- все та же оцепенелая балетная улыбка. Ни слова. Только застучали по письменному столу белые холеные пальцы. Лишь когда я сказал, что за пять дней, проведенных мной в котловане, разбилось насмерть пять человек, на тучном лице главного инженера появилось, на какое-то мгновение, нечто вроде нетерпения. -- Ну, вам просто не повезло, -- благодушно отпарировал он, не расставаясь с улыбкой. -- Это случается не каждый день... -- И тут же, словно кто-то подстроил, зазвонил телефон, и возбужденный голос прокричал в трубке, что в Коршунихе убило электрика. По-видимому, мне надо было подняться и выйти. Но передо мной все еще желтели в ужасе огромные глаза Юры, они снились мне ночью, они вопрошали, негодовали, молили; все, что я слышал тут, казалось мне, собралось в них, как в фокусе, и они заставили меня остаться и бестактно спросить, почему на Братской ГЭС в мирное время убивают, как на войне? Откуда такое тупое бесчувствие? К молодым, старым, грудным детям?.. Гиндин откинулся в кресле, глядя на меня с пресыщенным любопытством завсегдатая зоосада, который видел все, что прыгает, снует или скулит в клетках, а если встретит нечто новое, тут же отыскивает ему место в своей богатой умственной картотеке. Даже белые пальцы его перестали постукивать... "А что, собственно, им постукивать? -- мелькнуло у меня. -- Кто я такой? Никита Хрущев, к приезду которого в магазины Братска, на один день, самолетами забрасывали продукты?" Ни единого факта, высказанного мною здесь, в его кабинете, не напечатает ни одна советская газета. Это он знает точно. Как и я. А если и прорвутся случайно крохи правды, мои или еще чьи-либо, запуск Братской ГЭС спишет все. Конечно же, он был провидцем, невозмутимый и любезнейший Гиндин, я убедился в этом спустя несколько лет, когда прочитал в "Правде" приветствие советского правительства строителям Братской ГЭС. За приветствием следовал праздничный Указ Президиума Верховного Совета, в котором Гиндина и начальника строительства Наймушина удостоили Золотых Звезд Героев Социалистического Труда. -- Вот они, герои нашего времени! -- патетически возгласило Московское радио. Я вышел из кабинета главного инженера под вечер. У деревянных домов разгружались "такси-воронки"; их встречали выбежавшие из домов дети, жены, спрашивали тревожно: -- Моего видели?.. Как там?.. -- Нормально, -- басовито-устало отвечали ребята в робах, серых от цементной пыли. -- Что твоему сделается, брюхану!.. Жив, однако... До отлета оставалась ночь. Ледяная прозрачная ночь. Спать я больше не мог. Постучал к Хотулеву. Его не было. Вызвали в котлован: опять что-то стряслось. Я свернул к рабочему общежитию, к флотским. Сам был флотским, найду с ними общий язык. В дощатой комнате никого не было. На одной из коек валялись ватник, полотенце. Решил подождать. Присел у стола, накрытого липкой клеенкой, на которую кинули буханку хлеба, ржавую селедку в газетной бумаге со стереотипной "шапкой": "На переднем крае коммунизма...", гору консервных банок. Килька, китовые консервы. И вдруг расслышал за дощатой стеной умоляющий мужской голос. Неустоявшийся голос, то высокий, как у подростка, то вдруг басистый. Где его слышал? -- Стеш! Сама видишь, как живем. Что в кессоне. Под давлением, уши от вранья закладывает. Я из-за чьей-то лжи в воздух не поднялся, рассказывал тебе? Отец из-за чьей-то лжи -- в землю врезался... Даже отец ничего не мог сдвинуть. Только честно погибнуть... И Хотуль не может... А? Хотуль?!. Значит, что? Надо жить своим домиком. Как улитки.. Чтобы хоть в твоем домике было все по-честному. По-людски... Я на двоих заработаю? Тю! Запросто! Ты заберешь сынка, будешь с ним... Тю! Да сваришь мне Стеша, похозяйствуешь... Я что? Я ведь не навязываюсь! Я просто видеть не могу, как ты убиваешься. Хочешь, побожусь?.. Ведь это страшней не придумаешь -- из-за голодухи сынка оставить!.. Ну, бери взаймы, отдашь мне когда-нибудь... За стенкой послышалось приглушенное всхлипывание, и дрожащий женский, почти детский голос, исполненный горечи и отчаянной решимости: -- Что я, увечная или бесстыдная какая, на шею мужику садиться? Заработаю на дорогу, заберу кровинушку, никто его не отымет. Извиняйте меня, Юрий, если что не так! -- Стеша! -- всплеснулось тоскливое. -- Разве ж ты не из-за меня бедуешь?.. Я быстро поднялся и вышел, стараясь не скрипеть половицами. Сел у входа на серый гранитный валун, ежась на ангарском ветру. Где-то шумели падунские пороги. Я вспомнил почему-то, что их скоро не станет, Ангара разольется гигантским озером, и вдруг впервые ощутил не чувство гордости, а -- усталое безразличие. "Разольется Ангара. Ну и что?.." Я сидел, цепенея на ветру, пока не услышал чьи-то шаги. Поднял глаза. В дверях нервно потягивал окурок пунцовый Юра, в вязаной лыжной шапочке. На ремне кроличья лапка-ножны для охотничьего ножа. Красная, вызывающе пестрая рубашка завязана на животе узлом. Живот голый. По-модному. "Мальчишка, -- раздраженно мелькнуло у меня. -- Что натворил?" -- Юра! -- окликнул я его, когда он, отшвырнув окурок, собрался уходить. -- Скажи честно. Или вовсе не говори. Почему бедует Стеша? Я опасался, он пошлет меня матерком. И будет прав... Юра поднял на меня полные тоски глаза и сказал. Не сказал -- выдохнул: -- Из-за меня! Я молчал, и он присел подле на валун, ежась на ветру, как и я. -- Куда улетать-то? После Братской... Я молчал недобро. -- Понимаете, какое дело!.. Каждый год прикатывают сюда тысяч пять-шесть матросов. Со своими старшинами, песнями, привычкой жить сурово... Рады, вырвались на волю... Их на полгода раньше отпускают, кто на Братскую вербуется. С другой стороны, такие, как я, прилетают. Идиоты... Тоже тысяч пять, не менее. На Руси дураков не сеют, не жнут, сами родятся... Заполняют окопы на "переднем крае коммунизма..." Верите, газеты перестал брать в руки. Ровно они отравленные... Зачем тут, скажите, Гиндину девки? Ясли-школы? Морока... Нарожали -- вон. А нет -- подыхайте!.. У того, небось, своих забот -- полон рот... Мимо нас протрещали мотоциклеты, обдавая сизой вонью. Они крутили по извилистым дорогам, серым от выплеснутого раствора. Хотя мотоциклетки были без колясок, на каждом примостилось не менее трех парней. А на одном устроились четверо. Тот, что помоложе, на плечах. Как в цирке. -- Надрались, -- мрачно прокомментировал Юра. -- Дороги таежные. Кто-нибудь под откос ухнет. Это как водится... Я поглядел вслед шатающимся на сиденьях парням и поймал себя на том, что не осуждаю их. Не могу осудить. А следом катила новая волна гуляющих... Молодые, багровые, налитые водкой лица. Ветер треплет клеш. Блестят надраенные флотские бляхи. Идут шеренгой, обхватив друг друга за плечи и пошатываясь. Горланят сипловатыми голосами старую каторжную песню. Вроде бы весело ребятам, а такая в голосах тощища: До-олго я тяжкие цепи носи-и-ил, Долго скрывался в горах Акатуя-а-а! Кто-то рухнул плашмя, а за ним кеглями посыпались обнявшие друг друга друзьяки. Треть шеренги полегла. Поднялись, с хохотом и бранью, и снова взревели басово и невесело: Старый товарищ бежать пособи-и-и-ил, О-ожил я, волю почуя-а-а!.. -- Поб-бродим? -- выдавил я из себя оледенелыми губами. Говорить больше не хотелось. Юра сошел с дороги, набрал букетик таежных жарков, белянок. -- Не пахнут! -- огорченно сказал он, поднеся к носу букетик. -- Как вы думаете, такой не стыдно подарить? Получается, не цветы, одна видимость. Проформа. Мы задержались возле барака с большими, как в столице, стеклами. Над ними надпись, свеженькая, с подтеками: "Магазин самообслуживания". На меня чуть не налетел растрепанный парень в разодранной рубахе. Промчался вихрем, держа в обеих руках по бутылке вина. За ним выскочила полная женщина в белом халате, крича: -- Вор! Держите!.. Я не шелохнулся. Юра заметил нарочито-насмешливо, почти зло, когда она возвращалась: -- Чего, мамаша, раскудахталась? Ведь написано: магазин самообслуживания... -- Добавил сдавленным шепотом: -- Во-ля! За час до отлета я заглянул в Братский горком партии. Отметить командировку. Задать несколько бесполезных вопросов. Меня принял второй секретарь горкома, лет тридцати, подтянутый, худющий, с желтым малярийным лицом, похожий на демобилизованного по болезни офицера. Он знал все, о чем я ему говорил, знал, наверное, куда более. Прервал меня, вертя в руке карандаш: -- Я тут ноль без палочки. Распоряжаюсь наглядной агитацией. Видали, белыми камушками выложено: "Слава строителям Братской ГЭС..." Это моя работа. А в остальном... Стройка всесоюзного значения. Министру подчиняется, да ЦК партии. Генеральному... Секретарь обкома, из Иркутска, и тот здесь лишь почетный гость. -- И вдруг сжал кулак так, что сломался карандаш. -- Сил нет! Уйду в лагерь! К уголовникам! Замполитом или кем возьмут. Там порядок, точность... А тут?! Звонил вчера. Берут в лагерь, если Братск отпустит. На аэродром меня поехал провожать помощник секретаря, белобрысый, щербатый вологодский парень, студент-заочник библиотечного института. На прощанье я взял в буфете аэродрома бутылку сибирской "Облепихи". Закуски не было. Те же китовые консервы. -- Послали меня как-то Наймушину помогать, -- заокал помощник, когда мы с ним чокнулись по второй, и я спросил, почему в Братск везут только кита в собственном соку. -- Делегацию, значит, принимал Наймушин. Не чинясь, сам полез в погреб... Он в коттедже живет, на Дворянской, знаете? Ну, на будущей набережной. Построили там коттеджи для детсадов, а заняли сами... Махнул мне, значит, Наймушин рукой, давай! Я -- за ним. Глянул в погреб, обомлел. По стенам -- окорока, коровья туша, баночки икры, ящики апельсинов. Наймушин ящик мне подал, подмигнул снизу: -- Сводим кое-как концы с концами, а? К нашему столу подсел эвенк, низкорослый, суетливый, в курточке из протертой оленьей кожи, малицу перешил, что ли? Покосился красными больными глазками на бутылку. Я принес еще одну, разговор стал приятельским: -- Дела, -- бормотал красноглазый эвенк. Он налил "Облепиху" в тарелку, макал в "Облепиху" хлеб и сосал набухшие ломти, суматошно бормоча: -- Дела! Самолетка есть, погодка нет. Погодка есть, самолетка нет. Погодка есть, самолетка есть, билетка нет. Второй неделя жду, больной мать везу... Послышался гул, видно, летел наш самолет из Иркутска, и беловолосый помощник, то ли от стакана "Облепихи", то ли от откровенной беседы произнес вдруг слова, которые я вряд ли когда-либо забуду. -- Хотите все понять? До корня?.. Наймушин и Гиндин всю жизнь строили гигантские электростанции. В Сибири, в Средней Азии. И всю жизнь -- руками заключенных. Теперь вместо НКВД шлют рабочих ЦК ВЛКСМ, Тихоокеанский флот, конторы по найму... Наймушину что НКВД, что ВЛКСМ... Буквы другие. А отношение к рабсиле привычное. Как на пересылке. Не люди. Зэки... Самолет прошел мимо, гул затих. Предвещание эвенка оправдалось: "Погодка есть, самолетка нет". Я вернулся назад, в гостиницу. Оставив там вещи, отправился в рабочее общежитие. Мимо меня бежали к Ангаре ребята. За ними двое девчат. Ватники распахнуты. Лица тревожные. Я повернул вслед за ними. Утонул человек. Очевидцы, перебивая друг друга, рассказывали. Парень какой-то вошел в ледяную воду, не раздеваясь, как раз там, где начинает крутить. Его повертело, понесло к водосбросу и швырнуло со стометровой высоты. Спасательный катер, внизу, тут же рванулся в кипень, повертелся в белом водовороте. Не достал. Тело выкинуло на берег лишь через час. Ангара шутить не любит... Самоубийца лежал у воды, накрытый с головой брезентом. Кто-то отвернул край брезента. Я задохнулся, словно меня ударили в солнечное сплетение: рыжие волосы Ангара слепила косичками. Только по волосам я его и узнал: лицо было ободрано, видно Юру проволочило по камням, по скалистым диабазовым камням, на которых теперь стоит, на гордость человечеству, Братская ГЭС. ОТЕЛЬ "ФАКЕЛ" Стекла в кабинете управляющего "Комигазразведки" багровели. Казалось, город горел. Горящий город был частью пейзажа. Как речушка Чебью или "лежачий небоскреб" -- барак телестудии на горе. Приезжим, встревоженным заревом, объясняли, что это полыхает газовый факел. От