по длительному размышлению пришел к выводу о недостаточности телесных моих и духовных страданий в сравнении с тяготеющим надо мною тяжким грехом, решил принять новые испытания и покинул дом батюшки Вашего, удалясь в полное уединение среди иноков тихой обители..." Дальше кусок листа был аккуратно оторван по сгибу, текст прерывался. Но ниже, с помощью вполне современной бумаги и клея, был прикреплен еще небольшой кусок письма - видимо, его окончание, написанное по-французски все тем же причудливым почерком. "И лишь одно мое желание, одну волю я в силах завещать Вам и всей России: да не прервется истинный род Романовых на престоле Всероссийском, да воцарится на нем мой сын, законный император и государь Алексий Второй. Дано на хуторе Глухое Всполье Верхотурского уезда Пермской губернии, генваря пятого числа, года от рождества Господа нашего Иисуса Христа 1851. Александр". Под росписью была немыслимо сложная завитушка, и текст кончался. Второй листок был куском другого письма, судя по виду и желтизне бумаги, но адресат его был тот же. Текст начинался с середины фразы. "...из рода таких древних марсельских пирожников, что, пожалуй, продавали пирожки с требухой еще гражданам римской Массилии. В православном крещении получил он, от рождения Адольф-Пьер, имя Афанасий Павлович, что по случайности отчества делало его как бы моим братом; последнее было мне приятно всего менее, ибо наш скороспелый барон появился на свет двумя годами ранее меня. Однако и не это, и не полное до безотрадности сходство его внешности с моею приходилось отнести к худшим его недостаткам, даже забыв и о его природной глупости, сочетающейся со знанием великого множества наречий: плохо воистину было то, что, по чистосердечному признанию самого барона, сделанному мне в первом же разговоре, он был давно и безнадежно болен неаполитанскою болезнию, коя рано или поздно привела бы не только к преждевременной смерти его (что, при окончательно уже принятом мною плане ухода от престола в уединение, смутить меня, конечно же, не могло), но, всего хуже, могло привести к утрате сходства со мною. Три последующие года Александрович, весьма искушенный в науках врачевания с помощью Меркурия и иных, поддерживал здоровье барона в сносном состоянии, ежедневно наблюдал его в подаренном мною имении близ Мариуполя, однако же в августе 1825 года дал мне знать экстренною почтою, что "для барона Тавернье нет надежды встретить грядущее Рождество". Таким образом, зря в сем промысел Господень и точное указание сроков исполнения спасительного для меня, но, увы, гибельного для моей страны плана, отбыл 1 сентября того же года на всю осень и зиму в Таганрог, от коего до Мариуполя лишь 90 верст, а до имения барона Тавернье того меньше. Двумя днями поздней меня отбыла туда же ныне почивающая в бозе императрица. Лишь она да Петр Волконский знакомы были со всеми подробностями моего плана, прочие же, - члены нашей августейшей семьи, еще Дибич, Соломко, медик Виллие и даже Александрович, - знали его лишь в частностях, Тарасову же до последних дней и вовсе ничего ведомо не было. Из лиц, непосредственно в таганрогских делах участия не принимавших, посвящены были только моя матушка да Ваш батюшка Елисей Пимиевич, и, конечно же, отец Серафим. Боюсь, что еще и супруга верного моего товарища Петра Волконского прознала что-то, и именно по ее вине, а также из-за злосчастной истории, когда коляска опочившего барона увязла в грязи, и, пока ее вытаскивали на самом подъезде к Таганрогу, то вконец разломали, так что тело пришлось на руках нести через весь город во дворец, что-то и кому-то стало известно, и слух о том, что смерть моя - мнимая, очень быстро распространился среди черни, и не только среди оной. Несколько лиц по моему приказанию тогда же изготовили дневники моей якобы болезни и смерти, кои, в случае народных волнений, должны были быть обнародованы, дабы споспешествовать замирению черни. Время, прошедшее от моего приезда в Таганрог и до ухода из него в ночь на 21 ноября, Вам отчасти известно, отчасти не может быть интересно. Лишь дважды рискнул навестить я умирающего барона, нашел его сходство со мной изрядным и возможно скорее вернулся в Таганрог, также посетил я для отвода глаз и Крым, где настоятельно всех убеждал в моей исподволь развивающейся болезни, благо крымская перемежающаяся лихорадка - вещь ничуть не редкая, и, затянись болезнь барона, видимо, посетил бы я еще и другие места, минуя, разумеется, Екатеринослав, где ждало меня надежное укрытие, приготовленное Вашим батюшкой. Заодно использовал я это время и для окончательного приучения себя к простой пище, к овсяным супам и перловым, которые немало способствовали, как можно было видеть, здоровому моему похуданию и поздоровлению. Добавлю, что похудание способствовало также и увеличению сходства моего с бароном, хотя, к счастию великому, меня Господь от столь злых хворей избавил. 11 ноября получил я, напоминаю, верные сведения от Александровича, что барон в мучительной агонии и проклинает ошибки ветреной своей юности на тридцати четырех языках, частию живых, частию же мертвых. На третий день после того барон преставился, отказавшись от исповеди, чем, признаюсь, облегчил мои заботы по разыскиванию верного иерея, способного хранить тайны в сердце своем. Восемнадцатого утром Александрович не без трудностей доставил погребным льдом обложенное тело барона в Таганрогский дворец, Волконский же упредил Шихматовых, чтобы готовились к приему императрицы - тоже, полагаю, поступок преждевременный и могший посеять смуту, ибо состояние мое критическим еще тогда объявлено не было. Увы! Когда верный Александрович развернул перед нами не совсем еще прибранного, но, конечно, давно уже окоченевшего барона, я испытал сильнейшую тревогу. Сходство со мною, столько лет лелеемое, из-за истощения последних дней бедняги поуменьшилось, глаза запали, заострился нос, виднее стала его галльская как бы орлиность, и к тому же сильно потемнела и без того много более смуглая, нежели моя, кожа. Волконский испугался и даже что-то лишнее отписал в Петербург, что, мол, черты почившего в бозе императора "много потерпели и еще потерпят", чуть не бросился меня отговаривать, но обратного пути для нас уже не было. Покойный барон занял мое место в царском гробу. К сожалению, делавшие вскрытие врачи, числом девять, не все могли быть заранее упреждены, и, боюсь, потомки обнаружат в протоколе вскрытия несомненные признаки неаполитанской хвори; однако же, уповаю, к тому времени бедный барон уже будет убран из усыпальницы в Петропавловской крепости и займет место на кладбище Александро-Невской лавры, под плитою с эпитафиею: "Вернейший и несчастнейший". Быть ли тому - лишь на Господа возлагаю надежды, на справедливость Его. Добавлю мимоходом, что, как прознал я, именно посвященные в мою тайну персоны, более же всего недостойный брат наш Николай, напортили в церемонии похорон, не давая, к примеру, открывать гроб для всеобщего обозрения останков, ибо им сходство барона со мною довольным не казалось; августейшая матушка наша, увидев тело барона, не слишком уместно многажды восклицала: "Ах! Это он! Да, конечно, это он, мой сын Александр!" - каковое замечание, боюсь, также немало напортило и подозрение в лишних умах зародило. Мне же кажется, что сходство было предостаточным. Лекарь английского рода Виллие получил от меня столь изрядное вознаграждение за сохранение тайн, что, пожалуй, один только и вел себя предписанным образом, как, впрочем, и Александрович, из чего ныне делаю печальный вывод, что молчание, купленное золотом, вернее молчания, купленного дружбой, - что, конечно, нимало не относится ни к почивающей ныне в бозе императрице Елисавете Алексеевне, ни к здравствующему по сей день Петру Волконскому, коему, добавлю между строк, лишь недавно через Остен-Сакена передал я поздравление ко дню ангела. Так или иначе, таганрогский миракль подошел для меня к концу. Сколь сожалею я ныне - простите мне, дорогой друг, столь бесчисленные повторы и ламентации, - что не внял я некогда настояниям покойного Павла Спасского и не извел своевременно под корень франкмасонское наваждение в пределах российских, а, напротив, сам подпал наущению оных; боюсь даже, не масоны ли подстроили злополучную мою первую встречу с бароном Тавернье в 1817 году! Но дело было сделано, путь мой лежал в Екатеринослав, затем в глухой Саровский скит, где положил я проситься в послухи к преподобному отцу Серафиму. Одевшись в крестьянскую одежду и кутаясь, дабы прикрыть от нескромных взоров свое все еще бритое лицо, глухой ночью покинул я Таганрог с котомкою..." Страница обрывалась. Софья судорожно закусила губу и медленно выпустила из рук листки: оба, покружившись, упали на полированную поверхность - ибо держала она их, читая, у самых глаз. Не чета тупоумному братцу, она соображала сразу, хотя и не поняла три четверти всех этих фамилий и событий, но осознала, что все дела временно сейчас по боку, что ЧТО-ТО она нашла, кажется, весьма дорогостоящее. Но вопросов было еще очень много, и первым делом, конечно, надлежало исследовать все документы, а прочла она только полтора письма. Третий листок оказался свидетельством о смерти Алексея Федоровича Романова, последовавшей двадцать второго июля 1904 года от сердечного припадка в городе Дерпте: короткая записка с синей печатью, выданная нотариусом сыну покойного, Михаилу Алексеевичу Романову. Дальше оставалось совсем немного пошевелить мозгами, имя своего родного деда Софья как-нибудь уж помнила. Последний документ был непонятен вовсе - оказалась это весьма старая купчая крепость на какой-то дом в Эстляндии. Наконец, белый листок, в который четыре желтых были завернуты, представлял собой схему, при одном виде которой у Софьи захватило дух: И все, более ни слова. Но Софье этого было более чем достаточно. Энергичное лицо царевны Софьи на известной картине художника Репина казалось ей симпатичным, всегда находила она в своих чертах сходство с лицом неудавшейся царицы, но понимала трезвым умом, что выдает желаемое за действительное, и прятала зеркало. Откуда ей было знать, что сходство это фамильное? Софья почувствовала, что сейчас ей тесен мир, особенно затхлый мирок городка Свердловска, из которого она дай-то Бог раз в год в Москву выбирается походить (тут Софья себе льстила - почти исключительно по магазинам), тесен лифчик, ибо грудь просит широкого, настоящего дыхания, тесна вся ее жизнь, ибо она рождена для другой участи, не выколачивать деньгу из придурка Витьки, а чеканить свои собственные деньги, не домашними грязными делами заниматься, а одними только государственными. Ей хотелось мантию из соболей и много молодых пажей, так, чтобы каждую неделю менять фаворитов (Софья путала царевну Софью с императрицей Екатериной, за царевной Софьей этой склонности как раз не водилось), и еще горностаевую мантию, и еще Царское Село (дворец тамошний, точней, - снова она от волнения путала эпохи), и еще драгоценности Алмазного фонда, говорят, частично разбазаренные большевиками, но уж по крайней мере те, которые остались, - они-то уж точно представлялись Софье ее бесспорной наследной собственностью, уж никак не быдла всякого теперешнего. А еще ей хотелось сразу же, немедля, убить своего мужа Виктора - хотя бы морально. Но Виктор кого-то с утра подмазывал в обкоме, и добраться до него сию минуту было совершенно нереально. Вспомнила и еще многих, кого убить бы тоже не мешало, брата родного тоже совсем мельком припомнила, но его она даже не больше всех ненавидела, был еще один человек в ее прошлом, которому она много чего прощать не собиралась такого, о чем старалась и не вспоминать даже. Нужно было собраться с мыслями. Софья точно знала, что судьба ее переломилась, что никогда уже Софье Романовой не удасться подумать о себе как о Софье Глущенко. Несказанно мерзка стала ей вдруг даже фамилия мужа - что за пакость такая, Глущенко, да как такое выдумать можно даже, чтобы это убожество хотя бы в мыслях могло вообразить себя ее мужем! Ни на секунду не пришла ей в голову мысль о том, что законный наследник престола - ее младший брат, Павел. Нет, она видела царицей на троне только себя, без вариантов, дураков нету! Впрочем, вспорот был только один том Брокгауза, а того быть