одящее место, в общественный туалет, потому что в Советском Союзе они должны пахнуть и пахнут так и только так, - единственно плохо, если в женский, но уж как-нибудь. Но, когда открыл глаза, понял, что снова ошибся. Он находился в кабине лифта, и лифт опускался. Джеймсу повезло куда больше, чем можно бы ожидать. "А лифт женский бывает?.." - пронеслась в голове разведчика идиотская мысль, но тут же исчезла, ибо двери разъехались, и в лифт вперлась некая старушка с полусотней хлебных батонов в трех авоськах через плечо. Джеймс не без труда раздвинул хлеба и вышел на улицу. На углу прочитал название улицы: "Плющиха". Джеймс прикинул в уме план города, наскоро втиснулся в городской транспорт и с преступно малой скоростью помчался в Воротниковский переулок, где в глубине двора, отделанного мемориальными досками, его ждала горячая ванна, пища, выпивка, все, что душе шпионской угодно перед поисками пропавшего императора. Поднявшись по очень меркаптановой лестнице, дабы не лезть в лифт и его не нюхать, Джеймс позвонил двадцать один раз в дверь старой московской квартиры, на которой тускло поблескивала табличка с совершенно неразбирабельной фамилией. За дверью долго звучала какая-то идиллическая, почти сельская тишина, затем кто-то маленький, видимо, проплывший к цепочке по воздуху, приотворил дверь и отвратительно знакомым голосом спросил: - Вам кого? Фотографическая память немедленно извлекла из запасников и предъявила Джеймсу эту сморщенную хамитскую харю, - именно этот человек в самом начале странствия по российским просторам не пустил его в Дом литераторов. Джеймс тут же понял, что теперь выговор, кажется, схлопочет не он, а сам хамит, вот кто положил деньги в литературный сортир, вот кто не допустил к ним разведчика! Он помедлил и произнес фразу, заимствованную, кажется, из какого-то масонского ритуала: - Не здесь ли мощный гений бил ключом? Хамит явно все вспомнил и все понял. Печально снял он цепочку, отворил дверь и так же печально ответил: - А я при чем? Но, похоже, он очень хорошо знал, что как раз он-то тут очень и очень при чем. Джеймсу давно не приходилось сталкиваться с масонами, но он довольно много помнил из учебного курса и вполне мог поддерживать разговор на условном языке Великого Востока. Удивило его то, что хозяин, оказывается, просто шел по коридору ногами, а не парил в воздухе, как показалось сперва; впрочем, ни малейшего звука его шаги не рождали. Никакого. Сильно пахло мышами, а скорей не мышами, потому что именно таков был, надо полагать, природный запах хозяина. Довольно просторная квартира была чудовищно захламлена и завалена штабелями старых, очень темных Досок. Джеймс понял, что это иконы, - хозяин, в ожидании давно уже столь желанной реставрации Дома Романовых, безусловно, складировал в своем жилище некие дорогостоящие вечные ценности. - Наконец-то мы одни, - произнес хамит, уже, оказывается, уютно устроившись за резным письменным столом. - Присаживайтесь. Говорите свободно: прослушивание поручено преданным друзьям. Денег сегодня не просите, они у меня на службе, а во всем прочем я к вашим услугам. "Ну да, деньги в сортире", - подумал Джеймс. - Нужно действовать немедленно. Император попал в их руки. Хамит никак не прореагировал. Тогда Джеймс прибавил: - И скорее выпить дайте. Хамит беззвучно подплыл к буфету, выудил оттуда три бутылки, видимо, чтобы у гостя был выбор, но достал лишь одну рюмку, притом ликерную, сам явно пить не собирался. Помедлив, он вдруг спросил изменившимся голосом: - Скажите... При царе как... с пенсиями будет?.. Мне скоро... - Хорошо будет. С пенсиями. Всем дадут, - буркнул Джеймс и ухватил керамическую бутылку с черной этикеткой; понюхал - понравилось. Рюмка тут была ни к чему, он по весу понял, что в бутылке даже полного стакана жидкости нет, и выплеснул содержимое бутылки в себя прямо из горлышка. Хамит печально следил за донышком бутылки. - Рижский бальзам, - полушепотом произнес он. - Очень приятно, а меня зовут Роман Денисович, - буркнул Джеймс, уже теплея душой, ибо давно он не пил ничего оригинального, а так хоть какое-то утешение в жизни промелькнуло; волей-неволей Джексон заражал комплексом интереса к оригинальной выпивке всех, с кем вступал в многолетнюю связь. - И могли бы меня в тот раз и пропустить. Для меня же в сортире старались. - Ничего не поделаешь, - опять-таки шепотом ответил хамит, - служба - это служба. Вы бы на моем месте тоже... вас не пропустили. Меня зовут Прохор Бенедиктович. "Хрен его знает, может, сам себя и не пропустил бы", - подумал Джеймс и тут же понял, что момент выбран был очень точно, как раз сейчас Джексон был занят поисками императорского опекуна. Видимо, в Колорадо что-то уже знали. Но, слава Богу, рецепт рижского бальзама Джексону не был нужен, он считал эту выпивку рядовой, теперь он интересовался только самой наиредчайшей. Появлялась возможность поговорить через Джексона прямо с Форбсом. Джеймс окосел много сильней обычного, маршальский "бифитер" еще не окончательно истаял в его мозгу, а теперь хамитский бальзам воссоединился с ним и совместное их пылание напоминало тысячу солнц. Джеймс без запинки отрапортовал, что не понимает причин своей телепортации с перрона, что ничего он не пугался и на подобные случаи, с его точки зрения, инструкции распространяться не могут, что он готов понести наказание, но просит разъяснений. "Вашу предстоящую телепортацию с перрона Киевского вокзала в Москве предсказывал бюллетень предиктора ван Леннепа за прошлую пятницу. В согласии с данным бюллетенем таковую телепортацию осуществил господин Бустаманте". Джеймс быстренько отхлебнул из другого горлышка, сперва за здоровье Голландии, потом за здоровье Италии. "Принимайте последующие инструкции", - следом Форбс бросил куда-то в сторону: "Полковник, прошу вас", - видимо, полковнику для чистоты связи тоже дали мощно выпить, и тут посыпались на Джеймса бесконечные, сотнями и тысячами нанизанные одна на другую инструкции Мэрчента, к которым, как всегда, прибавить можно было только неукоснительное их выполнение. К концу разговора у Джеймса вопросов не осталось вовсе, лишь булькало в желудке содержимое четырех различных бутылок, слившихся в неимоверный коктейль. Хамит беззвучно сидел в своем кресле, отчаянно трезвый, и смотрел в чашечку остывшего растворимого кофе. - Спать, - тяжело уронил Джеймс, отключаясь от связи. Через минуту он уже спал - сидя и не раздеваясь. Прохор тихонько прибирал пустые бутылки, а так и оставшуюся чистой рюмку поставил перед собой и аккуратно накапал тридцать капель сердечного лекарства. Выпил его так же беззвучно, а потом поглядел на часы. Скоро телевизор собирался выдать прямую трансляцию творческого вечера Сидора Валового, бывшего личного друга Прохора Бенедиктовича. Однажды Прохор даже пошел на то, что через свой шпионский канал исполнил величайшее желание друга: Сидору страстно хотелось знать, кем он был в предыдущем воплощении, не Буддой ли, не Фридрихом Энгельсом ли, словом, кем именно. Прикрывшись необходимостью собрать данные о клиентуре дома литераторов, послал Прохор запрос в штат Колорадо и от кого-то из тамошних магов получил совершенно ясный ответ: "Был он Сидором, Сидором и остался. Не зондировать, не разрабатывать". Не вербовать, стало быть. Истина оказалась неудобосказуемой, Сидор оказался новым земнородным воплощением дьякона Сидора, казненного в Москве в день воцарения на престоле первого из Романовых, Михаила, а прежде того - кратковременного псковского царька, более известного в истории под именем Лжедимитрия Третьего. Прохор об этом Сидору сдуру рассказал, и всякие отношения между ними прекратились, даже встречаясь у Прохора на службе, Сидор с ним не здоровался. Но глубокая обида Сидора не стала у Прохора взаимной: не вытеснила из Прохорова сердца пронзительной любви к мутациям Валового. И очень ему было жаль старого друга: как-то он, при такой своей обоснованной любви к монархическому строю и к Романовым, с ними уживется? Словом, не довелось Прохору посмотреть вожделенную передачу: телевизор стоял в той же комнате, в которой спал Джеймс, а будить разведчика хозяин не смел. Так закончился в Москве нерабочий субботний день. Воскресенье же началось как обычно, для всех по-разному, а именно - кто когда проснулся. И раньше всех проснулась в то утро Антонина Евграфовна Барыкова-Штан, лейтенант и пр., и др. Было без четверти пять, и единственный приличный лифчик ее, как было ясно с первого взгляда, вчера приказал долго жить. А вторая, глупая и неприятная, мысль была о том, что сегодня, кажется, первое апреля, если только в марте не тридцать один день. А сколько дней в марте? Так и не смогла вспомнить. А третья мысль была о том, чтобы Павлинька еще поспал, надо ему завтрак успеть приготовить. И только потом появилась четвертая, страшная мысль: что за Павлинькой сегодня ПРИДУТ. А он спал на животе, только слегка завалясь на левый бок, но голову оборотя вправо, туда, где только что была она, Тоня. Маленький, белокожий, безволосый почти по всему телу, с залысинами на лбу, курносый, наверное, некрасивый, и надо было теперь только одно: никому его не отдать, даже если он шпион хоть сто раз; ну, а если не получится, то украсть у судьбы день, полдня, полчаса, мгновение - и еще мгновение вместе с ним. Тоня набросила балахон, тоже немного порванный вчера, - но плевать, - и вылетела в коридор. Несмотря на более чем раннее время, даже не утро еще, а ночь, жизнь в коммуналке уже началась: что-то очень шипящее жарила на сковородке коммунальная владычица, монументальная старуха Белла Яновна, сильно за последние годы похудевшая, что-то у нее внутри болело и необратимо портило ей характер. На появление Тони старуха не прореагировала никак, жарила себе и жарила. Тонька подошла и придирчиво оглядела предмет обжаривания, - это был магазинный люля-кебаб в количестве для Павлинькина завтрака, к счастью, достаточном, и даже еще ей, Тоне, останется. Жарила его Яновна не для себя, ей уже нельзя было, жарила она деверю-испанцу и пасынку его, ублюдку, что, небось, уже ни свет ни заря в шашки дуются; один по старости пенсионер, другой по дурости, а она все жарит. Тоня властно взяла со стола Яновны нож-тесак и пошуровала кебабины. Яновна посмотрела на нее дико и собралась не то оплеуху дать, не то милицию вызвать, не то "скорую", ежели соседка "того". - Брысь, - коротко сказала Тоня тем единственным тоном, который советским людям, особенно если у них пятый пункт и деверь на шее, понятен сразу. Яновна в единый миг тоже все поняла - и бесследно исчезла в своей конуре. Поле битвы и духовитый трофей остались за Тонькой. Но для завтрака было маловато; шпротами он вчера объелся, так что харчи предстояло выискивать уж и вовсе резервные, не гнушаясь самыми беспощадными экспроприациями. Тоня пошла к телефону, выждала полсотни звонков, потом услыхала невыспанное "але", - даже "але" без акцента выговорить