей, удивительно молодой для своих шестидесяти четырех лет, повторяя ее горделивую фразу с горьким чувством: "У меня видимый... Россия". Да ничего подобного! Ее Россия -- то же самое, что Израиль в словесах Рози, -- абстракция, иллюзион. Россия без измученных жителей, зеков, малокровных детей, оглупленных с детского сада политической ахинеей. Россия неземная -- без отравленного воздуха, без загаженных рек и озер, в которых нельзя купаться. "Народ-богоносец" -- это близко и понятно, это Федор Достоевский -- ее неколебимая гордость. Народ одичавший и вырождающийся -- газетная грубость, в которую невозможно поверить. Мне казалось, что самолет прилетел в Канаду мгновенно. Всю дорогу думал об этой недюжинной женщине, воюющей со своей Речью Посполитой. Перебирал в памяти своих давних знакомых, поэта Владимира Солоухина, некогда самого талантливого "деревенщика", искавшего в те годы причину вечной российской нищеты; как спорил с ним до хрипа еще в студенческие годы, когда он "случайно влип", как я считал, в авторы погромного софроновского "Огонька" 1949 года; вспоминал о нем благодушно, с улыбкой, почти как о княгине Марье; его знаменитое "антипартийное" кольцо с печаткой из царской монеты с обликом Николая II, вызывавшее ярость партийных ортодоксов; не ведая еще, время не пришло "ведать", что он, начав с "бунта на коленях", воплотит в своей предсмертной "Исповеди"* зловещую эволюцию целой плеяды юных искателей истины. Плеяды талантливых деревенщиков, вконец одураченных государством, которое пыталось отвести от себя, многолетнего разорителя деревни, удар. "Исповеди"... во славу Гитлера и гитлеризма, которые были, оказывается, естественной "реакцией на разгул еврейской экспансии... " Подобно княгине Марье, размышлял я тогда, тешит Владимир Солоухин в национальных грезах о величии богатейшей и нищей страны свою гордыню. Конечно, княгиня Марья, как ее ни убеждай, останется в своем старом иллюзионе. Ее не насторожило даже то обстоятельство (она отвела жестом мою попытку потолковать об этом), то не очень странное обстоятельство, что на земле нет, нигде нет, скажем, горячащей идеи, названной английской, французской или американской. Но есть "русская идея". Нигде нет газет и журналов "Американская мысль" или "Французская мысль". Но есть "Русская мысль". В этом иллюзионе не требуется углубляться в проблематику: "Умом Россию не понять..." Тут не о чем сожалеть, не в чем раскаиваться... -- княгиня Марья никогда, до конца дней своих, не погасит свой внутренний волшебный экран, дающий опору национальной горделивости и... безответственности. А -- прозревающая Россия?.. * Владимир Солоухин. "Последняя ступень", Москва, АО "Деловой центр", 1995. БАШКИРСКИЙ МЕД БАШКИРСКИЙ МЕД Зайцы делятся на социалистов и капиталистов. Это я узнал от грустного семнадцатилетнего башкира по имени Салават, когда мы с ним месили апрельскую грязь в Гузове, забытой Богом деревне на севере Башкирии. Сырой чернозем, перемешанный со снегом, облеплял сапоги до колен, я придерживал огромные одолженные мне Салаватом сапоги за голенища, чтобы не увязли, торопясь через поле мороженой картошки. Прямо из-под моих ног выскочил обшарпанный заяц-беляк и запетлял к сосняку. Салават улыбнулся ему и сказал добродушно: -- Шоциалист! У Салавата были выбиты в драке все передние зубы, рассечена оттопыренная губа. Он шепелявил так что поначалу его нельзя было слушать без улыбки. Казалось, говорит трехлетний. Однако ощущение это проходило быстро. Беляк -- зайц лесной, объяснил он, заметив мою улыбку. Когда рождаются зайчатки, мать их бросает, теряет. Они разбредаются, и любая самка, учуявшая по запаху зайчонка, подбегает и кормит. Коллективисты. Беляки. Коммуной живут... -- Фри лав на англиш, -- заключил он свой рассказик. -- Ш-швободная любовь, по-нашему. Я остановился посередине поля в нетерпении, чтобы тут же выяснить все и про зайца-капиталиста. Капиталист, оказывается, заяц-русак. Он живет в степи. Южнее. Степь -- место открытое. Спрятаться негде, любая ямка -- сокровище. Если самка находит углубление, она там утверждается с зайчатами, никого не пускает. Мой дом -- моя крепость. -- Империализм, как пошледняя штадия капитализма! -- солидно сказал Салават, и узкое лицо его засветилось -- в первый раз за все время нашего недолгого знакомства... Я люблю натуралистов. Они -- моя слабость. Человеку, которому заяц-беляк друг и брат, который издали отличает посвист пеночки и улыбается ему, как голосу родного, такому человеку я готов довериться почти безоглядно. Если же ему, в его семнадцать лет, не терпится, как Ламарку, по-своему сгруппировать природу, я готов слушать его, даже коченея от северного ветра. Но Салават не останавливается, не ждет меня. Только на мгновение приседает у глубоко вдавленных лосиных следов и тут же спешит дальше. Он лишь три месяца назад стал зоотехником; тут, в родном селе, его первая должность, которую он, по выражению его деда, "сполняет бегом..." Я вспомнил о своем сыне и подумал: какой радостью был для учителей Салават. Нацеленный с детства... -- Ош-шибка ваша! -- бросил Салават на бегу, едва я заикнулся об этом. -- Я был страш-шенным хулиганом. Извергом. Чешное шлово!.. Моя улыбка заставила его задержаться. -- Не верите? Учительша географии была. Из города Златоуста. Задала мне на дом задание. Опиши природу! Как видишь, говорит, так и пиши. Две недели нудила... Природу писать -- это ж как на икону плевать... Не буду, уперся. Она меня за дверь... Ух, тогда я наворотил. "Сквозь красноватые листья клена платановидного просвечивали странные разноцветные плоды бересклета бородавчатого..." Дальше -- больше! "Упираясь могучими корнями в землю, стоял нетопырь-карлик..." А нетопырь-карлик -- летучая мышь... Она читала, верите, прослезилась. И класс прослезился. До того прослезились, гады, что перестали не ее занятия ходить. Верите, как вспомню сейчас, жаром обдает. Учительша всю жизнь у домны прожила, откуда ей знать. Страшенный был хулиган!.. Он снова помчал вперед, и вдруг замер на мгновенье, услышав вопль. Так вопят мартовские коты. Только донесся вопль откуда-то сверху. Да и март прошел... -- Сарыч!.. -- Салават взглянул на большую встрепанную птицу, парившую над лесом. -- Вон!.. Канючит по-кошачьи... Потому по-местному -- канюн. Видите, клюв какой? Ш мой нос. Не клюв -- паяльник... Хищник!.. В голосе Салавата не было прежнего оживления: мы дошли до цели... А целью нашей был коровник на краю поля. Салават открывает половинку дощатых ворот на скрипящих петлях, и перед нами, в сырой земляной темени, вырастает зрелище, которое можно увидеть разве во сне... Корова, вернее, то, что осталось от нее: скелет, обтянутый буро-белой кожей с язвой, обработанной чем-то вроде зеленки, стоит на ногах-палках, подвешенная, чтоб она не рухнула, на бельевых веревках... Глаза привыкают ко мраку: подобное видение и в соседнем стойле, и в другом конце коровника. Остальные стойла пусты... Едкий запах лежалого навоза не доставляет мне радости, но я уже не могу выйти, продвигаюсь внутрь сарая, а Салават останавливается и, достав из кармана ватника домашнюю лепешку из картофеля, дает вздрогнувшей корове. Она жует как-то не по-коровьи быстро, а он гладит и гладит костлявые бока, шепча ей что-то по-башкирски. таким тоном шепчут любимой... -- Вошемьшот было! -- вдруг кричит Салават. -- Приехал, еще дышали... Продал корма Шингарей! У, Шояк! -- Он еще что-то кричит по-башкирски. Я уже знаю, что "Шояк" по-башкирски -- лжец. Но еще ничего не понимаю в том, что произошло. Эпидемия, что ли, была?.. Как это можно -- продали корма? Пропили, что ли? -- Коровий лагерь! -- Рассеченная губа Салавата дрожит. -- Штрогий режим!.. Не дотянули до травы. Все корки собирал, огрызки, кору варил, ботву, картошку из-под снега рыли -- не дотянули... Мы бредем назад, по скрипящей, перемешанной с талым снегом грязи; мне не терпится взглянуть на председателя колхоза Шингареева. -- Он что, пьяница? -- спрашиваю у Салавата. -- Шояк -- Шингарей? Ой, нет! Башкир много не пьет. Русский много пьет. Он трезвый убил. Трезвый! Его хотели снять, но... Это я уже знаю. И не только я. Ведь я "брошен на пожар". Да что там -- на пожар! Почти бунт... Собственно, дойди Гузово до бунта, прислали б не меня... Тут -- бунт на коленях. Крик души. Он лежал во внутреннем кармане моего пиджака в виде многостраничного страшного письма, написанного цветным карандашом: другого, видно, не было. Три дня назад мне позвонили из газеты "Советская Россия", попросили заехать и показали это письмо, в котором и про голод, начавшийся в деревне, и про "коровий лагерь" упомянуто вскользь. А три четверти письма кричало, взывало к совести человечества -- большими детскими буквами, решительно не признавая женского рода: "Весь природа опустошал. Вот пример: тетерка, глухарь, рябчик на рынке нарасхват, коли весь коров помирал. Приказ: колхознику стрелять ястреб, лунь и другой хищник, который тетерку клюет! А ястреб, лунь -- это же санитар, клюет