не может, чтобы все остальные без начинки оказались. Отбросив суетную мысль о тысячной цене Брокгауза, красная и растрепанная, Софья схватила нож и кинулась в коридор, где полтора десятка томов лежали еще ненафаршированные нафталином, а семьдесят с лишним - как раз наоборот, уже нашпигованные. Софья села на прежнее место, взяла том - и со всей силы полоснула по уже порезанному пальцу. "Так тебе и надо, дура, что голову теряешь, - ругала себя Софья, впрочем, довольно мягко, отмывая повязку под краном, с грехом пополам делая новую. - Нечего вещи портить: переплеты снимать и аккуратно можно". Заперла входную дверь на щеколду: Виктор может и подождать, если придет, а больше никого она не ждет и в гробу всех видала. Не поленилась перетащить все восемьдесят с лишком томов в кабинет к Виктору, нож выбросила на фиг, скальпель взяла хирургический, хорошо заточенный. Взяла первый том, переплет отрезала - ничего, только свой же нафталин посыпался. Второй том взяла - тоже ничего, кроме нафталина. Терпеливо резала и резала, часто чихая, пока не дошла до девятого тома, - в первых восьми отец по каким-то своим соображениям ничего прятать не стал, кстати, а ведь это отец прятал, кто, как не отец, хорошо, что книги поганцу Пашке не оставила! Брокгауза этого он на толкучке сразу после войны купил, было у Софьи такое детское воспоминание. Взяв девятый том, она поняла - то самое. Аккуратно отделила картонную крышку, заранее, наощупь уже догадываясь - что именно должно сейчас отыскаться. В нижней части корешка, намертво втиснутый в переплетный клей и картон, светился тонкий и строгий перстень с синим камнем огранки "маркиз", иначе говоря, очень длинным, закрывающим почти всю фалангу пальца. С изнанки камня ясно прочитывалась надпись, ставшая еще ясней из-за попавшего в граверную бороздку клея: АЛЕКСЪЙ ВТОРОЙ Софья, почти воя в душе от жадности и от обиды на судьбу, со слезами на глазах вонзила скальпель в корешок десятого тома. Часа примерно через два, когда благоверный Виктор, видать, еще домазывал какое-то начальство в пригородном ресторане, Софья скальпель отбросила туда же, куда раньше кинула нож. Все тома, включая взятые с бою дополнительные, - не зря придурка за ними проперла, - были добросовестно выпотрошены. Знай Софья, что достались они ей уже после того, как брат всю эту семейную тайну разворошил с другого конца, - не прожил бы Павел и часа, заколола бы его тем же скальпелем. На столе лежала добыча: почти два десятка писем Федора Кузьмича к иеромонаху Иннокентию, в миру звавшемуся графом Свибловым, а также и к сыну Алексею; черновик письма императору Александру Второму, в котором пытался старец увещевать молодого монарха, - письмо, видимо, так и не было никогда отправлено, ибо обрывалось на полуслове; письмо, всего одно, Алексея - отцу, на очень плохом французском языке, - кстати, все письма старца были написаны по-французски, кроме одного - письма к молодому царю-племяннику, от которого старец, видимо, уж вовсе ничего не ждал, даже знания культурных языков, оттого, быть может, и письмо бросил; четыре очень странных, на темно-зеленой бумаге с водяным знаком написанных письма от некой особы женского пола - и водяной знак, и подпись коей представляли просто русскую букву "Ю", - письма были адресованы, видимо, деду Михаилу, ибо начинались обращением "Мон шер Мишель". Читать все это пока не было времени, нашлось еще и свидетельство о крещении отца от 1910 года, узкий флакон с ярко-розовой жидкостью, который Софья открывать не рискнула: яд, наверное, вещь, монархам всегда очень нужная; фотографии незнакомых людей без подписей и с подписями: "Альберт", "Николя", "Наш дом в Каратыгине", "Двор дома", "Наш кот Дося" - и в том же духе добрых еще полсотни, еще много всяких мелочей и записок, часть которых была адресована отцом кому-то, а на части назойливо повторялась одна и та же фраза: "Соня и Паша, не мечите рис перед свиньями". Насчет риса Софья не поняла, но от объединения своего имени с именем паршивого братца решительно воспротестовала всем существом. Про Павла она в общем-то и не вспоминала никогда, кроме случаев, когда требовалась презрительная часть для какого-нибудь красочного сравнения типа "Не чета даже такому ублюдку, как..." или же "Болван чуть ли не хуже, чем..." Выродок Павел был Софье не просто противен, он становился отныне и навеки ее личным, непримиримым врагом. И еще отыскалась маленькая, в десять страничек, пачка стихотворений отцовского сочинения. Прочтя первые же строки ("Не зря страшится узурпатор, что встанет новый император"), отбросила - мало ли тут вещей более интересных, как-нибудь в другой раз посмотрим. Ведь перстень все-таки нашелся царский, и тонкая золотая ладанка с прядью детских волос - думается, детских волос прадедушки Алексея Федоровича-Александровича. Несчастливое это имя для русских царей - Алексей, позаботиться бы, чтобы так больше никого не звали, а то вот и царевич Алексей, отцом убитый, и еще один Алексей, которому даже с гемофилией поцарствовать не дали, здесь неподалеку расстрелянный, вот, оказывается, и еще один царь Алексей не состоялся, - запретить это имя надо (царя Алексея Михайловича Софья как-то запамятовала). Что-то вроде жалости шевельнулось в бронированной душе Софьи, жалости к прадеду, умершему три четверти века назад где-то в Эстонии. Но жалость эта, не иначе как детским локоном навеянная, была тем простительна, что совершенно не убыточна. В прихожей заскребся английский замок, покрутился и замер, ибо дверь была на задвижке. Благоверный пытался войти в дом, однако предъявить ему зрелище растерзанного Брокгауза, присыпанного щедрыми кучками нафталина, было совершенно невозможно. Нафталин к тому же был орошен царской кровью Софьи, на письменном столе громоздились обретенные сокровища - нет, нет. Мысль об убийстве мужа промелькнула в голове Софьи и была тут же отринута: не хватало еще попасть под суд из-за подобного дерьма, и когда? Теперь! Виктора можно было просто не пустить домой, ибо пьяных мужиков не терпела из-за некоей давней истории, концы которой давно были брошены в воду. Атон Джексон поэтому никогда и не посещал ее сознания, как не довелось ему познакомиться и с непьющим родителем, - и именно потому Форбс, наводя недавней ночью последние штрихи на план "реставрация", твердой рукой вычеркнул ее имя из списка запасных - на случай смерти Павла или дурного его поведения - кандидатов на престол, а Джеймс имел насчет нее инструкции очень жесткого характера. Но, конечно, до утра оставлять муженька на улице не стоило по причине чрезвычайно плохой погоды, в которую нетрудно и воспаление легких прихватить, а уж таскать горшки за этим остолопом, который, как она знала по опыту, болеет тяжело и долго, ей вовсе не улыбалось. Софья встала, почти солдатским шагом прошла к двери, отодвинула щеколду, но накинула цепочку - и приоткрыла дверь. Виктор жался к косяку. - Дыхни! Виктор отвернулся, так что можно было и не нюхать. - У тебя мужчина, да? - куда-то себе в галстук пролепетал он. Надо сказать, что повод для подобного вопроса у Виктора был, хотя, по правде говоря, уже почти два года Софья мужу не изменяла просто ввиду презрения ко всем окружающим мужчинам. Хотя, если честно, то стала она последнее время обращать внимание на мальчиков моложе двадцати, спортивного типа: возраст в ней, видать, заговорил. Оттого мечта о многочисленных пажах и явилась ей чуть ли не первой среди других честолюбивых чаяний. Но Софья всегда выбирала себе мужчин сама и не собиралась отступать от этого правила; все, что ниже высшего сорта, ей вообще не годилось, а высший сорт в Свердловске - где он? В телевизоре? - Нет, женщина! Убью! - громыхнула Софья и хлопнула дверью, а потом уже через нее добавила: - Два часа тебе, ублюдок, на вытрезвление, иначе ноги твоей в доме не будет! Девяносто девять женщин из ста произнесли бы эту фразу как "Ноги моей в доме не будет!" Но Софья говорила всегда то, что думала. Через час с небольшим кое-как допотрошенные Брокгаузы лежали на антресоли, просыпанный нафталин кое-как выметен, новообретенный же архив вместе с перстеньком и ладанкой надежно упрятан в ящик личного Софьиного секретера. Остаток от указанных супругу двух часов использовала Софья на то, чтобы привести в порядок лицо и прическу: охламон мог еще пригодиться, хотя держать его следовало в ежовых рукавицах. Затем отперла другой ящик секретера и достала несоветского вида удлиненный конверт - тот самый, который видел Павел в руках у отца несколько лет тому назад и считал уничтоженным. Но покойный Федор Михайлович редко уничтожал важные документы, предпочитая уничтожению рассредоточение: конверт он отдал на сохранение дочери. Софья перечла фразу насчет "сообщите о судьбе", потом взяла чистый - советский - конверт, и, кося близорукие глаза, аккуратно надписала на нем лондонский адрес тетки Александры. О том, что и у тетки есть некоторые права на российский престол, Софья не подумала в силу устройства души своей и всего существа: сейчас, постигнув из отцовской схемы, что она старшая в старшей линии Романовых, претензии на российский престол всякого иного человека вызвали бы у нее приступ смеха, не злобного, а удивленного. На первый раз письмо должно было быть совсем коротким, да и повод для него имелся: Софья сообщала тетке о смерти Федора Михайловича, в простых и искренних словах приглашала приехать в Свердловск и посетить его могилу, а если будет возможность и желание, то и могилу прадедушки, ибо Томск от Свердловска сравнительно недалеко. Для знающего глаза тут было сказано все, для непосвященного - ровным счетом ничего. И недрогнувшей рукой, впервые с тех пор, как вышла замуж и сменила фамилию, вывела она под письмом: Искренне Ваша - СОФЬЯ РОМАНОВА. Через миг в прихожей прозвенел робкий звонок - два часа истекли, явился Виктор. Софья захлопнула секретер и все тем же ровным солдатским шагом, не лишенным, впрочем, известной грации, пошла открывать. Виктор обнаружился за дверью в той же позе, что и в прошлый раз, - зная характер мужа, Софья поняла, что никуда благоверный не ходил, а так и простоял два часа за дверью, роняя слезы себе за пазуху. Это было довольно плохо, исчезала возможность сказать ему, что она и завтра Славу (Гришу, Алешу, Станислава Казимировича) будет принимать когда угодно, а если он недоволен, то может катиться на все четыре. В нынешнем варианте приходилось ограничиться борьбой с зеленым змием. - Явился, упырина? - Софья за плечо втащила рыдающего мужа в дом. Маленький, потный, лысеющий, совсем состарившийся от неизбежного по службе и склонностям пьянства, с бегающими глазами, директор автохозяйства висел на ее кулаке, как тряпичная кукла, точней, просто как куча тряпок. Однако он был уже почти трезв, и дикий, колом стоящий в прихожей запах нафталина бил ему в ноздри, рождая самое жуткое из всех возможных для его утлой души подозрений: конечно же, Софья складывала вещи, конечно же, она его бросала. Он повалился бы ей в ноги, но железная рука держала его за узел галстука. Только булькающий, хрюкающий звук вырвался из его горла, да две здоровенных слезы поехали вниз по сторонам носа, совершенно симметрично. - Ненавижжу, - прошипела Софья и снова тряхнула мужа. - Выблядок, сука, собака, дерьмо собачье! На кого я жизнь убила! Целый день надрываюсь как проклятая, навоз за ним вывожу, картошку чищу, а он, гнида, с блядями время проводит! - очередной бульк из горла Виктора несомненно означал, что не с блядями, а с ответственными товарищами из обкома, и тому свидетель такой-то и такой-то, в том числе даже сам Станислав Казимирович, - но это все Софья знала сама и слушать совершенно не желала. - Да кто ты вообще есть. Глущенко! Правильно ублюдок твой сидит, и тебя туда же!.. Погромыхав еще минут пять, Софья оттащила все так же, за узел галстука, благоверного в спальню и швырнула на постель, добавив, что он, конечно же, как всякая свинья, будет спать в ботинках. Повернулась и пошла, а с порога еще добавила заковыристый пассаж насчет сексуальных способностей мужа, которому "и курица поганая не дала бы", а туда же, на нее, на Софью лезет: последнее, кстати, было неправдой, ибо муж ее, если оказывался трезвым и выспавшимся, вполне еще годился к употреблению. Но до сексу ли было