не может, - и по-деловому бросила в трубку: - Буди свою дуру, пусть икру принесет, у нее банка внизу. И все остальное пусть отдает, чтоб сама принесла через пять минут! Все пусть несет, что есть! - Тоня даже ничем угрожать не стала, просто бросила трубку. Богатырь Винцас отлично помнил избиение, учиненное ему капитаном Синельским, и вообще спорить с женщинами не любил, а Тоню даже побаивался, к тому же она его совершенно не привлекала как женщина. Через пять минут в дверь позвонили, Татьяну, конечно, поднять не удалось, но Винцас собственноручно принес и банку икры, и вещь окончательно неожиданную, видимо, из собственной заначки - большой ромб изумительного литовского сыра "рамбинас", а также литровую бутыль с чем-то прозрачным, видимо, с чистым спиртом, - вкусы летчика Тоня знала, - Тоня сгребла все на пороге в охапку и захлопнула дверь перед носом литовца. Тот постоял секунду, перекрестился, не складывая пальцев, широким католическим крестом и побрел на второй этаж. Уже пять месяцев, как он был снят с международных рейсов и уныло мотался то в Вильнюс, то в Свердловск. Из кухонного столика другой соседки, безропотной Клавы, конфисковала Тоня все, что там нашлось: три бутылочки ядовито-зеленой фруктовой воды "Тархун", с помощью которой устроители позорной олимпиады думали потрясти мир, мол, и у нас не хуже вашей пепси-коки. Оказалось все-таки хуже, не дотянул давно покойный Миша Лагидзе до мировых образцов, но на внутреннем рынке водичка пошла нарасхват. А поскольку Винцас принес спирт, то, как Тоня знала по опыту, из этих двух напитков можно смешать вещь очень вкусную. Так что с Клавы оброк - или ясак, черт его знает, - был взыскан вполне достаточный. Значит, люля-кебаб, икра, сыр. Сливочное масло отыскалось тоже, знала Тонька, куда его в своем столике прячет Дуся-санитарка, позади ножей и вилок; у нее же разжилась Тоня чайной заваркой и батоном рижского хлеба. Кажется, всего бы уже достаточно, но Тоня остановиться была не в силах, она, словно коршун, продолжала кружить и кружить по кухне, изыскивая и изымая все мыслимые запасы у всех соседей подряд, в том числе у тех, с которыми не ладила, нимало не задумываясь об имеющих назреть в ближайшем будущем скандалах. В коридоре замаячила тень онемевшей Яновны. Тоня кинула на нее испепеляющий взгляд, но так и замерла с поднятым ножом: старуха стояла ни жива ни мертва, держа в протянутой руке большой, пупыристый лимон. Глаза ее были полны слез. - Понимаю, понимаю... - забормотала старуха, и Тоня осознала, что Яновна и впрямь все понимает, - сама молодая была. Погоди, я еще поищу, и восемь уже скоро, я в арбатский схожу, еще чего прикуплю... Тоня уронила нож: верная примета, что мужик скоро придет, - неужто уже ЗА НИМ? - схватила Яновнин лимон и заключила старуху в объятия. Постояли и поплакали с полминутки, дольше нельзя было. Яновна ушла искать скрытые ресурсы, а Тоня вернулась в комнату и занялась сервировкой. Простыню на стол постелила еще одну, - хотя даже и простыня-то на этот раз была, оказывается, последняя. Всего-то у тебя, Тонечка, так мало, и все-то у тебя последнее. Так-то. Такое твое счастье. К семи утра стол был накрыт, люля-кебаб дожарен и оставлен на сковородке, так, чтобы разогреть в две минуты, а Тоня занялась приведением в порядок своей внешности. На это и ушло все оставшееся до пробуждения Павла время. Ибо не зря падал нож, не зря терзало Тоню предчувствие, что никакого времени скоро не будет. Ровно в восемь в дверь раздался долгий и резкий звонок. Тоня схватилась рукой за сердце и пошла открывать. Их было за дверью семеро, шестеро в форме, конвоиры, - видимо, брать решили даже без понятых, - и все незнакомые. Седьмого Тоня знала, никогда всерьез не принимала, уж менее всего ожидала, что именно это ничтожество, самый младший уголовный заместитель подполковник Заев, однажды оборвет первую и последнюю в ее жизни ниточку счастья. Плотный, небольшой, лет пятидесяти, прямо с собственного новоселья, прекрасный семьянин, спортсмен, в прошлом даже какой-то чемпион по самбо, не глядя на побелевшую Тоню, прошагал полковник прямо к ней в комнату, а вся его военная шобла - за ним. В дальнем конце коридора, заломив руки под самыми глазами, застыла, как статуя, сострадающая Яновна. Тоня замерла у порога собственной комнаты, одной рукой держась за косяк, другой - за сердце. Трое пришедших выстроились вдоль одной стены коридора, трое - вдоль другой, все, как изваяния, неподвижные. И сам Заев, остановившись на мгновение посреди комнаты Тони, тоже замер. Безразличен был Заеву этот самый хмырь, которого ему с верхов с утра пораньше велели арестовать и доставить к генералу. Впрочем, он не уверен был, что приказали именно арестовать. Велели доставить. Ну да какая разница, когда из-за этой выпитой начальством "Черной магии" жена такой скандал учинила? - Гражданин Романов, - рявкнул Заев, - вы арестованы. Прошу следовать за нами. Голый, почти не укрытый Павел зашевелился. Потом присел и приоткрыл глаза, увидел всю сцену. И встретился глаза в глаза с совершенно обезумевшей Тоней. И за какую-то минимальную долю мгновения, ничего еще не осознав как следует, понял, что, если жизнь сейчас и разобьется вдребезги, то кому-то это будет стоить очень дорого. Роман Денисович все-таки был очень неплохим преподавателем. - Гражданин Романов, - еще грубее произнес Заев, - прошу одеваться. Поедете с нами. Голый Павел вылез из-под одеяла и подобрался на постели, словно готовясь к прыжку. Но Заев не унизился и позы не переменил, - ему ли было бояться таких вот безволосых хлюпиков. "Черной магии" все равно не вернешь. И вдруг Павел издал дикий крик: - Йя-а-а-а! - и как булыжник из пращи прыгнул на Заева. Причем тут же отпрыгнул назад, на кровать, - охрана и шевельнуться не успела. Заев, тоже никак не успевший прореагировать на прыжок и крик, вдруг стал медленно наклоняться вперед, удивленно глядя куда-то вниз, и тяжело рухнул на колени. В широко распахнувшихся его, сильно прояснившихся глазах читалось искреннее удивление. - Ну ты не прав, - сказал он вдруг переменившимся и каким-то дружеским тоном, - самбо - гораздо сильнее каратэ. Самбист каратиста всегда... - подполковник замолчал, сложился окончательно и упал на бок. Из горла его хлынула кровь, сразу залившая одинокий, посреди комнаты брошенный ботинок Павла. Заев успел прохрипеть только еще одно слово: - ...убьет! - дернулся и затих. Никто не бросился к нему, и немая сцена, в которой Заев теперь стал чем-то вроде убитого гладиатора, а голый Павел напоминал кого-то из позднеримских божков, продоложалась еще несколько секунд; охрана, видимо, соображала, кто теперь у них старший по званию, Тоня и Яновна просто окаменели от ужаса, Павел вовсе окостенел, ибо одно дело - собраться убить человека, другое - понять, что ты его уже убил. Не то длилась эта сцена секунду, не то несколько минут - никто не понял. Но из коридора раздались шаги, и на сцену выступило новое действующее лицо. Прежде всего Тоню поразила бледность этого лица, бледность этого несгибаемого жгучего брюнета, одно появление которого всегда прекращало любую панику, один взгляд которого был равен приговору трибунала и вселял в подчиненных одновременно ужас и успокоение, - кроме тех, кому доставался один ужас, без успокоения, как сейчас Тоне. Но Аракелян сам был белее мела. Немедленно оценив, что именно произошло в этой комнате, железный полковник остановился на безопасном от Павла расстоянии и глухим, тихим голосом произнес: - Прошу всех оставаться на своих местах. Ничего не случилось. Прошу всех ожидать и не двигаться с места. Добрый день, Павел Федорович, пожалуйста, оденьтесь, вы можете простудиться, входная дверь открыта, тут сквозняк. Тоня, ничего не понимающая, вдруг ощутила в себе крохотный, тлеющий огонек надежды. На что? Но из того, как резко переменился Аракелян, как демонстративно не обратил внимания на труп своего коллеги, валяющийся в луже крови, поняла она, что, может быть, все законы на свете сейчас рухнут и все пойдет иначе - и вдруг, тогда, может быть, может быть - что может быть? - она и сама не знала. Павел, все такой же совершенно голый, не внял совету Аракеляна одеться, хотя и встал с постели, и с интересом разглядывал то труп подполковника, то живого полковника. - Прошу ждать, - просительно повторил Аракелян и вдруг уже привычным своим тоном рявкнул конвою: - Смир-на! В коммунальный коридор с лестницы вдруг повалил еще народ, бесцеремонный, все понимающий. На Павла старались не смотреть, вставали в коридоре у каждой коммунальной двери, чтобы лишние люди не вздумали носа наружу показать; двое замерли справа и слева от окаменевшей Яновны. Останки Заева пока не трогали. Но вот грохнула на лестничной площадке дверь лифта, потом хряснула филенка обычно лишь наполовину открываемой двери в квартиру, зазвучали в коридоре командорские носорожьи шаги - и на без того уже переполненную сцену явилось еще одно действующее лицо: в полных генерал-полковничьих погонах, при всех орденах; при таком параде из присутствующих его и не видел почти никто. А голый Павел все так же стоял и с детским удивлением рассматривал все вокруг, без единой мысли в голове. Но, правда, даже ни о чем и не думая, он помнил о своем императорском достоинстве. Шелковников протопал на середину комнаты, мельком глянул на труп и кивнул Аракеляну: мол, убрать падаль, не до того сейчас. Полковник и сухощавый майор, вынырнувший из-за спины генерала, собственноручно подхватили жертву императорского каратэ и унесли куда-то, только лужа крови на память осталась. - Всем покинуть помещение, - сказал Шелковников, и всех сдуло ветром. С наружной стороны дверь затворил Аракелян, для чего Тоню пришлось переставить в коридор, словно вазу. Шелковников придирчиво оглядел Павла. Потом медленно, насколько позволяла толщина, опустился на одно колено прямо в лужу заевской крови. - Здравия желаю, государь, - почти шепотом, но совершенно отчетливо произнес он, склоняя голову. И Павел бессознательно протянул ему руку для поцелуя. Генерал не дотянулся, потом все-таки тяжело схватил Павла за кисть и, ловя равновесие, потянул на себя. Павел плюхнулся на пол, и оба они оказались на коленях друг перед другом. - Государь, вы в безопасности, - продолжал генерал, - вы среди друзей. Мы надежно скроем вас. Позвольте помочь вам одеться. Павел с ужасом представил себе этого носорога в качестве камердинера и отпрянул. Он все еще не произнес с самого просыпа ни слова, кроме того вопля, который издал, отправляя Заева на тот свет. Генерал догадался, о чем думает Павел, и предупредительно сообщил: - Семья покойного будет получать его жалованье в виде пенсии. Несмотря на то, что он преступно извратил приказ. Если вы, государь, желаете распорядиться иначе... - Без разницы, - грубо бросил Павел, встал и пошел одеваться, в первую очередь отер заевскую кровь с ноги. - Поспать не дают, тоже мне. Я вот уже