нефтеперегонного. Управляющий Заболотный, тучный гигант-астматик, задерганный, небритый, ждущий пенсии, как избавления, ударил кулаком по подлокотнику кресла, услышав от сидевшего напротив геолога, что выезжать в поле бессмысленно: нет рабочих. Он был "трагиком", Заболотный, вечный управляющий Коми-трестами. Давным-давно лагерники, которых гнали сюда эшелонами -- в Воркуту, Одесь, Ухту, поделили всех жителей Коми АССР на "комиков" и "трагиков". Комиками называли аборигенов-оленеводов, коми по национальности, ну, а остальных -- трагиками... Бывшие трагики знали друг о друге все: Коми была огромным и, в то же время, крошечным миром, в котором все было свое: свои "Комиэлектро" и "Комигазразведка", свой Коми-Ломоносов, сушивший портянки на лекциях в Индустриальном институте, и даже свой Коми-еврей Альпеншток. Своего управляющего за огромный рост, массивный, как баклажан, нос и лагерную безапелляционность геологи окрестили Коми де Голлем. Коми де Голль был неисправимым трагиком, слов "нельзя", "не успеем", "нет" для него не существовало. Так же, как и логических доводов. Он прохромал на своих перебитых ногах к окну (здесь и перебили, в "зоне"), поскреб ногтем по обледенелому стеклу. Бурая, в мохнатом снегу, наледь не поддавалась. Наконец, он "продышал" глазок, поглядел на бесноватый мечущийся огонь, который высветлял белесые облака, как прожектор. И, вздохнув тяжко -- все свои вздохи управляющий объяснял астмой, -- сказал геологу, начальнику партии, который тоже зачем-то припал к "глазку": -- Нет, говоришь, рабочих?.. Смешно слушать! Тут не Магадан твоей юности, куда везли и везли. В Магадане ты был царем, а здесь... На прошлой неделе была всесоюзная перепись, тебя учли?.. А во-он там учли сто двадцать три жильца. Поезжай и бери!.. -- Там? -- упавшим голосом переспросил Илюша Полянский, начальник несуществующей пока что поисковой партии. -- А ты что думал, голубь?.. Социализм кто строит? Мы и строим... Ты прибегал ко мне, дух не мог перевести: "Нефтяные пятна на реке, бензин на сапогах". Ты или не ты? Ты писал в Москву, что Коми -- газовый резервуар?.. Море нефти? Теперь и хлебай, голубь. Сам Косыгин подписал триста миллионов на развитие... -- И совсем иным тоном: -- Сорвешь разведку -- пойдешь под суд! Возьми с собой писателя, покажешь ему, -- он усмехнулся, -- покажешь наши боевые кадры... Прикрыв рот заиндевелым шарфом, задыхаясь от мороза, я оглянулся у машины на дверь Управления Заболотного, возле которой прибили подсвеченный градусник. Градусник был огромным, точно бутафорским. Температура, однако, не бутафорская: минус 53╟... "Волга" управляющего помчала нас куда-то в темень, обледенелые стекла стали черными, но вот опять точно закатом окрасились. "К факелу, что ли?" -- я удивленно вытянул шею и -- увидел: к факелу. Запахло сернистой отравой, видно, ветер бил в лоб, но вот дорога вильнула, мы выскочили из сернистого облака и остановились. Ветер хлестал огромным, как огненный смерч, факелом во все стороны, пламя металось, чадило сернистым дымом, аспидно-черным, различимым даже в темени полярной ночи. Вокруг метров на шестьдесят не было снега. И травы не было. Желтый выжженный круг. "Как сковородка в аду", мелькнуло у меня, я вздрогнул: на сковородке пошевелились. А вот кто-то приподнялся, услышав рокот мотора, и, пригнувшись, кинулся из круга вон, в черный убийственный мороз. Я пригляделся... и... различил людей. Они лежали в ватниках, шинелях с наставленными воротниками, прижавшись друг к другу и подобрав под себя ноги в валенках, кирзовых сапогах или расползшихся ботинках, перевязанных проволокой. Подле них валялись стеклянные банки, бутылки, обугленные котелки. А над ними по-прежнему метался из стороны в сторону, рассыпая искры и обдувая вонью, огромный слепящий факел. Как вечный огонь над могилой... -- Тут что? -- вырвалось у меня. Мне никто не ответил. Полянский выскочил вслед за шофером, бросив мне, чтоб я ждал в машине. -- Тут можно и пулю схлопотать... "Дворник" со скрипом сдирал с ветрового стекла льдистый снег. Я напряженно и опасливо глядел в белесый прозрачный сегмент, как в смотровую щель танка. Почувствовал вдруг, что коченею в своей дубленке, хотя теплый воздух от печурки тянул по ногам. "Отель "Факел"... Я не был в Ухте года четыре. Уезжая из России и прощаясь с фронтовыми друзьями, снова попал в Ухту. Мой друг был в командировке, и я снова заглянул в Управление "Комигазразведки" к старику Заболотному, вечному управляющему, который знал все и про всех... -- Надо прорваться к Полянскому! -- басили из Москвы. Громко басили, на весь кабинет. Заболотный нервно повел плечом, которым придерживал телефонную трубку, записывая распоряжение. -- Не можем прорваться! -- виновато прокричал он. -- Это не ответ. Из-за газового дефицита отключаем заводы. Вчера давление упало даже в трубопроводе "Сияние Севера". Лихорадит Череповецкий металлургический... Утром Косыгин звонил: "Что происходит?"... Второй раз звонком не отделаемся... Надо прорваться "через не могу"! Людей нет?! Подымай свой отель "Факел" и штурмуй. Заболотный шумно вздохнул, в груди засипело: чуть понервничает, астма, как черт из коробочки... Недоставало только, чтобы начался приступ. Управляющий посмотрел неприязненно на телефон, на чернильницу с бронзовой буровой вышечкой, которую подарили тресту, когда из скважин Ильи Полянского ударил газовый фонтан; повторив задумчиво-раздраженно: "...отель "Факел", все учел, скотина!.. через не могу... через... здравый смысл... через... через", -- распорядился отыскать Пашу Власьева. Секретарша с ног сбилась. Телефоны трезвонили. Наконец Пашу нашли на дальней буровой. Заболотный распорядился послать за ним вертолет, хоть погода была нелетной: "Через не могу!.." -- приказал Заболотный начальнику Ухтинского авиаотряда. -- Косыгин звонил... В Москве переговоры с американцами. Продают газ. А тут вдруг падает давление в магистральном трубопроводе... Туман?.. Через не могу... Что?.. Только Паша может "через не могу"?.. Знаю. Так вот его и давай..." ...Паше Власьеву было девятнадцать, когда его выпустили из тюрьмы. Обнял он мать и взял билет до Сочи -- "оклематься..." Прямо с вокзала побежал на пляж и -- наткнулся на девчушку, которая стояла под тентом, легкая, как воробушек на ветру. Был вечер. Пахло смолистой свежестью, гниющими водорослями, выброшенными на берег штормом. Все было необычно. И эти острые запахи, и красное солнце. Павел постоял возле девчушки и вдруг спросил грустно: -- Можно мне подойти?.. Она засмеялась, протянула руку. -- Тая!.. Какой ты смешной! Кто тебя оболванил?.. Сейчас никто не стрижется, а ты под нуль. Во времена Маяковского это называлось: "Пощечина общественному вкусу..." -- Должен сказать, -- мрачновато выдавил из себя Паша, -- я только из тюряги. Сидел за драку. -- Из тюрьмы? -- Она воскликнула почти весело: -- Все мы из тюрьмы. Если бы ты знал, какая у меня дома тюрьма! Паша не отходил от Таи целую неделю; по утрам, чтобы заработать, разгружал фургоны с продуктами, а затем садился, как верный пес, под ее окна. Спустя неделю к нему подъехала черная "Волга", из нее выскочили двое в штатском, один произнес резко: "Документы!.." Павел протянул справку об освобождении... Вечером, в той же "Волге", его доставили на вокзал. -- Чтоб твоего духу не было, -- миролюбиво сказал старший лейтенант, заменив Паше билет. -- Почему?.. Ты еще не разучился вопросы-то задавать?.. Па-че-му?.. Как только залитая асфальтом сочинская платформа осталась позади, Павел спрыгнул с подножки вагона и через полчаса добежал до Таи... На другой день его взяли прямо на пляже, отстранив кричащую Таю; кинули в дежурную камеру и били до вечера. Дежурный раскровавил ему лицо, устал, его сменил другой. Распухшего от побоев Павла увезли на аэродром, кинули в первый улетавший почтовый самолет... Через трое суток он вернулся обратно, сел у камня, где встретились с Таей, и она, словно чуяла, нашла его там. Тут только и открылось, почему били: Тая была дочерью полковника Сорокина -- начальника сочинского городского отделения милиции... Плача, она рассказывала, как отец топал ногами, ревел в ярости: "Решила стать воровской марухой?! В шалман?! Сам, своими руками задушу!" Едва она, всхлипывая, досказала все это, появился патруль. -- Беги! -- закричала она. -- Беги, Павлик!.. Я тебя жду завтра... знаешь, где!.. Спустя двадцать минут были поставлены на ноги вся сочинская милиция, батальон войск КГБ, охранявший правительственные дачи, и даже погранвойска, которым передали приметы уголовника, "намеревающегося совершить преступление"... Все шоссейные дороги, ведущие из Сочи, были блокированы, поезда задерживались для досмотра, аэропорт оцеплен... По ночному Сочи мчались, ревя сиренами, милицейские машины; гонки продолжались до утра; десятки приезжих загнали в дежурные комнаты. Для проверки. С утра заперли в комнате и Таю. Отец взял ключи с собой на работу. -- Павел поднялся к ней по водосточной трубе. Дежурный заметил его, когда он был уже выше четвертого этажа... Сперва милиция пыталась взломать дверь, но они с Таей забаррикадировались шкафами; тогда вызвали пожарную машину с огромной раздвижной лестницей... Милиционеров -- штурмовой взвод... -- Девочка моя плачет: "Не трогайте его", -- рассказывал Павел Заболотному; Заболотный, как вспомнит его рассказ, так начинает задыхаться. -- Папа-полковник кричит из-за двери: "Проститутка!" А она, чистая душа, молчит. Меня тащат, она вцепилась в отца: "Уйдите, это мой муж, да!"... А какой муж, мы раз поцеловались. -- "Негодяи! -- кричит. -- Убийцы!"... Ну, как меня били... Впрочем, обыкновенно били. Сапогами. Ключицу сломали. Теперь уж как меня отпустить?.. В ту ночь в городе женщину убили, а кто -- неизвестно. Я самый подходящий кандидат... Судья получил установку... Ну, дальше вы знаете. Встретились с судьей в отеле "Факел"... Это он знал, Заболотный. И продолжение помнил... Три года хоронился Паша в тундре, на буровых. У Полянского. А потом взял отпуск и, как ни отговаривали его, купил билет... в Сочи. Ноги принесли его на пляж. Все тут по-прежнему. Крупная галька, облезлая раздевалка, качалки. А Таи нет... Вечером подкрался к ее дому. Там другие живут... Целый месяц ходил на пляж, пока не увидал. Тая сидела на полотняном стульчике. А рядом мальчонка. Годика полтора мальчонке... До вечера не решался подойти, лежал, зарывшись в гальку. Когда увидел, что уходит, оторвал грудь от земли: -- Тая! Она кинулась к нему, плача. Оказывается, тогда же выдали замуж. За майора, помощника отца... -- Увези ты меня! -- простонала. -- Увези! В снега! Во льды! Куда хочешь!.. Уговорились. Он купил два билета на утренний самолет, она вышла из дома, будто на пляж. С коляской и пляжными полотенцами. Только из Москвы дали телеграмму. Перед самым отлетом: "Улетела к любимому. Не поминайте лихом..." Из-за жены переселился в Ухту. Не держать же ее на буровых! Тем более, дело об убийстве, которое ему "шили" -- Тая недавно узнала, -- вот уже полгода, как закрыли. Нашли убийцу, а может, на другого списали... Так или иначе, Паша теперь -- свободный человек. Незачем больше прятаться... Получил паспорт. На свою фамилию. Без ограничений... Десятки людей прятали Павла, и десятки людей, на буровых, в партии Ильи Полянского, пригревшего позднее и писателя-отступника, о чем разговор впереди, знали о Пашиной любви. А вот о продолжении -- услыхала уж вся Печора, от Нарьян-Мара до Вуктыльского промысла и до Воркуты, а вскоре весть перелетела и за Уральский хребет, к тюменским нефтяникам... Перевез он Таю летом, а зимой случился этот рейс с бревнами... Павел ехал один, на буровые, прицеп на повороте занесло, бревна развалились. Паша полез под прицеп, с топориком, поправлять их, хлысты , зашуршали, обрушились, сбили с ног, и огромный, в обхват, комель намертво придавил руку. Зима на Печоре -- разбойник. Мороз был за пятьдесят. Высвободиться не удалось, как ни бился. А на накатанном зимнике -- ни души. Почувствовал часа через три: деревенеет и уж начинает, как во сне, видеть Таю, море, милицейские сапоги, которые топчут его