нынче! Лишь теперь, поставивши чайник и уютно сидя на теплой кухне, задумалась Софья: да, конечно, она - единственно законная русская царица, это даже и доказать-то всему миру при ее документах и свидетельствах - раз плюнуть, два чихнуть. Но воцариться на Москве или там на Ленинграде оказывалось куда как трудно: и там, и там была советская власть, которая шестьдесят с чем-то лет тому назад свергла младших Романовых, но и по сей день даже не пыталась найти законных наследников престола и вручить им бразды правления земли Российской. Всю жизнь Софья ни на кого не рассчитывала, никого к себе не приближала слишком, всегда ей хватало на осуществление всех планов и желаний собственной воли и энергии. Но на вещи она смотрела реалистически и понимала, что ей одной, самой по себе, советскую власть будет свергнуть ой как трудно, если вообще возможно. И мысли ее невольно обратились к тому единственному, совершенно неведомому, хотя, нет сомнений, очень близкому ей по духу человеку, какой припоминался, - к лондонской тетке Александре. Да, нужно было сперва повидаться с ней, поговорить и обсудить все подробно и лишь потом начинать битву за право быть царем, то есть царицей, на Москве (или на Ленинграде, это она решит потом, но уж никак не на Свердловске), за свиту из молодых пажей, за свой резкий и волевой профиль на оборотной стороне золотых и серебряных монет в 10 и 25 рублей достоинством, за право коронования в Успенском соборе Московского кремля, за право не мыть кухонную раковину. Софья налила большую чашку чаю, долго-долго смотрела на отрывающийся от горячей жидкости пар, тающий и улетающий, и была почти счастлива. Всю свою будущую жизнь видела она теперь как туго скатанный красный ковер, который, только толкни, - и протянется перед тобою пушистая дорожка к ступеням древнего престола, взойти на который никто и права не имеет и не отважится, раз уж императрица Софья Вторая согласилась принять скипетр и державу в свои натруженные домашней работой, благородные, и, пожалуй, на самом деле красивые руки. 4 О святая ненаблюдательность... В.НАБОКОВ. ДАР В наглухо герметизированном свинцовобетонном бункере, расположенном в секретнейшем из подвальных отделов министерства безопасной государственности СССР, только что проснувшийся мастер-телепат высшей категории Зия Мамедович Муртазов готовился позавтракать. Как истинный правоверный, он отроду не испробовал никакого спиртного, разве что микродозы, которые давали ему в бессознательном состоянии во время особо ответственных заданий, поэтому знать ничего не знал о своем коллеге, окопавшемся в недрах горы Элберт. Как и Джексон, уже много лет не покидал почтенный Зия Мамедович своего бункера, но по причинам совершенно иным: Джексон из своего бункера не выходил оттого, что незачем было, спиртное и закуска поступали бесперебойно, инструкция начальства повелевала исполнять любое его желание, а от скуки индеец не страдал - к его услугам в качестве собеседников были постоянно многие миллионы людей на всем земном шаре, больше всего, кстати, в России, хотя с этой страной Джексон беседовать не особенно любил, пили там уж больно однообразно, - да и собаки были всегда рядом. Напротив, Зия Мамедович был всего этого лишен начисто: спиртного не только не потреблял, а и не дали бы, диету соблюдал строжайшую из-за диабета, развившегося в полной мере еще в сороковые годы; свидания ему были дозволены, помимо узкого круга лиц, работавших в отделе полковника Углова, только с женой, бедной старой Зульфией, фантастически преданной своему мужу и живущей где-то на задворках министерства, - что, впрочем, не избавляло ее от необходимости исполнять нетрудную работу гардеробщицы в том же министерстве. Никаких, если быть откровенным, желаний Зия Мамедович и не имел уже лет двадцать пять или около того. Поздней ночью в январе 1951 года, чуть ли не в столетнюю годовщину того дня, когда святой старец Федор Кузьмич начертал в письме к иеромонаху Иннокентию свое завещание, ночевала Зульфия Муртазова вдали от мужа, в одиночной камере пересыльной женской тюрьмы не то Таганрога, не то Мариуполя, так никогда она и не знала, какого именно города. Выселяли крымских татар долго и тщательно, а ее с мужем выселили чуть ли не последними; числились они, да и были, в самом деле, сопротивляющимися, имелось у них кое-какое родство со знаменитым врагом народа товарищем Вели Ибрагимовым. Одиночное заключение на пересылке понимали в те годы однозначно, а именно - считая Зульфию, в этой самой одиночке, плотно прижавшись друг к другу, криво и косо, и в тесноте и в обиде, больше в обнимку с собственными коленками, пытались спать или впрямь спали ровно двадцать четыре различные бабы от четырнадцати до семидесяти девяти лет возрастом. Зульфия сидела возле параши, у самого входа, невидимая даже недреманному оку, кидавшему частые взгляды сквозь волчок; прижавшись к стене она пыталась согреться, притом совершенно безрезультатно, потому что мучил ее не холод, а озноб, какой тут холод, когда двадцать четыре бабы вместе воздух производят, - и казалось ей, что она спит, казалось уже несколько часов. А час шел пополуночи уже третий, дрема и в самом деле собиралась перейти в сон, когда резкий скрежет пронизал хриплую тишину одиночки, и голос мужа, любимого Зии, которого, по слухам, пытали аж в Москве, произнес по-русски: "Я бы твою мать! Отрубись! Не знаю никого!" Голос прозвучал так громко и внятно, что Зульфия вскрикнула, разбудила могучую соседку справа, тут же влепившую ей локтем под вздох, а голос Зии продолжал орать на всю камеру: "Не знаю никого, не знаю, не знаю! Жену свою знаю, больше никого!" - а дальше шла такая заковыристая брань, немножко русская, немножко татарская, что и воспроизвести ее невозможно, раз уж у Зульфии в тот момент под рукой карандаша с блокнотом не случилось. Случился же рядом, однако по другую сторону волчка, ефрейтор нестроевой службы Леонид Иванович Букатов, которому не спалось по причине потаенно недолеченной болезни - чесотки. Расслышал он, что громкий мужской голос ругается в женской камере No 71, счел, что это непорядок - влез мужик к двадцати четырем бабам, и недоволен, по матери ругается (сам Букатов никогда не матерился, краснел даже, когда чужой мат слышал) - и отворил камеру, в которой только что начавшаяся драка немедля замерла и как бы замерзла. И тем не менее в тишине тухлой атмосферы продолжало звучать: "...тебя в рот! в рот! в рот!.." Откуда исходил голос - не понимали ни Букатов, ни бабы в камере, а уж Зульфия меньше всех. Вызвали кого положено, всех пихнули по карцерам, сколько-то зубов повыбили, все без толку, голос звучал больше трех часов и замолк только к утру, замолк в том самом карцере, куда швырнули бедную Зульфию вместе с тремя другими бабами, которые тут были ни при чем. Со временем разобрались компетентные товарищи, по большей части с не очень добровольной помощью Зульфии, что голос принадлежал ее мужу Зие. Дальше уже недолго было установить, что в эти самые часы перед январским рассветом Зия Муртазов в Москве, в Лефортовской тюрьме, был препровожден на допрос к следователю Углову, и тот оказался вынужден применить к этому опасному и неразоружившемуся националисту, известному своей борьбой за отделение юго-западного Крыма от СССР и провозглашение там независимой исламской республики, некоторые меры физического воздействия. Короче говоря, не стерпев косоглазой наглости и хамства, вспомнив триста лет татарского ига, схватил старший лейтенант Углов небольшую, но на удивление прочную табуретку, и врезал националисту промеж рогов, тот же не стал воспринимать эту умеренную меру как нормальную в его положении, а полез в преступную оборону, и пришлось к нему приложить дальнейшие меры физического воздействия, которые лишь через несколько часов привели обвиняемого в должное состояние, - сейчас таковой как раз находился на поправке здоровья в тюремной больнице, так что гуманность к нему была проявлена едва ли не чрезмерная. Компетентные товарищи обнаружили Зию в больнице при последнем издыхании, с сотрясением мозга, переломом трех ребер и ключицы, рваной раной в области правого голеностопного сустава и прочими, более мелкими травмами. Однако ввиду чрезвычайной важности и секретности обнаруженного феномена - ведь Муртазов матерился так, что было слышно за тысячу километров! - выговора Углов не получил, а получил скорое продвижение по службе, новый чин и новую работу. Ибо компетентные товарищи после надлежащего экспериментального подтверждения установили, что обвиняемый Зия Муртазов, будучи достаточно сильно ударен по лобной кости непременно деревянным предметом, обладает способностью передавать направленные словесные сообщения на расстояние до семи и даже десяти с половиной тысяч километров, при этом совершенно неважно, известно ему местонахождение адресата или нет, а требуется лишь имя или минимальная словесная характеристика такового. К сожалению, после удара способность эта фиксируется у Муртазова в полной мере лишь в течение двадцати пяти секунд, затем же наступает ликвидация феномена. Необычную особенность муртазовских телепатем отметили все привлеченные эксперты: телепатема принималась не только лицом-адресатом, но была слышна решительно всем присутствующим в той же комнате, что и адресат, и всеми единодушно описывалась как "голос, слышный из головы" того человека, которому послание адресовалось. Ввиду чрезвычайной важности сделанного открытия и его несомненно возможного примения в стратегических целях личность Зии Муртазова была наглухо засекречена и спешно создана лаборатория, персонал которой составили привлекавшиеся к экспертизе ученые, а во главе ее поставлен капитан Углов, кстати, схлопотавший орден Ленина за свой эпохальный вклад в дело укрепления мира во всем мире. Зульфия тоже была извлечена из лагерных недр и зачислена на должность гардеробщицы при лаборатории. Как показали замеры, в случае ежедневного получасового свидания с женой телепатический потенциал Муртазова возрастал на 17,5%. Углов, понимая, что незаменимых у нас нет, стремился стать как можно более незаменимым. С треском вышиб он из лаборатории в холодные просторы тундры двух сотрудников, - им сперва по недосмотру поручили ударение по лобной кости Зии деревянным предметом. Он доказал, что люди эти не обладают достаточной подготовкой, что после их ударов продолжительность телепатемы падает до 19 и даже до 13 секунд, тогда как в случае его собственноручного ударения, без вреда для здоровья Муртазова притом, продолжительность телепатемы составляет никак не ниже 25,5 секунд и порой поднимается даже до 32, иначе говоря, более чем до полуминуты. Так что обязанности заведующего лабораторией экспериментальной психологии он успешно совмещал с должностью практика-ударника, за что получал дополнительные полставки. Поначалу Зию использовали только в самых безвыходных положениях, больше на связи с посольствами, чем в разведке и контрразведке, для которых его определили. Звуковая особенность телепатем разоружившегося крымского националиста оказалась явлением резко негативным. Ничего не стоило, скажем, завалить с таким трудом засланного в ставку Тито агента, передавая ему инструкции, которые слышат сразу же и Ранкович, и Джилас, и прочая сволочь. Так что агенту, ожидавшему получения телепатемы, давалась строжайшая инструкция о том, что он, к примеру, в двадцать два часа по белградскому времени должен сунуть голову в воду и выслушать инструкции Москвы. При этом, правда, существовал риск утопить агента, один так-таки и утонул в Гибралтаре, но решили считать, что по собственной преступной халатности, - ну, да приспособились кое-как. Потом пошли другие неприятности. Лаборатория Углова была вынуждена установить санитарный максимум для объема передаваемых через Муртазова телепатем: он был определен как два часа пятьдесят две минуты в неделю при шести рабочих днях и обязательном последующем выходном: формально для Муртазова, на самом деле - для персонала лаборатории. Впрочем, и Муртазова Углов тоже берег, соображал все-таки, что из курицы, несущей золотые яйца, суп не варят. Ибо, если поступало для передачи подряд три, максимум четыре телепатемы, Муртазов впадал в бессознательное состояние, и потом добрых двенадцать часов вообще