десять дней выспаться не могу, неужели не ясно? Шелковников, чувствуя всю безмерность собственной бестактности, стоял на коленях, а в душе его поднималось половодье спокойствия. Он видел совершенно точно исполнившимся предсказание Абрикосова: в час встречи с императором его, генераловы, ноги будут по колено в крови. А он-то боялся! А оно вот так-то. Как все же жаль, что у Валериана инсульт, причем астральный, и он уже три недели разговаривает на совершенно неведомом языке! Но хуже всего было то, что, опустившись на колени, без постороней помощи генерал встать уже не мог. А пустить в комнату кого бы то ни было, пока император хотя бы трусы не наденет, было так же невозможно, как просить у императора помочь встать. Но чуткий Павел понял, подошел, помог, пожал руку. - Для вас приготовлены апартаменты. Надеюсь, на первое время удовлетворительные, - склонив голову набок, сообщил генерал. - Ее, - Павел мотнул головой на дверь, и генерал понял, что "ее" - это Тоню, - тоже туда поселите. Там видно будет. Может, хоть представились бы... для приличия? Генерал замешкался. Сообщать императору свое нынешнее звание - какой смысл? Но быстро нашелся. - Дворянин Георгий Шелковников, - сообщил он. - А-а... - безразлично протянул Павел, застегивая ширинку. И тут дверь отворилась без спроса. Император и генерал одновременно посмотрели на нее и сперва не увидели никого. Потом поняли, что на пороге сидит неподобающе ликующий, стучащий хвостом по полу рыжий с изрядной проседью пес. - Все в порядке, - предупредил генерал вопрос Павла, - это верный, отличившийся соратник. Все в порядке. Майор! Сухоплещенко и Арабаджев выросли на пороге одновременно. Шелковников посмотрел на своего почти-адъютанта с удивлением: - Подполковник, вас не звали, - и тот исчез. - Майор! Обеспечьте довольствие капитана. Он заслужил отдых и награду. Арабаджев, прекрасно понявший в чем дело, без спросу стащил со стола сковородку с остывшим люля-кебабом и побежал на кухню, мимо каменной Яновны. Володя потрусил за ним, ликуя, - он баранину любил, и сто лет уже ее не видел. Пенсия была, можно сказать, в кармане, - хорошо! Конвой в коридоре преобразился, это был уже не конвой, а почетный караул, хотя вовсе никто в нем и не понимал, что происходит. Все еще белый, как побелка, Аракелян, стоял рядом с Тоней и что-то одними губами подсказывал генералу. Тот наконец понял. - Подполковник! - новосотворенный подполковник Сухоплещенко вырос из-под земли, затем генерал обратился к Павлу: - Шампанское здесь или в апартаментах? - Пустяки, - бросил Павел, - неважно. Без нее... не поеду. Тоня, оденься, поедем к себе. И Тоня потеряла сознание. Но прежде, нежели ее привели в себя, на пороге квартиры объявился еще один посетитель - высокий, красивый, седеющий, еще более бледный, чем железный полковник. И весь его вид говорил: "А что вы тут делаете, добрые люди?" Ибо Джеймс опоздал почти на час, ибо ни хамит, ни будильник не смогли разбудить его когда было надо. Впрочем, его роль в реставрации Романовых, кажется, подошла к концу. Павел дружески потрепал его по плечу: - Поехали с нами, Рома. Все о'кей. Так все и отбыли с Тонькиной квартиры, даже Яновна, - ее, как свидетельницу, пока что увезли в Староконюшенный, в особняк, который был уже целиком подготовлен к приему будущего венценосца. Остался один Аракелян. У него были другие заботы, другая работа, грязная. И не самое грязное было то, что чуть ли не собственноручно пришлось замывать пол в комнате Тони, - хотя пришлось и это сделать, - а ждало его другое дело, страшное и скандальное, целиком обрушившееся на аракеляновскую голову, притом из самого неудобного места - со службы. Положив в карман ставшую теперь уже бесхозной банку икры со стола, полковник отбыл к себе на работу, оттуда же предстояло ехать в институт имени Сербского. Ну ладно, появления императора он хотя бы ждал заранее, на Заева, хоть на живого, хоть на мертвого, было вообще наплевать, но кто же мог ждать подлости именно от самого верного, самого безропотного сослуживца-псевдоначальника? А теперь - западные корреспонденты, а теперь - партбюро, а теперь все на его голову, потому что именно он, Аракелян, считался ответственным за эту сволочь! Но, чтобы понять тревогу и ужас Аракеляна, нужно вернуться немного назад, в то мгновение, когда оклемался у себя на дому уважаемый человек, Глеб Леонидович Углов. Суток с тех пор не прошло. Тяжкий это был оклем: все ж таки "Черную магию" можно бы и не пить. Но уж вот такие желания у нас бывают. А Заев сам виноват, а что, не знал, что с ним, Угловым, с прямым его начальником, выкидонства бывают? Так чего ж на виду флакон поставил?.. Вот и взял, вот и выпил. И чего они хорошего в этих духах находят... Бр-р. Выговор Заеву за это влепить. Углов с трудом сел на постели. В глазах мутилось, на работу тем не менее уже давно было пора ехать, хотя никакой там работы не предвиделось, - ну разве телепатемы придут срочные, ну тогда валек в руки, тюк, и понеслась... Шофер, слава Богу, казенный. Углова везли, а он смотрел в окно машины, и было ему странно в мире. Отчего это Гагарин сейчас прыгнет со своего пьедестала, а никому не страшно, все так и ходят под ним, а ведь задавит... Отчего это Димитров всем такое... показывает? Даже и говорить неудобно, что такой жест означает! Отчего это с утра нынче все такие нецеломудренные? Это все черной магии штучки! Искоренить ее давно пора, чтоб у всех на душе ясность была, и без ассоциаций чтобы! Тимирязев стоит, и вот прямо на бульваре, на людях, хоть гальюн-то у него прямо за спиной! И Маркс пива просит, а ему не несут... Пива на работе надо будет принять, может, магии поубавится. А этого, первого самиздатчика, чего прямо напротив держат? Над головой Углова складывались какие-то сияния, наподобие полярных, что-то мерцало и потрескивало. Однако, хоть и с очень большой натугой, добрался все-таки до своей знаменитой очень засекреченной бункерной лаборатории. И там обнаружил, что текст очередной телепатемы для резидента в Гибралтаре уже лежит у него на столе. Взял Углов валек и пошел к Муртазову. В бункере было полутемно, разоружившийся перед лицом советской мощи татарин лежал, как всегда, на звуки не реагируя, глаз не открывая. Лицо его, совсем плоское и морщинистое, ничего не выражало. Может быть, он даже спал. Какая разница. Углов занес валек и обрушил его на лоб телепата. Но не рассчитал силы удара, не удержался на ногах, попал вальком по спинке, валек переломился, полковник ударился лбом о железный край кровати. На мгновение сомлел, но скоро взял себя в руки. Он сидел на полу и судорожно сжимал обломок валька. Комнату заливал ярко-фиолетовый, никогда прежде не виданный свет. Телепат даже веком не повел. Но вокруг головы телепата, приподнятой на трех подушках, для удобства ударения, сиял и переливался ослепительно яркий золотой круг. Словно ободочек на тарелке. Нимб. И кто-то высокий, прекрасный, крылатый склонился к челу татарина и провел по нему ладонью - ласкающе, благословляюще. Впрочем, тут же исчез, так что, наверное, померещился. Но нимб не исчезал. А фиолетовый свет разгорался в бункере все ярче, и какие-то слова на непонятном языке звучали в воздухе, смысл их был и неведом, и безразличен Углову, он знал, что все то, что было до сих пор, кончилось, а началось все то, что должно было именно сегодня начаться и что будет в дальнейшем. Полковник выпрямился, стоя на коленях, отбросил кусок валька и отбил земной поклон. - Святой Зия! - взревел полковник, но его никто не слышал, на то бункер и строят как бункер, чтобы в нем звукоизоляция была. В религиозном пылу полковник позабыл, что телепат привязан к постели. - Помилуй мну! - заорал полковник на языке своего озарения, впопыхах принятом за церковный, и снова бухнулся лбом об пол. Но понял, что недостоен. Что тридцать лет стуча вальками по лбу татарина, не имеет он права быть прощен в одночасье. Тогда негнущимися пальцами полез полковник во внутренний карман, полез за партбилетом. Вытащил и его, и паспорт, и удостоверение, а потом, помогая пальцам зубами, изодрал все документы в клочки. Подумал, что надо бы сорвать и погоны, но одет был, как положено, в штатское. Жаль. Вместо этого полковник снял с себя ботинки, бухнулся еще разок лбом о каменный пол и выбрался из бункера. Босой, вышел он из подвального помещения, вращая безумными глазами, и всюду, куда обращался их взор, видел он лиловое сияние. Видел он благосклонное лицо святого Зии, который простит его, Глеба, если он отстрадает сам те тридцать страданий, которые причинил святому. Босой полковник беспрепятственно покинул служебное здание, вышел на Кузнецкий мост и пошел вниз. - Близится, близится, - кричал он, хотя его никто не слушал, все и так знали, что что-то явно близится, а что - никто не знает. - Грядет святой Зия! Кидайте партбилеты, взносов не платите! Поклонитесь святому Зие! Святой Зия! Святой Зия! На повороте к Неглинной что-то в голове полковника - пожалуй, впервые в его жизни, - стало рифмоваться, и он начал вопить: - Друзья, друзья, друзья! Грядет святой Зия! Верные друзья! Пресвятой Зия! Плыла, качалась лодочка, текла, кончалась водочка... Зия! Зия!.. На повороте возле памятника Калинину вокруг безумного полковника стали собираться люди. Исступление его заражало нестойких духом прохожих, они не понимали, что именно выкликает этот немолодой и босой, с почти вылезшими из орбит глазами тип - но они чувствовали: надлежит все бросить и шагать за ним. И они шагали, сперва три человека, потом двадцать, потом пятьдесят, а падкие на созерцание подобных шествий западные корреспонденты успели примчаться на своих иудинских "фольксвагенах" и уже чирикали кинокамерами, - а Углов все жестикулировал и кричал, ибо лиловый свет заливал весь его мир от Москвы до самых до распронюханных окраин, а в самом зените горело лицо святого Зии, окруженное нимбом. Углов судорожно гладил подбородок, проверяя, достаточно ли уже длинна у него борода, отрастив которую он пойдет по святой Руси проповедовать понимание святого Зии. К несчастью, очень уж часто выкликал он лозунг насчет растаптывания партбилетов, а то, глядишь, до самого Можайского шоссе дошел бы. Не дошел. Только перешел мост и двинулся по Дорогомиловке - а народищу за ним шло уже человек сто пятьдесят, не менее - подъехал небольшой и неторопливый отряд раковых шеечек, быстренько распихал примкнувших, а самого босого, даже не простуженного полковника, полностью рехнувшегося на святом Зие, упаковали в рубашечку, завязали рукава на спине, вкатили подкожно уж чего сыскали, - а сыскали вовсе неуместный для данного случая жидкий анальгин, - и увезли прямо туда, куда обычно в таких случаях везут. Углов, впрочем, продолжал видеть все того же святого Зию и проповедовать. Вкатили подкожно еще чего-то - ну, уснул полковник. А что делать с ним, все равно никто не знал. Среди ночи наконец добрались до генерала Сапрыкина, который