больных, слабых. Месяц прошел, весь тетерка помирал, весь глухарь помирал. Весь рябчик... Весь семейство тетеревиных... Мор!.. Лес, как сирота. Кто дал право рушить биоценоз?!" Письмо было коллективным, под ним стоял триста двадцать подписей на четырех языках: башкирском, мордовском, татарском, русском -- вкривь и вкось, и несколько оттисков пальцев тех, кто не ведал ни одного... Потому и позвонили из столичной газеты, в которую ежедневно приходят мешки писем, что триста подписей... "Коллективка", -- шепнули в редакции. Этого не любили и опасались... И главный редактор газеты Константин Зародов, посоветовавшись с кем-то, решил послать "на пожар" кого-либо из писателей, за которого газета, по крайней мере, до опубликования материала, ответственности не несет. Черт знает, как еще повернется! Писал "коллективку" Салават. Это было не так уж трудно понять... И вопросительные знаки на тетрадном листочке были его. Они возвышались над строчками, как деревья над травой. И казалось, даже раскачивались, как деревья на ветру. Было от чего раскачиваться... -- Вы видели манок? Знаете? -- спросил Салават, заведя меня, по пути из коровника, в какой-то длинный барак. Я понял, что это клуб, лишь по гигантскому иконостасу в красных рамах; с иконостаса застыло косилось на нас Политбюро, в исполнении местного художника, видимо, татарина: все члены Политбюро -- широкоскулые, круглоглазые -- походили на татар, пожалуй, даже на татарских ханов, только почему-то в галстуках. Какой-то татарский пир!.. -- Вот манок! -- Салават отпер рассохшийся шкаф, достал из-под бумаг деревянный манок и подул в него. Раздалось утиное кряканье... -- Зверь такого не придумает. Только этот... хомо сапиенс! Манки на утку, на рябчика, на оленя. Все для убийства! Страшенного! С обманом... Этот я отобрал у школьника. Спросил его: зачем обман? Нехорошо обман... Салават стал живописать, и руками и плечами, как колыхалась на воде выструганная школяром из дерева утица, а сам школяр дул в это время в свою кряхтелку. Самец услыхал утиный кряк и, забыв все на свете, метнулся в любовном экстазе, к утице. А школяр его из ружья. С лету... -- Обман! И тут точь-в-точь такой же обман... -- Салават показал на отсырелые деревянные стены барака. -- Приехали из города Бирска. И -- в свой манок. "Выборы! Выборы!.. Всеобщие, открытые... Шояка переизбирать". Манок искусный. Кря-кря! Все слетелись... Скамеек не хватило, сидели на полу, на подоконниках; мальчишки табором впереди; их оттеснили под стол президиума, накрытый прошлогодним лозунгом. Сказали: выбирай председателем Шояк-Шингарея. Пятый год подряд. Тут как закричали: "этому больше не бывать, чтоб Шояка председателем!.." Подсчитали поднятые руки, постыдили тех, кто тянул сразу две. Четыреста двадцать -- против Шояка. Только семь -- за... Из Бирска который -- опять в швой манок. Кря-кря! Еще раз! Обратно голосовать. За Шояка еще меньше. Четыре... Даже дежурные свинарки прибежали, чтоб Шойк-Шингарея не допустить... Из Бирска который -- приказал двери запереть и никого не выпускать. Обратно голосовать. Часов через шесть, за полночь, начал народ в окошки прыгать. У кого скотина не кормлена, у кого детишки взаперти... А главное, поняли -- не выборы. Манок: кря-кря! Подделка!.. Зрачки Салавата от ужаса расширились, глаза стали черными, без дна: -- Какой манок придумали, а? Даже сказать страшно! Кря-кря! На людей! Двадцать шесть часов держали колхозников взаперти -- такого я действительно не видел! К вечеру следующего дня мужики высадили дверь, матерясь преимущественно по-русски -- и, спустя полчаса, в бараке осталось лишь девятнадцать человек, решивших лечь костьями. но Шояка провалить... -- Из Бирска который, -- изумленно рассказывал Салават, -- лоб платком вытер и -- обратно "кря-кря". В шестой раз... Кто, спросил, против Шингареева?.. Все девятнадцать подняли руки. Как один. -- Из Бирска который -- поглядел туда... -- Я взглянул в ту сторону, куда показал рукой Салават, невольно задержав взор на главном татарине, изображенном во весь рост, от пола до потолка. -- И потом сквозь зубы: "Значит, таким путем! Запишем. Семнадцать против. Все остальные колхозники, естественно, -- за..." -- Чешное шлово! -- прокричал Салават испуганно. -- Каждого спросите... Верите, что такое возможно?!. А я думаю иногда, приснилось мне... Кря-кря! На людей?!. Се ля ви!.. Кошмарный инцидент, если по-русски. Я тоже был хулиганом, хорошо! Но мне было четырнадцать. Ужасный возраст!.. А Шояку?! Что ж это такое? Кто ни прикатит в Гузово, всех вот так, на манок. Кря-кря! Что ни чужой, Шояку помощь. Кто тут только не побывал! Только сейчас я начал понимать, почему Гузово встретило меня закрытыми ставнями и безответными дверями. Я прибыл на машине с обкомовским номером... Меня привезли сюда в сумерках. От Уфы мчали по выбоинам часов пять, окоченели, проголодались. Обкомовский шофер в двери кулаком стучал, потом сапогом. -- Ну, Гузово! Ой, Гузово! Поняли, что за народ?! Колыма по ним плачет!.. Из одного оконца выглянули и -- свет погасили. Мол, нет нас... У башкирских домов он просил впустить нас по-башкирски. У мордвы -- по-мордовски. Бранился по-татарски. Как он отличал в полумраке башкирские хаты от русских или мордовских?.. -- Тут сам кричи! -- Он повернулся ко мне в ярости. -- Тут ваши живут, воронежские!.. Наличник какой, разве не видать?.. Улица как вымерла. Не у кого даже спросить, где правление. А тут и вовсе стемнело, и зарядил дождь. Наконец, нас впустили. Изба маленькая, душная. Шофер простился, сказав, что в Гузове не останется. "Из прынципа..." Заночует у земляков... На пороге оглянулся: -- Ох, Гузово!.. Ну, Гузово!.. Меня уложили у входа, на широкой лавке, я не мог заснуть от духоты и от того, что где-то, под окном, что ли? гоготал гусь. Вызывающе гоготал. Победно. Ворочаясь на лавке, я думал: как можно жить в доме с такими тонкими стенками? Не Африка!.. Едва начало рассветать, из-под моего жесткого ложа вывалилась белая гусыня. Оказывается, она сидела всю ночь под лавкой, на которой я неостановимо ворочался. Высиживала яйца. Теперь она вальяжно, покачиваясь на желтых ногах, прошествовала в противоположный угол избы, к миске. На меня, шуршавшего на лавке, даже не оглянулась. Так же, как и хозяин, мордвин в подвязанных галошах, который отвел меня в правление колхоза, отрешенно глядя больными слезящимися глазами в сторону. Теперь только мне стало понятно, откуда такая любовь... Как только по Гузову разнеслось, что прибыли из Москвы, по поводу письма, дверь избы Салавата не закрывалась. Хозяин избы, дед Салавата, крошечный, заросший до ушей пасечник, избегал меня. -- Из газеты, -- прокричал ему в ухо Салават. -- Шояк! -- Дед упрямо мотнул головой. -- Из самой Москвы! Не из Уфы!.. -- Шояк! -- стоял на своем дед. Он признал меня лишь перед самым отъездом, когда набредя в лесу на пасеку, я купил башкирского меда. -- Кто тебе выбирал? -- Дед осторожно приблизился ко мне. -- Я... сам... -- А как ты мог выбрать самый лучший? Убей меня Бог, если бы я сумел объяснить это! Однако башкирский мед, отрезанный мне куском, с сотами, прозрачно-белый, пахнущий липой, преобразил деда. Теперь он верил в то, что я разберусь во всем и спасу Гузово, с тем же неистовством, с которым раньше тряс головой: "Шояк!.." В самом деле, коль человек изо всех медов выбрал самый лучший!.. Отведя меня в сторонку, старик рассказал мне о том, чего не было в письме и чему я не поверил, не мог поверить, пока сам не убедился позднее в районном городке Бирске, о котором речь еще впереди... -- Тут такая хиромантия, -- напутствовал меня дед, -- гляди в самую центру. К вечеру в избу набилось столько, что пришлось раскрывать окна. Поговоривший не прощался, а вставал к бревенчатой стенке, слушая, что скажут другие. Мордовки теснились поодаль, в белых длинных носках грубой шерсти. Галоши отвязывались на пороге. Мужчины позволяли себе входить в сапогах, облепленных талым черноземом. Задымили самосадом, не упуская ни слова из разговора с приезжим. Все ли так? Не забыто ли чего?.. Привели детишек, прозрачных, измученно-тихих, мал мала меньше. -- Двоих Бог прибрал! Четверо осталось! -- хрипел согнутый до земли человек в драном ватнике. -- Шояк-Шингарей сказал: живи, как хочешь... -- Никто не сказал о самом страшном: Шояк нарушил биоценоз... -- Тон, которым Салават произнес эту фразу, заставил хату притихнуть; так говорят об убийстве. -- Би-о-це-ноз, -- шепотом повторил Салават, губы его задрожали. -- Биологическое сообщество, по-нашему... Штрашнее что есть? Лес опустошил... Правда, при Шталине запрещали заниматься кибернетикой и биоценозом?.. Это о чем-то говорит?.. Все шло не по законам природы... Преступный отстрел... Лев Толстой звал к природе, знаете? Носил вместо крестика медальон с изображением Руссо... Мордовки не отводили глаз с Салавата, побледневшего, в свежей рубашке и коротком пиджачке с галстуком в крупный горошек. Смотрели влюбленно, по-матерински растроганно, а потом косились