летели козе под хвост, лишая лабораторию премиальных и грозя более серьезными неприятностями, вплоть до обвинения по статье 58, пункт 14 (саботаж). Однако Углов не зря был на хорошем счету у начальства. В случаях крайней, экстрапервостепенной необходимости, имелся еще один, запасной метод, получавший в официальной документации название "код Углова" и принесший майору вместе с лабораторией Сталинскую премию второй степени со всеми вытекающими отсюда благами. Ежели, скажем, Муртазов впадал в бессознательное состояние от трех максимально длительных телепатем, а требовалось, к примеру, отозвать агента из логова Даллеса, майор брал старинный деревенский валек для стирки белья, признанный к этому времени оптимальным предметом воздействия на лобную кость татарина, и ласкающими дирижерскими взмахами выстукивал на лбу бывшего националиста, с помощью обычного шифра или даже азбуки Морзе, весь текст экспресс-телепатемы. Как показал опыт, стук в таких случаях был слышен не слишком сильный, но отчетливый, а здоровье Муртазова совсем не страдало. На теплом месте директора лаборатории Углов дослужился довольно быстро до звания полковника, однако выше мог пойти, только оторвавшись от этого самого места. Он пробовал рыпнуться, но сверху последовал окрик: доказал уж свою незаменимость в качестве ударника, так сиди себе в качестве полковника, не то будет куда как хуже, и остался Углов седеть и редеть шевелюрой возле чахлого крымско-татарского диабетика, на лобную кость которого вот уже более четверти века деревянной пятой опиралась вся телепатическая служба советской разведки. Углов смирился с участью и стал собирать коллекцию старинных деревенских вальков. Итак, Муртазов готовился съесть свой донельзя диетический завтрак. Сегодня ему дали поспать, среди ночи только разбудили на минутку, показали фотографию какого-то типа лет сорока, то ли знакомую, то ли нет - Зия давно уж и не пытался ничего запомнить - и трижды тюкнули вальком, всего-то. Так что ночь для него прошла просто даже отлично. В комнатах над бункером тем временем кипела работа. Углов почти до утра просидел перед экранами телевизоров, на которых в разных масштабах и ракурсах демонстрировалось все, происходящее в комнате Тони, самолично прохронометрировал события, а теперь как раз выкроил время дать разнос сектору телепортации. Ибо в течение полугода, с тех пор, как кубинцы дали знать, что американцы снова балуются телепортационной передачей шпионов, над Москвой неустанно вращался локатор телеперехвата - и все безрезультатно, ни один клочок живой или неживой материи не был отправлен в Москву решительно никем. Года два тому назад государственный секретарь США Стивен О'Рейли туманно заявил в интервью, что его страна может переместить кого захочет куда угодно. Немедленно с помощью болгарских друзей были получены компетентными органами советской науки схемы телепортационной камеры, которую - лишь немного видоизменив конструкцию, предложенную некогда пионером русской науки Геннадием Ивановичем Ореховым-Борисовым, и, как известно, привидевшуюся ему в страшном сне - построил для американцев югославский эмигрант, в прошлом платный агент гитлеровцев Абрамовитц. Со всей возможной тщательностью следуя схемам, восстановив, конечно, утраченную часть достоинств ореховского прототипа, телепортационную камеру смонтировали в просторном помещении бывших Госкрымшампанподвалов, которые разрастающееся вниз, вверх и вширь министерство только что прибрало к рукам. Камера была построена, но отчего-то не действовала, хотя отправленные через нее две собаки и лаборант-доброволец делись куда-то бесследно... Вероятно, какие-то мелкие детали конструкции остались неизвестны болгарским друзьям. Кроме того, чудовищные затраты энергии при включении камеры и отсутствие самомалейших результатов вызвали недовольство начальства; конструкцию отключили, разрешив использовать как подсобное помещение, - взамен же поручили группе молодых парафизиков сварганить аппарат для перехвата телепортируемых объектов, - все в тех же подвалах. И такой прибор был построен, но испытать его оказалось совершенно невозможно, американцы ничего не пересылали, и было неясно, работает он вообще или нет. Когда вчера, в 15.52 вой сирены предупредил - лишь за восемь минут сообщая, хотя, по идее, реле должно было бы сработать на четверть часа раньше, - о наращивании волнового пучка в направлении Москвы, вся подремывавшая, как обычно, смена парафизиков, дежуривших у камеры, бросилась к жерлу выброса. Какова же была злость и обида и у них, и у быстро явившегося начальства, - то бишь Углова, поскольку парафизики вместе с еще десятком лабораторий числились лишь придатком к угловской лаборатории экспериментальной психологии, - когда вместо американского разведчика или, предположим, даже оно и вероятнее, разведчицы - к их ногам упал лишь непомерно перегретый, слегка дымящийся мужской носок: красный в клеточку, притом советского производства. Выяснилось, что все предохранители в перехватчике полетели, а батареи сели и на отладку для нового перехвата уйдут добрые сутки. Углов уже собирался от ярости не то начать охаживать виновных неразлучным своим вальком, не то под конвоем отправить саботажников в бывшие подвалы Госрыбокоптилен, где уж разберутся во всем, в чем мы не разобрались. Но резкий окрик, которого полковник боялся более всего на свете, остановил его. Неведомо откуда, словно телепортированный из родного Кировакана, возник возле самого шпионского носка бессменный заместитель Углова, полковник Аракелян. Намеренно равный по чину заместитель был кошмаром жизни Углова, хотя встречались они очень редко, только вот как сегодня, в минуты, в которые ставился под угрозу (страшно подумать!) весь квартальный план работы. Аракелян состоял при Углове как представитель вышестоящей организации, он был личным уполномоченным начальства, да такого высокого, что лучше на него и головы не поднимать, фуражка свалится. - Готовность номер два для лабораторий четыре, шесть, с восьмой по одиннадцатую включительно. Руководитель группы эс-бе - ко мне с Володей лично. Полковник Углов - место за пультом синхронизации, я дублирую. Дежурный по городскому сектору - на выход через тридцать минут, полная готовность, алкогольная форма четыре! Лаборатория два - немедленно приступить к ремонту оборудования! При всем страхе и ненависти, которые Углов испытывал к Аракеляну, полковник почувствовал восхищение. Ибо все-таки перехват удался, в руках контрразведки оказалась достаточно пахучая вещь, по которой отряды служебно-бродячих собак (сокращенно эс-бе), проинструктированные знаменитым их вожаком Володей, в два счета разыщут шпиона и через полчаса на пятках у него уже будет висеть дежурный по городу, один из четырех посменных на случай частичного или полного ускользания объекта. Сидя в необъятном кресле синхрон-пульта, в двух шагах от бункера Муртазова, - ведь помощь татарина могла потребоваться в любой миг, - Углов боковым зрением увидел, как пулей влетели и стали по стойке "смирно" перед Аракеляном руководитель группы эс-бе Арабаджев и громадный седовато-рыжий пес с мордой лайки и телом овчарки. Аракелян быстро сунул им носок, а сам тем временем что-то с невероятной скоростью затараторил в нижний микрофон, информируя начальство, прямое и косвенное. Потом приложил к уху наушник, послушал с минутку и бросил Углову, не глядя: - Фиксируйте: кодовое название проводимой операции - "Союз - Аполлон". Дальнейшие обстоятельства истекшего вечера и ночи слились в сознании Углова в сплошную линию, верней в пунктир, состоящий из окриков Аракеляна, рвущийся из селектора лай, внезапно вызвавший у заместителя приступ восторга и длинное "Ва-а-ай", из кадров уличной телекамеры, наконец-то показавшей на экранах синхрон-пульта представительного красавца, получившего от ворот поворот в Доме литераторов и медленно идущего по улице Герцена в направлении Садового кольца. Вот ведь история - не пустили. Не забыть, чтобы этому типу на дверях благодарность или выговор влепили, смотря по результатам дела. Вслед за этим появилась и знакомая, уже в четвертой алкогольной форме, фигура Миши Синельского, а потом еще кадры, еще крики, коммунальное помещение лейтенанта Барыковой-Штан, где операция "Союз - Аполлон" должна была дойти до первой кульминации-стыковки, - отсюда, что ли, начальство для операции название взяло? Привычно вел Углов синхрон-протокол, жуя какой-то принесенный ему ужин, зафиксировал момент засыпания американского объекта, через контрольные полчаса дызнул по лбу незаменимого Муртазова трижды, а после этого событий уже почти не было: в состоящей под наблюдением комнате все спали. Углов расписался под синхрон-протоколом и перебросил его на пульт к Аракеляну - считалось, что для ознакомления, на самом деле - для конечного суммирования рабочих выводов, каковую работу Углову, конечно же, никто бы никогда не доверил. Так вот и прошла вся эта ночь. Ранним же утром, когда Зия кончал завтракать, а Углов для отвода души мылил шеи сотрудничкам телепортационного отдела - все наладили к утру, а что толку? - Игорь Мовсесович Аракелян окончательно подбивал бабки по синхрон-протоколу. Почти каждую строку Углова он сопровождал своей припиской. "...22.14. Тов. лейт. Барыкова-Штан заводит пластинку Софии Ротару. Второй брудершафт, прод. 3 мин. 14 сек. Сексуальные эмоции объекта выражаются во все более крупной мере". - Последние два слова Аракелян подчеркнул красным и приписал: "РУССКОГО ЯЗЫКА! Невнятица в протоколе недопустима!" "...22.21. Условное засыпание Синельского М.М. ..." - Аракелян покрутил в воздухе карандашом и не приписал ничего. "...22.29. Тов. лейт. Барыкова-Штан заводит пластинку Хампердинка. Третий брудершафт, прод. 3 мин. 49 сек. Ввиду замедления реакций объекта тов. лейт. Барыкова-Штан проводит превентивную стимуляцию путем распахивания халата", - Аракелян поморщился и приписал: "Наши наблюдения позволяют считать стимуляцию несколько преждевременной". "...22.34. Объект в ответ на проведенную стимуляцию реагирует нетипично: делает попытку склонить тов. лейт. Барыкову-Штан к противоестественным извращениям. Тов. лейт. Барыкова-Штан пресекает подобные попытки, оказывая умеренно-разумное сопротивление". - Аракелян приписал: "Совершенно неясно, не была ли необходима в данный момент именно стимуляция, а не сопротивление". Подумал и приписал еще: "NB: извращения. Возможность использовать в дальнейшем". "...22.38. Объект начинает раздеваться в ответ на недвусмысленную стимуляцию со стороны тов. лейт. Барыковой-Штан. Насколько удается проследить, пропажа правого носка не обнаружена". - Аракелян приписал: "Сообщ. Синельскому: ни в коем случае носок не подбрасывать, на случай возможной ошибки в наблюдениях, пусть считает, что не нашел его, одеваясь утром". "...22.39. Объект обнажился. Осуществлено фотографирование в инфракрасных лучах: анфас, профиль, со спины; отдельно - грудная клетка, половой член (без признаков обрезания) - фотографии прилагаются". - Аракелян цокнул и не приписал ничего. "...23.02. Первый условный оргазм тов. лейт. Барыковой-Штан..." И так далее. Закончив маргиналии, Аракелян взял отдельный лист и стал писать оперативное заключение. После краткого общего изложения имевших место событий он приступил к характеристике наблюдаемого. "Настоящий объект, - писал он, - представляет собой типичный образец разведчика, прошедшего полную подготовку в школах ЦРУ. Хотя по данным сопоставительной картотеки личность его пока не может быть установлена, по ряду мелких деталей можно предположить, что он прошел специальную подготовку к работе в СССР, в частности, среди русского населения (см. доклад Синельского М.М.), допускаемые им просчеты незначительны: в частности, перед вступлением в прямой контакт с тов. лейт. Барыковой-Штан он полностью разделся вместо того, чтобы просто расстегнуться или снять лишь часть одежды, что, возможно, указывает на его привычку к жизни в теплом климате. Настораживает также и легкость контакта, завязанного с ним в кафе "Олень" тов. кап. Синельским М.М., что может указывать - а) или на малый опыт работы с советскими людьми, присущий объекту, б) или на чрезвычайно глубокий опыт общения с советскими людьми, присущий объекту. До сих пор остается невыясненной цель его несостоявшегося посещения Центрального дома литераторов им. А.