сказал, что за поведением полковника Углова лично-ответственно обязан надзирать полковник Аракелян Игорь Мовсесович, но чтобы на него не сильно жали, потому как у него, мол, связи большие. Жали-то не сильно, но в три часа ночи с постели подняли. А наутро и так свояк велел ждать важнейших событий по совсем другой линии, а тесть колотить в стену стал, мол, чтобы тихо было, у него Розалиндины вылупляются, а синий Пушиша всю кинзу склевал, все десять пучков, ведь черт его знает, при всем этом, может быть, ты теперь уже и не полковник даже, а пожизненный повар императора, не дай Господи свояку долма припомнится и он ее расхвалит венценосцу, так на всю жизнь и будет тебе одна сплошная долма!.. А тут еще Углов соскребнулся на религиозной почве, отвечай за него теперь, уж кончалась бы скорее эта власть проклятая, пусть Георгий со своим императором правит, а я лучше готовить буду, за долму я еще отвечаю, больше ни за что не отвечаю, пропадите вы все пропадом!.. Итак, отправив Георгия с императором туда, куда им хотелось, поехал Аракелян посмотреть на безумного псевдоначальника. Смотреть оказалось не на что: грязный, как свинья, спал начальник под барбитуратами в отдельной палате, и все равно по губам его читался неутомимый беззвучный крик: "Святой Зия! Святой Зия!" Аракелян плюнул, расписался, что больного освидетельствовал, и вышел на тающее от весеннего тепла шоссе. В двух шагах от его машины имело место "происшествие", один частник стукнул другого, существенно помял тому крыло и рассадил левую фару. Номер у того, который побил, начинался буквами "МНУ". У того, которого побили - буквами "МНИ". Сами, стало быть, хотели... Аракелян сел за руль и поехал в Москву, в будущее. В будущем, знал он, ждет его кухня. И пусть уж лучше она. Надоело ему быть ответственным и тем более железным. Ему вдруг захотелось есть. Так захотелось, что он бы сейчас даже собственной долмы съел, которую вообще-то, из-за излишней к ней привязанности свояка, остро ненавидел. Но сейчас съел бы. "Ты этого хотел, Жорж Данден", - всплыло в памяти из какой-то телепередачи. Аракелян бессильно пожал плечами и чуть не съехал в кювет. 6 Дайте только срок, собаки, не уйдете от меня: надеюся на Христа, яко будете у меня в руках! выдавлю из вас сок-от! ПРОТОПОП АВВАКУМ ИЗ ТОЛКОВАНИЙ НА КНИГИ ПРИТЧЕЙ И ПРЕМУДРОСТИ СОЛОМОНА Ну хоть бы по одному в неделю. А то уже по два. Так ведь скоро и совсем никого не останется. Хотя рано или поздно все эти гонки на лафетах должны были начаться; им ведь теперь всем вместе далеко за тысячу лет, наверное. Но зачем же они все подряд, почти сразу, будто в честь какого праздника? Западное радио говорило, кажись, что все в нем родного отца потеряли... Нет, это когда Хруслов, тогда отца родного, а шофера говорили, что наоборот, падла была непросветная, кошек с лапшой ел... За что? Этот ведь совсем молодой был, неужели в семьдесят девять лет еще и пожить нельзя человеку? Другие говорят, яд принял, а на фига яд в семьдесят девять? Говорят, в депрессии. Вот и я в депрессии. Семьсот дней, меньше не могу. Бросил бы, а иди брось в пятьдесят два, жена четвертый месяц в отпуске, то есть в командировке, то есть нет. Денег от пуза, а чувства на них разве купишь, а с белоголовкой тоже завязывать надо, на спирт переходить, - в нее, говорят, гадость какую-то мешают, а спирт - он как детская слеза. А намешивают, говорят, чтоб настроение плохое было. Вот я пью, и у меня плохое. Понял бы кто мою душу, я б за то все деньги отдал, все одно девать некуда, на пенсию не пойду, а с печенью плохо, до ордена к семидесяти пяти хрен доживу, а шофера все падлы. Не жизнь, а прямо названия нет на русском, а я, кроме русского и матерного, других не учил. Времени было без чего-то семь утра. В силу этого факта опохмелиться Виктор Пантелеймонович боялся. По второму разу боялся, по первому уже сто, конечно, сделал, без этого и радио себе не включишь. Вот Хруслов умер на прошлой неделе, говорили, что как раз на его место, на идеологию, теперь Куропятников должен был. А он вот и сам. И Поцхверашвили, а до него Блудун, генерал армии, а все за один апрель, который еще не кончился. Точно, к майским еще кто-то помрет, праздник все же. Очень огорчали одинокого Глущенко все эти смерти, о которых узнавал он по утрам, еще с похмелюги; в неделю мерло по одному, по два члена сверху, а из пониже - так не перечесть. Хорошо еще, что хоть главный жив, говорят, так и будет жить, и пока он жив, никого не уволят. Даже ввиду смерти. Все велел на своем месте оставить, чтобы без никаких перемен. И его, Виктора Пантелеймоновича, значит, тоже с базы не скинут, пока главный копыта не откинет. И выпью-ка я за его здоровье. Он потянулся за белой головкой, хотя она была уже початая, так что, конечно, без головки, - хотя и пить ее теперь нельзя. Давно уж по утрам он пил только из горлышка, все равно все стаканы и чашки побиты, а Софья вот-вот вернется, все телеграммы дает, что едет, а сама - фиг. Разлюбить бы ее и даже блядей не водить, без надобности они теперь, раньше выпил сто и все как надо, а теперь сто выпил и больше уже ничего не надо... Одно слово, бляди. Так что за здоровье. А давно ли такие времена были, когда по месяцу мог не пить. По службе он быстро дошел до поста, но жена разбилась в самолете, тогда пошел в запой и выше уже никак, даже за пьянство один без занесения получил, другой с занесением того гляди дадут. Жизнь была - тогда, когда-то... И Севка тогда еще от рук не отбился. Но директор женился еще раз, и вот началась другая жизнь, подкаблучная, счастье и удовольствие. А вот Севка скоро сел... Накануне вот радио послушал, понятно, вражеское. Ничего, правда, не понял, но говорят, осенью коронация неизбежна. Чья? Неужто главный будет короноваться, или весь центральный комитет коллегиально коронуют, или только бюро, а главный корону от его имени и взденет на себя? Да как же он, бедняга, парады-то по холодище принимать будет в короне, может, хоть с ушами корону сделают, чтоб завязочки под подбородком? Да ну его с короной, скукота в жизни, вот и придумывают, как бы повытрющиваться, а лучше бы водку не портили. Вот возьму да выпишу с базы спирт для промывки. Виктор Пантелеймонович сел на постели, запрокинул сильно опустевшую бутылку к потолку, крупными глотками, зажмурившись, высадил оставшиеся граммы. Он знал, что через минуту-другую почувствует себя совсем молодцом, поэтому отбросил бутылку в угол и еще какое-то время отдыхал, зажмурившись. А когда глаза открыл, то им не поверил, а когда поверил, то понял, то лучше бы их не открывать сейчас, и вообще никогда, только бы этого не видеть. Этого, неожиданно высокого, тонкогубого, худого, прямого, как палка, отчаянно похожего на мать; этого, оставшегося когда-то словно бы на память и на радость, а потом и поныне - на позор всей жизни Виктора Глущенко. Этого, отбухавшего - Виктор Пантелеймонович быстро прикинул в уме - почти полные одиннадцать лет из назначенных тринадцати где-то в болотах Западной Сибири. Этого, глубоко ненавистного и странного, с угольями вместо зрачков, но все же родного, в окошко не выбросишь. Этого, молчащего, застывшего на пороге комнаты, и без всякого выражения на него, на отца, глядящего. - Не дозвонишься тебе, - ровным, высоким голосом произнес гость, - и ни в дверь, ни по телефону, однохренственно. Пришлось вот открыть. Не дожидаясь приглашения, Всеволод Викторович Глущенко проследовал, - не прошел, ни в коем случае не прошел, а только проследовал, если не прошествовал! - к низкому столику, на коем стояла у Виктора Пантелеймоновича запасная поллитра и что-то из вчерашней закуски. Там гость опустился в кресло, а потом в дверях появилось еще что-то... вот именно не кто-то, а что-то. Хотя существо это было явно человечьего рода, было оно при этом молодое, однако бесполое; женщина это или мужчина - никак пьяный взор Виктора не мог распознать, да и не пытался. И вообще, только что принявший цельную банку и узревший явившегося без малейшего предупреждения сына, Виктор Пантелеймонович меньше всего склонен был раздумывать: кого там или что там сынуля с собой приволок. - Рекомендую, - ткнул в сторону второго вошедшего Всеволод, ткнул не пальцем, а каким-то предметом, который Виктор не рассмотрел, - твой приемный, Дуся. Это по-ихнему Дуся, это кликуха, чтобы тебе понятней было, потому Дуся, что - подруга. А официально Гелий Станиславович, если соображаешь, что это значит. Старая шалашовка, но, возможно, нам еще придется лизать ей ботинки и другие места. Тебе придется, я постараюсь не лизать. Давай кружки. Последняя фраза адресовалась явно Гелию. Тот извлек из принесенного под мышкой грязного, без ручки, чемодана две облупленные кружки. Тем временем Всеволод одним ногтем содрал с бутылки крышечку, налил почти полную своему спутнику, а себе даже не капнул. - Пей, задрыга жизни, пей, Дуся, - речитативом сказал Гелий самому себе и высадил кружку, не поморщившись. Потом покосился на столик, ухватил плавленый сырок и сожрал. - Наше вам с кисточкой, - произнес Гелий уж совсем голосом какой-то опереточной шлюхи из числа персонажей телефильмов на тему становления власти Советов и откинулся в кресле. На вид ему могло быть и тринадцать лет, и тридцать, и любое, что между этими числами; застывшая на лице блудливая улыбка тем более подчеркивалась откровенной, грубо-зазывающей красотой этого лица. Виктор Пантелеймонович с ужасом, сквозь быстро наплывающий и столь же быстро распадающийся хмель осознавал, что если из правого кресла смотрит на него стеклянными, постаревшими глазами первая его жена, конькобежка-чемпионка, то из левого кресла точно так же глядит нагло помолодевшая, постигшая сексуальный смысл жизни, согласно своей вечной мечте начавшая превращаться в мужчину, впрочем, на полдороге в этом занятии остановившаяся, вторая его драгоценная супруга, Софья Федоровна. От этого было не просто страшновато-неприятно, как от прихода сына. От этого было просто нестерпимо страшно, ибо внезапно вспомнил директор глухую и пьяную, раза два доносившуюся до него сплетню, что, мол, супруга его, Софья Федоровна, когда еще в девицах ходила, сдала государству незаконного сына, прижитого от вот уже нынче больше чем сорок дней как покойного Станислава Казимировича. Что покойного, в том нет сомнения, ибо как раз вчера Глущенко опохмелялся после этих сороковин, - его, как друга, пригласили. Знал бы - не пошел бы. Своей водки что ли мало. Умер Станислав Казимирович... вместе с правительством... Умер... Я-то что все никак не умираю? Хорошо бы сейчас, вот как раз момент очень подходящий... - Самое время, - сказал Всеволод, поглядев на ходики, - стоявшие, конечно, но по странному совпадению показывавшие что-то похожее на действительно имеющие место восемь утра, - поспать бы тебе, подруга. Родитель, выкатись из постели, покуда ты нам соберешь, что я скажу, глубокоуважаемый царевич поспит часок-другой. Все