намертво; пересилил подступившую одурь, нащупал негнувшимися пальцами топор, изловчился и -- отрубил руку. Затянул культю проволокой, а как добрался до людей, сам почти не помнит... "Ухожу от тебя, -- говорил Тае в больнице, -- а ведь не имею права... Сам бы подох -- дело личное, а тут... не имею права... Тогда и размахнулся... Ох, ожгло!.." Управляющий Заболотный чего только в своей каторжной жизни не перевидал, а такого не помнил. И как сказали "через не могу", подумал о Паше Власьеве... Паша Власьев, как всегда, в дверь вошел боком, от робости или неприязни к начальственным кабинетам, кто знает? Заиндевелый, огненно-красный с мороза, в ватнике и армейской или, скорее, лагерной шапке, облезлой, истертой, с незавязанными торчавшими ушами. Шапку снял, но на вешалку не повесил, а прикрыл ею обрубок левой руки, обмотанной шерстяным лоскутом. Заболотный вылез из-за стола, положил руку на Пашино плечо, усадил, сам приткнулся в кресле напротив, с краю кожаной подушки, убрав под кресло толстые ноги в белых собачьих унтах. -- Знаешь, Паша, с чего начинает день Косыгин? -- Ну? -- Не слыхал? -- Ну?! -- Так знаешь или нет? -- Не знаю и знать не хочу! -- Ох, и лют мороз! -- Заболотный встал, подошел к сейфу, отпер его. -- И это весна, называется. -- Достал из сейфа дорогой коньяк, который хранился там на случай московских гостей. Налил Павлу стакан. -- Согрейся, Паша! -- Выпью, -- прохрипел Павел! -- Только вначале -- зачем звали. Хочу понять на трезвую голову... -- Так вот, Паша... Косыгин начинает день со звонка нашему министру: "Какой дебет газа за сутки?" Если меньше установленного, отключают заводы, города... Такая жизнь, Паша... А у нас?.. Буровые готовы, газ рвется, топим тундру... Сумасшедший дом!.. Понимаешь, компрессоры не подвезли. Только поступили. С завода. На четыре месяца позднее... Надо закинуть, а?.. И солярки на промысле дня на три, -- заторопился он, так как при слове "компрессор" жесткое, продубленное всеми полярными ветрами лицо Павла ожесточилось. -- Петля, Павел Тимофеевич! -- Значит, к огню огонь везти... К горючему горючее... Допланировались, умники, -- Паша усмехнулся недобро. Заболотный принялся объяснять многословно, что дизеля-де остались с того времени, когда газ был только в мечтах, потому так и сложилось: газ хлещет. На факел жгут. А дизеля -- на привозной солярке. Котлы -- на солярке. Даже баня на солярке. "Задницей мозговали", -- подумал Павел, который все это знал, но, бережливый человек, простить не мог. Пробасил, придерживая культю: -- Я свое отъездил. ...Просил управляющий редко. Это все знали. И от кресла его не оторвешь: сердит ли, доволен ли, всегда оставался там, позади своей чернильницы, отлитой вроде буровой. А тут вышел. Выдавил: -- Доведешь колонну, премия -- месячный оклад. Павел молчал, сбычившись. -- Всем шоферам премия, -- управляющий повел шеей, словно его душило. Павел встал и молча двинулся к двери. -- Губишь ты Илюшу Полянского, Паша... -- прохрипел вслед ему управляющий, задыхаясь от приступа астмы. Павел остановился у двери, оглянулся недоверчиво. -- Полянского промысел открывать должны. Его детище, Паша. В пятилетний план включен, Косыгин на съезде докладывал, а... компрессора нет... Гору поднял Илюша твой, а от соломинки переломится: зимник вот-вот поплывет. Паша медленно вернулся к столу. Спросил хмуро: -- Не темнишь, управляющий? Заболотный торопливо показал телеграмму. Паша кинул телеграмму на стол, у дверей оглянулся: -- Когда выезжать-от?.. Павел Власьев надел свою старую спецовку -- для длинных рейсов. Год не носил. Черный подпаленный кожух и ушанку, измятую, лоснящуюся; на валенки -- глубокие, в обтяжку, галоши из красной резины, лагерные самоделки... Легкие и удачливые. В них все удавалось... Отобрал шоферов, которым вместе с ним закрывать проклятый зимник. Идти последним рейсом. Не идти -- плыть. И теперь ждал команды, сидя на подножке своего "МАЗа". Попыхивал самокруткой, горбясь, уставясь на грязный снег. Порыжелые валенки с разрезами под коленками торчали на согнутых ногах несгибаемо, как парадные ботфорты. Думал о Полянском: чем конь больше везет, тем на него больше взваливают. Поглядывал на дощатые ворота, откуда должны были дать сигнал -- двигаться, нет ли? Главное, Печору проскочить. С переправы радиограммы тревожные: "Продержимся три дня", "Продержимся два дня..." К Павлу бежал, размахивая радиограммой, парнишка -- дежурный механик, "выхлопной", как зовут в гараже: у ворот его место, у "выхлопа". Еще не легче. "На Печоре продольная трещина". Пропускают грузы до двадцати тонн. -- Зря онучи сушили, -- весело затараторил механик. -- Выхлопной! -- оборвал его Павел и обеспокоенно оглядел колонну. Колонна растянулась на километр. Конца не видно. За бугром. Урчат на малых оборотах зеленые ракетоносцы "Ураганы". Павел только что принял их из армии. Звери-машины. На каждой по два дизеля, по две кабины, разнесенные по краям. Вроде очков мотоциклетных. Чтоб шоферы существовали автономно. Они, похоже, и существовали вполне автономно, рыжий вологодский Сашок, который сиял за стеклами, а в другой кабине, поодаль, полнолицый угреватый Степа Шарафутдинов, из крымских татар, застрявший в Ухте, вместе с отцом. Глядит мрачно, недобро. Отъезд затягивался, и шоферы вывалились из кабин размяться. Собрались кучками. Зовут Сашка. Показывают руками, сбегай за бутылкой. Сашок прижал к стеклу оранжевый от веснушек нос со смешной нашлепинкой на самом кончике. Нашлепинка Сашка черна от шоферских пальцев: кто ни проходил сегодня мимо парня, не мог удержаться -- "нажимал звонок". Сашок умолил перед рейсом перевести его с продовольственного пикапа на огромный "Ураган", "вторым пилотом", как он выразился. Поняв, что зовут его, Сашок выпрыгнул из высокой, зализанной, как на вертолете, кабины, низкорослый, щупленький, в унтах из собачьего меха и ободранном танкистском шлеме, сползшем на ухо. Побежал к ребятам, не в силах скрыть своей детской радости. -- На маленькой трю-трюх, -- счастливым тенорком воскликнул он. -- Всего боишься. Каждого самосвала. А этот ревет, медвежатина, ничего не страшно. Увидят тебя, к кювету жмутся. Большой я! -- Сашок, и хлеба захвати! -- крикнул дед Никифор из своей машины. В последний рейс шел дед Никифор, на пенсию готовился. Тосковал, а может, просто подсчитывал, сколько ему выйдет монет за этот "плавательный" рейс. Потрепал Сашка по плечу: услужливый малец. Добрый... Поглядел на Павла: "Как там?" Взгляд Павла колючий, едкий. Шоферы окрестили его "зимником". Вовсе не потому, что вся судьба Павла с зимником переплелась. За крутой, зимний характер. "Скажет, как подморозит". Павел, хоть и расслышал про бутылку, а не сказал ничего. Взяв прутик, чертил на рыхлом снегу, прикидывал, сколько будет весить "Ураган" с грузом. Вот этот, скажем, первый... Сам "Ураган" -- 20 тонн. Трайлер с приспособлениями -- 18 тонн. Груз на трайлере -- компрессор -- 32 тонны. Провел черту, сложил. Получилось -- 70 тонн. А лед, значит, держит двадцать... Павел выматерился задумчиво, сказал себе, что, в крайнем случае, сгрузят у Печоры. До лета, когда баржи пробьются... "Ох, петля Илюше..." Сломал огромными пальцами прутик, не зная, говорить ли ребятам, что лед не держит? Расхолаживать... "До Печоры еще триста километров. Доехать надо". Протрещал вертолет, разведывавший зимник: нет ли где аварий, пробок? Его проводили взглядами: "Что привез?" Из вертолета прорезала белесое небо зеленая ракета. Павел захлопнул дверцу просторной, нагретой солнцем кабины, потрогал самодельный протез из жести -- вроде конуса, который укрепил болтами на руле. Вставил в конус культю. Проверил тормоза. Поморгала сверху синяя, из пластмассы, птичка, подарок сынка; он укрепил птичку у зеркальца, вставив в нее сигнальную лампочку тормозов. "Ну, с Богом..." Вдоль зимника слепили желтым огнем апрельские сугробы. Квелые, а выше кабин. Воды хватит. Колеи чем дальше, тем хуже. До мерзлоты, что ли, пробиты?.. Как ни тащились, все равно пришлось ждать. Цистерны отстали. Наконец показались. Два десятка цистерн. Бренчат, торопятся. Сразу видать, чужая контора. Слабаки! И расписаны, как на Красную площадь собрались. На парад. "Газопровод "Сияние Севера". "Прорвемся к Вуктылу..." "Во, сами себя задурили. Пока не напишут резолюцию, хоть на бумаге, хоть на бочке, не верят. Своим рукам не верят... -- Усмехнулся умиротворенно. -- Тоже и партийным жрать надо. Пускай..." Все рассчитали. Кроме гололеда... Тягач Голядкина дергал трайлер взбешенно, мотор взвывал, словно на последних вздохах. Ушам больно. Павел выпрыгнул из своей машины, шел впереди, сбоку, глядя на тягач почти с жалостью. Так в леспромхозе лошадей жалел, когда их заставляли хлысты из трясин вытягивать. Он-то знал: из ремонта двигатель; черный дым из выхлопного патрубка: насос расстарался. Захлебывается мотор. Ч-черт! Засвистал мотор, что ли? Чуть засвистал. Грохот, а в нем посторонний звук. Присвист? "Пробило прокладку?.. Не дай Бог!" -- Сто-ой! -- Павел побежал к тягачу, скользя тяжелыми набухшими валенками, подставил руку к выхлопной трубе, торчавшей из-под кабины, ощутил на ладони капельки воды. "Так и есть..." А скатился Голядкин с горы, и вовсе запарил патрубок. Как чайник закипел. Издали видать... А как раз самое опасное место: "Волчья пасть". Года три назад тут... было дело. До конца жизни не забыть... Забуксовал тогда у кустов. Страшно забуксовал, задергался, и -- не успел оглядеться -- чмокнуло болото, сомкнулось над головой. И -- свет погас. Ни зги не видно. Кинуло грудью на руль. Машина нырнула в подтаявшую трясину, как пловец в воду: головой вперед. Хотел откинуться от руля. Не тут-то было. Мотор заглох, и, помнил, стало тихо-тихо, слышалось лишь бульканье: видно, где-то засочилось, забило. Стало сыро. "Как в могиле". Ветровое стекло задел рукой, цело. Сырое только. И то спасибо. А то, пока разроют, грязью раздавит. Одна мысль осталась: "Скоро они?" Где-то шуршали, позванивая, лопаты. Переступил валенками, в кабине зачавкало. Видать, прибывало споро. Забрался на подушку с ногами. Отжался от руля. Как Гагарин в состоянии невесомости. Окарач. До сиденья уж дошли тогда болотные хляби. Уперся головой в верх кабины, привстал, счастье, валенки, высокие да толстые, держали, -- отец свалял, когда пропавший сынок объявился. А сверху звенели лопаты. Кое-как отбросали буро-желтую жижу от бокового стекла. Опустил затекшее стекло, выглянул в окно, шесть рук подхватили, вытянули. "Да, было дело... Как бы и сейчас не загреметь... Теперь не бездетный". Впереди буксовал "Ковровец" Голядкина. Страшно забуксовал... Счастье, вывел его на глаза, перед собой. Павел снова выскочил из кабины в грязь: -- Глуши! Пересел на паривший голядкинский "Ковровец". Скользнул взглядом по своим валенкам, в болотной жиже по колено; не сдержался, выпалил: -- Чума-Голядкин! Иди на мой!.. Вернулся, отвинтил свой протез. Перенес на "Ковровец". Голядкинская кабина фотографиями оклеена. Из журналов красавицы. Нагишом, да в срамных позах. Вроде на старте стоит, на коленках, бежать собралась в чем мать родила... Ладно, в их колонне партийный один дед Никифор, ему что в портах красавица, что без портов, а то бы звону на всю Печору... "Неосторожный Голядкин -- неуемная душа..." Голядкин был его болью, его слабостью. Как меньшой брат. Привел его в колонну дед Никифор. Землячок мой, сказал, потолкуй, Паша... А там как знаешь... -- Садись, Кинешма, -- Павел пододвинул Голядкину табуретку и, чего в своей жизни не видывал, а тут как раскрыл рот, так и не закрывал... Шоферил Голядкин на стройках. В Кинешме, Костроме, Саратове. По Волге... Бродяжил: квартиры не было. Семь лет кормили "завтраками", наконец, выделили двухкомнатную, ордер выписали, а... въехал в нее сынок председателя горсовета: как раз с женой развелся... Голядкин туда-сюда. Чиновники глаза прячут или смеются, а мать глаза утирает: "С сильным не борись, с богатым не судись..." Что делать?.. Как-то читал вечером "Известия", видит снимок, дверь с петель сорвана и стрелкой показано, куда отлетела. Далеко отлетела... И пояснение: в Нью-Йорке какая-то "Лига защиты евреев" подорвала дверь компании Аэрофлота... -- Тю! -- вырвалось у Голядкина... -- "Защита евреев..." А русских кто защищать будет?.. То, что произошло затем, взбудоражило, с год назад, всю Кинешму, а потом покатилось вниз по матушке по Волге. А если на Волге говорят, то и до Печоры докатится... Кто-то, рассказывали по буровым да партиям, позвонил в горком партии, прокричал в трубку: -- Убегайте! Через три минуты здание взлетит на воздух! Быстро!!! Все выскочили, как ошалелые. Бумаги, пальто -- все бросили. Только первого секретаря не было. В Москву уехал, на съезд партии, где и остался: услыхал новость, сразу у него и инсульт и инфаркт. Жидкий был... Через три минуты, и в самом деле, ухнуло. Когда дым развеялся, увидели, что горком стоит. Только дверь отлетела. Точно, как в Нью-Йорке. По газетной стрелке... Город, конечно, оцепили, вызвали саперов. Те вошли со своими щупами в горком, ничего не нашли, а им: "Искать!"