А. Фадеева, разработку этой линии рекомендую поручить экспертам литературного отдела. Также остается совершенно неясной цель его засылки в СССР, при этом с крайне малым количеством профэкипировки (см. отчет тов. кап. Синельского М.М.). Возможные экстрасенсорные способности объекта также остаются пока не выясненными и не могут быть выявлены в ближайшее время ввиду отсутствия в штате наших сотрудников лояльного эксперта должной категории. Предварительная сводка планируемых диверсактов, терактов и долговременной засылки разведработников в СССР, предоставленная болгарскими товарищами 12 сентября сего года, на использование американцами телепортационной камеры не указывала. Таким образом, напрашивается вывод об экстраординарной миссии объекта, что еще раз подчеркивает необходимость длительного и подстрахованного отрядами эс-бе слежения за объектом без ограничения его свободной воли и передвижения вплоть до возможного совершения им диверсакта или теракта. Предлагаю считать его рабочим объектом номер один для групп слежения полковника Углова, именно для лаборатории No 1, а также NoNo 4, 6, 8, 9, 10 ,11 и головного отряда эс-бе, где ответственность за неупускание и сохранность объекта возложить на майора Арабаджева и лично эс-бе Володю. Установить персональное слежение за объектом с помощью тов. кап. Синельского М.М., с предоставлением права внеочередного пользования секретными средствами бункерной лаборатории полковника Углова. Общее руководство операцией поручить тов. полковнику Углову Г. и тов. полковнику Аракеляну И." Затем Аракелян твердой рукой поставил подпись под протоколом и заключением: "Гл. референт ген.-майор Сапрыкин"; затем взял красный фломастер и совершенно иным, округлым и крупным почерком наложил резолюцию в левом верхнем углу, наискосок: "Утверждаю. Генерал-полковник Г.Д. Шелковников", потом снова взял ручку и внизу, меленькими каракулями написал: "Принято к исполнению - полковник Углов". Тихо встал с кресла и понес просыхающий документ в главную канцелярию. Проходя по безлюдным коридорам, он даже и не заметил примелькавшуюся ему за много лет сгорбленную встречную фигуру: это брела на ежедневное обязательное свидание к мужу старая Зульфия, неся в руке лиловый букетик осенних астр. Много лет уже, как поняла она, что не выйти ей из этих коридоров, не выйти ни ей, ни мужу, и не видать родного Бахчисарая, не собирать инжир с деревца в своем садике, не голосовать на выборах за троюродного дедушку, врага народа Вели Ибрагимова, не радоваться созреванию винограда, не видеть мужа иначе как прикрученного к постели в подвальной комнате, куда пропускал ее часовой с примкнутым штыком после предъявления пропуска, который возобновлялся ей каждый месяц, в котором стояли три печати и четыре подписи, а фотография ее собственная была что ни месяц, то новая. Но все-таки кормили здесь хорошо, совсем не били, и муж по крайней мере говорил, что и его совсем не бьют. Разговаривали они только по-татарски, но сами того не замечали, что с годами все больше русских слов затесывается в их речь, как с годами тускнеют в разговорах воспоминания о родимом Крыме, вообще не ощущали, как идут и идут над подземными коридорами министерства долгие и многообразные советские зимы и лета. Зульфия протянула пропуск и прошла к мужу, который, как всегда, приветствовал ее широчайшей улыбкой. Нет, правда, сегодня он выглядел совсем хорошо. И Зия подтвердил, что спал он сегодня просто отлично. 5 Ничто не предвещало катастрофы. ДЖОН УИНДЕМ. КРАКЕН ПРОБУЖДАЕТСЯ Джеймс проснулся и не стал открывать глаза. Первой была мысль о носке. Вчера никакого иного варианта, кроме того, что КГБ этот носок перехватил, в голову не пришло. Сегодня самым вероятным показался другой вариант: напортачил в чем-то проклятый еврей со своими сотрудниками, или же просто носок зацепился за одну из круглых щеток... Стоп. Ботинок-то на месте. Так что либо носок остался в Скалистых горах, либо лежит в сейфе министерства безопасной государственности, либо уносится со скоростью света в мировое пространство, развоплощенный до конца времен. Это последнее лучше бы всего. В большую оперативность советской разведки и контрразведки ни Джеймс, ни его инструкторы никогда не верили, так что комнату, в которой он сейчас находился, служебно-бродячие вряд ли засекут раньше нынешнего вечера. Вот до этого срока и полагалось бы отсюда смотаться, желательно при этом убраться и из Москвы, и желательно в Свердловск, но давши возможность погоне основания искать его, скажем, в Воронеже. В крайнем случае можно было использовать и свое секретное оружие, одну из сверхнормальных способностей. Но беда в том, что Джеймс, хотя владел ими едва ли не лучше всех выпускников школы "Черная Изида", владел он ими все-таки очень плохо. Хотя тибетский монах, преподававший левитацию, и поставил ему зачет в былые времена, летал Джеймс еле-еле. Честно говоря, летать в оперативной обстановке пришлось ему всего раз, из Восточного Берлина в Западный, да и то зенитчики чуть не сбили. Телепатические и прочие способности просыпались в нем лишь в моменты крайней ярости или опасности, сжирали все силы и без отчаянной необходимости пользоваться ими не рекомендовалось. Самотелепортация хоть и входила в учебную программу, но была для Джеймса вечной мукой: он мог по собственному желанию переместить свое тело в одежде и груз до десяти килограммов на расстояние в милю с небольшим, но даже приблизительно не мог предвидеть, где именно окажется в итоге. Так что этот способ годился лишь при угрозе полного провала. А для подобных настроений не было пока ни малейшего повода. Давешняя Тоня все еще почивала, причем большая часть ее немалого веса чувствительно давила Джеймсу на грудную клетку. Джеймс чувствовал ее запах, никаких дурных эмоций он не вызывал, несмотря на густо примешанный к нему запах перегара. Джеймс, пожалуй, ничего не имел против продолжения эротических упражнений. Слегка повернув голову, прошептал Джеймс фразу, приготовленную для таких ситуаций лучшими инструкторами разведцентра: - Хочешь, трахну? Реакция спящей Тони была самой неожиданной: она открыла один глаз, рявкнула в полный голос: "Я сщас сама тебя трахну!" - и трахнула со всего размаху Джеймсу коленом под ребра, затем как-то сразу врезала еще разок обеими руками и обеими ногами, отчего разведчик слетел с постели, а Тоня, горизонтально подпрыгнув всем телом над постелью, одновременно завернулась в одеяло, перелетела на другой бок и немедленно снова заснула. Джеймс оказался в чем мать родила посреди усыпанного окурками пола. Михаил, о котором Джеймс только сейчас вспомнил, восседал за столом и со всей респектабельностью, какую позволяли ему обстоятельства, - небритая, с похмелья опухшая рожа, волосы, густо засыпанные табачным пеплом (он заснул, уткнув затылок в полную пепельницу), - сервировал стол для опохмеления: недопитая вчера последняя поллитра красовалась рядом со свежевскрытой банкой морской капусты. Сейчас Михаил деловито нарезал на прозрачные ломтики необычайно длинный батон - видимо, одолженный на коммунальной кухне. - Это она всегда так, - ласково кивнул Михаил на спящую Тоню, - не будить ее лучше никогда, а то в ней зверь просыпается. Прикрой срам-то, Рома, и давай примем. - Джеймс натянул свои невероятные черные трусы - других инструктор не разрешил, несмотря на протесты Джеймса и ссылки на то, что в ГДР ему было позволено нормальное западное белье, ему объяснили, что в белых трусах русские изловят его в два счета - долго изображал поиски недостающего носка и оделся наконец; изображая, в свою очередь, похмелье, ударился о косяк, выходя по нужде в указанный Михаилом сортир, а там и взаправду чуть не сломал ногу о детские санки. Вернулся и сел к столу, все еще ругаясь про себя от боли, причем исключительно по-румынски, как привык смолоду. - Как раз подруга звонила, - продолжил Михаил, когда первые целительные пятьдесят граммов пропутешествовали по адресу, - забежит через полчаса. - Чья подруга? - Джеймс сделал вид, что не понял. - Как чья? Тонькина. Это у нас, Рома, бутылка с тобой общая, а баба-то тебе все-таки отдельная нужна, или я неправильно понимаю? Может, сам кого позвать хотел, так сказал бы, а то я вчера еще с ней договорился, с Тонькой, что она подругу пригласит. Танька вчера не могла, мужик ейный, летчик он, в Вильнюс улетел только сейчас. Она свободна, как птица, Рома, так что ты уж не урони честь нашей советской литературы, я уж ей описал тебя, красавца, спешит, ног под собой не чует. Джеймс невозмутимо отправил в рот кусочек батона с длинным хвостом морской капусты. Он, правда, полагал, что бабой в Москве уже обзавелся, но если Миша думал иначе, то переубеждать его было бы совсем глупо. Выпили еще по пятьдесят, мутные глаза Михаила посветлели, и повел он длинный монолог о своей работе в районной газете, о том, что в литературе и в жизни у него был и всегда будет один эталон - Петр Подунин, и в доказательство привел по памяти длинный пассаж из повести Подунина "Халупа отчая", где говорилось о тающих на горизонте лиловатых облаках, похожих на хлопья пены, спадающей с лошадиных боков после тяжелого боя с белополяками. Джеймс тоже похвалил "Халупу", но сказал, что на него более сильное впечатление производили ранние вещи Подунина, - риск был небольшой, ибо вряд ли "Халупа отчая" было литературным дебютом маститого писателя. Михаил заспорил: да, конечно же, "Взмахнуть папахой" - прекрасная книга, не зря и премия первая была за нее, да сразу первой степени, да и сам он когда-то бредил образом Глаши, но как же можно сравнивать землю с небом? Там - блестящая, но ведь явно же бесконфликтная интрига, потому и премия была тогдашняя, а здесь, в "Халупе" - острота зато какая распроядреная! Взять хотя бы даже и образ председателя колхоза... Никакая Таня все не шла и не шла, и Джеймс решился. Он поглядел на часы. - Чего смотришь? До одиннадцати еще ваго-он времени. - Я не к тому, мне билет брать. На поезд. - Тогда тем более ни к чему. Танька ж в кассе работает, она тебе сделает. Вообще баба замечательная, всего-то ей двадцать пять, а замужем уже четвертый раз, трех мужей похоронила, не выдерживали. Литовец ее нынешний от слабости того гляди самолет на землю уронит, но ему, правда, легче, он с ней не всю неделю, Винцас этот самый... Выпили еще раз - за упокой Танькиных мужей. Джеймсу на всякий случай подумалось, не способ ли это расправы с ним, подсунуть ему эдакую бабу-вампиршу. Но уж больно сомнительно, чтобы советские органы приготовили для него такой нескоропостижный и, пожалуй, приятный метод расправы. Но появилась наконец и сама Татьяна - небольшая, черноволосая, смазливая, золотозубая, с несошедшим еще летним загаром. Брякнула на стол бутылку "Сибирской" - едва початую, литровую. Прежнюю Джеймс и Миша как раз допили, и покуда обрадованный Синельский разливал напиток на четыре рюмки - верней три рюмки и одну майонезную баночку, другого резервуара в Тонькином хозяйстве не отыскалось, - гостья с откровенным интересом разглядывала разведчика в целом и по частям, закурив что-то такое, от чего по комнате пошла дикая вонь ("Мальборо! Арабское!"); Тонька же, наконец, открыла глаза. - Явилась, галоша старая? А ну, мужики, марш на кухню: дайте одеться и посплетничать. Можно будет, позову, - объявила Тонька и потянулась к балахону. Из кухни мужчин тоже погнали. Там старуха богатырской толщины как раз ставила на плиту бак с бельем; своим-то, сказала она, тут курить не позволяет, а Тонькиным ханурикам и вовсе милицию позовет, и пусть лытают на лестничную клетку. В коридоре, яростно звоня ручным звонком, катался на трехколесном велосипеде ребенок неопределенного пола, а высокий старик на стремянке, несомненный старый испанский коммунист, ожесточенно списывал со счетчика цифры. Прошли на лестницу, покурили. По зову из комнаты вернулись. Уже вовсю рыкали с пластинки шведские "Мани, мани", ("Денег может не хватить", - подумал Джеймс, все его капиталы поглотил литературный сортир, а второй раз явиться туда он не имел права), облачившаяся в голубой балахон до полу Тонька делала вид, что с Джеймсом едва знакома, а устроившаяся на Михайловом кресле у окна