в мою сторону: понимаю ли я, каков Салават?! Каковы их дети?.. Их Гузово!.. -- Салават! -- крикнул ширококостный цыганского вида мужик с темными, в машинном масле, руками. -- Рассказал, как тебе зубы вышибли?.. Э, неух! -- И пододвинулся ко мне. -- Когда корма увозили, Салават, как чуял, прибежал. Лег перед грузовиком. "Давите!" сказал. Ну, его, значит, как котенка, -- в сторону... Он схватил секач, которым, значит, сечку рубят, и по шинам. По шинам... Во, разукрасили малого!.. Кто? Шояк, кто еще.. Он драться научен по книгам. Проходил эту... как ее? Джиу-джитсу... Сфотографируй малого для газеты "Правда". Все подпишемся... Одна из женщин, торопливо подвязав галоши, кинулась куда-то, принесла мне гостинец. Кусок красной, жгущей гортань солонины... "Прощай меня, -- сказала, -- другой мяса в Гузове нет... Салавата сними на карточку. Пусть все видят: убивают Гузово! Зачем убивают Гузово? Зависть -- нет! Северней башкир не селится. Татар -- не селится. Кому мешает Гузово?! Шояку?!!" Тут все закричали разом. При слове "Шояк" никто не мог удержаться. Кричали, по сути, одно и то же. На разных языках. Почему держатся за Шояка? Пятый год подряд. Тянут за уши человека, которого ненавидит вся округа? Выгораживают. Против всех идут. Кому он нужен, Шояк?! Я молчал. Этого я еще не знал. Не понимал. Почему-то лез в голову Тютчев: "Умом Россию не понять, аршином общим не измерить..." В самом деле, какое-то дьявольское наваждение! ...Шингареева в Гузове не было. Я ждал его вот уж третьи сутки, бродя по лесу, залитому талой водой, режущей глаза, небесно-голубой. Березняк на бугре начал зеленеть. Острые клейкие побеги вот-вот взорвутся. Никакой Шояк не остановит. Природа... На что бы я ни смотрел, думал о Салавате, который готов бежать от этого разбоя куда глаза глядят. В религию. В толстовство... Толстовец Салават! Новое в общественной мысли России... Господи, а что сделали бы с Толстым, доживи он до атомной цивилизации, коллективизации и "ликвидации, как класс..." Почему-то вспомнилась недавняя поездка в приволжское село, где по улице брели местные ребята в городских ковбойках, девчата в плащах-болоньях, отбивая чечетку и голося под гармонику: И-ех, прошла зима, Настало лето-о-о... Спасибо партии за ето-о-о!.. Нет, здесь, на севере Башкирии, таких "саратовских страданий" еще не пели. Не до того! Да и приемников не видел. Всюду трансляция: "Труженики колхозных полей, идя навстречу XXII съезду партии..." Самиздат не доходит. Салават даже об Окуджаве не слыхал... Мертвая зона!.. Шояк-Шингарей отыскал меня сам. Ввалился в избу, согнувшись, чтобы не удариться о притолоку; затоптался у дверей, огромно-рыхлый, дерганый, настороженный. Но вовсе не испуганный... Уселся на лавку, подобрав под нее кирзовые сапоги, в грязи по колено, просипел, вертя самокрутку: -- Сами... это... видали... На такой работе есть возможность каждый день четыре раза сойти с ума и два раза застрелиться... В войну легче было. С парашютом кидали в тылы врага, а не в пример легче... А куда деваться? Семеро по лавкам. Сам девять... -- Парашютист, значит? -- Так точно! Третий краснознаменный парашютно-десантный... -- Теперь вас сбросили на Гузово? -- Что? -- Корма продали? За сколько! -- Так точно, вывезли. За 60 тысяч... А что делать? Доили государство с войны. -- Он пригнулся вперед, сбычился, уставясь на меня пустовато-светлыми немигающими глазами и частя заемными словами: -- Государство -- не дойная корова... Первая заповедь колхоза -- рассчитайся сполна. Продали корма -- рассчитались... -- Коров погибло на 300 тысяч? -- Так точно! Как минимум... Ненавидят меня?.. Я сам себя... Это... сказал же! готов два раза в день застрелиться... Так меня и крутит ветром. С сорок первого. Вы точно заметили, сразу видать, откеда человек... Все как в войну. Приземлился, парашют закопал, женился, значит! Теперь по инструкции -- занял круговую оборону... А куда деваться?.. -- И без паузы: -- Спирт потребляете? У нас бураковый, с запашком... Или портвейну прислать? Держим для приезжих. Яички сейчас принесут. И сальца. А то в Гузове недолго и ноги протянуть: ни купить -- ни украсть... "Газик", значит, подадим, как сказали... Две оси ведущие; вездеход... Когда с рассветом я шел к "газику", навстречу мне бежал Салават. Маленький, как дед, белая рубашка вытащилась из брюк, раздулась за спиной пузырем. -- Милка полегла! -- крикнул он в отчаянии. -- Предпоследняя... Миланя!.. От лепешки отказалась... "Газик" тронулся тихо, а Салават все бежал рядом, держась за дверцу, крепясь, чтоб не зарыдать: -- От ле-эпешки отказалась! От лепе-э-э-э-... У Бирска свой "витринный" въезд: каменные, с окованными дверями, амбары на реке Белой. Когда-то Белая торговала пшеничкой со всем миром: черноземы за Белой славились, их раздавали за верную службу царю и отечеству, и даже самые беспутные из владельцев, не отличавшие ржи от пшеницы, богатели: не мешали крестьянам ни пахать, ни сеять... Ныне амбары закрыты. Замки и засовы красны от вековой ржавчины. По крутому подъему поднялся на базарную площадь, возле которой, в старинном запущенном особняке, расположился райком коммунистической партии. На самом бугре райком. Далеко видать... Я люблю останавливаться в таких заштатных сонных городках, где нет бетонных коробок массового строительства, где все, как сто и триста лет назад... Здесь все -- история, обветшалая, живая, и кирпичные стены метровой толщины, монастырские ли, купеческие ли. И даже изгрызанный столб коновязи на базарной площади: к нему и сейчас привязан жеребец с холщовым мешком на морде. Хрупает овсом, перебирает ногами, бьет хвостом по лоснящемуся крупу. Россия, которая еще жила надеждой... Секретарь Бирского райкома не заставил себя ждать, вышел ко мне, молодцеватый, поджарый, стремительный, как танцор. Пиджак словно сшит в театральном ателье, почти до колен. Мода. Из дорогого сукна "трико ударник". Он вел себя так, словно приехал родной брат. Усадил родного брата напротив себя и, раскачиваясь на старинном, витого дерева, стуле, потянулся к бухгалтерским счетам, которые лежали перед ним, на письменном столе. Откинув зачем-то костяшку на счетах, сказал с радостным одушевлением: -- Видели! Пользуясь своей беспартийностью, делают, что хотят!.. Я молчал. Он снова откинул костяшку на счетах. -- Животноводство! Это дорогого стоит! Подбросили в Гузово шесть тонн проса. -- И отшвырнул на счетах еще шесть костяшек. -- Прибыл я туда. На два дня... -- Снова щелкнул костяшками... Он щелкал, о чем бы ни говорил. Без всякой нужды. Этот сухой щелк был вроде ритуального ритма там-тама. Убеждал собеседника, какой в Бирске рачительный хозяин? "А если бы я привез с собой Салавата, он бы и при нем щелкал?" -- Мне нелегко, в Ленинграде занимался промышленностью, -- заметил он, и я, наконец, вспомнил, откуда мне известно его имя. Это было нашумевшее дело. О миллионных поборах со спекулянтов, имевших фальшивые фабрики в Грузии и магазин в Ленинграде, как бы государственный... Спекулянтов расстреляли -- "за экономическое вредительство..." Я был убежден, что и секретаря райкома, которого они содержали, осудили. А он вот где, танцор... -- Второй год в дыре, -- заговорил он как-то весело, видимо, по-своему расценив мое молчание; распорядился принести мне чаю и достал из шкафчика банку с прозрачным, как слеза, медом. -- Башкирский! Пальчики оближете!.. -- И, без перехода: -- Обещали осенью вытянуть в Уфу, вторым секретарем обкома. -- Чуть подмигнул, как своему, понимающему с полуслова: -- Второй всегда русак... А я в меру обашкирился. Мешать не буду... Подыми, говорят, только район на ноги... -- И подвесь на веревках, -- сказал я сквозь зубы. Он вскочил на ноги, захохотал. -- Вот-вот! Вы же там были... Как поднять Гузово?.. Чем? Домкратом?.. Я сидел ни жив, ни мертв. Значит, каждое слово, сказанное дедом Салавата, -- правда?!. "Новая метла, -- шептал он мне в углу хаты о бирском секретаре. -- Новая метла завсегда что-нибудь выкинет..." А дело тут завязалось почище ленинградского!.. Видно, он без афер жить не мог, этот танцор, выскочивший на партийную сцену. Чтобы "сложилась", в глазах руководителей Башкирии, картина общего счастья, он с каждого хозяйства брал, как татарский хан, ясак... Одни должны были сдать много мяса, другие увеличить надой. Поставить рекорд!.. Хоть одну корову раздоить, чтоб рекорд!.. Гузово тащилось середнячком. Проку от него никакого. Что ж, зато Гузово, продай оно корма, может вернуть государству долги. За все годы... Если колхоз возвращает государству все долги, кому не ясно, что он круто пошел в гору!.. Я вспоминал мерцающий голос деда Салавата под сухой щелк бухгалтерских счетов, который казался мне дальними выстрелами; и впрямь, на реке Белой шел расстрел колхозов наемными "парашютистами", мордастыми физиономиями которых был "украшен" вход в старинный особняк. И счеты, и фанерная доска почета, перегородившая вход, и канцелярские столы с грудой бумаг были театральной бутафорией, и это особенно остро ощущалось на фоне старинного особняка в стиле ампир, вечного, казалось, как само башкирское Заволжье, усмиренное еще во времена Стеньки Разина, добитое, замордованное после бунтов Пугачева и Салавата Юлаева, в честь которого и окрестили моего нового друга... Колхозы загоняли, как перекладных лошадей. Лишь бы добраться боярину до заветного кресла!.. Щелкали счеты. Я прихлебывал чай, пытаясь согреться и мучительно думая о том, как он сумел такое скрыть... Тем более что он и не очень старается скрыть... Позвонил телефон. Еще раз. Звонил Шингареев. Советовался. Продавать ли соседям два мешка проса. Еще что-то... Похоже, Шояк-Шингарей самостоятельно боялся и шаг ступить. Да и то... По проволоке ступал над бездной... "Новая метла", судя по его смеху, веселому гостеприимству, откровенности, по правде говоря, озадачившей меня, не боялся ничего. -- Передвинуть Гузово в республиканской сводке с последнего места -- на третье -- это дорогого стоит... Никто не верил, что мне удастся поднять сей камень... Намажьте медом печенье. Ц-ц-ц... -- Он пощелкал языком. -- С горячим чаем... это пальчики оближешь... ...