... Армейские уехали, вызвали других саперов, из внутренних войск... Те сутки бились, пока кто-то не позвонил в горком, не прокричал весело: -- Если и дальше будете распределять квартиры по блату, то и сам горком взлетит. Без милосердия... По этому слову и разыскали Голядкина. "Милосердие..." Голядкинское словечко. Никто его больше не произносит. По всей Волге. Забылось... Хотели парня тут же взять -- Москва запретила. Рабочие горкомы не взрывают. Вообще никакого взрыва не было. Все это обывательские слухи. Так и квалифицировать... Кого-то даже из партии исключили, выдавал себя за очевидца, дурак!.. Тогда Голядкину стали "клеить" чужое убийство. Нераскрытое. Однако сразу не взяли... Ушел Голядкин, ночью, по льду Волги... Услыхал Павел об этом, дух перехватило. "Почерк тот же... Одна, видать, банда..." Взял Голядкина к себе, от всех уберег... И потом долго думал об этом... "Власть у нас, как болото. Заглотнет мигом. Чмок, и нет человека. Опоры, надежды -- никакой. Страшное болото. Чаруса..." И главное, почерк один. Что в Сочи, что в Кинешме... Чего стесняться в своем отечестве... Ноги обо что-то ударились. Печурка дополнительная. Из фары сделал Голядкин. "Одно слово, русский умелец!.. И горком взорвет, и в тундре согреется..." Поглядел перед собой, сбоку. Даже прутики не торчат из-под снега. "Болота, страшные болота... Чмокнет, и все..." Страшно ревут дизеля. А колеса едва проворачиваются в вязкой приболоти. Плывут машины. Одна за другой. Кого танковый тягач подтянет, кого "Ураганы". Этим хоть бы что. Звери. С "Волчьей пасти" тормозить бесполезно. Только Павел умел. Прицеп занесло. Выкрутил в сторону занесенного трайлера. Потом в другую... Так и спустился к ручью -- змейкой... Девяносто километров шли двое суток. Речек, речушек форсировали -- считать устали. Казалось, не будет конца склизкой желтоватой приболоти. Примороженной топи, на которую ступишь -- страх берет. Трясины без дна. До самого Баренцева моря они. Весь Север, почитай, как блюдо с грязью. И, поди ж ты, газ как раз под этим блюдом. Отыскал Полянский. Хлебают газовики полной ложкой. И с шоферами делятся. К ночи припуржило. Дорогу не схватило морозцем, лишь занесло. Белое страшное болото. Перед самой кабиной лес. Точно заросла дорога. А телеграфный столб дорогу перебежал, как заяц-беляк. "Все. Уснешь". Вывалился из кабины, натер снегом лицо, и снова как свеженький. Никто не роптал. Будто обычный это рейс. Как всегда. Только дед Никифор вздохнул тяжело: -- Рвемся на промысел, будто там в снегу поллитровка зарыта. Павел усмехнулся устало. Старик, известно, как пригреется, так философствует. Удержу нет. В отеле "Факел", где впервые с ним познакомился, ему, бывало, чекушку подносили. Чтоб высказался, куда идем и где сядем... -- ...Человек, гляжу, чистый ребенок. Вылез из трясины, не утоп -- счастливый. Трайлером не придавило -- счастливый. Из тюряги вырвался -- счастливый. Россия, скажу тебе, -- страна счастия... Все, как один, счастливые... -- Но и сам он, судя по его добродушному ворчанию, испытывал почти удовлетворение. До Печоры, считай, дотащились. Полдела сделано... Никифор смахнул с газетки в ладонь хлебные крошки, кинул в рот и мгновенно заснул. "Покемарили" шоферы в кабинах часика два, и вперед. Ждать нельзя: вот-вот тронется Печора. Теперь все вверх и вверх. Повороты с подъемом. Пятьдесят два слепых поворота до промысла. Давно подсчитаны. Ночью, вроде, лучше. Фары видны. Качаются навстречь. Перемигнулись, и дальше. ...Ночью и погиб Сашок. Перед самым рассветом вернул его Павел на "Ураган". На полчасика подремать. Из-за поворота выскочил лесовоз. Без огней. Увидел колонну, к обочине прижался. Лесины торчали в разные стороны. Растрясло. Сашок дремал в левой кабине. Работал Степа Шарафутдинов, в правой. Один рулил Шарафутдинов. Почти всю дорогу. Измучился без смены: Сашок-то на "Колхиде" больных подменял. А погодка... Мокреть. Снег с дождем. Фары "Урагана" били красным светом. И круто откинувшаяся лесина тоже была красновато-светлой. Шарафутдинов объехал лесовозку стороной, учен уж! А нижнего, торчком, бревна не заметил. Бревно пробило левую кабину до мотора; смяло Сашка. Решили хоронить Сашка на обратном пути. На Степу Шарафутдинова смотреть было страшно. Ушел в фургон, к слесарям, плачет навзрыд. Дружками были. В тундру ходили вдвоем. На охоту, вроде. А больше -- о жизни поговорить. Вдали от чужого уха. За руль "Урагана" пришлось сесть Павлу. Так и пошел вперед "Ураган", ревя, звеня прицепом, с пробитой, развороченной, словно снарядом, левой кабиной, в которой лежал у задней стенки погибший водитель. Веселый Сашок. ...Лежневка началась -- Печора близко. Видать, и тут страшенное болото, трясина. У самого берега зимник оборвался, вильнул вбок, как отпрянувший зверь. Похоже, утопили одну-две машины и, ничего не попишешь, отвернули. Это бывает. Размолотят основной зимник -- плетут вокруг него петли. Скоро спуск. Зачастили разбитые разметанные бревна. Как после обстрела. Гуцулы проложили дорогу, плотогоны, бревно клали, скрепляли железными скобами, проволокой. По всем правилам. Да, видать, сколько ни мости, трайлер пройдет -- разворотит лежневку страшнее снаряда. Пришлось остановиться, собрать бревна, кое-как скрепить. И -- дальше. Наконец, спустились к Печоре. Затормозил Павел, сошел покурить, болезненно морщась: "Сашок-Сашок!"... Оглядел подкатывающие цистерны. Как из боя вышли. Бамперов почти ни у кого. Ни спереди, ни сзади. С мясом вырваны. Половина машин без крыльев. Чернеют запалыми боками. На вагончике дорожного мастера, у самого спуска, горит паровозный прожектор, и в его желтоватом свете угадываются очертания гигантского табора на колесах. Чего тут только нет! И бульдозеры, и экскаваторы, и вагончики с надписью "Мингазстрой", и спецмашины для буровых, и бензовозки. Все в инее. Белым-бело. Экскаваторы с поднятыми стрелами, точно белые руки, простертые к небу. В мольбе. Свистит ледяной печорский ветер. Моли -- не моли... Голядкин огляделся и присвистнул: -- Машин пятьсот нагнали, как в Ташкенте... -- Там земля разверзлась, -- отозвался из темноты дед Никифор. -- А тут что? Кто трясет? Заболотного бы сюда. Да посадить на переднюю машину. С пастушьим рожком. Вот я им врежу когда-никогда на партсобрании... -- И он выматерился с ожесточением. На дорожном мастере -- башлык до бровей. Рот прикрыт концами башлыка. Мастер поднял глаза на Павла Власьева и сказал сорванным голосом, почти прокричал: -- Не пущу! -- Достал из кармана брезентового плаща замызганный справочник, ткнул пальцем в графу: -- Вот, здесь, толщина льда... так? А тут допустимый вес... Павел Власьев молчал, и дорожный мастер, не предвидя ничего хорошего, кинулся в свою будку, схватил трубку радиотелефона. -- Але! Але!!! -- прохрипело оттуда. Радиотелефон молчал. -- Але! -- простонали в будке. -- Але-э-э!.. Дорожный мастер выглянул снова, хлопнув дощатой дверью. -- Айда-те к Печоре! -- пробасил Павел. -- Или я ее не видел?! -- Ну! Вернувшись к будке, мастер поднялся к крыше по приставной лесенке, повернул паровозный прожектор в сторону реки. Осветил развороченную, с торчавшими бревнами, лежневку, крутой бревенчатый спуск. Переправа на реке горбом. Нарастили лед, побросав на него лесин, хворосту, сучьев. Сверху заморозили. Искрится лед под желтым лучом прожектора. Пошли, скользя и взмахивая руками, к широким, в обломках льда, лункам. Мастер опустил в ближнюю железный щуп. Полметра лед, всего-навсего. Да и то лишь на переправе. -- Тончает лед. Тает час от часу... Павел не ответил, глядел с тоской на скрытый во тьме противоположный берег. До него метров триста... Вдали светляком горел, а то вдруг вздымался вверх, как атомный гриб, газовый факел. Конденсат горел. Чистый бензин... День и ночь горел... Ох, повидал их!.. Где копоть, как в Ухте, где чистое голубоватое пламя. Рев, свист. Давление-то пластовое. Атмосфер 270... Пламя от трубы отрывается метра на три... Говорят, американцы подсчитали: в минуту сгорает 20 долларов... Богато живем!.. Усмехнулся Паша и почувствовал: не может глаз оторвать от дальнего, бесновавшегося в ночи факела... Давно, когда Руси угрожала опасность, сторожевые посты на вышках, в горах, зажигали факелы, и так, цепочкой огней, от огня к огню, бежала, говорят, по Руси весть о смертельной опасности -- Мамай идет! Чингис наступает! А сейчас, движешься поездом вдоль городов и шахт, лежишь ли полярной ночью возле Чебьюшки, что вьется по Ухте, подъезжаешь ли, как нынче, к Вуктылу, горят над городами и промыслами газовые, нефтяные, конденсатные факелы; по всей Руси горят. Красный, черный, тревожащий огонь, от города к городу, от завода к заводу оповещает о смертельной опасности. Злее Мамая. Коварнее Чингиса. Разруха идет. Бесхозяйственность... Самую землю сжигают. Российскую землю. Без пользы людям. "Что они делают, когда в Москве планы составляют -- кино смотрят?! Скважину -- бурить, а трубопровода -- не строить... Гады!.. Вот судить кого народным судом... Павел потоптался и двинулся обратно, накинув на голову капюшон. Молча. О чем тут разговаривать?! "Ураганы" с грузом чернели в ночи, как доисторические чудища. Дорожный мастер стоял перед ними, оглядывая горбящиеся чудища, похоже, с суеверным страхом. Увидя Павла Власьева, прохрипел свое: -- Не пущу! Пока Власьев ругался с ним, рассвело. При свете утра как-то яснее стало -- мастер прав. Конденсат, на той стороне, горел жирно. Черные клубы, не торопясь, расходились. Видать, гореть ему и гореть... Павел обошел раненую колонну, прослюнявил цигарку, принял решение. Трайлеры с грузом от "Ураганов" отцепить. И пристроить к буксирам полегче. К "Татрам" и "Ковровскому" битюгу. Прикинул теперь общий вес. ..."