Татьяна, напротив, продолжала разведчика пристально и со вкусом разглядывать. Выпили. Заели. Пошел разговор об Алле Пугачевой, сперва насчет "той женщины, которая дает", а потом про какую-то нашумевшую и жутковатую историю с попаданием спермы в дыхательное горло прямо в гостинице "Метрополь". На всякий случай выпили и за Аллу Пугачеву, заодно послушали ее пластиночку, с которой Тонька предварительно стерла малейшие пылинки полой халата. Порассказывали анекдоты, опять выпили, отчего-то за Татьяниного мужа, Винцаса, который "сейчас садится". Татьяна заодно объяснила, что ценит в Винцасе - как, впрочем, и во всех мужчинах - в первую очередь максимальную волосатость, "так чтоб из рубашки торчало", и поглядела Джеймсу в глаза, а Тонька не согласилась и сказала, что волосатость - это, конечно, вещь, но все-таки не главное. Татьяна сразу же предложила присутствующим мужчинам устроить конкурс на волосатость, а Тонька вдруг совершенно трезвым голосом объявила Татьяне, что та упилась в сосиску. Татьяна согласилась и сказала, что, пожалуй, пойдет домой, и надеется, что кто-нибудь из присутствующих волосатых мужчин доведет пьяную женщину до дому. Джеймс прихватил в одну руку чемоданчик, в другую - Татьяну, разом повисшую на нем, попрощался с Мишей и Тоней. В коридоре испанский коммунист все так же стоял на стремянке перед счетчиком. Сразу за дверью Татьяна потребовала, чтобы Рома брал такси, но когда длинный, прерываемый объятиями путь с пятого этажа на первый завершился, оказалось, что живет Татьяна в том же самом доме и в том же самом подъезде, только на втором этаже. Кое-как поднялись снова. Опять обнимались, причем в стельку пьяная Татьяна все порывалась начать раздевать Джеймса еще на лестнице. Наконец, за спиной у них закрылась дверь коммунальной квартиры, - правда, в этом коридоре не было ни стремянки, ни испанца, но вроде бы тот же самый ребенок с оглушительными воплями катался на таком же точно трехколесном велосипеде, - но, едва взялась Татьяна за ручку своей двери, как хмель слетел с нее разом. Комната была незаперта, и в ней, скрестив на груди руки, словно статуя Командора, стоял огромный и действительно очень волосатый мужчина. - Здравствуй, Таня, погода нелетная, - сказал мужчина, не двигаясь с места, с сильным акцентом. Татьяна судорожно оттолкнула от себя Джеймса и шепнула ему: - Исчезни! И Джеймс, почти совсем трезвое сознание которого ни на что не реагировало с такой скоростью и точностью, как на быстрый и короткий приказ, исчез. Он резко наклонился, обхватил колени - и так же быстро распрямился. Исчезая, он неловко взмахнул чемоданчиком, глухо бухнувшимся в крашеную коммунальную стенку; Джеймс телепортировал сам себя на максимально возможное расстояние - на полторы мили. Контроль ментального поля страховал его от попадания в твердое тело, его должно было отбросить в сторону, но не было гарантии, что через мгновение не придется плыть по Москве-реке, искать выход из слоновника или плутать в кулуарах Большого Кремлевского дворца: направление переброса Джеймсу не давалось решительно. Загребая ногами, пробежала к ревущему дитяте бабушка: исчезновение Джеймса из коридора сопровождалось резким звоном, словно кокнули хрустальный сервиз о медный колокол. Волосатый литовец подхватил сползающую вдоль стены Татьяну и со вкусом - раз и два - въехал ей в морду. А Джеймс уже в другом районе Москвы воплотился - и понял, что висит в воздухе. Воздух вокруг был холоден, страшно пылен и ходил ходуном. За те пять секунд, которые Джеймс парил, медленно опускаясь к ближайшей твердой поверхности, он так и не сумел понять, где находится. Совсем рядом прозвучал тяжкий глухой удар, взлетела густая штукатурная пыль, затрещало дерево переборок, дрогнули и вздохнули камни. Коснувшись ногами твердой площадки, понял Джеймс, что и сама площадка тоже вибрирует, выгибается и вот-вот рухнет. Джеймс стоял на лестничной клетке какого-то московского дома. А дом в это время сносили, и жуткая металлическая груша сейчас размахивалась где-то совсем рядом, с тем, чтобы, может быть, нанести дому последний удар - и стены вот-вот рухнут, и похоронят под собой разведчика. Немедленно телепортироваться еще раз Джеймс не мог: во-первых, это было строжайше запрещено инструкциями, и, лишь во-вторых, это для него вообще, увы, было невозможно, он истратил всю энергию ментального поля, а новое накопление ее требовало полных двух суток. Выход был один - бежать из этого дома куда глаза глядят, даже если у порога ждет наряд конной калмыцкой милиции, охраняющей место сноса, - про подобные вещи ему рассказывали инструкторы, ибо, ввиду острой нехватки строительных материалов, бронзовых дверных ручек, оконных рам, паркета, особенно же кафеля и водопроводных кранов, москвичи идут в таких домах на смертельный риск, часто гибнут под обвалами и поэтому конная милиция обычно - только всегда ли? - сторожит все стройки и места сноса. Джеймс длинными, нависающими над полом шагами, скорей летя, чем идя, двинулся вниз по лестнице. Снос еще не зашел очень далеко - в прежние годы строили накрепко, дом пока не разваливался, но дрожал всем телом. Интуитивно Джеймс находил правильный путь и, перелетая через груды строительного мусора, уже готовился вырваться из дома. И на краткое мгновение, в самом темном углу под лестницей, увидел он нечто непостижимое его трезвому, деловому, западному уму: почти вертикально вскинутые, слегка согнутые в коленях женские ноги и светло-желтую спину мужского кожаного пиджака между ними. Какая-то пара бесприютных москвичей, забыв о кафеле и бронзовых дверных ручках, ловила последние крохи любви, рискуя быть погребенной под руинами. Но Джеймс на их разглядывание времени терять не мог, через миг потерял он из виду странную пару и выскочил на воздух, по инерции продолжая касаться ногами земли. Конных калмыков нигде не было. Джеймс перемахнул через дощатый забор и очутился в узком переулке, - название Джеймсу, хорошо знавшему план Москвы, ничего не говорило, но он, спешно забившись в первый же попавшийся дворик и отряхивая пальто, справился по лежавшей в чемоданчике книге "Улицы Москвы" - советского, конечно, издания - и узнал, что находится вблизи от Большой Грузинской улицы. Теперь, когда он продемонстрировал москвичам, пусть бесконечно далеким от агентуры безопасной государственности, пусть просто рядовым обывателям, свою способность к телепортации, следовало бежать из этого города, бежать немедленно. Но даже в такси не имел права садиться Джеймс. Продолжая отряхиваться, медленно шел он, ориентируясь по плану, к ближайшей станции метро, где втиснулся в толпу, и, совсем уже успокоившись, доехал до нужной станции. Собственно говоря, он понятия не имел о том, что делать дальше, ибо вот так просто подойти к кассам и купить билет он не мог, строжайше требовалось, чтобы приобретением билета занимался другой, доверенный, но неинформированный человек. А где Джеймсу, запятнавшему в глазах начальства свое доброе имя публичной телепортацией, было искать этого доверенного? Конечно, оставалась возможность купить бутылку чего-нибудь покрепче, тяпнуть половинку, и, глядишь, выйти на связь с Джексоном. Но лучше уж не пить ничего до самого Свердловска: пусть начальство не знает о нем ничего до самой победы, пусть - тревога Форбса, но - не его же гнев. А в Свердловск в крайнем случае можно пойти пешком. Джеймс потоптался у касс Ярославского вокзала и понял, что ничего у него с отъездом не выйдет. Очередь к каждой кассе стояла человек сто, за время, что он тут простоит, все поезда уйдут и эс-бе на след нападут, к тому же, как было ясно из темневших на табло букв, на сегодня в нужном направлении имелись билеты только в вагоны СВ, вероятно, самые дорогие, - очередь же простиралась в завтрашний день, а завтрашний день грозил Джеймсу всеми казнями египетскими. Тоскливо прошелся раз и другой вдоль очереди, решительно не зная, что делать, инструкция в нынешнем раскладе исключала для него любой транспорт, кроме железнодорожного: самолет с рентген-досмотром на таможне исключался, в литературном сортире мало ли кто мог побывать за истекшие сутки, найти билет и все прочее, - а пешком топать все-таки и тяжело, и долго, и опасно. Но тут пожилой человек небольшого роста с очень испитым лицом, хотя и трезвый совершенно, отделился от стены и подошел к Джеймсу. "Если безопасная государственность - мне конец", - подумал Джеймс, судорожно собирая крохи ментального поля для возможной телепортации хотя бы на метр-другой. - Желаете приобрести билет? - тихо, деревянным голосом произнес тип, доставая книжечку, отчего Джеймс чуть не телепортировался. Но сунутая ему под нос книжечка оказалась удостоверением инвалида Великой Отечественной войны. Джеймс посмотрел на старикана, ничего решительно не понимая, помотал головой. Тип явно огорчился. Видимо, сегодня день у него выдался совсем пустой, а Джеймс в клиенты так и просился. - Может, два билета сделать, а? Прикрышка будет как за один, не пожалеете, налетали б, пока дешево... - и уж совсем собрался отойти, махнув рукой, когда до Джеймса наконец дошло, в чем дело, и он, как всегда в случае контакта с незнакомцами (по инструкции) на советских улицах, сильно по-владимирски окая, произнес: - Вы распространяете билеты? Я бы любые деньги заплатил, у меня теща в Хабаровске при смерти, а телеграмму прислали незаверенную... - смысла всех этих слов он почти не понимал, но всплыла в памяти какая-то фраза из числа дежурных, - и, видать, пришлась к случаю. - Голубчик, зачем любые? Давайте деньги и пять сверху, сейчас будет. - Повеселевший старикан получил бумажки, - (может быть, и не стоило давать деньги чужому, но рисковал Джеймс в данном случае лишь деньгами, это он нутром чувствовал), - и все тем же голосом без интонаций заголосил: "Позвольте пройти инвалиду Великой Отечественной войны! Позвольте пройти инвалиду Великой Отечественной войны!" - и, держа свою книжечку как гранату с выдернутой чекой, стал проталкиваться к кассе сквозь тихо матерящуюся очередь. Через пять минут в кармане Джеймса лежал билет на поезд "Москва - Владивосток", - ("может быть, надо было брать сразу до Владивостока, вовсе непонятно было бы, куда еду"), - жуя кошмарный пирожок с какой-то хрящеватой мерзостью, дожидался разведчик своего времени, шести двенадцати. Соблюдя неожиданно для себя все инструкции, да еще убедившись в их несказанно спасительной силе, ибо сам билет себе взять вообще не смог бы, он знал, что теперь ничто не в силах задержать его в Москве, - кроме служебно-бродячих, конечно. Но собак, как он заметил, в помещение вокзала не пускали. Так и просидел все оставшиеся часы на скамье в зале ожидания, на всякий случай совершенно убитый горестной вестью о смерти тещи. А в шесть сел в поезд и благополучно отвалил от Москвы в восточном направлении. Тем временем события в доме на задворках Калининского проспекта разворачивались довольно интенсивно. Прекрасно видевшая телепортацию Джеймса, младший лейтенант Татьяна Пивоварова вырвалась из медвежьих объятий супруга, у которого приступ ревности почти мгновенно сменился приступом жгучей страсти. Выбежала из квартиры, лифт, как назло, не работал, но на пятом этаже Татьяна оказалась со скоростью вполне спринтерской. Синельский и Тоня мирно и вполне по-неслужебному пили что-то ярко-желтое ("Кипрский мускат", - несмотря на отчаянную ситуацию, не забыла отметить протрезвевшая Татьяна), и, встав по стойке смирно перед выключенным телевизором, супруга литовского летчика отрапортовала: - Товарищ полковник, вынуждена доложить: объект неизвестным способом скрылся в неизвестном направлении! - То есть как это скрылся? - вставая, прорычал Синельский в ответ, хотя отнюдь не был полковником; обратной микрофонной связи, несмотря на многочисленные просьбы Тоньки, в ее комнате так и не было, и Синельский, понимая, что через несколько секунд из его собственной головы начнут звучать распоряжения Углова или, что вероятнее, Аракеляна, просто опережал события. И в самом деле, страшный удар валька уже обрушился на лоб Муртазова, и холодный голос никогда не теряющего самообладания Аракеляна зазвучал в Тонькиной комнате, - прямо из головы Синельского, перемежаемый короткими ответами самого капитана, который понимал, что утеря наблюдаемого