Я мчался в Уфу, готовый потратить неделю, месяц, полжизни, чтобы свалить этого молодцеватого душегуба в модном костюме "трико ударник"! Полный решимости, документов о голоде в Гузове, фотографий, свидетельских показаний, я поднялся в Комитет КПСС Башкирской республики, возле которого стояли две черных "Волги" с армейскими антеннами, а постовой так долго проверял мои документы, словно это было не учреждение в глубине России, а государственная граница. Первый секретарь находился в тот день в Москве, на открытии сессии Верховного Совета СССР, и здесь, на всех этажах, царила нервная суматоха. Бегали и девочки, и мужчины с брюшком: оказалось, к отлету Первого не сумели подготовить его речь; представленную он забраковал, и теперь весь аппарат трудился над вторым вариантом, который ожидал на аэродроме в Уфе специальный самолет. Меня принял Второй, кричащий на кого-то, взмыленный... Круглая, с редким пушком, голова с закатывающимися на сторону пронзительно-хитрым глазом не оставляла сомнения, с кем я имею дело... Я уже не раз встречался с армией "вторых". Не знаю когорты циничнее, хитрее, беспринципнее, чем "вторые", -- в вузах, министерствах, обкомах. Они, как никто, умеют стать необходимыми и, в то же время, держаться в тени, а главное, вторые достигли изощренного умения всегда казаться глупее своего начальства. Во всяком случае, не умнее. Ни в коем случае! Это первая заповедь Второго, если он хочет когда-либо стать Первым... Я рассказал, с чем пришел, и глаз Второго закатился еще глубже, на виду остался лишь белок с кровинкой. Другой глаз опущен, прикрыт дряблым веком в рыжеватых пятнах. Попробуй пойми: о чем думает человек? Качается перед твоим лицом светлый реденький пушок на темечке. Когда я произнес слово "биоценоз", Второй моргнул дряблыми, в пятнах, веками, словно я выразился непечатным словом. Позвонил, чтоб принесли чаю. "Попробуйте нашего башкирского медку, до-орогой товарищ!" Затем миролюбиво спросил, не заезжал ли товарищ в деревню такую-то. Там новшество. Карусельная доилка. По рекомендованным чертежам, дорогой товарищ!.. Если первое "до-орогой товарищ" прозвучало скукой, почти стоном, то последнее отдавало угрозой. И чтоб не оставалось сомнений; -- О "каруселях" будут говорить завтра в Кремле, на заседании Верховного Совета Эс Эс Эс Эр. Башкирская А Эс Эс Эр выполнила указание первой... Я молчал, глядя в тоске на светлый пушок, на новый, с иголочки, костюм-"тройку" из того же партийного сукна "трико ударник" (видно, в Уфе он был дефицитным). И -- бестактно сказал об опухших детях, о запланированном бирским секретарем убийстве села Гузово... -- А за рекой Белой вы были? -- Он спросил меня с прежней невозмутимостью, словно в моем повествовании не было ничего хоть сколько-нибудь заслуживающего внимания. -- Там есть Герой социалистического труда, который... ...Я выбрел на уфимскую улицу с ощущением, словно с разбега налетел на каменный забор. Голова гудела. Куда идти? Главнее этого дома в Башкирии не было. Хозяин -- здесь... Ветер обжигал. Как зимой. Пригнувшись и наставив ворот плаща, двинулся куда глаза глядят, испытывая почти физически чувство человека, которого не просто били, а топтали ногами, потом вышвырнули на улицу и следом плюнули... Помню, я остановился на перекрестке и произнес, не замечая, что говорю вслух: -- Салават, что же мы будем делать?.. Я шел, машинально, по привычке горожанина, читая вывески. И вдруг глаза мои остановились на стеклянной табличке: "ПРОКУРОР БАШКИРСКОЙ АССР". Ноги мои свернули к подъезду ранее, чем я что-либо подумал. Секретарша прокурора, изучив мои документы, нырнула в кабинет, и вот я сижу перед главным прокурором Башкирской республики. Если не ошибаюсь, фамилия его Соболев. В отличие от Второго, республиканский прокурор смотрит на пришельца неотрывно. Пристальным изучающим взглядом профессионального следователя. Лицо интеллигентное, тонкое, взгляд пытливый, умный... На лацкане прокурорского пиджака алый флажок депутата Верховного Совета РСФСР, под рукой -- целая колония телефонов. Наверняка он знает, что творится в его бирской епархии. Я не стал доставать ни документы, ни снимки; сказал лишь, что только сейчас из Бирска... И спросил напрямик: -- Скажите, пожалуйста, вы кого-либо привлекали к ответственности за нарушение демократии?.. Тонкое лицо республиканского прокурора стало, на какой-то миг, напряженно-растерянным, и я "сузил тему": -- ...За нарушение колхозной демократии?.. -- Как же! Как же! -- ожил покурор. -- Вот, к примеру, мы привлекали к ответственности председателя колхоза, который избил лодочника.. Затем, помнится, судили председателя, который налетел, конный, на двух колхозниц, удиравших с поля на базар. И плетью погнал их обратно. У одной глаз повредил... Воцарилась гнетущая тишина. -- А... без рукоприкладства? -- спрашиваю. -- Рукоприкладство -- статья известная... Кстати, Шингареев выбил зубы зоотехнику. Рассек губу... -- О! Это мы так не оставим... -- Ну, а если бы не рассек губу?! Прокурор республики пожимает плечами и, устало вздохнув, тянется к кнопке звонка. Собираются вызванные им юристы, румяные, курчавые, похожие на комсомольских работников. Республиканский прокурор повторяет им мой вопрос. -- ...Если без нанесения побоев или увечий, -- уточняет он. -- Не-ет! Никогда не привлекаем! -- восклицает один из них, занимающийся, как выяснилось, пресечением беззаконий в сельском хозяйстве. -- Мы демократией не занимаемся. Не было такого случая. Это -- прерогатива обкома партии. Республиканский прокурор снова вздохнул устало и подытожил: -- Демократия -- наше узкое место!.. ...В Москве главный редактор "Советской России" Константин Иванович Зародов, едва я вошел в его просторный кабинет, протянул мне бумагу с официальным штампом. Это был документ, присланный из Уфы. В нем сообщалось, что присланный редакцией человек беседовал "не с теми людьми", а сплошь с клеветниками и очернителями, подлинной картины не понял, не разобрался и вообще пошел на поводу у нездоровых элементов... -- Иногда ответа из Уфы по полгода ждем, а тут, как видишь, сверхоперативно. -- Зародов усмехнулся, потер свою высоколобую голову и спросил: -- Что делать будем? Я снова пробежал взглядом письмо, подписанное заведующим отделом республиканского обкома партии, которого я и в глаза не видел, и у меня вырвалось в сердцах: -- Ну и гады!.. Я подробно рассказал Зародову о своей "башкирской экспедиции" и попросил немедля, по моим следам, послать штатного корреспондента "Советской России". Для проверки... Зародов снова потер свою высоколобую голову и нехотя согласился. Штатный вернулся через неделю, заявил, что я кое-что смягчил, надо им врезать посильнее; и вот типография "Правды" набрала, в тот же день, полосу очередного номера. Страница была составлена из коллективного письма колхозников деревни Гузово Бащкирской АССР, моего материала, торопливого опровержения Башкирского обкома и -- небольшой заметки "От редакции", в которой подтверждалась страшная правда коллективного письма из деревни Гузово... Когда я поднялся в аппартаменты главного редактора, сырой оттиск завтрашнего номера газеты был уже "завизирован" отделом писем, отделом проверки, ответственным секретарем, цензором, весь угол был расцвечен ответственными карандашами, осталось расписаться лишь главному редактору и, возможно, одним преступлением на Руси, в далеком башкирском углу, стало бы меньше... Константин Зародов спросил меня о здоровье и здоровье близких, улыбнулся приязненно и, продолжая улыбаться, стал набирать номер белого телефона, который в редакциях называют "вертушкой" и никогда не оставляют без дежурного или охраны. -- Докладывает Зародов! -- произнес он с четкостью армейского офицера, и я невольно вспомнил парашютиста из деревни Гузово. -- ...