Пятьдесят две тонны, однако..." Меньше, как ни мудрил, никак не получалось. -- Не пущу! -- хрипел мастер, ежась в своем черном, поблескивающем, точно в нефти, кожухе. -- Мне в тюрьму садиться недосуг. У меня семь ртов. Павел снова попросил показать книжечку по переправам. Мастер тут же вынул ее, замусоленную шоферскими пальцами, растеребленную. Полистал Павел, прутиком по снегу почертил. Похоже, лед сможет выдержать пятьдесят две тонны. Но с бо-ольшущим риском... -- Надо ехать, -- сказал Павел. -- Надо, так надо, -- вздохнул Голядкин. -- Дураков нет! -- вскинулся вдруг дед Никифор. -- Лед держит двадцать тонн, а у нас... Я на смерть не подряжался. Павел поглядел на него, сказал негромко: -- Кто не желает, может, конечно, перейти пешком. А их машины перегоним... -- На чужом х.. в рай?! -- вспылил огромный парень с черным отмороженным носом, "советский северный черкес", как он себя называл: видно, родился в Ухте, в лагере... -- Как все, так и мы... -- Ты за нас не расписывайся! -- Голос деда Никифора сорвался фальцетом. -- Ты молодой! У тебя я.. свежие! Ты и лезь в Печору! Крестись! А я крещеный! Все промолчали, не понравилось деду Никифору это молчание. Он воскликнул в сердцах о том, что тревожило всех: -- Мой "Урал" пройдет. Пускай. И "Татры". У кого все оси ведущие, протрясутся. Если не пойдут ко дну... А -- бензовозки?! -- снова вскричал он пронзительно. -- Все подъемы-спуски на буксире их волочили. А тут как? Буксировать? Поезд в сто тонн, значит... Не выгребут они... понятно? Спуск крутой, да с поворотом. Собьются, как овцы на бугре. И юзом. Кверху тормашками. Остальное огонь долижет. Дурацкое дело не хитрое! Должон вас предупредить... И тут Павел сказал вдруг, точно взорвался. Да такое, что от него никогда и не ждали: -- Ну и пускай не пройдут! Пускай! Вправят мозги Заболотному, а может, еще кому! Это же придумать надо! К горючему везем горючее! Все крошим!.. Кровью умываемся! Это ж гнида не придумает, чтоб такое в мирное время... Люди в театры ходят... Безголовые, что ль, наверху правят... -- Сказал, и только тут опомнился. Чего это он... под руку? Не время... Поглядел Павел Власьев на одного шофера, на другого. Одни, в ответ, глядят прямо. Другие отворачиваются. "Половина не поедет", -- определил Павел. -- Ну, вы как хотите, а я как знаю... -- И круто отвернулся от них, подошел к дорожному мастеру, предложил ему уехать. По делам. Ничего-де он не слышал, ничего не видел... Мастер, в ответ, выругался матерно. Огромный "советский северный черкес" шагнул к нему, отстегивая свой тоненький, с никелированными углами, кавказский ремешок, который опоясывал его дважды. -- Ты что? А?! Тебя что?! Связать? Или сам уедешь?! Мастер огляделся затравленно, кинулся к радиотелефону; его хриплое "Але!" разносилось далеко. Наконец, выскочил из вагончика, прыгнул в свой "газик" и уехал жаловаться в город. А до города без малого триста километров... -- Ну, так, -- просипел Павел Власьев. -- Кто да кто едет? Голядкин кивнул, еще двое. И тут прозвучало глухо, болезненно: -- Сашок погиб. -- Степа Шарафутдинов. Хоронился за спинами, будто нет его. А тут все увидели парня. Почернел за сутки, скулы заострились. Лицо, как лопата обгорелая. -- Ребята, что ж это, зазря? Такой рейс... попусту?.. Не дойдем?.. Протолкались вперед человек десять. Сразу. -- Мальца угробили, мало?! -- Дед Никифор кинул самокрутку, сплюнул остервенело. -- Теперь топится будем?! Всем боевым коллективом! Павел не ответил. Обернулся к тем, кто едет, произнес не спеша: -- Опыт Ладоги такой. Это, значит, когда война была. Ленинградцев вывозили. Детей... С офицерами сидел, с окруженцами. Говорили. Скорость либо двадцать, либо пятьдесят километров. На тридцати пяти -- хана. Под лед... И не рвать машины. Пусть двадцать. Но чтобы без рывков. Плавненько... Голядкин! -- Павел отыскал его глазами. Голядкин и уезжал-то -- лицо в тавоте, копоть под ноздрями. А теперь извозился, точь-в-точь черт, вылезший из печной трубы. Только зубы блестят. -- Ну, чума! -- не удержался Павел. -- Поедешь первым. Ясно?! Как ты есть самый... -- хотел, видно, сказать "самый опытный". Но в Печорской колонне не было принято разделять ребят -- одних на свет, других в тень. Этак и дружбу можно расстроить. На Печоре всем достается по первое число. И Павел сказал устало: -- Как ты есть самый грязный. Если что, не грех и отмыться... Хохотнул кто-то и притих. Не до смеха тут. Дед Никифор посмотрел на Павла недобро. "Парня подставляешь, а сам, значит, в кусты?.. -- Отвернувшись, остервенело сплюнул: -- Та-ак!.. Жилы тянешь..." Павел Власьев глядел на противоположный берег, куда услал шофера с ракетницей... Подождал, пока Голядкин подведет свой "Ковровец" к обледенелому спуску; открыл дверцу его машины, мотнул головой: -- Подвинься!.. Точно артачится машина. Тащат ее в Печору, а она не дается... Живая! Выскочил Павел из машины на лед, оставив дверцу распахнутой. Давай! Сказал в сторону реки, как помолился: -- Прости меня, Тая, если что... -- Показал рукой: -- Давай! Голядкин привстал, одна нога -- в кабине, другую -- на подножку. Валенок в масле, поскользнулся. Переключил скорость... ...Раздался треск, словно выстрелили из тысячи ружей. Да не залпом. Вразброд... Но лед, вроде, не крошится. Только стал опускаться... И тут столпившиеся на пригорке шоферы увидали -- глазам своим не поверили. Сзади трайлера бежал, высоко поднимая ноги, оскользаясь, Павел Власьев. -- Куда?! -- закричал дед Никифор. -- Паша!.. И тут только все поняли -- не померещилось им, в самом деле -- бежит... -- Зачем? -- всполошенно захлопотал Никифор. -- Па-аша!!! А он все мчал, глядя под колеса трайлера, подминавшие наст. В руке ушанку держал, вместо флажка, что ли?.. Вторая моталась палкой... Тут только догадались: да он, Павел, смотрит, как ведет себя лед. Если пробьют колеса наст -- тут же сигнал шапкой. Голядкин-то вперед смотрит, на тот берег. Где парень с ракетницей. Взовьется ракета -- Голядкин из кабины пулей... Тягач Голядкина ревет, трайлер бренчит, а лед, вроде, не крошится. Держит... Только опускается. Все ниже. Поперек реки пробиты дорожниками лунки. Когда тягач домчал до середины, Печора выплеснулась из лунок. Фонтаны метра на три. И сразу лед посерел, покрылся пленочкой. Вода все прибывала. Печора трещала, будто ей выламывали суставы. А вот еще сильнее. Как дерево в мороз... Справа, увидели, трещина зачернела поперек реки. Лопнул лед. Как стекло лопается. И с другой стороны. Полосой. Переправа стала плавающей, как понтонный мост. Трещало все сильнее. Со всех сторон. Дальние фонтаны вставали выше, ближние слабели. Паша Власьев все бежал сзади, прижимая ушанку к боку. Не отставал. Если что, он-то уж точно! -- до самого дна без передышки... Треск не утихал. Наверняка не удержать бы льду трайлеров, не будь вмороженной в него лежневки. Бревна вырывало кое-где из льда, они ходили под трайлером вверх-вниз, как клавиши. Тягач грохотал все дальше, и огромная льдина всплывала, чуть кособочась и потрескивая. Только вода не сходила. Разливалась все шире, становясь серо-желтой, блестевшей на солнце массой насыщенного водой снега. А Голядкин уж у того берега. Выхлопной патрубок под самой подножкой, торчит вбок. Казалось, Голядкин мчит над Печорой, стоя одной ногой на черном дыме. -- Дьяволы! -- выдохнул дед Никифор испуганно и восхищенно и бросился к своей машине. За ним остальные -- по кабинам. Думали, следующая пойдет -- хуже будет. Однако второй раз переправа вела себя спокойнее. Хотя тоже били фонтаны и трещал лед. Но уж не с такой устрашающей силой. А может, так лишь казалось. Но, главное, что успокаивало, -- Паша не поднялся на берег. Остался на льду. Вернулся бегом на середину Печоры и не уходил до тех пор, пока мимо него тянулись, грохоча, выбивая под собой бревна, трайлеры. Следил за каждым. Когда проходил последний трайлер, ледяная вода заливала Пашу Власьева уж выше колен. И вдруг что-то случилось на берегу. Бензовозка заюзила, развернулась и встала поперек спуска. Прицеп занесло, как и опасались. Остальные цистерны затормозили. Сгрудились на берегу, как овцы. Павел бросился к ним, расхлестывая валенками воду и грозя кулаком. -- Вы что?! Промысел станет! -- С ходу влетел на гору. Упал, поднялся, вскочил на подножку цистерны. -- А ну, чуть назад! Круче руль! Змейкой спускайся! Змейкой! Цистерна, грохоча, звеня прицепом, скатилась к ледяному припаю. Павел, стоя на подножке и уйдя по плечи в кабину, помог вырулить. Перевели скорость и -- вперед. Прицеп мотнуло. Уж не по льду мчали. Притонул ледяной понтон. Покрылся водой. По студеной, холодом обдававшей, в брызгах и солнечных бликах Печоре, аки по суху... КАЗАЧИНСКИЙ ПОРОГ "Енисей течет сквозь всю Россию..." Из песни О нем я услыхал еще в Дудинке, садясь на пароход. -- Казачинский прогребем, тогда, считай, Енисей проплыли... Едва отчалили, кто-то из пассажиров показал на далекую каменную скалу, в белых брызгах; ему возразили внушительно: -- Эт-то, однако, что, а вот когда будет Казачинский порог!.. Но пока ничто не напоминало об опасности. У Дудинки Енисей, как море. От одного низкого комариного берега до другого -- пять километров. Вода темная, пасмурная. Ледовитый океан, вроде, не близко, а -- холодит... Какой-то подвыпивший парень в черном накомарнике махнул нам рукой, а затем начал кружиться на сыром смолистом дебаркадере, в такт бравурному маршу с отвалившего парохода. Замахала и стоявшая подле него девчушка в желтом праздничном платке, полуобняв сгорбленную, точно переломленную, старуху, которая истово крестила пароход. Паренек в высоких сапогах геолога прокричал с другого конца дебаркадера: -- Ты меня не забывай, понял?! Сосед у палубных перил, тучный, седой, в истертой энцефалитке, быстро снял с запястья золотые часы и с силой кинул на берег. Паренек ловко, одной рукой, поймал; торопливо отстегнул свои и забросил их на палубу. У него счастливое лицо человека, поверившего: не забудут... Комары осатанели. Снуют над палубой черными тучами. А то вдруг вытянутся столбом, облепят... Седой, в энцефалитке, хотел что-то крикнуть на прощание, раскрыл рот пошире, да закашлялся, заплевался комарьем. Пассажиры спасались от них по каютам; наверху и в проходах остались одни бесплацкартные. Комары их не беспокоили: у одного дымит в руке остяцкая трубка с длинным чубуком, другой густо намазал блестящим, как рыбий жир, рипудином коричневую дубленую шею, развернул газетку с копченым сигом, отрезал кусок сига печальному, наголо остриженному соседу в ослепительно новой нейлоновой рубашке: -- На-ка, сытых они не трогают... Ты когда отвалился от решет?.. -- С месяц... -- Это кто же тебе махал? Друзьяки? -- Друзьяки. Со школьных лет. Вернулся, вот, в Дудинку, к матери. Не прописывают: закрытая, мол, зона... Куда теперь? А сам не знаю, куда... Может, в Красноярск. Или еще куда... Обоснуюсь где-нигде, вызову девушку, которая... семь лет мать не оставляла. Дрова ей колола. Мать-то, видали, хворая... Может, это и к лучшему: легкое у меня прострелено, а дома климат сы-ырой... Возле них суетился, приседая на корточки, пожилой, худющий -- одни мослы торчат -- пассажир со своей раскладушкой и сибирской лайкой, дремлющей рядом. Рассказывал свистящей скороговоркой, вынимая из мешка заткнутую тряпицей бутылку: -- Я тут год. Отпус-стили меня, слава тебе Господи, из "Победы". Справку дали. Все честь по чести... Молюсь за председательницу еженощно: детишек у меня -- семеро по лавкам. Не дала помереть... Тут? На разъезде. Обходчиком. Ничего. Стреляю оленя. Продаю мясо. Килограмм -- один рубль. Без спекуляции. Выживем, с-служивые, выживем... Главное что? Пенсия впереди. Пенс-сия!.. Седой, начальственного вида геолог в энцефалитке, выйдя на палубу, выбранил маленького юркого человечка, оставленного у багажа. На начальника навалились дружно: -- Ишь, вымахал большой, маленького увидел -- и сразу ж мораль зачитывает... Но маленький не обрадовался поддержке. -- Ти-ха! -- вскипел он. -- Керны везем... Все замолчали. Знали, что такое керны. Получается, открыли нефть или что другое. Поважнее. -- Во-о земелька, -- удивленно протянул пассажир с раскладушкой. -- Гибель. Огурца не вырастишь. А ковырнешь, золото колечко... Кто-то возразил ему язвительно: мол, что тебе, худобе, золото колечко, олениной спасаешься, -- а кто продолжал о своем: -- Я даю тебе капитальный развод! -- твердила мужу женщина в помятой шляпе. -- Понял, капитальный. -- Видно, обычные разводы у них бывали не раз. -- Ка-пи-таль-ный!.. Муж привалился в углу мешком, что называется, и лыка не вязал; наконец, сказанное до него дошло; он сорвал с себя новенькие ботинки на резине, кинул их в истертую сумку. -- Так, да?! Бери свои ботинки!.. Брошенного мужа накормили, дали кружку спирта, приняли в нем участие: -- Сгинет он без тебя, резвуха, -- сказал кто-то, накрытый с головой мешковиной. -- Ничто! Его власть прокормит. Он на Медном сгорел. У плавильных... В честь этого ему протянули еще кружку спирта. Еще и еще. Ему стало жарко, и он решил искупаться. Прямо на ходу парохода. Вахтенный матрос успел схватить его за рубаху, когда тот полез на бортовую сетку. У трапа началась возня. Пьяный, извернувшись, стукнул матроса головой в челюсть. И тут послышался с капитанского мостика чуть заикающийся ребячий тенорок: -- З-завернуть стерлядкой! Матросы ловко -- дело, видать, привычное -- закатали пьяного в брезент, только лицо оставили, перехватили брезент канатом, уложили у мачты, на енисейский ветерок. Через час скандалист пришел