объекта может стоить ему и звания, и даже головы - ибо чем таинственнее, тем ответственнее, а уж куда таинственнее, чем шпион-телепортант, телепортант, которому, оказывается, даже аппаратура не нужна для улета. Через минуту Синельский был в комнате Тани и смертным боем бил литовца, сорвавшего своей проклятой ревностью так гладко шедшую операцию. Литовец, выше Михаила на полторы головы, сопротивлялся, или, по крайней мере, пытался не допустить Михаила до слишком грубого применительно к нему членовредительства, но куда ему, истощенному супругу Татьяны Пивоваровой, было тягаться с тренированным в школе каратэ капитаном. На эту карательную процедуру затратил Синельский не более трех минут, после чего летчик, несомненно, недели на две лишился способности как поднимать самолет в воздух, так и потакать желаниям Татьяны. Татьяна была оставлена возле него, с ней Аракелян пригрозил разобраться особо... Тонька осталась дома тоже до вызова, "пока прояснится", хотя ей и был обещан изрядный нагоняй за неправильное чередование стимуляций и консерваций, а уж заодно и за блядство в рабочее время. Михаил же мчался на служебной машине, до того дежурившей возле кафе "Ивушка", на явочную квартиру в районе Кузнецкого моста, где также, вслед за нагоняем "за пьянку и сучность", должен был получить дальнейшие инструкции. Ибо для группы слежения Джеймс и в самом деле мог оказаться потерян. Где и кто даст гарантии, что проклятый американец, оставивший в руках ответственных органов фотографию своего полового члена, не телепортировался назад в Штаты? Камера перехвата, ясное дело, бездействовала, за это обслуживающий ее персонал мог поплатиться если не головами, то московской пропиской, - да что толку. Если же объект все еще находился в Москве, то оставалась возможность использовать группу Арабаджева и его эс-бе, но ждать от них большой оперативности, не имея понятия о направлении телепортации, вряд ли стоило. Короче, время вынужденного бездействия - из-за преступной небрежности в работе, проявленной мл. лейт. Пивоваровой, - лучше всего было использовать для словесного воздействия на всю группу слежения. Иначе говоря, на то, чтобы отвести душу. И Аракелян, исключив из числа караемых только не вполне подотчетного ему Углова, со вкусом взялся за разнос, ибо, по счастью, генерал Г.Д. Шелковников двумя часами раньше отбыл к себе на дачу, а еще более высокое начальство лежало в перманентной реанимации, а еще более высокое начальство лежало в таком маразме, что и не совсем было ясно, на том оно свете или на этом. Тем временем дюжий собаковод привел в коммунальную Тонину квартиру трех здоровенных дворняг с телами лаек и мордами овчарок, провел их в комнату и запер дверь. Толстая старуха между тем стала колотить в эту дверь ногами и всем телом, требуя выкинуть собак, и, не добившись ничего, кинулась к телефону общего пользования вызывать милицию. Оставив эс-бе в комнате, собаковод вышел к ней, щеголевато козырнул и приказал убираться в такой-то матери. Старуха охнула и быстро слиняла в свою конуру. А эс-бе уже рыскали и кружили в комнате Тони, обнюхивая все, к чему мог прикоснуться чертов разведчик, весьма интимным образом обнюхивая мрачную Тоньку и отчего-то друг друга. Через считанные минуты они вылетели из комнаты, из квартиры, из дома, оперативно вывалялись в ближайшей помойке и, приняв вид обычных бродячих собак, кинулись в разные стороны. Поздним вечером, когда стало ясно, что поиск ничего не дал даже при помощи всех мобилизованных эс-бе, решился полковник Аракелян на последнюю отчаянную меру. Взяв с собой Углова, вошел он в бункерную лабораторию, встал возле постели Муртазова, лежащего, как всегда, с закрытыми глазами, и обратился как бы к нему, глядя прямо в буддийско-мусульманское лицо телепата: - Роман Федулов, критик из Сыктывкара, он же американский агент, имя неизвестно, засланный в Москву с помощью телепортации сутки назад, возраст примерно тридцать пять, высокий, атлетично сложенный, цвет волос каштановый с проседью, без особых примет, в одном носке на левой ноге, передаю фотографии профиль и анфас! - Аракелян мельком глянул на фотографии Джеймса и, выждав, когда покорный валек Углова ухнул телепата по лбу, продолжил на хорошем английском языке, довольно тихо: - Господин Федулов, ваша ставка бита! Вы раскрыты! Ваша миссия обречена на провал! Вы слышите нас? Как видите, мы нашли вас в рекордно короткий срок! Ждите нас! Мы близимся! Но Джеймс ничего не слышал, ибо в двухместном купе ему достался попутчик самый ужасный: чуть только залегши на полку, этот лоснящийся читинский хозяйственник захрапел так устрашающе, что Джеймс был вынужден отгородиться от него тонким, но все же непроницаемым колпаком силового поля, даром что из-за этого лишал себя способности к телепортации на неопределенно долгий срок. Но очень уж спать хотелось, и храпучий сосед не дал бы - вот и спал Джеймс в силовом колпаке, вот и не слышал никаких устрашений полковника Аракеляна. А если бы и услышал, то не поверил бы ушам своим: Джеймс верил только инструкциям. 6 Развращенный свет в поэте многое грубиянством считал, но это были подлинные признаки великой души. Б.ШЕРГИН. ПУШКИН АРХАНГЕЛОГОРОДСКИЙ Одним С. А. Керзон напоминал внешностью и характером видного полководца времен Гражданской войны Г. И. Котовского (не столько его, сколько актера из фильма военных лет в этой роли, но это неважно), другим - известного писателя и лауреата Бабаевского. Был он человеком толстым и огромным, голос имел красивый и басистый, что немало способствовало его популярности у многочисленных слушателей: в областных органах безопасной государственности Соломон Абрамович вот уже сорок лет как вел семинар по творчеству Пушкина, с некоторым, впрочем, перерывом накануне смерти Сталина - но об этом разговор отдельный. Вел совершенно безвозмездно, - как говорил он кое-кому из ближайших друзей, "работал за бесплатно и цел остался тоже за бесплатно". Чуть ли не у всех работников областных Органов стояла на полке вышедшая вот уже третьим изданием книга Керзона "Пушкин вокруг нас" - с дарственной надписью автора. Словом, монументальный Соломон был хорошо устроен в жизни: стар, жизнелюбив, но, правда, совсем одинок. Родители по известным причинам исчезли около двадцать третьего года. Соломону было тринадцать, только-только совершеннолетие. Девятилетняя сестра Рахиль да сам Соломон - вот и все, что осталось от семьи, едва ли не самой уважаемой в Волковысске, - и дом на Бульварной улице с балконами, и даже собственное отчество, - как-никак единственная память об отце, но от нее уж не денешься никуда, - давно казались Соломону чем-то чужим и выдуманным. Соломоша не отчаялся, пошел работать, кончил вечернюю школу, перебрался в Москву, а там и университет осилил. Поехал преподавать русскую литературу в Свердловск. Больше всего на свете любил Пушкина и родную сестру; однако же сестра, не спросившись, прямо перед войной вышла замуж за другого преподавателя литературы, притом за человека, глубоко Соломону мерзкого, которого звали Федор Романов. Неприятен был Романов Керзону решительно всем - от дурацких дипломов за накарябанные на семенах риса статьи Мичурина до дурацкой, неприличной для советского человека фамилии. Ибо Соломон искренне считал, что всю литературу в России загубили Романовы. Сестре он это все пытался объяснить, пока она две недели в невестах ходила, потом перестал, отчаялся. А она взяла да и умерла в сорок четвертом, когда сам Соломон на фронте был, умерла, а перед тем родила Соломону племянницу. Впрочем, иметь племянницу по фамилии Романова Керзон тоже не желал, и примирился с таким родством лишь через много лет, узнав, что Софья давно не Романова, а Глущенко, даже познакомился с ней и стал видеться, когда повод к тому был. Впрочем, Романовы, Глущенки, даже самые лучшие из людей - разве это были люди? Это были не люди, а тени. Что они понимали в Пушкине? Пушкиным Соломон был болен, как горбун горбом, как слепец слепотой. Ни дня, ни секунды не жил старый Соломон, с самой юности начиная, без Пушкина, без великого своего соотечественника. Что-то напутало в довоенные годы рабфаковское сознание Соломона, сбило с панталыку такое недвусмысленное имя пушкинского прадеда - Абрам. А узнав, что кого-то в той же семье звали Саррой, а деда Пушкина, брата его, даже кажется еще кого-то - Львом, подсознанием уверовал Соломон, что Пушкин - еврей. Даже с годами разобравшись, что тут в общем и целом к чему, убеждений своих не переменил, ибо знал туго: эфиопы-то - семиты! Так как же мы с ним не евреи? И веру эту таил на дне души, ни с кем не делился, и не было в России человека, любившего Пушкина чище и бескорыстнее, чем Соломон. Именно - чище. Сколько шуму наделала в Москве, в лучшем литературоведческом журнале, объемистая статья Соломона Керзона "Одна баба сказала...", в которой Соломон, отточеннейшими аргументами оперируя, камня на камне не оставил от легенды о якобы донжуанских подвигах Пушкина. В первых же строках статьи ставил Соломон ребром наиболее жгучий вопрос пушкинистики: уступила Наталия Николаевна Дантесу или нет? - и сам же клал этот вопрос на обе лопатки, в архив, как решенный раз и навсегда. Ибо чего же проще? Изучив письма множества женщин-современниц, особенно интимные, отыскав полсотни мелких упоминании о Дантесе, доказал Соломон всю безграмотную безнравственность постановки этого вопроса. Ибо не мог сей грязный убийца приносить жертвы на алтаре любви за неимением, так сказать, скипетра, ввиду врожденной приспущенности своего любовного штандарта. Короче, как могла Наталия Николаевна уступить импотенту? Как дважды два доказывал Соломон и то, что, помимо Елизаветы Воронцовой и родной жены, были у Пушкина еще только две, может быть три любви, да и только. Ибо никаких прямых доказательств прочих связей история не сохранила! Ну и что, что сам писал о том, как за Фикельмон в голом виде бегал? Но ведь только бегал? А не наклепал ли на себя? А если и бегал, то догнал ли? Мало ли что человек сам на себя наговорит, даже в суде признание еще не есть доказательство вины! А было ли еще что - этого нам, граждане литературоведы, знать не дано, мы там со свечкой не стояли. Поэтому и давайте считать, что не было ничего, что не доказано. Статью, правда, печатать не рискнули, лицемеры проклятые, побоялись острую и злободневную тему поднять, но о Соломоне заговорили, и однажды, проснувшись поутру, понял Соломон, что стал знаменитым. Стали печатать другие его статьи, связанные с развенчанием других, менее острых легенд о Пушкине. Много шуму наделала длинная его повесть, написанная от первого лица, по которой даже Центральное телевидение фильм сняло - "Веду следственный эксперимент", где рассказал пушкинист Керзон о том, как продал комплект "Брокгауза и Ефрона", на вырученные деньги поехал в Москву, где получил после долгих хождений по инстанциям разовый пропуск в церковь у Никитских ворот, где венчался Пушкин. Увлекательно описаны были и сторож у входа в церковь, по нынешним временам приспособленную под лабораторию исследования явлений сверхпроводимости, и стол для пинг-понга, сразу бросившийся Соломону в глаза и отчего-то показавшийся столом для рулетки, и то, как дружно сотрудники лаборатории, оставив самые неотложные свои дела, бросились помогать в проведении задуманного эксперимента в малом алтаре, где венчался великий поэт. Ибо ясно было Соломону, что легенда о том, что, мол, при венчании у Пушкина упало из рук обручальное кольцо - не более чем злобный вымысел, по гнусности сразу выдающий сочинителя, - ясное дело, Фаддея Булгарина. И вот, при всем честном персонале лаборатории, провел Соломон Абрамович свой исторический эксперимент. Достал из портфеля приготовленную еще дома глубокую тарелку и высыпал в нее добрую сотню медных, тоже в Свердловске еще заготовлены, обручальных колец. Извинился за неполную чистоту опыта, но добавил, что удельный вес меди и золота не настолько различен, чтобы существенно повлиять на чистоту опыта; при нынешней же госцене на золото, он, пушкинист Керзон, располагать подлинными золотыми кольцами 1830-го приблизительно года изготовления все-таки не может. И торжественно, церемонно стал надевать на безымянный палец по кольцу всем женщинам в лаборатории. Всем