Есть у нас один материал... -- И он поведал вкратце о "новой метле" из города Бирска, выскочившей на партийную сцену... -- Есть-есть! Так точно!.. -- отрапортовал Константин Зародов и, положив трубку, повторил услышанное... -- О Башкирии не рекомендую, -- сказали там. -- Башкирия дала в этом году много хлеба... Выберите, если надо, какой-либо колхоз Свердловской области... Зародов нажал кнопку. Написал на свеженькой полосе красным карандашом "В АРХИВ"... Месяца через два я наткнулся во дворе комбината "Правда" на парнишку из отдела писем. Он крикнул мне, что пришло из Гузова письмо -- против меня... Я тут же поднялся в отдел, и мне показали письмо, написанное чудовищными каракулями, по четыре ошибки в слове. "...Башкирский мед он понял, думали, поймет и нас, а он такой же шояк... А внука моего, Салавата, отдали под суд и присудили к восьми годам тюрьмы за то, что сказали, поморил коров..." Наверное, я сильно изменился в лице, -- паренек из отдела писем порывисто коснулся меня пальцами и произнес успокоительно: -- Не беспокойтесь. Письмо послали на верхний этаж. Вернулось с резолюцией Главного: "В АРХИВ". Видите, это его рука... Так что все в порядке. БРАТСКАЯ ГЭС Юра поднялся в самолет "ИЛ-14" и огляделся: куда приткнуться? Самолет местный, кресла ненумерованные. В хвосте, похоже, монтажники расположились. В черных лоснящихся кожухах, резиновых сапогах. Один в зимней шапке с опущенными ушами, которую не снял даже здесь: чалдон теплу не верит -- ныне тепло, а через полчаса зуб на зуб не попадет. Тайга! Только уселись, тут же повытягивали из своих необъятных карманов бутылку "Облепихи", другую, третью... Разлили в бумажные стаканчики, один протянули Юре, забившемуся в последний ряд, возле туалета. -- Глотни, паря, чтобы довезли живьем! Юра пригубил и огляделся, куда поставить. -- Ты что, паря, иль кореец какой?.. -- удивился чалдон в зимней шапке с опущенными ушами. -- Русский? Тогда не плескай... -- Н-не могу пить! -- выдавил Юра, чувствуя, как наливаются огнем уши. -- Собака... это... покусала! Монтажники покачали головами сочувственно. Собака покусала -- дело серьезное. Юра поднялся к иллюминатору, из которого было видно крыло с полосой гари от выхлопных патрубков, и подумал: почему ляпнул про собаку?.. Вот ведь, о чем болит, о том и... Едва Юра получил паспорт, сразу отнес заявление в летную школу. Привезли Юру в город Чугуев, под Харьковом, вышел к ним, стриженым, кадровик в синем кителе и сказал, чтобы написали биографии в свободной форме. Юра решил, что в свободной форме -- значит, вроде сочинения на вольную тему. Писал, как было... Что долго жил с дедом в Норильске. Дед работал машинистом, бабка -- стрелочницей, а вся поездная бригада -- зэки. Рос на руках у зэков, которые в нем души не чаяли, поскольку где у зэков свои-то? Письма в лагеря редки, а в письмах -- слезы. "...Слово "зэки" у иных вызывает неприязнь, опасения, -- завершал свою биографию-сочинение Юра. -- А в нашей семье это слово порождает представление о честных добрых людях. Они, сам видел, люди не падшие, им надо верить. Порой они больше стоят, чем тем, кто на свободе". Юриных дружков зачислили в летную школу, а Юру, естественно, даже в чугуевский гарнизон не пустили. Сообщили открыткой: мол, мандатная комиссия считает невозможным... Юра, ошарашенный, потерянный, вернувшись, побрел не домой, а к своей классной руководительнице Надежде Ивановне, рассказал, что произошло... Надежда Ивановна заплакала. "Выходит, -- сказала, -- я тебя плохо учила, если ты решил, что можно говорить с кем угодно о чем угодно... Это я виновата. Вышел с открытой душой... к собакам". После того где только Юра ни работал, видел: собаки вокруг. Бешеные псы. Шоферил на стройке: завгар записывал ему липовые ездки, а деньги -- себе. Бензин заставлял сливать в канаву. "Не хочешь сливать -- продавай..." В Москве вещи начальству возил на дачу. А писали -- гравий... В другом месте -- с завмастерскими не поделился, тот кулак к Юриному носу: "Убирайся к такой-то матери!.." На Братскую, твердо решил Юра. Комсомольско-молодежная стройка. Больше некуда... -- Хотуль! -- закричали со всех сторон самолетной кабины. -- Рули к нам, Хотуль! Юра привстал, чтобы увидеть Хотуля! Какой он? Оказалось, темнолицый, мужиковатый, медлительный, с усмешинкой. Ватник как у простого работяги. В незавязанной ушанке. Словно это не о нем писали в "Правде"! Сравнивали с былинным богатырем и еще с кем-то... Хотулев остановился посредине кабины, высматривая свободное место. -- Хотуль! -- кричали механики. -- Уважь деревню Никитовку! Хотулев кивнул засаленным кожухам и прошел дальше, к последнему ряду. Приглянулся ему там, видать, огненно-рыжий юнец с желудевыми и огромными, как пятаки, глазами. Вокруг было много озабоченных, пьяно-благодушных, пустых глаз. А эти -- сияли как-то исступленно-встревоженно. Не то восторг в них, не то страх. Ожидание чуда, которого всегда ждут с холодком на спине... Энтузиаст, видать! Хотулев любил энтузиастов. И -- жалел их. -- К нам? -- утвердительно спросил он, пристегиваясь рядом с юнцом. -- Ага, на Братскую, -- с готовностью отозвался тот. -- Юрой зовут. Шоферю по белу свету. Фамилия его была известной. Оказалось, сын летчика-испытателя. "Папин кусок застрял в горле, -- объяснил Юра с нервной веселостью. -- Слишком жирный..." Хотулев взглянул на него сбоку. Рыжие волосы торчком. Ровно факел. Живет -- горит. Бороденка реденькая, монгольская. Словно кто-то выщипывал, да недощипал. Лет двадцати семи парень. А все еще похож на гривастого, лет семнадцати, школяра. "Недощипанный-от, -- с улыбкой подумал Хотулев. -- Эх, как бы тебя тут не дощипали!.." -- А чего в летчики не захотел? Как отец. У Юры кровь от лица отхлынула. Даже губы посинели. -- Давайте выпьем! -- воскликнул он торопливо. -- У меня коньяк есть. "Ереван". Такого нигде не купишь... Выпили по чайному стакану. -- За новую жизнь! -- сказал Юра. -- Всюду. Как у вас, на Братской... -- Оно конечно, -- не сразу согласился Хотулев. -- Передний край коммунизма... Отец-от где?.. Пришло время привязаться ремнями, Юра пьяно хорохорился: "Что я, собака, привязываться буду..", -- а тут сразу перестал отталкивать ремни, уставился в иллюминатор отрезвело. С птичьего полета мир кажется аккуратно расчерченным и прибранным. Даже таежные болота -- не такими уж страшными... Хотулев корил себя за то, что спросил Юру об отце; не зря, правда, спросил, хотел понять, что за энтузиаст недощипанный. Может, пособить надо?.. Эх, да не к месту спросил... Когда самолет начал опускаться к Братску и высоченные мачтовые сибирские лиственницы, за иллюминатором, кинулись зеленой волной навстречу, Юра, едва не рассказал все, что бывает, говорят лишь другу или случайному пассажиру, с которым больше не встретишься: что отец погиб. Разбился. Только газеты не писали. И все подробности... Провел ладонью по мокрому лицу с силой, чтоб не выболтать того, что поклялся матери никому не говорить. Никогда. Что отец знал заранее: разобьется. Подошел к нему, Юре, утром, сказал: "Я нынче, может, задержусь. Надолго. Береги маму..." Потом уж друзья отца рассказывали: самолет был недоведенный. Ему еще рано было в воздух. Да приказ был: начать облет к годовщине Октября. Отец никому не стал поручать, хотя под его началом было двенадцать испытателей. Взлетел сам... Мать твердила -- ничего не докажешь. Только отшвырнут, как от летной школы. Вымолила обещание молчать. А дал слово -- держись. Самолет тряхнуло, Юру отбросило вбок, он даже не заметил этого. Глядя на расступавшиеся перед летным полем сосны, Юра произнес вдруг с остервенением, удивившим Хотулева: -- Тю!.. Собаки! Есть еще незагаженные места! По-нашему здесь будет! По-людски!.. Не так?!. Колеса ударились о землю, раз, еще раз, кто-то выматерился длинно. За ним другой. -- Ти-ха! -- прикрикнул Хотулев, и разом притихли матерщинники, протрезвели... Пассажиры, утомленные болтанкой, детским плачем, пьяными спорами, вывалили на сосновый воздух, навстречу мчались санитарные машины. Они подкатывали к трапу. Выгружали носилки с ранеными. Один выбрался из кабины чуть поодаль. Забелела его нога в гипсе. Раненого повели, поддерживая под локти, к самолету. Он скакал на одной ноге, другая -- толстая, загипсованная -- колыхалась на свежем ветру. -- Как на войне! -- Юра посерьезнел. -- Подвозят резервы. А навстречу перемолотые. -- А ты это откеда знаешь? -- Хотулев усмехнулся как-то криво, одной щекой... Не дослушав ответа, рванулся вдруг к раненому с загипсованной ногой, спросил его о чем-то. Весь самолет утрамбовался в один старенький автобус. Сидели на деревянных чемоданах, на коленях знакомых. И все же несколько парней не протолкнулись. Шофер, молодой парнишка со шрамом во всю щеку, тряхнул автобус, как мешок. Все попадали друг на друга, скрючились стиснуто у задних сидений -- теперь влезли и оставшиеся. -- Чем орать, -- огрызнулся он миролюбиво, огибая санитарные машины, которые все прибывали, -- лучше подсчитайте процент вашей несознательности. Еще восемь влезло. Им что