же мы не с концерта. Мы, родитель, с курорта. Да вылазь ты быстро, сука, кому говорят? Совершенно окостеневший Виктор Пантелеймонович понял наконец какой предмет держит в руках его законный отпрыск. Это было длинное, сантиметров пятнадцать, сапожное шило с костяной ручкой, а острие смотрело сейчас прямо на Глущенко-старшего. Трясясь больше от похмелюги, чем от страха, - страх уже мало что мог добавить, - он вылез из постели. Всеволод критически окинул его взором, - как-никак не менял белья Виктор Пантелеймонович уже месяц. Но, видимо, Гелий и впрямь хотел спать, и прежде, чем сын успел распечь отца за недостаточно гигиеничное гостеприимство, пасынок уже свернулся под одеялом с головой. Последнее чуток успокоило Виктора Пантелеймоновича: в лицо своей второй жене ему было смотреть еще страшней, чем первой, погибшей. Всеволод, по-прежнему поигрывая шилом, налил отцу полкружки водки, отдавил шилом полсырка и брезгливо придвинул. - Выжри, родитель, иначе соображать не будешь. Ты мне нужен с чистыми мозгами. Отрекся и отрекся, хрен с тобой; мне с тебя не любовь нужна, любовь не по моей части. Любовь по его части. - Всеволод показал шилом на одеяло. - Мне с тебя нужны... Да пей ты, сволочь, наконец, пей! Виктор Пантелеймонович послушно выпил. - Нет, деньги тоже нужны, но у тебя хватает. Отдашь не все, а сколько сможешь. Три штуки отдашь и покуда все, если будешь себя хорошо вести, больше не возьму, пока не нужно. Нужны мне с тебя ясные ответы на вопросы. Словом, соображать ты должен, а не стучать зубами. Закуси! Виктор Пантелеймонович послушно закусил. - Так вот, родитель, - все тем же не меняющим интонации голосом произнес Всеволод. - Если ты уже в силах соображать, для начала поведай мне, где твоя супружница. Да, жена, да, матушка нашей милой подруги Дуси. То есть давно ли забрали. Виктор Пантелеймонович силился понять, но был не в силах. - Не трепись, что не брали. Сам вижу, без бабы живешь. Или бросила?.. Тогда - где она. И главное - где ее брат. - Не знаю... - пролепетал Глущенко чистую правду. - Положим, - Всеволод налил отцу еще. - Сейчас, положим, не знаешь. Но к одиннадцати, к открытию магазинов, я очень надеюсь, ты будешь это знать, все мне чистосердечно изложишь, притом правду, одну только правду и ничего, кроме правды. Еще выложишь упомянутую капусту и можешь считать наш визит законченным. В противном случае мы оба претендуем в твоем доме на жилплощадь и по закону поселяемся тут. Выбирай. Да пей! Виктор Пантелеймонович, отчего-то потрясенный тем, что до сих пор не слышал ни одного матерного слова, так же послушно выпил. Похмелье прошло, начиналось нормальное утреннее состояние, которое при известном искусстве не сулило никаких неприятных ощущений до самого обеда. И тут же вспомнил шило в руке сына, вспомнил страшную историю его посадки и подумал, каким же страшным должно было оказаться продолжение этой истории, если Всеволод вот так сейчас прямо перед ним сидит, десять с привеском отбухав, не ест, не пьет, по всему видно, что не только пить не хочет, а и наливает ему и Гелию как-то без уважения... к тому, что наливает. Это ж какой ужас надо пережить, чтобы не пить, когда есть что пить, да еще с утра, до одиннадцати? - Вот тебе еще смазка для тугого соображения. Имей в виду, что глубоко и абсолютно никем не уважаемый царевич Гелий желает высказать своей мамаше, твоей нынешней жене, примерно те же слова любви и послушания, что я сейчас тебе. С той лишь разницей, что твое, родитель, положение гораздо лучше, ибо твоему сыну хватит денег на мелкие расходы и некоторых сведений. А вот ему от мамы нужно и гораздо больше и гораздо меньше. Денег ему не надо, он на них напьется и губной помады купит. Ему нужна материнская любовь. Так что сравни. Виктор Пантелеймонович послушно начал сравнивать и понял, что в сложившейся ситуации он и впрямь может хоть ненадолго, но отсрочить неприятности, пережить эти три часа нечаянного свидания с молодым поколением, которое за такую небольшую мзду, - хотя ясно, что потом выжмут еще, да и не раз, - соглашается убраться. Но Софья им зачем? Для любви, что ли? Похабное лицо Гелия всплыло у него перед глазами, с ним слилось лицо жены, и понял директор автохозяйства, что больше всего на свете хочет быть пенсионером. Одиноким и холостым. И чистосердечно, как райкому, рассказал сыну о том, что жена в отъезде, в Москве, что сажать ее никто не сажал, да как будто и не за что, хотя он человек понимающий, но, право, кажется, не за что. Что брат ее, с тех пор, как тесть умер осенью в прошлом году, носа к ним не кажет, даже, говорят, вообще из Свердловска уехал. И что Софья в Москве уже давно, но вот-вот вернется, - тут Глущенко испугался и себя поправил - мол, у нее "скоро" означает "к лету", а то и к осени. Что адрес может дать только "довостребовательный", на который деньги переводит, а больше ничего не знает. Что денег он сыну может дать больше, потому что как раз была премия. Что отречения от сына не было и вовсе, просто иначе с работы поперли бы, а где бы он еще смог сыну к выходу столько денег скопить? Что всегда свято верил, что его родной мальчик вынесет все, что на него несправедливо свалилось, вернется в отчий дом и начнет новую жизнь... Директора автобазы потянуло в слезы. Всеволод снова плеснул отцу - на донышко. Он точно знал, кому, когда и сколько надо. Также он точно знал - кто чистосердечно колется, кто чернуху лепит. И печально было то, что отец пошел натурально в сознанку, и выходило, что до Романовых добраться будет много сложней, чем ожидалось. Жаль. Но и только. Ради своей мечты Всеволод Глущенко готов был отсидеть еще червонец, лишь бы только знать, что мечта будет приведена в исполнение. Тогда можно. Гелий-шалашовка начал храпеть и несколько мешал размышлять, но тормошить царевича Всеволод не стал. И так тот все время обижен, что пахан совершенно равнодушен к нему как к женщине, несмотря на столько времени, проведенного вместе. Мысль о том, что он, Гелий, может быть нужен еще зачем-нибудь, просто не приходила в тупую его, красивую, почти детскую, но совершенно при этом блядскую голову. Пусть уж лучше поспит. Сколько вариантов не перебирал Всеволод Викторович Глущенко за десять лет кантовки на пересылках и на зонах, этот все-таки получался самым лучшим. Сначала думал он, что как только получит ноги с зоны домой, так сразу и пришьет первого мента, какой нарисуется. Потом заматерел, вышел в зубры на зоне неподалеку от западносибирского городишка Большая Тувта, дни до звонка считать перестал и понял, что такая месть - себе дороже, ну, пустят на луну, и все. Понял, что уж хлебать, так за цинку. Мало пришить одного мента, мало даже сто ментов пришить, мало даже по гаду на каждый день его срока, в котором тринадцать лет. Нет, всех, всех, всю мелодию, сколько ее в стране советской есть. Всеволод, осознав это, сразу как-то повзрослел, болеть перестал, стал вроде как зампахана всей зоны, а уж когда другого зама за то, что давил ливер без спросу, поломал об колено одной левой, а потом пахан у Всеволода на правой сам концы отдал - тут вдруг никакого начальства в лагере над Всеволодом не стало, кроме кума, а это что ж за начальство. Жить стало легче и проще, но мечта осталась, и приближения к ней не намечалось ни на шаг. Статей у Всеволода был букет, скостили в конце только четверть, да и то, мягко говоря, по личной просьбе, о чем речь ниже, - а поставил себя молодой пахан так, что если уж он шел в гальюн, то к его приходу там не только было чисто, а разве что хризантемы не цвели. И только теперь, малость пожив как свободный человек, понял Всеволод - чего именно он хочет. Никого, в частности, не хочет он убивать. А хочет он всем совейским ментам дать хлебнуть из его, так сказать, миски. Смерть для них - дешевка, надо сперва оприходовать их по зонам, а вот уж там... а вот уж тогда... только медленно... Другого человека такие мысли довели бы до психушки без обратного билета. Всеволода они довели до родимого дома, который, к слову сказать, был для него не более приятен, чем легендарная психушка доктора Сербского. Трясущийся отец жевал вторую половинку плавленого сырка, но Всеволод про отца уже не думал. Он вообще думал только об одном: о милиции, о том, как отомстить ей за десять с половиной лет, истраченных на Тувлаге. Все прочее на белом свете, говоря по большому счету, его вообще никак не волновало. Соль в его жизни была одна, и ею, серою, грубо размолотою большетувтинскою солью собирался он запылить жизнь своих врагов. Всеволод не пил и не курил, старался держать диету и режим. Он себя берег, потому что в жизни его была цель, - вот точно так же до недавнего времени берег себя двоюродный дед ныне храпящего Гелия, С.А. Керзон, но цели у них с В.В. Глущенко были больно розны, лишь настойчивость одинаковая; однако Соломон свой жизненный план осуществил, хотя и недоперевыполнил, а Всеволод еще только ухватился за тонкую ниточку. В детстве он был пионером, но, еще не вышедши из этого возраста, под влиянием разных книг чудесного писателя Аркадия Гайдара, стал романтиком. Мать он помнил не очень, ему всего восемь лет было, когда она погибла. Долго жили они вдвоем, покуда в шестьдесят седьмом не надумал отец жениться по второму разу. И привел в дом Софью. Было ей всего двадцать три, а сыну Виктора Глущенко как раз стукнуло пятнадцать. Первый год Софья не замечала пасынка вовсе, на второй поглядывать стала и доставать по-всяческому, в начале же семидесятого, когда парень уже на втором курсе медицинского учился, вдруг затеяла его воспитывать, - довольно поздно, впрочем, если сравнивать со сверстниками. Отец, ясное дело, ничего не видел, всю конспирацию мачеха брала на себя, а Всеволод был романтиком. Он и теперь Гайдара любил, только на другой манер. Длилась треугольная идиллия недолго. Виктор нещадно пил, ничто иное при его-то работе и невозможно, если живешь ты в государстве, столица которого больше двух веков двоится; пил он к тому же большей частью на работе, да и вообще дома не особенно время проводил. Мужские способности Глущенко-младшего требовательная Софья расценила как стоящие выше средних, поэтому и спрос с него был соответственный. В июне, когда он сдавал экзамены за второй курс медицинского, - так и не увиденный в те времена Всеволодом Павел, кстати, совершенно приемному племяннику не интересный, тогда же сдавал экзамены за четвертый курс педагогического, - Софья убедила Всеволода в том, что найти ей домашнего врача его святой долг, ибо какие же могут быть сомнения в его соучастии, - у нее, впрочем, были, но она помалкивала, - ну он и нашел. Когда поздно вечером врач убрался восвояси, ослабевшая Софья, опираясь на прежний опыт, порешила испить хлористого кальция: а его-то в домашней аптечке и не оказалось. И тогда беспощадное "значит, сходи в аптеку" швырнуло Всеволода навстречу его совсем иной, совсем неожиданной судьбе. Несмотря на два