в себя, попросил развязать руки, и матросы, народ отходчивый, сунули ему в рот сигаретку. -- Н-намажьте ему лицо рипудином! -- послышался тот же тенорок. -- А то его комары оглодают... Нету? Возьмите в моей каюте! Так я познакомился со штурманом, который, сдав вахту, спустился с мостика, голубоглазый, коротенький, спортивного склада парень лет двадцати пяти, не более, в парадной фуражке речника с модным после войны "нахимовским" козырьком; он задержался возле меня, кивнув в сторону завернутого "стерлядкой". -- Их Н-норильск не принимает. Надоели Норильску алкаши. Очищается от шпаны. Ага?.. Нам сдает. Увозить прочь. Мороки добавилось. Так ведь ради порядка. Ага? Он каждый раз добавлял свое "ага?", словно не был уверен в сказанном... -- Этот с медно-никелевого? Трудяга? -- И, звонко: -- Вахтенный! Р-развязать!.. У штурмана было редкое отчество "Питиримович". Он потупился, сообщив мне об этом; обрадовался, узнав, что у меня и того мудренее; словно я собирался его дразнить. Окликнул девушку в белом переднике, выглянувшую на палубу: -- Я задубел, Нинок. Сваргань кофеечку... Да отнеси писателю мою карту Енисея. Он интересуется... Светлым полярным вечером Нина постучала в мою каюту, в которую спрятался от комариных туч, потопталась у входа. Я впервые пригляделся к ней: маленькая, белоголовая девочка лет 15-- 16 на вид, протянула мне штурманскую карту. Руки у нее тоненькие, детские, палец в синих чернилах... Деловито достала откуда-то сверху пачку сыроватых, пропахших Енисеем простынь, наволочку, застелила мою постель. Я поблагодарил девчушку, достал из кармана "вечную" ручку, протянул ей, поскольку, сказал с улыбкой, ваша вставочка вроде бы мажется... -- Что вы?! Что вы?! -- она отступила на шаг. -- Это, вроде, "паркер"? Слишком дорогой подарок. -- И не взяла. У дверей обернулась, спросила тихо: -- А вы правда писатель? Я улыбнулся ей: -- Это станет ясно лет этак через пятьдесят. Она засмеялась застенчиво, почти не разжимая губ. Хотела еще о чем-то спросить, но застеснялась, покраснела, как школьница, -- да и была, на мой взгляд, школьницей, живущей на корабле вместе с братом-штурманом. -- Белянка, а давно вы плаваете? -- спросил, чтоб помочь ей. -- Четвертый год. -- Как четвертый? А школа? Учились прямо на корабле? -- Отчего? В Астрахани училась. Вначале в школе. Затем в институте, на истфаке. Два года как окончила. -- Так вы гений. Завершить институт... в 17 лет?! Тут уж она развеселилась. Похохотала вовсе не застенчиво -- широко, белозубо, обнажив выбитый передний зуб. -- Спасибо за комплимент. Мне скоро 24. Мама, в свое время, меня истерзала. Мол, я перестарок... -- Нина, вам здесь хорошо? Прижились? -- Знамо! Колотишься, как рыба о бетон... -- И исчезла. Я глядел на приоткрытую дверь каюты. "Как рыба о бетон..." Что-то новое... Неологизм? Местное речение? -- Горькая усмешка, с которой она это произнесла, была недвусмысленной... Отдохнув, я спустился в огромную, как амбар, каюту третьего класса. К солдатам. На деревянных полках, у выхода, сбились молодухи с детишками. Ноги подобрали. Как от паводка спасались. А посередине, на полу и на потемнелых, отполированных пассажирами до блеска полках, сидели полуголые, без рубах или в тельняшках, стриженые ребята. Играли в карты. Без азарта. Видать, не играть сгрудились, а поговорить. -- Правда, вам кого прикажут кончить, вы того кончали? -- спросил негромко, буднично один стриженый другого, сдавая карты. Тот ответил нехотя, еще тише, озираясь: -- Если оперы хотели кого кончить, они солдатам говорили: "Этот в побег собрался..." А что значит собрался? Пырнет, для начала, кого из нас... -- И смолк, ежась. Другая группа, на отскобленном добела полу, окружила седого геолога в энцефалитке, единственного здесь пожилого человека, почти старика. Впрочем, у старика были порывистые мальчишеские жесты. И голос армейского старшины, зычный, властный, способный, наверное, заглушить сирену парохода. Старик рассказывал, как они в прошлом году ночевали в деревне Усть-Пит -- бандитском селе... Оказывается, есть и такое. В устье реки Пит, текущей в Енисей из золотоносных мест. Оттуда, в свое время, возвращались старатели. Деревня Усть-Пит была на их пути первой... -- Постелили нам в сенях, -- гудело в "амбаре". -- Мы про Усть-Пит наслышаны, решили спать по очереди... Растолкали меня дневалить, я на холодок выглянул, чтоб не сморило. Старик хозяин за мной. "Куда? -- удивляется. -- На ночь глядя... Не опасаешься?" -- "Чего мне опасаться, -- отвечаю. Я заговоренный. Меня пуля не берет". Старик хмыкнул... Утром собираемся уходить. Старик в проводниках. Ружье на лавке. Когда старик отвлекся, мой приятель из ружья патроны вынул -- и снова ружье на лавку... Идем. Рюкзаки тяжеленные, с образцами пород, мы и не чувствуем... Старик вывел нас на тропу, простился. Мы денег ему дали, спирту. Бредем. И вдруг видим, кусты впереди шевельнулись, и -- хлопок. Осечка... Я иду дальше. Как ни в чем не бывало. Кричу своим ангельским голоском: "Старый! Я ж тебе сказал, меня пуля не берет. Иль забыл?!" Тут уж его голова над кустами появилась, снова хлопок. Осечка... Я посошок наизготовку и -- кустам: -- Я ж тебя предупреждал, гостеприимный! Не трать пули!.. Он поднялся во весь рост. На лице ужас. И -- в упор. Хлопок... Ох, и били мы его... На прощание бороду пнем защемили и оставили так, на карачках. Для перевоспитания... И что думаете? Выжил. В этом году идем мимо, поинтересовались. "А, говорят, это которого в прошлом году медведь задрал?.. Живой, только тронулся малость..." Долго стоял хохот, гулкий, деревянный, будто мы все сбились в бочке, покатившейся под откос... Когда утихло, откуда-то сбоку донесся пьяный шум, матерщина. Там по-прежнему играли в карты, шлепая ими по доскам. Одного из игравших я узнал. Это был тот самый парень, которого не прописали в его родном доме, и он ехал "куда-никуда..." Он был гол до пояса, татуирован синей и черной тушью. С одной стороны его впалой, ребра торчат, груди синел профиль Ленина. С другой -- наколот черной тушью профиль Сталина. А под искусными чуть размытыми профилями -- надпись славянской вязью: "Пусть арфа сломана, аккорд еще звучит..." Он поднял стриженую голову, поискал кого-то мутными глазами. И вдруг закричал остервенело, жилы на его шее напряглись: -- Алле! Усть-Пит!.. -- Он привстал. -- Я тебя! Тебя! -- Он показал раздробленным пальцем на солдата, который служил в лагерной охране. -- Тебе говорю! Солдат оглянулся тревожно: -- Я не из Усть-Пита! -- Он не из Усть-Пита, слыхали?! -- И заколыхался от злого пьяного хохота: -- Иди, сбросимся в картишки! -- Не на что! -- солдат поспешно натягивал сапог. -- Добра что у меня, что у тебя... -- Прикидывайся!.. Весь мир наш!.. Вот, сыграем на этого, с прожидью! -- И он показал пальцем на меня. Седой геолог встал, проревел своим таежным голоском, что ежели вольноотпущенники орелика не уймут... Подействовало, вроде. Заиграли в картишки друг с другом, поглядывая недобро то на солдата, то на меня. Я стал задыхаться от вони портянок, сивухи, раздавленной селедки. Как же раньше не чувствовал?.. Но... сейчас уйти?! Я присел на полку, искоса поглядывая на вторую группку стриженых картежников, которых поначалу принял за солдат... Играли свирепо. Дудинский, с наколками, парень проигрался в пух, отдал свою нейлоновую рубашку, ботинки, брюки; раскачивался на скамейке, в одних трусах, обхватив руками голые колени. Седой геолог стремительно поднялся с пола, плюхнулся рядом со мной. -- Быстренько отсюда! -- шепнул он. -- Вас проиграли в карты! -- Что-о?! -- Идемте-идемте!.. Я эту публику знаю... Перепились. Играть не на что, -- объяснил он, когда мы вышли на палубу. -- "Порешишь жида, сказали этому... горемыке, -- отыгрался..." Запритесь в своей каюте. Или лучше у меня. Но вначале сообщите капитану... ...В рубке, застекленной и просторной, вольница. Рулевой бос. Ботинки рядом. Сидит на высоком табурете, у электроштурвала, обмотанного лентой из пластика. Штурвал от матросских ладоней блестит. За электрическим -- большой штурвал, ручной. Босые ноги рулевого -- на нем. -- Где Владимир Питиримович? -- спросил я почему-то шепотом. Тот кивнул в сторону. Владимир Питиримович, у поручней, рассматривал в огромный бинокль берег. Рулевой позвал штурмана. Я оглядел отполированную, неправдоподобной белизны рубку, сверкающие никелем тумблеры дистанционного управления, гирокомпасы, зачехленный локатор, рацию, радиотелефон прямой связи с Красноярском -- корабельный быт XX столетия, и все происшедшее внизу показалось мне ирреальным. Дичайшим сном. Владимир Питиримович, войдя в рубку, взглянул на меня озабоченно. -- Что-нибудь случилось? Я открыл рот и... попросил разрешения постоять за штурвалом. "Хотя бы минуту-две", -- добавил я смятенно. Недавно, правда, мне позволили "подержаться за колесо" в Баренцевом море, на пропахшем треской мотоботе. Часа три я вращал синими от холода руками руль, пока подвыпившая команда жарила в кубрике грибы, радуясь тому, что нашелся идиот, который добровольно мокнет наверху. -- В Баренцевом море что вдоль, что поперек... -- саркастически отозвался Владимир Питиримович о моем опыте, оглядев меня испытующе и, по-моему, даже потянув носом воздух: не надрался ли писатель?.. Добавил с тем уничижением, которое, как известно, паче гордости: -- Мы не моряки, мы рекаки... Но постоять у штурвала разрешил. Подождали, где Енисей разлился особенно широко и походил на пруд и где безопасно было поэтому подпустить -- на несколько минут -- к штурвалу даже и обезьяну. Я коснулся электроштурвала, как священного сосуда. И так стоял минуту, не более, ощущая холодок пластика и не стронув руль ни на волос. Просто полежали руки на рулевом колесе недвижимо -- Владимир Питиримович, не отрывая взгляда от фарватера, вдруг резко шагнул к штурвалу и встал за него. В рубку влетела, распахнув дверь настежь, Нина в переднике. На ее белых волосах встряхивались жестяные бигуди. Не успела даже прикрыть их. Платочек на плечах. В смоляных выпуклых, как у галчонка, глазах, -- тревога. Увидела Владимира Питиримовича. -- Ты!? Я подумала -- что стряслось!.. Корма виляет, как овечий хвост. -- Водокруты... -- выдохнул Владимир Питиримович. -- Побросало... -- Покосившись смущенно в мою сторону и передав штурвал рулевому, он положил руку на ее плечо, острое, худенькое, как у подростка. -- Тайга горит, чувствуешь? -- спросил он вдруг всполошенно, похоже, вспомнив о моем присутствии. -- Где-то за Туруханском. В наших краях. -- Горит, -- не сказала, шепнула она, вся подавшись вперед и прижимая щеку к его руке. -- Теперь до дождей, -- с тоской вырвалось у него. -- Пока не зальет... -- Потушат! -- заметил я бодро. Владимир Питиримович взглянул на меня, как на несмышленыша. Объяснил, погасив досаду (даже такого не знает человек!): -- Не тушат тайгу! Если лес в ближайшие годы не сводят, не предназначен к вырубке -- не тушат. Не расчет, говорят. -- И вполголоса, с откровенным отчаянием: -- Горим... Всю дорогу горим... В рубку постучали. Я невольно попятился от дверей... Протолкались, один за другим, бородачи с котомками и пилами за плечами. Пошарили глазами, кто постарше, и -- ко мне: -- Высади нас у Чуломи. Дадим спирту, однако... Владимир Питиримович быстро взглянул на иронически усмехнувшуюся девушку, затем -- очень строго -- на бородачей, сказал непререкаемо: -- Чтоб никакого спирту! -- Лады! Лады! -- закивали бородачи; однако, отлучившись на минуту и толкнув дверь своей каюты, Владимир Питиримович опрокинул поставленную с той стороны бутылку, заткнутую тряпицей. Когда он вернулся, у него, казалось, даже уши покраснели. -- Хочешь людям добра, а они тебя под монастырь, -- удрученно пожаловался он уже знакомой мне девушке, когда та вошла в рубку с чашкой черного кофе и спросила, как бы вскользь, почему в каюте штурмана дивный аромат... В ответ ни слова не молвила, только взглянула на него быстро и -- усмехнулась. Колко, иронично. И движения ее, и взгляды, и усмешка действовали на Владимира Питиримовича немедля. Он поклялся, после истории со спиртом, что больше не станет