тут, зимовать?! Юра стоял, жарко сплюснутый парнями в ватных стеганках. Стеганки зеленые, серые, черные. В извести, бетоне. Продранные. С торчащими клочьями ваты. Стеганки хороших людей. Зэков, которые его нянчили вместо отца... Он заранее любил этих ребят, небритых, веселых, бранящихся на ухабах, когда автобус звенел, как брошенный чайник. От них разило сивухой, как и от тех зэков, когда они, бывало, отправлялись с дедом из Норильска в Дудинку, по рельсам, над которыми смыкалась болотная жижа. "Живем!.." И плакаты у дорог были как тогда. На облезлой фанере. Эти, правда, куда лучше. Художники писали, профессионалы. Но тексты те же, из далекого детства: "Закончим первую очередь к годовщине..." "Первый кубометр бетона уложила бригада Никиты Хотулева. Слава удостоившимся..." "Коммунизм -- это молодость мира..." А вот белыми камушками, на склоне мшистой сопки. Далеко видать. "Братская ГЭС -- передний край коммунизма". А на следующей, еще выше, на отвесной скале. Как забрались? "Слава строителям Братской ГЭС -- лучшим людям эпохи..." Настроение у Юры стало праздничным. "Живе-о-ом!" -- Знаете, какой я везучий! -- одушевленно сказал он Хотулеву. -- Когда родился, голод был. К нам бандиты забрались, все выскребли, а хату подожгли, подперев снаружи дверь. Мать выбила окно и, со мной на руках, выскочила... А тетка ее сгорела... Все говорят, я -- везучий! Везучий!!. Автобус затормозил у крутого обрыва, возле нарядного домика, редкой на Руси нелиняло-небесной краски. Шофер затолкался к выходу, за папиросами, и пассажиры -- за ним, поразмяться, вздохнуть вольготно. Подошли к обрыву, к самому краю, и замерли, ошеломленные... Справа ревели знаменитые падунские пороги. Скоро, говорили, они уйдут под воду. Пока еще они чернели гигантскими стесанными зубьями, готовыми перемолоть все, что ринется на них. Ангара кидалась на них волна за волной, бушевала, кипела, а они торчали каменным завалом, похожим на линию обороны. Вечными темными дотами, стерегущими тайгу... А с левой руки подымалась к белесому небу серая громада плотины, обезличенно-мертвая, плоская, как надгробье над Ангарой... -- "Странно", -- мелькнуло у Юры. Человеческое, живое казалось мертвым, а мертвые скалистые пороги -- чем-то живым, вечным, крикни -- откликнутся... Посередине серого надгробья кипел, где-то внизу, водосброс. Ангару в игольное ушко пропускали... Она закручивалась тут пенным жгутом, слепящим на солнце, несла стоймя унесенные откуда-то лодки-долбенки, столбы, железные бочки, выстреливая их с водосброса, как из катапульты. Она была прекрасна, Ангара, в своей ярости и в своей беспомощности: и долбенки, и бочки, и столбы с засмоленными концами -- весь мусор человеческий не выстреливался прочь, в никуда, а рушился вниз со страшной высоты, вместе с пеной и гневным ревом... -- "Славное море, священный Байкал", -- забасил один из матросов, вскинув руки, точно одобряя Ангару, мол, давай, круши... -- "Славный корабль, омулевая бочка, -- подхватили его подвыпившие друзьяки. -- Э-эй, баргузин, пошевеливай вал. Молодцу плы-ыть недалечко..." -- Ох, искупаться ба! -- вздохнул кто-то в лоснящемся кожухе, от которого подымался парок. Все засмеялись. -- Утопнуть ежели, -- сказал старик с плотницким ящиком. -- На что ехал далече? Утопнуть лучше в своей деревне. Крест поставят. Яичко принесут... Зашуршала земля, и Юра инстинктивно попятился, глянув вниз. У самого берега, в затишке, и то кружило могуче, неостановимо, плескало, как в прибой на море... А чуть дальше! Все сметет. Любую деревню, поезд, лес. С корнем вырвет. Вода ревела так, что надо было повысить голос, чтоб услыхали. Было чуть-чуть страшно, и от этой самолетной высоты, и от величия беззвучной, заглушенной ревом Ангары стройки. Кино не кино, жизнь не жизнь. Сказка... -- Что уставились? -- крикнул шофер, бегущий от неправдоподобно-голубого домика. -- Вы что, иностранцы?! Это место для интуристов!.. Отсюда они социализм снимают-понимают, -- добавил он добродушно, усаживаясь за руль. -- Все, что ль, на месте?.. Значит, первая остановка гостиница города Братска. Название: "Придешь незваный, уйдешь драный!" Есть желающие? Никита Хотулев, наклоняясь к Юре, шепнул, что, если не устроится на ночь, чтоб двигал к рабочему общежитию, сказал бабке-коменданту, мол, Хотуль прислал. Слыхал?! -- Тю! -- Юра уверенно мотнул головой. -- Приткнусь куда-нибудь... В двухэтажном деревянном бараке-гостинице, возле которой Юра выпрыгнул из автобуса, мест не было. -- И не будет! -- обнадежила старуха, скребущая пол, на котором валялись консервные банки. Ты кто, рыжий? Шофер? -- В ее голосе зазвучало некоторое уважение. -- Иди, малый, в партком стройки, там записки дают, у кого дефицитная профессия. Сунут куда-нибудь. Юра взвалил чемодан на плечо и отправился в дальний барак, на который старуха показала щеткой. У дверей парткома маялась длиннющая очередь; кто-то закусывал, разложив на коленях крутые яйца, соль, черный хлеб, женщина кормила грудью ребенка; двое грузин играли в нарды. Юра пристроился последним, после того, как девушка-секретарь сказала, что шоферский лимит кончился. Ждал он оторопело, порой в испуге: из кабинета выходили в слезах, крича что-то свое; парень с якорями-наколками на огромных волосатых руках пробасил, с силой швырнув тихую, обитую кожей дверь парткома: -- Кто тут не был, тот будет, кто побыл, тот х.. забудет!.. Юра хотел было укорить матерщинника, да только поглядел на него с состраданием: до чего дошел человек, если он в парткоме Братской ГЭС этак? Без тормозов! Биографию в свободной форме... Часа три принимал главный. Он назывался многообещающе: парторг ЦК КПСС на строительстве Братской ГЭС. Юра мельком взглянул на него, когда тот быстро, ни на кого не глядя, вышел: здоровущий, краснолицый, похожий на ожиревшего волжского крючника. Его заменил другой, помоложе, помельче чином; очередь зароптала: главный не может пособить, так что ж зам-пом сделает?.. -- Ничто! -- примиренно сказал старик в замасленном кожухе. -- Наши дела маленькие. Дай каравай в день, а ушицы наварим. -- Меняются, как на вредной работе! -- не унималась женщина в брезентовой робе. -- Ровно на урановых. -- Мужик, он, ежели его допечь, вредней урана, -- вздохнул старик. В эту минуту из дверей вышел принимавший. Очередь повскакала на ноги, закричала на все голоса. -- Ну, народ, -- сипловато протянул старик в кожухе. -- Человеку поссать не дадут. Юра попал в кабинет лишь под вечер. За столом измученно, горбясь, сидел незнакомый человек в измятом костюме. Третий за день. Сменщик. Он был похож на учителя в конце уроков, осатанелого от крикливой и неуемной детской ненависти. Круглое серое лицо его было обращено в пустой угол. На вошедшего не глядел. Юра начал говорить, сбиваясь, что прибыл по комсомольской путевке, выложил документы, а тот все смотрел пустыми глазами в пустой угол. -- Ложь мне надоела! -- выкрикнул Юра, решив, что его не слушают. -- За честность ныне по башке бьют!.. Вот и решил к вам. На свежий воздух. И тут только пустые глаза обрели осмысленное выражение. В них промелькнули любопытство, почти участие. -- Бьют, говоришь? По башке?.. За честность... -- И протянул вдруг по-сибирски, умудренно, совсем как Хотулев: -- Быва-ат, быват!.. Сам-то откуда? Но ответить Юре не пришлось. В кабинет ворвалась молоденькая девчушка с ревущим ребенком на руках. Хлебнула, видать, горюшка! Лицо -- точно известкой присыпано. Ни кровинки Ключицы выпирают. Длинная деревенская юбка затянута флотским ремнем, иначе не удержится на худобе. Юра видел таких только в Норильске. В лагере. Мать называла их доходягами и, когда гнали мимо дома колонну доходяг, мать бросала им под ноги хлеб и картошку. Однажды ее чуть не застрелили за это. Огрели прикладом, бабка кровоподтек отмачивала. А когда другую колонну повели, сама вышла с чугунком картошки. -- Извели, -- сказала девчушка напряженным глухим шепотом, полным голого страшного отчаяния. -- Извиняйте, что не так! И положила на канцелярский стол ребенка. Аккуратненько положила. Подальше от чернильниц. Провела рукой по ножкам, не оголились ли, пока несла. И тут же бросилась назад, закрыв измученное лицо руками. Лишь выскочив из кабинета, заголосила, как голосят русские бабы над покойником. Навзрыд. А они остались сидеть недвижимо По одну сторону парткомовский с Юриной комсомольской путевкой в руке. По другую Юра, потерявший дар речи. Но самое непостижимое (Юре показалось -- во сне это): парткомовский продолжал листать Юрины документы, словно ничего не случилось. И бровью не повел. Словно не лежал между ними, на канцелярском столе, бледный улыбающийся подкидыш, почмокивающий во сне. И не голосила девчонка на улице, где проносились, сотрясая барак, грузовики. От вскрика матери, что ли, снова захныкал во сне ребенок, засучил туго спеленутыми ножками. -- Скоро к нам гиганты-самосвалы придут, -- деловито начал парткомовский. -- Опыт есть? Пристроим... А пока пороби на бетоне. Пойдет? -- И тут только поднял глаза