курса медицинских познаний, - на самом-то деле толком он отчего-то успел выучить только латынь, - он не имел ни малейшего представления о действительной необходимости этого самого кальция, но предположил, что без лекарства любимая женщина как пить дать погибнет, и помчался в аптеку, конечно, давно уже закрытую, а до единственной в те времена ночной-дежурной было не меньше чем полгорода. Далеко за полночь, прижимая в кармане наконец-то обретенные две младенчиковые бутылочки с делениями, полные вожделенного лекарства, уставший, не вполне еще успевший протрезветь от ста граммов чистого, без которых психологически не мог бы ассистировать, - сделал Всеволод отчаянную попытку поймать если не такси, то хотя бы покладистого левака, денег у него оставалось очень мало. В ответ на безнадежное махание рукой остановился перед ним патрульный "москвич", вылезло из него двое дружелюбно на первых порах настроенных блюстителей закона, спросило документы, в них не поглядело и велело ехать с ними: "Ты пойми, отделение пустое, плана нет - а тебе не все равно, где ночевать?" Всеволоду было не все равно, он стал сопротивляться и получил по шее, получил еще раз, получил еще много-много раз, потерял сознание и очнулся к утру. Мрачный лейтенант предъявил ему акт с десятью свидетельскими подписями, что, мол, Глущенко В. В., проживающий там-то, избил трех милиционеров в нетрезвом виде, - добавил, чтоб не смел голоса подавать, и отпустил. В карманах, понятно, было пусто, так что топать домой предстояло пешком. Не дотопал. Почти возле самого дома нагнал его "москвич" - и снова потребовал документы. Собственно, даже вообще ничего не потребовал, а просто проглотил Всеволода. Ночью в самом центре Свердловска, ударом шила в глаз, был убит некий старшина милиции. Милиция располагала точными сведениями, что этого старшину убил он, Глущенко В.В. И теперь Глущенко В.В. ничто, кроме вышки, не светило: дело ясное, если троих избил, одного убил, да еще в разных концах города. Адвоката отцу пришлось найти хорошего, так что дали только тринадцать. Особого, учитывая молодость и чистосердечное; адвокат убедил, что без такового ку-ку, оказалось - не лажа, аж прокурор погрустнел. Потом отец отрекся - и все кончилось, ни передач, по-лагерному - бердан, ни, естественно, писем. А затем была еще столько-то времени незабвенная свердловская следственная тюрьма, та, что посеред города, затем еще какие-то пересылки, жуткий лагерь под Иркутском, из которого, к счастью, очень быстро перевели в Тувлаг, - там числилось еще хуже, но оказалось намного легче: красивая там была природа, милостей от нее, понятно, ждать не приходилось, но она как-то уравнивала зеков с теми, кто их вохрил. Всеволод, поистериковав первые месяцы, к своему никем не празднованному двадцатилетию стал совершенно каменным, ледяным, железным - никому нет дела до меня, ну, так мне нет дела до всех. Я выйду. Я со всех получу. Мне и тридцати трех не будет, когда выйду! Рано зарыли! Рано! Вся до-срочная жизнь была вспомнена и перевспомнена еженощно. Ничего не мог забыть Всеволод Глущенко - ни плохого, ни хорошего. Только вот из хорошего... что-то один Гайдар вспоминался. На отрекшегося отца сын зла не таил, понимал, что такое папаня. Не таил зла на Софью уж и подавно, жалел ее даже, как-то она там, без хлористого кальция. Почти с первых дней отсидки Всеволод никому не заикался, что сидит за чужое, то есть "проходит", зачем говорить, толку никакого, а авторитет пойдет на фиг. "Бугор" по кликухе "Шило", севший за пришитого мента на срок почти под завязку, решительно ничего не боялся: спробовали сделать ему темную, а он возьми да измордуй всех семерых, восемь ребер им да поломай! Стали уважать. Это в двадцать три! Двадцать пять!.. Тем более, что феню какую-то неизвестную знает, с нее лепила в лагере чуть не в обморок кидается - "леталис" там, "церебралис", "пенис". Всеволод влился в одну мысль и в одно стремление, прочее все отмел, а просто тихо и без трепыханий ждал звонка. Среди порабощенных Всеволодом лагерных мужиков оказался туберкулезный латыш, радиомеханик, способный собрать коротковолновый приемник чуть ли не из трех напильников. Всеволод распорядился соорудить для себя настоящее радио, чтобы Запад слушать, и выделил латышу на первые расходы три пятикилограммовых посылки, чужих, конечно, но он каптеру шило показал. Латыш, кашляя и отхаркиваясь, дал ему послушать "Свободу", "Немецкую волну", "Голос Америки", "Кол Исроэл". После этого лагерный лепила ходил за доходягой латышом двадцать пять часов на дню и шкурой отвечал за его здоровье, потому как Всеволод шепнул ему что-то непонятное насчет "орно" и "леталис" и даже шила не показал. Глушилки до Большой Тувты не доставали, так что ежедневно, слопав спартанский ужин, садился Всеволод в углу барака к дикому сооружению, которое латыш обмахивал ветошью, надевал наушники и слушал все, на что мощности хватало, даже Албанию, если на других станциях очень уж скучно было. Об ужине, кстати: он у Всеволода был и впрямь спартанский, но получше, чем у кума; с семьдесят шестого питался молодой пахан только из посылок, из принципа, мстя за то, что сам он их не получает, а кто бы посмел не отдать ему свое повидло, печенье, икру, шоколад - ведь это означало для отдавшего три, пять, десять дней полной безопасности и перед шоблой, и перед вохрой, и даже перед кумом? Ну, а насчет радио, так более всего привык Всеволод к "Свободе", хотя и находил принцип подачи "Последних известий" на этой радиостанции несколько тенденциозным. He-политических, не-обличительных передач Всеволод не слушал до тех пор, пока не понял, что на русском языке цензура зарубежная позволяет вести только тем или иным боком обличительные, политические. Стал слушать подряд. Полгода тому назад началась по радио романовская вакханалия, а сидеть Всеволоду оставалось еще четверть срока, и никаким досрочным освобождениям при его-то статьях, при всем положении на зоне, он не подлежал. Но однажды, поздним декабрьским вечером, в двадцатый раз слушая брехню о том, какая светлая судьба ждет Россию, стоит ей лишь признать ошибочность истолкования подлинных целей Октябрьского переворота, - а цели эти сводились, понятно, к свержению узурпаторов и вручению вожжей правления рабочему классу во главе с подлинными его представителями, законными наследниками российского престола - стоит лишь признать царем законного наследника, Павла Федоровича Романова, уроженца Екатеринбурга-Свердловска... При этих словах раздался в мозгу тридцатилетнего пахана по кликухе Шило словно бы хрустальный звон. Он вспомнил давно забытую фамилию своей страстной мачехи. И вспомнил, что был у нее брат Павел, которого она терпеть не могла. И вспомнил, что кроме брата... кроме брата... был у нее еще и сданный государству, незаконный, добрачный сын. И с удивлением, восторгом, радостью понял, что этот сын, успешно трахаемая всеми желающими шоколадная дырка по кличке Дуся, она же Гелий Романов, шестнадцатилетнее малолетнее, оттого малосрочное дерьмо, храпит не далее как на другом конце барака. Всеволод Глущенко знал покорных ему зеков не только в лицо, он и личные дела помнил наизусть, иначе сам не выжил бы. Вполовину срезанный срок Гелия кончался в марте. Всеволод немедленно принял решение выйти тогда же. Он нимало не относился к числу поклонников Гелия, - а было их много, потому что из лагерных петушков был он и моложе других, и смазливей, - но знал его хорошо и какие-то подачки ему бросал. Софья некогда назвала ему имя своего "сданного сына". Теперь этот сын сидел в одном бараке с Всеволодом. Никогда не опознал бы Глущенко этого самого Гелия, но, во-первых, вообще в жизни не встречал человека с таким именем, а во-вторых - сходство. Сходство! Кровь прилила к базальтовому лицу Всеволода, и на миг, в первый и последний раз в жизни, ощутил он к лицу почти что мужского пола что-то вроде желания, - и немедленно обматерил себя в душе: он путал мать с сыном. А желание, обращенное к матери, выдохлось уже много лет назад. Тогда хрена ли? Куму за выход на свободу при такой статье, когда с отягчающими обстоятельствами человек мента пришил, кому другому пришлось бы выложить на стол тысячу николашек-рыжиков, если не десять тысяч. Всеволод ничего не выложил, а просто шило показал. Всеволод и Гелий вышли вчистую под завывание западносибирской вьюги и трясущимся местным самолетиком долетели до Тобольска. Слава Богу, Гелий не рыпался и раздражал Всеволода только бесконечными покушениями на его целомудрие. Но тоже не очень, боялся шила. У Всеволода, как всегда, мысль была только одна. У Гелия тоже мысль была всего одна, но совсем иная: кому бы дать. Однако же Всеволод это ему запретил: мол, пока сам не разрешу, зашей свою "люську" суровыми нитками. Гелий вел себя тихо, соблюдал целомудрие, хотя внешностью вызывал у попутчиков легкое потрясение: безвозрастный, исключительно красивый, несмотря на редко посаженные зубы, курчавый, весь какой-то виноградный, Гелий нравился даже тем мужчинам, которые сроду ничего подобного от себя не ожидали, даже тем женщинам, которые прекрасно понимали, что это за мальчик-девочка. В самолете какой-то неуч-попутчик Всеволода спросил: "Это с вами юноша или девушка?" Всеволод, даже не взбеленившись внутренне и шила не обнажая, на неуча поглядел. Все. Из лагеря не взял Всеволод даже ложки. Обычай все оставлять, брать с собой ложку, если она у тебя есть, он уважал, но ложку отдал совсем зеленому, совсем погибающему косоглазому дурню, привезенному в Тувлаг за неделю до освобождения Всеволода. Дурачок такой китайский, да еще из родного Свердловска, малосрочник, и за что таких шлют? Гелию тоже с собой ничего брать не разрешил. Так надумал. Дальше Всеволод все знал точно, - если правда, что у Софьи брат будет императором, - а об этом ему в наушники все уши Запад прожужжал, - то у него на руках не меньше, чем марьяж, отдавши короля, на даму взятку точно получишь, если, конечно, ход свой. Но для полного марьяжа нужен был еще и родной отец: Софья отперлась бы от сходства, а вот папаня вряд ли, - тот самый король, с которого ходят. И либо Софье, либо ее брату, если они и впрямь воцарятся, придется кое-что ему, Всеволоду, подбросить, - а уж он от родственника лишнего, от Гелия, если все будет без лажи, уберечь сумеет, рук не марая. А и нужно Всеволоду - поквитаться с кое-кем. С милицией, всего-то, есть о чем базарить, а? Отец наконец-то домусолил свой сырок и перестал трястись. Жестом Всеволод показал: на выход. Отец послушно оделся. Всеволод встал и легонько кольнул сквозь одеяло храпящего царевича, тот хотел разразиться бранью, но дальше звука "е" ничего произнести не рискнул - шило уж больно знакомое. - Не удумай, задрыга, линять. Даже встать с кровати не удумай. - Для убедительности еще раз кольнул, царевич смолчал. - Так что, родитель, пошли. Передумал я. Три снимешь для меня. И еще себе возьмешь, сколько