задерживать электроход по просьбе встречных-поперечных. Расписание есть расписание. Закон! Но на другое утро остановил, -- даже не у дебаркадера. Я, естественно, был уже у него, на мостике. Электроход бросил якорь напротив потемнелых, забитых досками домов: учительница попросила. Ветхая, старая, как сама деревня. Когда она, поднявшись в рубку, назвала свою деревню, Владимир Питиримович покраснел, сбычился, готовясь отказать, но Нина взглянула на него искоса, смолистые глаза ее расширились в недоумении. Владимир Питиримович набрал в свою широкую грудь воздуха, словно собираясь нырнуть в ледяной Енисей, и -- кивнул: мол, высажу, где надо. Ага?.. О чем разговор... -- Что ей тут? Кого учить? -- спросил он самого себя, провожая взглядом шлюпку, на которой матросы везли учительницу. В самом деле, избы в деревне без крыш, стропила торчат почернелыми ребрами. Дров на берегу нет. Нет дров -- нет людей... Да и лодок одна-две. Облезлые, брошенные. В стороне поблескивает одиноко лодчонка из дюраля. "Дюралька" с подвесным мотором. Будто кто-то заехал случайно. На кладбище... Якорная цепь отгрохотала, и стало слышно, как звенят комары все сильнее. Словно берега стонут. Две коровы, измученные комарами, забрели в воду по шею. Неподалеку от них семенил старик в черном накомарнике. Махал шлюпке рукой. -- А, да это, видать, Репшасы, пенсионеры... -- объяснил он мне. -- Дети на войне погибли. Ага? Или еще где, -- добавил он неохотно, заметив усмешку девушки в переднике. -- Дом порушен. Некуда возвращаться... Куда на каргу?! -- вскинулся он, хватаясь за бинокль. Поздно. Два взмаха весел -- и лодка ткнулась в отмель. Застряла. Берега в каменьях, в карге, как говорят на Енисее. Как ей не быть, этой карге!.. Ледоход на Енисее, как тяжелые роды. Наверху двинулось, затрещало. А внизу еще стоит мертво. И верхний лед, забив Енисей, уходит на дно. Пробивается, под ледяными полями, к морю; волочит, выталкивает со дна камни, обкладывает ими берега; срезает, вновь громоздит, наращивает мели. Каждый год Енисей что-нибудь да припасет... -- Карга!.. -- повторил Владимир Питиримович сурово, глядя, как матросы, вылезя из лодки, сталкивают ее на глубокую воду. И неожиданно добавил с мальчишеской гордостью: -- На Волге такого нет!.. Ага, Нинок?.. Что тебе? Ключ от аптечки?.. Владимир Питиримович наморщил свой приплюснутый, как от удара, нос. Он всегда морщил его, радуясь. А вот уж сиял празднично, будто дорогой подарок мне вручал... -- Знаменитая Курейка! -- И, показав на низкий берег, протянул мне артиллерийский бинокль. -- Там памятник самому. Иосифу Виссарьонычу, курейскому ссыльному... Точнее, постамент остался... -- Нащупал в кармане связку ключей, дал Нине, не глядя, и принялся рассказывать, как топили высоченный, как маяк, памятник Сталину из белого гранита... -- Ох, и мороки было! Прорубь пробили: указание из центра -- захоронить в срочном порядке. Опускали в прорубь ночью, словно, как развиднеется, уже поздно будет... Опустили, а он торчит оттуда по грудь. Со своей геройской звездой. И маршальской... Сунули, значит, на мелком месте. И ни туда -- ни сюда... Секретарь туруханский чуть не рехнулся. "Вы что, меня утопить хотите? Вместе с ним?.." Матерится. У речников карту глубин запросили. Новую прорубь разворотили -- такую, ровно все топиться собрались. Или на новое крещение... Мимо проплыл мысок, на котором сверкал огромными зеркальными стеклами дом не дом, колпак не колпак. Построечка. Не для сибирских ветров. В Гори я такой колпак видел. Он там прикрывает сверху мемориальную хату Джугашвили, работающую по сей день. Медленно уходит назад обломок постамента. Лишь гранитные зазубрины -- там, где высился единовластный хозяин Енисея... Ни единой души там. Мертво. Снова появилась Нина. Руки в крови. Отдала ключи, сказала: картежник кровью харкал. Обошлось, вроде. Владимир Питиримович, не ответив, протянул бинокль и ей. Показал за корму. -- Курейка! Памятник самому... -- Во-он ему памятники! -- жестко возразила Нина, кивнув в сторону покинутых сел, где, как покосившиеся кресты, торчали заросшие стропила. На тысячу верст тянулись они вдоль Енисея, брошенные, развеянные непогодой селения... -- Ты рассказал бы человеку. Подробно. Он бы записал... Владимир Питиримович посмотрел на нее недовольно, промолчал. Она взглянула на меня и -- жестом пригласила выйти из рубки. К поручням. Обвела рукой берег, на котором все выше и выше подымались к югу скрюченные полярные березы. -- Здесь сплошь ссылка. Деревни литовские, немцев Поволжья, эстонцы... Интернационал. Вот куда его прибило. Пристани Соленый, Потаскуй... Еще Кривляк -- особый надзор. А вон там, в девяти километрах от берега -- Сиблон, пострашнее Освенцима. Убивали морозом, заливали ледяной водой связанных. "Крытка" -- особый режим. Для бегунов. Стены, пол, потолок -- непросыхающий бетон. Отопление горячим паром. Год-полтора -- и туберкулез. Смертники... И так всю дорогу, как говорит Владимир Питиримович. От Дудинки до Игарки заколочены... -- Она стала загибать пальцы. -- Хантайка, Плахино. А после Игарки -- не перечтешь!.. В Шайтинской царил предколхоза Давыдов. Кричал, что он тот самый Давыдов, который у Шолохова. Потому и сослали, чтоб не маячил, не портил картины... Там были ссыльные немцы Поволжья. Давыдов не расставался с наганом. Пил зверски, продавал рыбу на проходящие суда. Весь улов. Выручку -- себе... Все ему прощали. Освободили досрочно -- за свирепость: беглецов сам настигал, руку приносил -- в доказательство... Ну да, отрубал и приносил, как раньше татаро-монголы -- головы врагов к седлу приторачивали... Всех держал в ужасе. Пока не собрал деревню, не объявил, что ее отныне называть Давыдовкой, в честь него, бессменного председателя... Только тогда и сгорел... Ишь чего захотел, возле памятника-то... Кержаки, крепкий народ, и те прятались... До пятидесятого года об одном селении никто не знал. Только в пятидесятом заметили с самолета... Снова проплыли деревни. Крыши обвалились. Дров на берегу нет... -- ...Остяцкая, Савина... -- Пальцев на руках Нине не хватило, и она как-то беспомощно прижала ладони к своему телу, дрожа от озноба и не двигаясь с места. Я стал снимать пиджак, чтобы накинуть на нее. Она тут же ушла. Владимир Питиримович -- за ней. Когда за ним захлопнулась дверь, я спросил рулевого, молчаливого паренька с бурятскими скулами: -- Кто она? Тот не ответил, пожав плечами. Мол, как это я сам не понял. Наконец удостоил недогадливого: -- Его баба, однако. -- Девочку с собой возит?! -- Ну!.. Взял девочкой -- осталась девочкой. Ключицы, вишь, наружу. -- Так жена это? -- Ну! Маленькая собачка до старости щенок. Позднее, сменившись с вахты и пригласив меня в кубрик, поведал о том, о чем знала вся команда. Он рассказывал, а другой паренек, в матросской форменке на голом теле, кивал: мол, все, как есть... -- Городская она. Волжанка. Астраханская. Отец из инженеров. Механиком плавал. Тогда по Волге. Ныне в загранку ушел. "Прибарахляться", -- сказал со своей усмешечкой... -- А сама из ученых. Историю постигла, как Владимир Питиримович Енисей. Все подводные течения, камни. Труд написала -- по своей учебе. Про Брутто-Цезарей. Востра, однако!.. Задымил своей остяцкой трубкой, рассказал, что у Владимира Питиримовича отец из кержаков. Питирим-от... А мать -- Аглая. Раскольники они. Бегуны. Живут на притоке Подкаменной Тунгуски. Бегун от бегуна километрах в ста, а то и более... А все друг про друга знают. У кого сын родился, у кого -- дочь. Когда время оженить, садятся мать с сыном в долбенку. Плывут смотреть невесту. Когда матрос вспомнил, как Владимир Питиримович явился к отцу, в голосе его звучали удивление и гордость: -- Причалили мы на "дюральке". Владимир Питиримович. И нас несколько. Друзьяки... Хата выскоблена, по стенам фото на картонках, с надписями. Еще с первой войны. Или какой? -- засомневался он, и я впервые подумал, что не только первая, но и последняя война далека от них так же, как пунические войны, и они свободны от нашего опыта. Все начинают сначала... А мы все задаем и задаем свои дурацкие вопросы: "...Доколе коршуну кружить, доколе матери тужить?.." -- Да-да, слушаю, слушаю, -- встрепенулся я. -- ...Сам Питирим стар, однако. Ветром шатает. Вышел навстречь в сатиновой рубашке. Босой. Рад... Сын пригласил его на свадьбу. Тот ни слова в ответ. Только глазом как зыркнет... Показывает тогда отцу фотокарточку невестину. И тоже молча... Сразу ж видать -- городская. Щек нет, кожа -- комар насквозь прокусит. Глаз вострый, птичий. И родителей ее показывает. Смело! Смело!.. Кержаку городская родня страшней сырого пороху... Питирим спросил про невестино имя и ногтем по столу как пристукнет. "Нелли, -- говорит, -- только собак зовут..." Владимир Питиримович, вижу, стал снега белее. Постоял молча напротив отца, поклонился ему. Извините, говорит, что не так. И -- из дому прочь. Навсегда... Нелли, правда, теперь Ниной зовет... До Туруханска тайга мертва. Плывут-плывут деревни-погосты. Владимир Питиримович сказал каким-то напряженным, озабоченным тоном, что до Красноярска осталось всего -- ничего. Трое суток. И замолчал понуро. Словно в Красноярске ждала его неприятность. К утру вода поднялась еще более. Буи притопило. Некоторые тащило, клало на бок: клокотала, ярилась возле них вода. Казалось, вот-вот вырвет с корнем. -- Бешеного быка выпусти, все переломает, -- заметил рулевой, и от дверей рубки тотчас прозвучало восторженное: -- На Волге такого нет! Медленно, словно нехотя, проплыла -- южнее -- намалеванная на скалистом обрыве маслом девица в городской юбчонке. Давний водомер. Для шкиперов на плотах и баржах, которые про эхолоты разве что слыхали. Владимир Питиримович вполголоса продекламировал оставшееся от дедов- прадедов, бегунов и охальников, их шкиперское присловье: Коли барыне по п... То баржи пройдут везде... Хоть и поднялась вода, Енисей -- в отмелях, как в сухое лето. Фарватер петляет меж островами; то и дело слышится тенорок: -- Дави белые! И рулевой прижимает корму к белым бакенам. -- Пять градусов влево! Так держать! У Игарки отстал комар. Как ветром выдуло. Зато появились пауты. Таежные оводы. Тельце пчелиное. Только два хоботка. Жалят так, что лошадь в Туруханске, у дебаркадера, легла животом на пригашенный дождем костер, покаталась по земле, опаляя гриву. Таежные пауты бились о рубку почти до самого Красноярска. -- Скоростные, гады, -- процедил Владимир Питиримович сквозь зубы. -- Электроход настигают. -- А взгляда от ветрового стекла не отрывал... Навстречу шли, мигая, самоходные баржи, одна за другой. С контейнерами, автомашинами, трубами для газопровода Мессояха-- Норильск. Старинный, словно из прошлого века, красный буксир с огромной белой трубой тащил гигантский плот. На повороте плот с силой ударил по бакену. Тут только я понял, почему бакены с вмятинами. Избиты, как кувалдой. Ободраны. Протащи-ка по петлистому, кипящему, с круговоротами фарватеру плот длиной в полкилометра! -- У буксиров обязательства: "За навигацию не сбить ни одного бакена", -- едко заметил Владимир Питиримович. -- Как видите... выполняют. А как иначе?.. Кто потащится без премиальных?.. Закрывай сплав?.. Вот и пишут им: выполнение по бакенам -- 100% -- Туфта , всю дорогу туфта... -- И снова поднес к глазам артиллерийский бинокль. Едва различимые в темной воде, плыли навстречу топляки . Черные, огромные, как тараны, хлысты то вертело поодаль, то кидало на пароход. -- Десять градусов влево! Успели. -- Пять градусов вправо! По борту проплыли оторвавшиеся от плота стволы сибирской лиственницы, нацелясь на нас, как орудийные стволы... И опять отмели. Черные залысины давних пожаров. Зазеленевшие. -- Архиерейская коса... Пономаревы камни... -- роняет Владимир Питиримович. Похоже, тут мыкало горе строптивое православие... Владимир Питиримович подтверждает: -- Было!.. Архиерей сосланный жил. Одичал вовсе. Почище Робинзона... Пятница какой-то объявился, за ним погоня была. Чтоб не нарушал, значит, стариковского покоя... -- И тише: -- Второе крещение на Руси, действительно. Только странное: отдельно священники, отдельно -- паства. Селекция... -- И поглядел вдаль как-то окаменело-горько. Горечь оставалась в его глазах даже тогда, когда он зачастил вдруг веселой скороговоркой: -- Остров Тетка!.. Остров Дядька!.. Петькин камень!.. Отмель Ванька -- полощи мотню... И снова вполголоса, когда пошли названия-проклятия: -- Речка Глотиха... Пристань Ворогово... Кулачество сюда сгружали. Как класс. С детьми. Они помнят добро. Помнят... Если в форменной фуражке, от парохода далеко не ходи... ...