на Юру. И так смотрел оцепенело несколько секунд, словно Юрино выражение лица и было самым неожиданным из того, что здесь произошло. -- Проститутки! -- наконец выдавил он из себя. -- Видал, что делают, суки! Нарожали на нашу голову... Юра ошеломленно молчал, и тот взялся за телефон, сказал кому-то в досаде, чтоб прислала за очередным. -- Слышишь, орет? Давай, а то срывает всю партработу. Юра не помнил, как выбрался на улицу. В ушах все еще стоял детский рев. Попытался найти девчушку, только что голосившую под окнами. Девчонки шли гуртом. В брезентовых робах, висевших на них кулем, в резиновых сапогах. Некоторые такие же белые. От извести, что ли? Но той не было... Солнце зависло над ночной тайгой раскаленным прутом. Как болванка в горне, в шипцах кузнеца. Вдали грохотало, словно и впрямь отковывал где-то молотобоец новый день... Юра сел на чемодан, обхватил голову. Не хотелось никого видеть. Идти? Куда идти?.. Продрогнув, поднялся, водрузил чемодан на плечо, поплелся к рабочему общежитию. Слова "Хотуль прислал" оказались верней записки. -- Ложись на любую! -- Громкоголосая, на раздутых от водянки ногах, комендантша отомкнула комнату, заставленную железными кроватями с серыми солдатскими одеялами. -- До пяти все на бетоне. Отоспишься, а там Хотуль заглянет, разберемся... Да говорю -- на любую: тут хворых нет. Хворые на погосте. Заснуть Юра не мог. Где-то надрывался младенец -- ему слышался младенец на канцелярском столе... Натянув отцовские резиновые сапоги, подвернув их, чтоб не было видно, что охотничьи, для отдыха, отправился в котлован, на поиски Хотулева. Мимо ревели "МАЗы" с буйволами на радиаторах. Повороты таежные, крутые, раствор выплескивался через борта, шофера материли Юру, жавшегося к кювету; когда добрел до котлована, он был в бетонной жиже с головы до ног. -- Эй, леший! -- закричал кто-то весело. -- Лазь к нам, у нас работа чистая!.. -- Послышался негромкий, вразнобой, девичий хохот. Юра вгляделся. Неподалеку рыли траншею. Человек двадцать девчат и трое парней во флотских брюках, заправленных в сапоги. Траншея была глубокой, вровень с плечами. Только лица виднелись над землей, да мелькали лопаты. -- В старину неверных жен закапывали так, по шею, а вас за что? -- шутливо, в тон, ответил Юра, скользнув взглядом по девичьим лицам. И, от неожиданности, даже с ноги на ногу переступил. Глазам не поверил. Посередине траншеи работала та, белолицая, с ввалившимися щеками, лет восемнадцати девчушка, не больше. В длинной и широкой деревенской юбке, подпоясанной флотским ремнем. Юра шагнул к ней, но -- остановился: зачем бередить?.. Мало ей вчерашнего?! -- Платить будете? -- спросил хрипловато, чтоб хоть что-то сказать. -- Будем! Будем! -- раздалось в ответ несколько девичьих голосов. Ребята захохотали, один из них, в брезентовой накидке, видно, бригадир, спросил деловито: -- Время есть? Подсоби, а?.. Выведем, как всем. У нас половина на больничном. -- Тю! Что так? -- Дак вода тут без газировки. Животами маемся. Тянем прямо из лужи. -- Вы что, без понятия? Бригадир усмехнулся: -- Намахаешься лопатой, станешь без понятия. Троих уж увезли в Иркутск, кровью изошли. Юра прыгнул вниз, взмахнув руками; упал, поскользнувшись на вязкой, оттаявшей сверху мерзлоте. Тонкая и желтая, как подсолнух, девчонка засмеялась. -- Сигает-то, как Икар... Икар, иди к нам, у нас земля мягче! Девчата захохотали -- все ж отдых. Только одна не улыбнулась, маленькая, белолицая, подпоясанная матросским ремнем. Даже кидать лопатой не перестала. Да силы, видно, кончились -- не добросила доверху, и сырая земля посыпалась обратно. Юра протолкался вдоль траншеи, взял у нее лопату. -- Передохни, белянка! Девчата перестали рыть мерзлую, в комках, неподатливую землю, поглядели на Юру, опершись на лопаты. Одни благодарно, другие -- с удивлением. Только тоненькая, как подсолнух, работавшая без рубахи, в одном лифчике, бросила уязвленно: -- Рыжий, конопатый, убил дедушку лопатой... Юра махал совковой лопатой, наверное, час, не меньше, соскучившись по движению, по работе. Сквозь стенки траншеи просачивалась вода, за ворот падали липкие комки. -- Перекур, девки! -- закричал бригадир сиплым голосом. Девчата развернули бумажные пакетики, достали бутерброды с салакой, консервы из китового мяса, разделили всем поровну. -- Кому махры? -- спросил, повысив голос, бригадир. -- Кому, говорю, махры? Юра опустился на землю рядом с белолицей. Когда он забрал у нее лопату, она тут же выбралась наверх, натаскала хворосту для костра, а сейчас тащила обугленный артельный чайник. Девчонки так измучились, что не стали выбираться наверх. Ели в траншее. -- И впрямь как солдаты, -- удивленно-весело сказал Юра. -- В окопах. Белолицая не ответила, лишь взглянула на него холодновато и горестно. -- Как вас звать? -- спросил Юра неуверенно. -- Давно вы тут, Стеша?.. Давно? Она только головой мотнула. -- А... откуда? Стеша молчала, вроде кильку дожевывала, потом пересилила себя -- все ж помог человек -- вздохнула: -- О-ох, не доехать туда, не доплыть! Тысячи две километров, не мене. -- А я московский! -- заторопился Юра, боясь, что разговор угаснет. -- С самой Москвы? -- откликнулась тоненькая в лифчике. -- Земеля , значит! На нее зашикали: в чужой разговор не встревай! -- Из-под Москвы я. Город Жуковский. Слыхали, Стеша? Самолеты там испытывают. -- Под ревом, значит, жили, -- сочувственно вздохнула Стеша. -- Последнее дело!.. А приехал почто? От грохота? Иль бросил каку? С ребятенком? Да подале?.. Юра даже руками всплеснул. Боже упаси! Огляделся вокруг, не слушают ли, признался вполголоса: -- Меня бросили. -- Иди ты?! -- Такое изумление появилось в круглых детских глазах Стеши, что Юра, понизив голос до шепота, рассказал, как его увозили в армию, а любовь сказала, что ждать не будет. И точно, не ждала. Стеша поглядела куда-то вдоль траншеи, в глазах ее была все та же горечь. -- Не любила, значит. Юра протестующе взмахнул рукой: -- Нет-нет, обожглась на одном! Уехал и -- писать перестал. Разуверилась. Вот как! Любят, а бросают? Сказал, и понял -- сморозил... Стеша прижала худющие пальцы к лицу, как вчера, в парткоме, и кинулась вдоль траншеи, стараясь не всхлипывать; выскочив наверх, заголосила с такой тоской, что все оглянулись в его сторону враждебно. -- Ты чего? -- Парень в брезентовой накидке быстро подошел к нему. -- Обидел? Юра неуверенно затряс головой. -- Беда! -- Парень вытащил кисет, затянулся зло. -- Ясель, понимаешь, нет. С ребенком -- гибель. Без ребенка -- гибель... -- Как нет?! Не строят? -- зачем-то шепотом спросил Юра. -- Почему? -- Никто понять не может! Какая-то напасть!.. Медведь, и тот ребенка не тронет. А тут, понимаешь, такое. Родила -- пропадай... Полил дождь, все кинулись под брезент, а когда выглянули, увидели, что работа насмарку. Талая мерзлота оплыла, стенка рухнула, траншею словно и не копали. Обступили траншею, опустив руки, как свежую могилу. Молча. Молчание прервала матерная брань, изощренная, пакостная, блатная. -- Агейчев прется, -- хмуро сказал бригадир. -- Филоните?! -- прохрипел Агейчев, подбегая. -- Завтра трубы подвезут, а вы блох давите?! В бога душу... Рябоватый, во флотских брюках, паренек, объяснил, что произошло. Агейчев потер раздутое от водки небритое лицо, прохрипел с издевкой: -- За длинным рублем прикатили?.. Коль вы молодежно-комсомольская бригада, ентузиасты, флаги-митинги, то вы должны выполнять самую низкооплачиваемую работу. И грязную... А ну, давай! Рябоватый, во флотских брюках, парень, схватил лопату наперевес, как винтовку со штыком, и кинулся на Агейчева. Тот бросился вниз, к котловану, крича диким голосом: -- Убили! Убили! Девчата двинулись к общежитию, а Юра, с трудом волоча облепленные землей сапоги, начал спускаться в котлован, к Хотулеву. Тут мы с ним и встретились, правда, позднее. Я приехал в котлован на "такси", или на "воронке". Так назывались здесь грузовики с обшитыми фанерой глухими кузовами. "Такси-воронки" доставляли рабочих из деревянного Братска в котлован, в часы пик их брали с боя. Как и автобусы. Я уже решил было остаться, но несколько парней, услышав, что ищу Хотуля, кинули меня за ноги -- за руки в кузов, и я, таранив кого-то головой, приткнулся возле липкого, в глине и растворе, дребезжащего борта. -- Во! -- воскликнул старичок в ватнике, усыпанном древесными опилками. -- Полна церква, негде яблоку упасть, городничий заявился, место нашлось! В ответ грохнуло хохотом: казалось не от рытвин, от хохота зашатался "такси-воронок". Стало разить сивухой, видать, кто-то утром сильно опохмелялся. -- Чтой-то на Хотуля лезут, как мухи на мед, -- фальцетом продолжал старичок, ободренный весельем. -- Надысь телевиденье из Иркутска, хроника какая-то из Ленинграда. Как стал Хотуль с Золотой звездой ходить, так все на сияние, как сороки. -- Заткнись, старый! -- пробасил кто-то из другого конца кузова. -- Хотулю медок, и нам сахаринчик перепадет... -- Оно верно, -- согласился старик, и когда "такси-воронок" сполз