захочешь. Поедешь в Москву с нами. Виктор немедленно и послушно отвел сына в сберкассу с самым большим вкладом, - было еще штук двадцать, но там везде поменее, - сколько-то снял под вопли кассирш - заранее не заказали! план горит! - и оформил аккредитив для себя на четыре восемьсот, после чего на книжке осталось три семьдесят. По возвращении домой Виктор сразу бросился к бутылке, даже раньше, чем сын успел ткнуть в нее шилом: мол, пей. Всеволод подошел к спящему подопечному. - Вставай, гадюка. Гелий не пошевелился, и Всеволод немедленно понял, что худшие его подозрения оправдываются: если бы время их отсутствия царевич в самом деле проспал, то вскочил бы сейчас на его голос как ошпаренный. Тогда точно рассчитанным движением Всеволод всадил, будто шприц, свое шило в заднюю часть царевича, что и возымело действие. - Самообшмон или как? - спросил Всеволод, не повышая голоса. - Да нет у него ни фига... - попытался оправдываться царевич, отчаянно растирая место укола, хныча, но, тем не менее, зазывно вращая глазами. Но понял, что номер не пляшет. Он сполз с постели и вытащил из-под нее большой, увязанный узлом плед - все, что нашлось достойного в доме Глущенко. Всеволод наклонился и выкинул из пледа бюст Маяковского. - Вот и хорошо, - успокоительно произнес молодой пахан, - вот и вещи укладывать не надо. Вот и поехали. Вечером все трое уже сидели в купе. Четвертое место тоже принадлежало им, седоухий проводник, что разместил некогда Павла и Джеймса в предпоследнем купе, пришел за билетами и потребовал трешку за белье, с большим сомнением глядя на компанию - от нее за версту разило уголовщиной. Трясущийся пожилой дурак, прямой и сухой тип со стеклянными глазами, развязный сопляк, а вместо вещей - чемодан без ручки и узел клетчатый, словно ограбили кого-то - нет, не жди с такой публики тринадцать рублей вместо трех... - Котик, дай в ротик! - вдруг, не выдержав, взвился Гелий и полез в объятия к проводнику. Тот с проклятием вырвался и захлопнул за собой дверь. За бельем пришлось идти Виктору; белье проводник дал, а трешку швырнул директору автохозяйства в лицо, по опыту знал, что с таких лучше ничего не брать, - а чаю они до самой Москвы так и не видали. Впрочем, Виктор постоянно таскался за водкой в вагон-ресторан, для себя и для Гелия, больше одной за раз ему ни за какие взятки не давали, у самих было мало, - коньяк же организм Виктора не принимал на дух. А Всеволод не пил ничего, кроме воды из умывальника в туалете. И не ел тоже ничего. Он и хотел бы поесть - но сознание того, что близок его звездный час, отключило в нем все физические потребности начисто. Будь это необходимо, он смог бы, наверное, обойтись без кислорода, дышал бы там вообще азотом, или гелием... Тьфу. Всеволодом двигала идея. Царевич почти всю дорогу спал; сперва он попробовал пить вровень с Виктором, однако же оказалась кишка тонка, от стакана водки, которого директору автохозяйства было мало даже для поправки, Дуся мгновенно вырубался. А Виктор пытался вырубиться, но не мог, бутылка кончалась раньше, нужно было плестись за следующей. А из следующей Дуся опять норовил что-то выжрать, опять не хватало... В Москве Всеволод не был прежде никогда, но со слов подчиненных ему в недавнем прошлом тувтинских специалистов знал, что делать: немедленно с вокзала взял такси и поехал в Банный переулок, где с утра пораньше уже, как водится, толклась и перешептывалась московская биржа жилплощади. Всеволод прислонил Гелия к Виктору: чтобы не убежали, специально с ранья ни тому, ни другому не дал ни капли. И пошел потолкаться. Жаждущих снять было очень много, и все покладистые, неприхотливые и ненаглые, а жаждущих сдать было мало, и все с претензиями, со специальными условиями: только одинокому военнослужащему не старше сорока девяти и не ниже полковника, - только безногому инвалиду гражданской войны, в крайнем случае с одной ногой, не больше, - только молодой женщине без ребенка, - только интеллигентному пенсионеру, непременно знатоку крылатых слов и выражений, - только студенту не старше двадцати и не ниже ста восьмидесяти, - только с пятым пунктом, только с распиской, только без прописки, только под залог гаража... - Трехкомнатная на два года, деньги вперед, - вдруг произнес кто-то безнадежным голосом под самым ухом Всеволода, и тот обернулся. Перед ним стоял во всем джинсовом, красный как рак, совсем еще молодой, жутко о себе возомнивший ввиду бойкого знания английского языка внешторговец, каждая веснушка которого беззвучно вопила о предстоящем отъезде в капстрану Бурунди на указанный срок, вопила о том, что квартиру не на кого оставить и деньги к тому же нужны позарез. - Двести в месяц, - добавил внешторговец, из красного становясь от наглости белым. Всеволод перемножил в уме, для него деньги цены не имели, но он понял, что наличных трех тысяч ему не хватит, и вспомнил родительский аккредитив. - Плачу аккредитивом, - тихо и твердо произнес он и подхватил внешторговца, падающего в обморок от счастья. К вечеру расплатились, расписались и водворились. Рыдающий от упоя Виктор, - не аккредитива жалко, а жизни! - был уложен в постель; почти протрезвевший, все ж таки организм молодой, шалашовка Гелий отпущен был временно на все четыре стороны погулять, ибо Всеволод точно знал ту единственную сторону, в которую Гелий пойдет и где его искать, когда надо будет, да и вообще с крючка ему не слезть; сам же Всеволод отправился на поиски Софьи Романовой, а лучше Павла Романова. Ничего, кроме довостребовательного адреса, по которому можно было начать розыски Софьи, а также сообщений западного радио о том, что наследник престола уже в Москве или под Москвой и ведет переговоры с советским правительством об окончательном соглашении, - советского опровержения на это гнусное сочинение почему-то не было, московское радио вообще передавало одного "Манфреда" Чайковского и прочую погребальную музыку; ничем, кроме похорон вождей, советские органы не занимались, и со страхом ждали со дня на день кончины самого главного в государстве специалиста по поддержанию видимости движения туда, куда его, это государство, раз и навсегда послали предшественники, - ничего, ничего больше не было в руках Всеволода. Но терпения было ему не занимать, им двигала идея. Он без злобы рассматривал стоящих вдоль оцепления по Садовому кольцу милиционеров и представлял их себе в лагере под Большой Тувтой, на утреннем разводе. Гелий тем временем зябко плелся по весенней Москве к давно ему памятному дому недалеко от Смоленской площади. Он был там еще до глупой своей посадки, был не раз, потому что когда из детдома сбежал, то кантовался в Москве больше года, и кто, как не хозяин этой хаты, Аким Чингизович Парагваев, в просторечии Рашель, заплатил тогда за его, Дусиного адвоката, заплатил почти что ни за что, - Гелий и переспал-то с ним всего четыре раза? Судьба и Шило сделали Гелию неожиданный подарок: снятая на два года квартира на Садовом кольце, в доме напротив американского посольства, оказалась буквально в двух шагах от Смоленской. Свернув с площади в тихий переулочек, а из него - в еще более тихий тупичок, царевич оказался перед здоровенной, одноподъездной, кооперативной башней. - В семьдесят третью, - буркнул Гелий старухе, сидевшей в глубине подъезда возле письменного стола, что-то вязавшей и, ясное дело, сомневавшейся, можно ли пустить в дом кого бы то ни было. Гелий с натуралками, иначе говоря, с "настоящими" женщинами вообще разговаривать не любил, хотя сам он тоже числил себя женщиной, но был не "натуралкой", а "подругой". Так что ограничивался бурканьем. Ему с ними просто было не о чем разговаривать. Покуда лифт поднимал его на высокий этаж, вспомнились Гелию молодые годы, когда его, юную и цветущую, перебивали друг у друга и Рашель, и Влада, и Жакилина, и кормили икрой, и поили коньяком, и если бы не проклятая, с первых детдомовских лет прижитая привычка щипача не упускать полного кармана, не сел бы он никогда за мелкое воровство, сел бы, как полагается, за "люську", а то и за нее не сел бы... И вытащил-то занюханные двадцать девять рублей, а впаяли, как за мульен... Хорошо хоть вот подосвободился пока что, только вот Шило на крючок взял, и хрен с него слезешь, хоть бы трахал, а то и того нет, так хоть вечерок по-людски пожить - и то радость. Сердце Гелия забилось учащенно, когда он звонил в дверь семьдесят третьей. Дверь открылась сразу, на пороге появился некто зализанный на пробор, очень пьяный, и вопрос задал совсем уж неуместный после того, как дверь была открыта: - Кто там? - Я здесь, - кокетливо ответил Гелий, и вдруг вспомнил кликуху отворившего, - Милада! Сколько лет, сколько... Отворивший вгляделся в Гелия и просиял: - Дуся? Подруга? Давно ли? Обнялись и поцеловались - по инерции взасос, но сами же смутились, оба были женщинами, делать им друг с другом было нечего. - А я плов сделала - ты прям кончишь... В большой комнате, с начисто отрезанным верхним светом, при двух тусклых бра, сидя толпилось человек десять. Лиц не было видно вовсе, но особый, мускусный дух привычно говорил Гелию - все свои. Иди там разбери, парное тут количество, непарное, прикадриться всегда найдется к кому, даже если тут семь мужчин на семь подруг, - Гелий прекрасно сознавал цену своим внешним данным, уж если кто любит молодых, высоких, смуглых, с исключительной кожей, - то это все ему, Дусе, в карман, в жизненный актив и куда еще там захотят. Деньгами он за любовь почти никогда не брал; в лагере лучше было взять харчами, спиртом, всего лучше планом, - а на воле Гелий что-то уже давно не был. С хамским "Вот и я!" он прошел к столу, на котором дымился только что поданный в огромном фаянсовом кузнецовском блюде плов, с исключительно профессиональными черными звездочками барбариса, - и налил себе чего под руку попалось. Попалась сладкая, безалкогольная водичка. Ругнулся. Нашел водку, тоже выпил. Стало хорошо, несмотря на полумрак, на задымленность. Тут только Гелий понял, что в гостиной хотя и все свои, но не так чтобы окончательно уж все. Под одним из бра на диване сидел человек с гитарой, лет на вид сорока и явно не "свой". Это был не "бард", а "менестрель", что в тонкой фразеологии любителей пения под гитару и означало человека, который песни поет, но сам их не сочиняет. Где-то его, "менестреля" за это и вовсе не считали человеком, но здесь, в полумраке парагваевской гостиной, это превращало его как раз в человека высшего сорта, пусть и не "своего" по половой ориентации. Артист был знаменитей любой звезды блатного мира, он лет пятнадцать уже пел в основном "по вызову" в компаниях у друзей, а чаще вовсе не у друзей, а у тех, кто был способен выложить за вечер пения в гостях две-три средних зарплаты советского человека. Артист был болен, он жил на дорогих лекарствах и трех пачках болгарского "Солнца" в день; впрочем, в парагваевской гостиной, кроме немалого гонорара вперед, ему