На вечерней заре проплыла мимо добротная, с царских времен, казачья застава. Село-перехват. Бегунов стрелять... Черепичные крыши. "Дюральки" с навесными моторами. -- Атаманово... Казачиновка, -- ронял Владимир Питиримович. -- Бывший страх... Над палубой захлопотали уже не только пауты. Синички. Синебрюшки. Точно в весну входили. Теплынь... То теплынь, то как прохватит! Губы синеют. Владимир Питиримович пригласил меня вечером поужинать с ними. Я попросил сменившегося рулевого показать мне буфет. Бутылку коньяка купить. Он провел меня по крутым трапам. В буфете первого класса -- пусто. Прошагали через весь пароход, в ресторан второго класса. Официантки зевают. "Все вылакали, -- говорят. -- Гороху хотите?" -- Айда в третий класс! -- сказал рулевой. -- У меня там свояченица. -- И, не оглядываясь, запрыгал козлом по крутизне окованных трапов. Я помедлил. Потоптался. И -- кинулся за ним. "Была -- не была..." Быстро прошел через шумный "амбар". Дым коромыслом. Карты шмякают с остервенением. Двое стриженых -- голые. Один даже без трусов. Полотенцем прикрылся. На полотенце пароходный штамп. А то, похоже, и его б проиграл... Сидят на полке, как на полоке, в бане. Только что без веников. На меня даже глаз не подняли. Впрочем, один скользнул взглядом. Но как по бревну. И тут я впервые подумал: "А может, разыграл меня геолог?.. Видит, в городских ботиночках, руки белые -- почему не плеснуть горяченького?.. На обратном пути я заставил себя задержаться возле солдат, спросил про брошенного мужа. Как он? -- Дрыхнет, дитятко. Любовь свою доказал, и дрыхнет, -- весело бросил кто-то, сдавая карты, а тот, с наколками на груди, добавил со своей верхотуры, пьяно, но миролюбиво: -- Так ведь вроде как на свободу вырвался... На мостик я поднялся успокоенный. Ночью ставен не опускал. Утром проснулся радостный. Как в детстве, когда рад без причины... Только потом вспомнил, почему так легко на душе... В рубку не поднялся. Зачем надоедать?.. Побродил по палубе. Посидел. Нет, долго не посидишь. Над головой металлический репродуктор. Ощущение такое, что лупят пустым ведром по голове... Ушел от него подальше. Вода розовая. Тянет сладким запахом разнотравья. Рыбаки в брезентовых накидках на "дюральках" -- все чаще и чаще. Когда пароход приближался, они заводили мотор и -- в сторону. Один из рыбаков торопливо достал со дна лодки удочку и дважды, демонстративно, закинул крючок. Я услышал за спиной чье-то дыхание. Оглянулся. Нина. Смотрит себе под ноги. Губы прикушены упрямо, чувствуется, пытается преодолеть смущение. -- Белорыбицу ловят, -- сказал я шутливо. -- Вот именно... -- Она усмехнулась уже без робости. Уголком губ. Как всегда. И тихо: -- Можно вам задать вопрос?.. Вчера не решилась: не застольный он... Не любит Володя за столом углубляться. Петь любит... Правда, у него абсолютный слух? Мы отошли подальше от пассажиров. -- Вот что... Для меня, историка, Енисей -- демографический срез России. И социальный. И психологический. Все тут завязалось в один узел... На Енисее селятся триста лет. Ловят рыбу, солят, вялят... И вдруг -- запретить! Ни вершей ловить нельзя, ни переметом. Только удочкой... Но удочкой семью не прокормишь... Кто рядом с Игаркой, на лесную биржу подались. На лесопилки. На сплав. А остальным как жить?.. Рыбнадзор отбирает снасти, штрафует. Целый аппарат брошен против мужика. Мужик выходит против рыбнадзора с топором. С охотничьим ружьем. Тут бывает такое... Вот в Ворогове недавно... -- Она подробно рассказывает о том, что было в Ворогове. Щеки ее горят. В голосе -- удивление и ужас: -- ...Самосуды, самосуды... А что такое рыбнадзор? Кто они? Кроме красноярских начальников... Крестьяне против крестьян... -- По-видимому, рыба... -- начал я глубокомысленно. -- Тут дело не только в рыбе, -- она помолчала, шевеля обветренными губами. -- И не столько в ней... Понимаете, каждый житель Енисея превращен... как бы поточнее сказать?.. в потенциального правонарушителя, почти преступника. И те, кто ловят. И те, кто покупают из-под полы... Да что там потенциального! У кого же в доме нет рыбы?! Все до одного под подозрением. От мальчика-первоклассника до председателя горсовета. Все, волей-неволей, нарушают закон. Едят! А есть-пить надо?.. Сами видите, что на пристани выносят. Горе свое... Понимаете, один такой закон, другой -- и неизбежно растет в людях пренебрежение к закону. Раздражение. Закон, как ярем... Не про нас писан. Это опасно. Особенно в тайге... И другое еще. Государство травит рыбу, как по плану. Бумажные комбинаты -- химикатами, Железногорск -- радиоактивностью... Красноярская ГЭС вообще Енисей перегородила. Рыба колотится о бетон: когда пропустят?.. А мужик выходит, крадучись, с векшей... Вертолетами ищут... Войну объявили мужику... Четыре миллиона сидят в лагерях. Целая Финляндия. Вы можете об этом написать? В "Правде" или еще где?.. Я молчал. Что мог сказать ей? Что месяц назад вышло строжайшее предписание цензуры -- для редакторов всех газет и журналов. О чем нельзя писать. В любой форме. Под страхом расправы. Пункт первый -- о тридцать седьмом годе... Никаких арестов! Не было и нет!.. Пункт третий -- об отравлении природы... Природу травят лишь в странах капитала. Пусть там и обсуждают. В странах социализма даже рыба живет припеваючи. Под охраной. Сказать ей, что государство узурпировало право жечь тайгу, травить все живое, "загонять за решеты" кого вздумается?.. Что писатели живут с кляпом во рту?.. Что у меня дома целый шкаф запрещенных цензурой статей и книг? Я молчал... И она, смутившись, а может быть стыдясь за меня, сказала торопливо, чтобы я поспешил в рубку. Скоро порог! В рубке было тихо. Вода текла лениво. По-прежнему ничто не предвещало опасности. -- Здесь вчера танкер днище пробил, -- сказал вдруг рулевой; Владимир Питиримович, стоявший рядом с ним, поморщился: такое -- под руку... Мы входили в Казачинский порог. Енисей все еще розовел. Слепил яркими, как от вольтовой дуги, вспышками. Рулевой протянул Владимиру Питиримовичу темные очки. Тот отвел рукой. "Нахимовский" козырек натянул пониже на глаза. И все дела. Мы обошли длинную, жмущуюся к берегу очередь самоходок, танкеров, буксиров. Лишь пассажирским -- зеленая улица... На буксирах сушились кальсоны, рубахи, платья -- "флаги развешивания", заметил Владимир Питиримович снисходительно. Он включил радиотелефон, вызвал туер "Енисей". "Туер" -- оказалось, подъемник; единственный в своем роде корабль, который опускается в порог на якорной цепи, а затем подтягивается вверх, против течения. Как паук на своей нити... И корабль за собой тащит. -- Туер "Енисей"... Вы слышите меня? Туер "Енисей" молчит. -- Туер "Енисей"! Туер "Енисей"!.. Владимир Питиримович начал нервничать, хотя со стороны это было почти незаметно. Пожалуй, лишь движения стали порывистее, да однажды оглянулся на дверь: не вызвать ли капитана? -- Туер "Енисей"! Туер "Енисей"!.. Мы прошли уже всю очередь самоходок с "флагами развешивания" на борту. От головной баржи с тесом потянуло сырой смолистой лиственницей. Владимир Питиримович бросил трубку радиотелефона на рычаги и схватил большую трубу из красной меди. Закричал в сторону берега: -- Блок ноль два звонка! Передайте Казачинский порог нашем подходе!.. Передайте Казачинский порог... бога душу мать!.. нашем... Слышите иль нет?! Поставил трубу на полочку, покосился в мою сторону: -- Не то что речника, святого апостола из себя выведут!.. Извините!.. -- И тут он закричал в микрофон, закрепленный у штурвала: -- Боцмана на бак! Задраить иллюминаторы! Вода закипает. Чуть что -- плесканет в иллюминаторы, откачивай тогда... Сиплый голос боцмана, как из преисподней: -- Иллюминаторы закрыты! -- А на камбузе?.. -- На камбузе сами зна... Владимир Питиримович оборвал боцмана на полуслове: -- П-проверить!.. Берега зазеленели буйно. Будто сразу после тундры. -- Закарпатье в цвету. Наверное, лед здесь не тащил по берегам каменную "каргу", не срезал нависших над водой кустов, ярко-зеленых, сверкающе-белых, розовых. Буй, на коротком якоре, захлебывался, выныривал. Вода пенилась, смыкалась над ним. Предупреждающе... Прошли ныряющий буй, и тут только заверещал радиотелефон. Послышалось хриплое: -- Туер "Енисей" не работает. На профилактике!.. Лоб Владимира Питиримовича стал мокрым. Рулевой присвистнул удивленно: -- Неужто до полудня рассол хлещут?.. Покрова, вроде, прошли... Радиотелефон верещал: -- Подходите к "Красноярскому рабочему"! Владимир Питиримович схватился за трубку: -- Где он? Его не видно! -- ...Он наверху. Спускается в порог. Наконец, показался за отмелью-поворотом "Красноярский рабочий", старый-престарый буксир с закоптелыми боками, о котором Владимир Питиримович, тем не менее, отозвался почтительно: "Старый конь борозды не портит..." Радиотелефон потребовал, чтобы мы подошли к борту "Красноярского рабочего": -- У нас лебедка в центре!.. -- Ч-черт! Крутится-то!.. -- вырвалось у Владимира Питиримовича, увидевшего, что могучий, самый сильный на Енисее буксир ведет себя, как норовистый скакун. -- Не дай Бог, пропорется, как танкер! Боком несет!.. -- Оборвал самого себя властно: -- Боцман, на корме "Красноярского рабочего" нет мягкого кранца. Поставьте на нос матроса, чтоб передавал расстояния до кормы буксира! Командовал он спокойно, знал свое дело. Первым проревел электроход, густо, солидно. Буксир прогудел в ответ, как головой кивнул. Мол, извините, занят. Свободные от вахты матросы сгрудились на носу электрохода, подняли сцепленные точно в рукопожатье руки: "А где Петро? -- кричат. -- Где Жухарь?.. К нему мать приехала!" -- "...Сашка женился!"... -- "Ну?!!" А откуда-то из иллюминатора крик не крик -- рев не рев: "Киньте спиртяги. Пароход сухой -- мочи нет!.. Скинемся на браслетку!.. Отдаю за полбанки!.." На буксире засмеялись. Вахтенный электрохода кинулся в третий класс: унимать. Женщины на "Красноярском рабочем", в черных, закатанных до колен сатиновых штанах, стояли, руки в боки, поглядывая на белую громаду электрохода. Спокойненько стояли. С достоинством. На пьяный рев даже не оглянулись. Казачинский порог нервных не любит... Ребята на буксире работали без рубах, споро. Лишь боцман у лебедки -- в белой форменной фуражке. Сейчас он всему голова. -- Выбирай трос! -- прокричал Владимир Питиримович в медную трубу. -- Добро! Майнай! Задымил черно, густо "Красноярский рабочий", потащил нас вверх по каменистому корыту фарватера, которое сузилось так, что невольно думалось: продраться бы, не ободрав бока. Скрежетал о закоптелые дуги буксира стальной канат. Вода -- все стремительней. Темные топляки навстречу, как снаряды. Вот и самое опасное место, "слив", как говорят речники. Оборвись тут канат -- развернет, бросит на камни. На корме буксира лежал, на виду у всех, старый зазубренный топор. Если что -- рубить трос. "В момент натяжения, -- сказал Владимир Питиримович, -- достаточно одного удара..." Буксир чадил черным костром. Едва выволакивал нас навстречу безумной сверкающей лавине... Не осилил... Погрохотав лебедкой, размотал, "стравил" трос, захлюпавший о воду; забрался сам, налегке, и лишь потом подтянул лебедкой электроход. Второй "слив" был еще круче, берега, казалось, вот-вот сомкнутся; вода рвалась тугим зеленым жгутом, еще чуть и -- ринулась бы водопадом, пенясь, разбивая пароходы в щепы... Позже узнал: здесь, бывает, часами бьются суда, не могут подняться. Не хватает сил. Без буксиров идут вверх только "Метеоры" на подводных крыльях. Владимир Питиримович сообщил об этом, как о личном оскорблении. -- Мы бы тоже могли. Ага?.. Нашу корму вдруг повело к камням. Влад