в котлован, сам вызвался отвести меня к Хотулю. Никита Хотулев отнесся ко мне, как к неизбежному злу. И без того забот хватает! -- Давно вы тут? -- спросил я, чтобы хоть как-то начать разговор. -- Всю жизнь, -- ответил он спокойно, усаживаясь на обломок валуна и доставая кисет с самосадом. -- Местный, значит? -- Местный. По тайге возят. С малолетства... Кольский полуостров, слыхали? Туломскую ГЭС строил, под скалой. А до этого... -- Он взмахнул заскорузлой крестьянской рукой: мол, что рассказывать, таких, как он, что песку речного... Заметив, что я достал карандаш, разъяснил нетерпеливо: -- Из пленных я. У Гитлера сидел три года. После... за то, что выжил, на Кольский повезли. Под конвоем. Дробил скалу... -- Взглянул на меня искоса: годится рассказ иль хватит?.. Добавил не сразу, усмешливо: -- Прячь-от карандаш, на этом месте все прячут... -- Слепил языком самокрутку длиной в трубу, продолжил неторопливо: -- После вызвал-от меня начальник режима. Хочешь строить Братскую ГЭС, спрашивает. Земля, говорит, там помягче, режим полегче... Ежели поедешь, разрешим вызвать бабу из деревни. Литер выпишем... Господи, у меня ком к горлу! С сорок первого жену не видал... Вызвал женку, всплакнули. Поехали в пассажирском. Как люди. Воля!.. Здесь, значит, вырыли землянку. Как кроты. Зажили!.. Подбежал огненно-рыжий паренек в летных крагах и остановился чуть поодаль, переминаясь с ноги на ногу от нетерпения. Хотулев сам повернулся к нему: -- Ты чего, Юра? -- Стоим второй час! -- прокричал он, словно Хотулев был где-то на горе. -- Пробка. Самосвалы, вон, на километр вытянулись... Крановщик заснул, что ли? Хотулев извинился и заспешил в прорабскую. Паренек двинулся за ним, но я остановил его: -- Юра! Вы у Хотулева работаете?.. Он ваш бригадир? -- Не, я в автоколонне. -- Вам, значит, он кто? Заказчик? -- Батя! -- воскликнул Юра. Снял летные краги, сунул их под мышку в раздумье, сказал очень серьезно, понизив голос: -- Не он, я бы тут не выжил... Нет! Тяжело поднимая ноги в резиновых сапогах, приблизился Хотулев, сплюнул досадливо. -- Юр! -- сказал просительно. -- Сигнализация не работает. Слазь наверх, будь ласка!.. Может, с крановщиком стряслось что?.. Духовитый парень, -- сказал он уважительно, когда Юра убежал. Юра вернулся не скоро. По его рту, широко открытому в немом крике, я понял, что произошло нечто необычное. -- Они там... -- Юра не мог отдышаться. -- Там девчонка у него! Они... они любовью занимаются (он высказался определеннее). Мы все задрали головы, посмотрели на белесое сибирское небо, где солнечно, до рези в глазах, сияла кабина, которая казалось, вот-вот сорвется, как воздушный шар, улетит вместе с облаком. Там, под облаком, оказывается, клубилась любовь, и десятитонные самосвалы с раствором сопровождали ее ревом клаксонов. Никогда еще государство не платило за любовь так дорого... -- Он что, спятил? -- вырвалось у меня. -- Это не он спятил! -- приглушенно сказал Никита Хотулев и двинулся по деревянному трапу на плотину. Широкий трап, в песке и окаменелом растворе, закрутил нас, как горная дорога. Наконец мы достигли рельс, по которым, взад-вперед, ходил высоченный, как телевизионная башня, портальный кран. -- Смотрите сами! -- Хотулев показал вниз, на толпище огромных самосвалов. -- ...В Москве-от решили, много крановщики получают. Разжирели!.. А ну, перевести их со сдельщины на повременку!.. Теперь, сам видишь, крановщик бетон кладет, девчонку е... -- один хрен. Деньги одинаковые... Да что краны? Дороги-то корытом. Весной больше стоим, чем работаем: потоп. А виновных не сыщещь. К кому не ходил?! Где не шумел!.. Живешь как связанный. Болезнь заработал городскую. Как ее? Хи-пертония... Я случайно взглянул на Юру, который шел за нами. Его желудевые глаза были округлены страхом. Даже не страх был в них. Ужас. Такие глаза я видел лишь однажды, у моего товарища, стрелка-радиста, который летел над Баренцевым морем, в горящей машине... Хотулев перечислял, отчего он "как связанный", а я не мог оторвать взгляда от высокого поджарого парня в летных крагах. "Уж если Хотуль, -- кричали желудевые глаза, -- сам Хотуль, Герой, плачет кровавыми слезами, то что ж происходит на земле?!" Мы начали спускаться вниз, и в эту минуту раздался страшный звериный крик: кто-то сорвался со строительных лесов. Звука упавшего тела не было слышно. Хотулев выматерился, сложил ладони рупором: -- Чей?! Снизу прокричали: -- Не из нашей! Хотулев проворно, перескакивая через планки, сбежал по трапу. Потолковав с кем-то, стоявшим над бездной с топориком, он обернулся ко мне: -- Нынче что!.. Уголовников поменьшало. А раньше, чуть что, спор, драка, глядишь, кого-то столкнули с подмостей... А лететь-то высоко. Знаете, сколько в плотине людей замуровано?! Столкнут бедолагу, сверху раствором присыпят, вибратором уплотнят и -- все! Секундное дело... Спи спокойно, дорогой товарищ!.. Ежели б плотину можно было рентгеном просветить! Сколько вкраплено мужика, для прочности! Я оглядел снизу могучее серое, головокружительно-гордое тело плотины, веря слышанному и не веря... Я был в котловане Братской ГЭС пять суток, за эти дни пять человек сорвались вниз, на искрошенные скалы... -- А с матерями-детьми что делают! -- прокричал мне в ответ Юра, нервно вскосматив свои огненно-рыжие волосы, когда я подымался из котлована на его чудовищном, как ихтиозавр, двадцатипятитонном самосвале. На шоферском диване дремал, рядом с шофером, Хотулев. Он захрапел, едва опустившись на сиденье. Однако и во сне слышал. -- На войне живем, Юра, -- отозвался он сквозь дрему. -- Конца ей нет, войне-от... -- На войне детей не бросают! На войне детей спасают! Телами своими закрывают! -- прокричал Юра, остановившись возле дома Хотулева и сверля нас своими огромными глазами великомученика с древнерусской иконы... -- Что вы на войну списываете?! Лжете, как все?! Нет, с меня было довольно. Я позвонил управляющему строительством Братской ГЭС Наймушину и попросил его принять меня. -- Мы писателям всегда рады, -- добродушно-снисходительно начал он, но тут же, может быть, не уловив в моем тоне ответного благодушия, попросил извинения. -- Писателей у нас принимает Гиндин, главный инженер строительства. Это наш мозговой центр, -- ободрил он меня. -- Он даст вам исчерпывающие ответы... Гиндин, крупный, упитанно-свежий, похожий на дачника, в белом костюме занимающего на веранде гостей, охотно рассказывал, какие тут грандиозные возможности для писателя: плотина уникальная, насыпи уникальные, плотину ставят на скалу из диабаза, все -- эксперимент, все -- творчество... -- Он сыпал и сыпал техническими подробностями, просив особо упомянуть про внедренное ими впервые. "Этого нет даже в Штатах, на Великих озерах!" В такие минуты лицо его, холеное, белое, непроницаемое, становилось чуть горделивым. Но лишь на одно мгновение. Умный человек, он тут же замечал что-либо про то, что Америку, как известно, Россия догоняет по всем компонентам, даже по молоку и мясу... Увидев, что я перестал записывать, он спросил улыбчиво, с прежней предупредительностью, что именно меня интересует. Какой аспект строительства? Или, может быть, проблемы будущего? Использование электроэнергии? Судьба леса, уходящего под воду? Таежная Коршуниха, где поставят заводы? Следующая ГЭС по Ангаре на Усть-Цимле, которую они начнут после Братска? Крупнейшая в мире! Он поворачивался всем своим грузным генеральским телом к папкам, готовый дать самый исчерпывающий, и конечно же, научно обоснованный ответ: на Братской ГЭС -- это я еще в Москве знал -- прессу привечали, и пресса отплачивала сторицей. -- Видите ли, -- с трудом начал я, почти обвороженный любезной готовностью самого известного в России гидростроителя, который, извинившись перед инженерами, ждущими в приемной, уделил мне столько времени. -- Видите ли, меня интересует вот что... На Братской ГЭС тридцать тысяч рабочих. Текучесть -- десять тысяч в год. За год убегает треть... Что-то вдруг произошло с барственно-холеным интеллигентным лицом Гиндина. Я не сразу понял, в чем дело. Остались, вроде, и предупредительная улыбка, и мгновенная понятливость, но они словно бы застыли. Так застывает улыбка на лице танцора, выскочившего к зрителям. Безответно-сияющая, балетная, мертвая, она лучится, как бы ни вел себя зритель. -- С другой стороны, -- я заставляю себя продолжать, чувствуя, что становлюсь неучтивым, -- на вашем строительстве не хватает десяти тысяч ясельных мест. Десять тысяч ясельных мест -- это, по крайней мере, десять тысяч постоянных рабочих: матери, пристроившие своих детей, никуда не уедут. А от вас, главное, ничего не требуется: две трети ваших рабочих -- плотники. Лес дармовой. Тайга. Только кликнуть, ребята-плотники возведут ясли для своих девчат в неурочное время. Задаром... -- Я обстоятельно пересказываю все, что в отчаянии выкрикивал Юра и что оказалось точным: я навел справки. Все, что видел сам или услышал от Хотулева, которого не надо было проверять. В ответ -