надел - ни одно кольцо не упало. Потом и всем мужчинам напялил, все равно еще лишние остались. Тоже ни одно не брякнулось. Победоносно ушел Соломон из церкви прямо в большую пушкинистику. Жил Керзон, впрочем, не одним только развенчанием легенд. Никто и никогда не составлял картотеку ВСЕХ людей, с которыми общался или мог бы общаться Пушкин. Соломон составил ее и продолжал все время пополнять. И всем мыслимым потомкам таковых людей, едва только отыскивался заветный адресок, писал Соломон задушевное письмо: нет ли чего о Пушкине? На тысячу писем одно приносило результат - там семейную легенду, тут неизвестную остроту, вот, глядишь, одной легендой меньше в пушкинистике становилось, одной пушкинской эпиграммой больше. А годы шли, сменялись десятилетия, все меньше находок попадалось, но, против всяких ожиданий, были они все весомей. Как бомба с небес, рухнуло на пушкинистов Соломоново исследование "Пушкин и Ланской", где безупречно отточенными аргументами и неоспоримыми фактами доказывал автор, что Пушкин и Ланской - будущий муж вдовы Пушкина - скорее всего могли быть знакомы! Ведь тогда - страшно подумать, что никто не понимал этого раньше! - становится понятно, что Ланской женился на Наталье Николаевне, исключительно руководствуясь чувством дружеского долга! Вел Соломон и большую общественную работу. Стал как-то раз даже застрельщиком большого всесоюзного движения, проходившего под лозунгом - "Пушкин - для каждого города и села". Идея Керзона была проста: пусть не останется по всей Руси великой ни одного города, ни одного поселка городского типа, ни даже, по возможности, ни одного села без памятника Пушкину! И впрямь ведь стыдно, что ни в Киржаче, ни в Верхоянске, ни, скажем, в Темрюке нет даже махонького памятника великому поэту. И поставлено было по Соломоновой инициативе памятников и бюстов немало. Фельетонов же его о неуважении к памяти Пушкина (встречалось, оказывается, и такое) просто боялись. Врагов особенных не было, все знали, в каком учреждении Соломон Пушкина по субботам проповедует. Не считать же врагом Леньку Берцова, - ровесника, поэтому Леньку, а не Леонида Робертовича, - декана факультета, на коем Соломон до выхода на пенсию зарплату получал: раньше это высокое место занимал Соломон, но в конце сороковых попросили его оттуда - брякнул не вовремя, что Пушкин жене письма по-французски писал. Берцов, конечно, занимал по сравнению с Керзоном место более высокое в мире преподавательском, но был - если сравнивать положение литературоведческое, а не деканское, - по сравнению с Керзоном сущей мелочью. Его приходилось считать уж скорей другом, чем врагом, - столько лет было провоевано штык против штыка на поле историко-литературоведческой брани. Берцову не особенно повезло в жизни, да к тому же был он в ней таким же одиноким стариком, как и сам Соломон, - и на литературной ниве тоже. Ниву он, впрочем, выбрал себе тощую да жилистую, всю жизнь исследовал творчество пресловутого графа Хвостова, даже составил том для "Библиотеки поэта", том этот все в планы не ставили да не ставили, даже удалось ему пяток сочувственно-реабилитационных статей о своем кумире в научных изданиях опубликовать, но чуть только пытался он из своих статей книгу сложить, как она кубарем летела на рецензию к Соломону, ну... и... Впрочем, как-то прожив семь десятков лет с пятым пунктом и без отсидки, продолжал читать лекции Берцов на своем факультете, рассуждал о русской литературе XIX века в том духе, в каком полагалось, а в последние годы - причем по инициативе Соломона! - стал ходить к последнему в гости, поругаться и чаю попить. И уж совсем было бы смешно Соломону считать своим врагом полоумного Степана с первого этажа, который, как рассказывали ученики в семинаре, раз в две недели отправлял шпионское донесение, почему-то в Минздрав, о фанатической преданности С.А. Керзона А.С. Пушкину. Соломон в этом ничего плохого не видел. Соломон не скучал. Сейчас, к примеру, вел он длинную переписку с одесским обкомом: требовал установки в Одессе памятника Елизавете Воронцовой. Фельетон в центральной газете "Ее знал Пушкин", - впрочем, в рукописи фельетон назывался "Его жену знал Пушкин", но не пропустили, гады, побоялись народу правду в лицо сказать, - и так уже взбудоражил этот прекрасный город. Социологический опрос, ради которого не поленился Керзон на свои на кровные скатать в Одессу, недвусмысленно показал, что 99% одесситов полагают: памятник Воронцову стоит за то, что его жену... м-м, скажем... знал Пушкин. И вопрос стоял совершенно ясный и для обкома неудобный: если уж не убирать памятник Воронцову, то уж по крайней мере ставить полнометражный памятник его жене. А деньги где? Немногим больше года он вышел не пенсию и теперь мог все свое время отдавать Пушкину без остатка. Вот и сегодня, вставши в шесть утра, сделал он физическую зарядку, облился в ванной ковшом холодной воды. Жил Соломон по свердловским понятиям просторно, в однокомнатной квартире с ванной, совмещенной, конечно, - и с телефоном. Сел работать, написал четыре страницы нового исследования о городах, которые мог бы посетить Пушкин, - если бы Николай Первый, этот кровавый ублюдок, отпустил бы гения русской литературы в поездку по европейским городам, - о тех отелях, где Пушкин вероятнее всего остановился бы, о тех исторических личностях, с которыми он, вероятнее всего, там повстречался бы, как повлиял бы на их жизнь и на творчество. Работа шла споро, он как раз окончил описание возможного посещения Веймара и собирался, в силу особенностей своей музы, не признающей географических расстояний, начать описывать возможное посещение Кадикса - как зазвонил телефон, и оказались на другом конце провода племянница Софа, а совсем не Ленька, декан хренов, - как подумалось ему, прежде чем взять трубку. Долго и по-семейному расспрашивала о здоровье, Соломон даже растрогался, потом о работе, очень интересовалась пушкинским временем, особенно декабристами, обстоятельствами восстания на Сенатской, задавала немного наивные вопросы - к примеру, отчего это все так внезапно случилось, - и когда он объяснил ей, что внезапно было не восстание, а весть о смерти Александра Первого, сказал ей также, что умер царь Александр, как точно теперь известно, от дурной болезни, вообще все в этой поганой династии были либо алкоголиками, либо английскими шпионами, либо наркоманами, либо импотентами, либо... Соломон чуть не сказал "сектантами-скопцами", но что-то не вспомнил доказуемого примера. Софа очень попросила дать ей почитать что-нибудь об этом периоде, и еще ее зачем-то интересовал легендарный шарлатан Серафим Саровский. С этой последней просьбой Соломон помочь не мог ничем, а по остальному имелось у него все что душе угодно - с поправкой, конечно, на то, что не все авторы стояли на истинно правильной точке зрения. Договорились, что она зайдет к пяти - когда он работать закончит. За окном вовсю летели желтые листья - кончался сентябрь. Ясное дело, лезли в голову соображения о "короткой, но дивной поре" (вероятно, из года в год происходившей где-то в стороне от Свердловска, так или иначе, Соломон ее сроду не видал), а также и о собственной осени, о наставшей творческой зрелости. Керзон чувствовал себя по-юношески полным сил. Сколько еще оставалось тем! Кому передать их? Где взять себе смену? Сколько талантливых людей тратит себя попусту: тот же Ленька, не занимайся он своей чепухой, сколько мог бы интересного разыскать, пусть не на магистральных дорогах пушкинистики, так хотя бы на проселочных. Вот ведь тема, например: на каких лошадях, с каким извозчиком поехали Пушкин с женой после венчания? Какой дорогой поехали? Как вечер провели? Чем потом занимались? Соломон, размечтавшись, уже видел в грезах некую книгу какого-нибудь своего ученика, под названием "Один день Пушкина", а надпись на ней будет непременно дарственная, такая, скажем: "Великому учителю - недостойный ученик"... Соломон оборвал себя на полумысли. Как же. Дождешься от них. Выглянул в окно. Внизу, невзирая на сырость, играли в домино местные старики. Соломон узнал кое-кого из соседей - Бориса Борисовича, жившего прямо над ним, инвалида, что-то там отморозившего себе в финскую кампанию, во время превентивного контрнаступления; потом полоумного Степана, еще братьев Ткачевых из соседнего двора, все уже дряхлые, все уже непьющие под угрозой вовсе скапутиться, и все же почти все - даже не его, Соломона, ровесники, все - моложе. "Гнилое военное поколение", - подумал Соломон. Он-то тоже прошел войну от Москвы до Ясс (там демобилизовали по бюрократическим причинам), и никто не посмел бы упрекнуть его за то, что ни царапины не получил: и медаль "За отвагу" у него была настоящая, и под кинжальным огнем случалось бывать, даже побрило его осколком снаряда как-то раз, - а вот вышел из всего этого ада невредимым. Берегла судьба его, берегла для великого и бескорыстного служения делу Пушкина. В воротах дома появилась Софья. Неужели уже пять? И в самом деле. Соломон быстро сложил бумаги, сдвинул в стопку приготовленные для племянницы книги и стал ждать звонка, стоя в прихожей. Софья вошла такая же, как обычно, молодая и красивая, хоть и с синяками под глазами, натерпелась, видать, от своего муженька, он ведь пьет как сапожник, да и, не ровен час, может быть, и жену поколачивает. Вошла и села в кресло за столом, он присел напротив. Поговорили - все о том же самом, о чем утром по телефону, еще о погоде и о здоровье. Софья на свое жаловалась, а Соломон свое хвалил как мог. - Не представляешь, Софа, каким молодым я становлюсь к старости. Кажется, вот взял бы сейчас переметную суму да посох кленовый, - даже в разговорной речи не мог отрешиться Соломон от привычно-былинного стиля собственных писаний, - и пошел бы, понимаешь, по Руси, до самого Кишинева, до Измаила, все бы села да веси обошел и везде бы каждого старичка да каждого пионера спросил бы: как знаешь Пушкина? А там, глядишь, народных преданий о нем подсобрал бы, глядишь, какие подлинные факты неизвестные всплыли бы, а там и засветилась бы вся жизнь Александра Сергеевича новым дивным светом от любови всенародной, фактами подтвержденной да документами, а с ней бы и моя тоже заново засияла, и не так бы мне жалко в могилу сходить, - старик всхлипнул и с нежностью посмотрел на висящий в углу большой, маслом писанный портрет, копию с картины Кипренского, и чуть заметно поклонился. - Да что вы, дядя, в самом деле, панихиду раньше времени заводите, - отозвалась Софья, - вам еще жить и жить. Вон, книгу снова выпустили, в газетах пишут о вас... - Пишут, Софонька, пишут, даже не только у нас, а вон мне и из Монтевидео вырезку прислали. Не все, правда, пишут, не все в нашем полку пушкинистов душой чисты и не все мои работы правильно понять могут. Вон, баба какая-то в Кинешме объявилась, такую гадкую статью в "Вечернем Киеве" напечатала, срам сказать, будто у Геккерена мог быть роман с герцогиней Лейхтенбергской. Нет, ты только послушай, ересь какая, каким образом он мог бы с ней встречаться, когда... - и Соломон поплыл в дебри косвенной пушкинистики, которые Софью нимало не интересовали, за исключением одного только аспекта. И она, выбрав удобный момент, когда Соломон недобрым словом помянул Александра Первого, вклинилась в стариковский монолог: - А что это я там слышала такое, будто царь не умер вовсе, а бороду отрастил и в старцы подался? Слова эти неожиданно вызвали у Керзона приступ хохота, постепенно перешедшего в кашель, а по окончании кашля - в злобное хихиканье. - Ой, золотая ты моя девочка, знала бы ты только, чья это брехня, срам рассказывать, великого русского, так сказать, писателя, графа Льва Толстого! Знаешь, анекдот есть, как входит к нему лакей, кланяется и говорит: "Пахать подано!" Вот так и тут вот - пахать... Это ему, графу, добрый царь нужен был! Чтобы хоть задним числом он добрый был! Нет, все это, девочка ты моя золотая, доподлинная графская брехня. - Внезапно посерьезнев, старик переменил тон. - Есть, впрочем, косвенные свидетельства того, что легенду эту он не сам выдумал. Как раз вот к примеру хотя бы даже Пушкина возьмем, он этой самой историей тоже интересовался. Но тоже, сомнений не может быть, только из тех соображений, что любой повод посеять в умах мысль о незак