выдали еще и блок "Голуаза", который гость немедленно упрятал в футляр от гитары. Он пел на износ, лишь по привычке добавляя к четырем основным аккордам переходные, пел с душой и со слезой, пел неповторимым, мягким, как замша, баритоном, вкладывая в игру и пение столько собственно блатного искусства, сколько в силах выдержать искусство подлинное. Он был знаменит, некрасив и болен, жить ему оставалось разве что несколько месяцев. Весь гонорар за вечер завтра предстояло отдать за лекарства, а вечером снова петь, чтобы послезавтра утром было чем за лекарства заплатить. Многие песни приходилось повторять, если они уж очень западали в душу публике. "Корнет Парамонов", петый всей Россией чуть ли не в тридцатые годы, по-настоящему прославился именно в его исполнении, но "корнет", видимо, уже поднадоел, сейчас звучало другое: - Гонит ветер опять листья мокрые в спину... Нелегко тебе ждать, одинокий мужчина!.. - Да! Одинокий! Мужчина... И одинокая подруга... старая хризантема... Певец остекленевшими глазами не смотрел уже никуда, песня оканчивалась, потом он выпивал полрюмки и глухо говорил: - А на этот раз эта песня... посвящается... для Толика... да, для Толика... - И вновь начинал: "Кто к тебе постучал этой ночью не в двери..." - песня кончалась, и непременно кто-то навзрыд подпевал в финале: "Одинокий мужчина!" - и заваливался в темноту за один из диванов, чтобы не быть больше, видимо, столь пронзительно одиноким. Артист давал передохнуть пальцам и украдкой смотрел на часы: минут через сорок он имел право тихо слинять. - Где Рашель, дорогая? - с полной плова пастью проговорил Гелий, пользуясь паузой в пении. - Не бойся, дорогая, не взяли, - ответил пьяный полухозяин, явно непарный в здешней компании. При свете бра, под которым он почти лежал в кресле напротив артиста, обнаруживалось, что лет автору плова уже не то под тридцать, не то за сорок, так что, вспомнил Гелий, его прежнее самопрозвище "Старая, увядшая хризантема, еще сохранившая свой аромат" - нынче было ему очень впору, по крайней мере в первых двух словах. - Нынче наша дорогая подруга отбыла в Элисту-сити на кинофестивлюй-с. Новый свой супербоевик повезла, "Калмык всегда калмык", он ведь у нас сам из ближней Азии, так его туда все тянет и тянет... Ты барбарису, барбарису, а то не ощутишь, не кончишь! Барбарису!.. Гелий отдавал должное барбарису, он вообще ел горячее первый раз с выхода из Тувлага, по телу приятно текло тепло от "Московской", с меньшим, чем в Сибири, количеством депрессантов, вообще было хорошо и не доставало только любви. И это дело надо было поправить, прямо сию же минуту, без любви нельзя. Из темноты на него смотрели огромные глаза. Сперва Гелий даже не понял, есть ли там что-нибудь, кроме глаз. Огромные, черные, чуть карие и поблескивающие, если вглядеться, они сливались с окружающим полумраком и буквально пожирали Гелия, - в свою очередь, пожирающего невообразимое количество действительно выдающегося Миладиного плова. Не то чтобы Гелию-Дусе стало не до плова. Он отложил эти глаза в жизненный актив - до утоления голода. Наедался он, впрочем, быстро - и уже видел, что, кроме глаз, имеет там, на софе, место примыкающий к ним парень лет на вид двадцати, несколько восточный, очень хорошенький, но явный мужчина, и еще там, на софе, имеет место свободное место, на которое он, Дуся, дожравши плов, сейчас же и пересядет. Впрочем... Хрен с ним, с пловом. Пора пересидать. И пересел. И, ни слова не говоря, вложил левую свою, большую, но классически красивую руку в маленькую и жаркую ладонь этого самого с глазами. Плов Милада и в другой раз тоже хороший сделает. Неважно. Артист уложил гитару в тот же футляр, что и "Голуаз", и куда-то испарился. А на другом конце комнаты раздался нарастающий шумок. - Ну и что?.. А и скажу всем... Думаешь, я свою теорию из этого самого высосал?.. Хрен тебе в палец... У меня программа для человечества, может, путь к спасению, а ты мне лапшу на уши вешаешь... А и скажу... И в облачении скажу, не стыдно мне, пусть тебя самого завидки берут! Я тебе не натуралка, я сам переоденусь, сволочь, не трожь меня! Отскребись сей же час! Вот возьму и все скажу! Вконец упившийся Милада вырвался из рук тех, кто его, видимо, благоразумно удерживал, и исчез в соседней комнате: с ней у Гелия были связаны какие-то воспоминания, но все они сейчас были царевичу малоинтересны: молчаливая ласка этого неведомого, который с глазами, вся до последней йоты перепадавшая его левой кисти, искупала долгие годы зоны. Ему, Гелию, ничего больше не требовалось. Он выпил, он поел, его хотели, его грозили полюбить. Еще чего? Помирать можно... Милада очень скоро выплыл из соседней комнаты. Действительно, одеяние заместителя хозяина дома несколько поражало воображение: он был облачен в длинную, до полу, лиловую рясу с широким, пока что на лицо опущенным капюшоном, и подпоясан был чем-то широким и прозрачным, в чем Гелий с удивлением опознал парашютную стропу. - Отскребитесь! - хрипло визжал Милада, забираясь на стол. При этом выяснилось, что он бос и что пальцы ног у него хорошо напедикюрены. Лиловой тушей возвысился он над столом, над блюдом с собственным пловом, над прочей жратвой и выпивкой, которых оставалось на столе немало, - видать, не за тем тут люди собирались. Что-то пророческое засветилось на толстой роже Милады, когда он откинул капюшон и приблизил ее к лиловому, под цвет рясы, бра. "Фамилия его Половецкий", - вспомнил Гелий. - Подруги! Подруги! Сестры и... женщины! И мужчины! - значительно более низким, но совсем охрипшим голосом заговорил Милада, весь содрогаясь от сознания важности начинаемой речи; он воздел руки к потолку, потолок был низкий и руки в него уперлись, отчего зрелище сильно потеряло запланированную патетичность. - Сеструхи! Я возвещаю вам истину, бля, кто не хочет, может не слушать и пусть идет трахаться с натуралками! А я, бля, истину буду говорить, мы, бля, все тут и повсюду, мы - пере... про... возвестники человеческого будующего! Будующего, бля! Наша, бля, планета, перенаселена до охрененной матери! А как, бля, самым простым, естественным и приятным способом избавить ее, планету, от перенаселения? Это ж, бля, яснеей ясного - всем идти... в подруги! - Милада сильно икнул. - Вон, обезьяны-то, обезьяны, говорят, совсем своих натуралок не трахают, и минет строчат лучше нашей сестры, - из темноты донеслось: "А ты пробовал?" - но Милада не услышал, снова икнул и продолжил: - Вон, говорят, в Индии стипендию специальную устанавливают, кто в подруги идет. А Великая Влада, думаете, не наша была? Она, говорят, даже после смерти факаться вставала, пока они там вдвоем лежали. А эти... - Милада сглотнул слюну и сопли и, скорей от перепоя, чем от отсутствия образования, с трудом выговорил: - Эти... Герцен с Огаревым... они, бывало, как под колокол заберутся, так и факаются. Вот, говорят, скоро царь будет, так он первым делом сто двадцать первую отменит, он сам из наших, говорят, награждать орденами будут, кто в прежние годы за наше дело боролся, кто подругой докажется с до... до... Доконтрреволюционным стажем! Бю... Бюсты ставить будут... в скверике у театров... Милада покачнулся, запутался в рясе и грузно осел в блюдо с пловом. Его речь никого не тронула. Подобную похабщину прямым текстом, как знал Гелий из прежних времен, не только тут не одобряли, но и мылили за нее шею, главным образом "чтобы хата не накрылась", но псевдохозяин Милада все-таки всех кормил на свои деньги, благо они непонятно откуда у него всегда были, и давал кров тем, кто его не имел: ну, у кого родители против того, чтобы сынули к себе мальчиков водили, или же другие какие родители у кого, которые и слов-то таких не знают, или кто вообще без квартиры, или кто вообще в общежитии, или кто вообще без дома, или кто вообще без паспорта. Но все тут всегда происходило пристойно, в крайнем случае - в ванной, в туалете, за спинкой дивана. Групповуха здесь была невозможна. Ну, по крайней мере, почти невозможна. Народа за время речи Милады стало как-то поменьше. Отогревшийся едой, питьем и целомудренно нарастающей лаской со стороны того, который с глазами, понял Гелий чутьем, что, значит, время уже за двенадцать. К этому времени обычно разбирались на пары и расходились, кто куда мог. Оставались только непарные увядшие хризантемы, вроде Милады. Милада же, похоже, немного протрезвев, больше не проповедовал. Однако из блюда на столе так и не встал, а, напротив, горстями выгребал из-под себя куски захолодавшей баранины, облепленные барбарисом и рисом, и яростно чавкал, глотая их. Потом медленно поднял взор, обшарил комнату, увидел тесно прижавшихся друг к другу Гелия и его глазастого напарника и удивился: - А что же мой плов-то презираете? Кто вам еще такого барбарису даст? Или не уважаете? Ах я бедная, увядшая, старая хризантема... - Но еще сохранившая аромат барбариса... - не удержался напарник Гелия, нежно покусывая ему мочку уха. 7 Душа моя, Павел! Держись моих правил: Люби то-то, то-то, Не делай того-то... А.С.ПУШКИН КН.ПАВЛУ ВЯЗЕМСКОМУ Колонны этого здания шли вдоль всего фасада по Староконюшенному. Потом было закругление наподобие беседки, и по нему тоже шли колонны. А дальше, за углом, был другой фасад, и по нему колонны тоже были до самого конца. Тут, кажется, совсем еще недавно было чье-то посольство. Но с тем государством, которого было посольство, испортились отношения, кажется, оно производило не то, что нам было нужно на данный тогдашний момент, и посольство решили отдать под детский сад. По счастью, дело затянулось, и ведомство Ильи Заобского наложило на особняк свою тяжелую дружескую руку. В таких случаях Моссовет, по сравнительной ничтожности своего положения, терял к предмету интерес. Дом стоял пустым до самого недавнего времени, но вот уже почти месяц, как водворился в будке перед входом угрюмый посольский милиционер, в котором, правда, чересчур зоркий собрат из будки напротив распознал переодетого и потерял к нему интерес, сам-то он раньше первого мая из зимней формы вылезти не чаял, а было уже довольно тепло. По вечерам в доме зажигались окна, розовато отсвечивали новые ламбрекены, иной раз вдоль неосновного фасада даже по четыре-пять черных "волг" выстраивалось. Но никакой этикетки возле входа насчет "ботшафа" или там "амбасады" не появилось, и никакой мажордом с хорошо поставленным голосом никогда не выкликал с радиоточки: "Машину посла социалистической Эфиопии! Машину посла социалистической Гренландии!" А сейчас в машины с чуть ли не частными номерами садились люди с незримыми и неприметными лицами. Словом, наблюдать за бывшим посольством было неинтересно и незачем, да и некому, кроме милиционера возле канадского посольства, а тот любил только порнографические журналы и ночное звездное небо. Официально в этом здании оказалась прописана всего одна-единственная старая женщина по имени Мария Казимировна, которой бесконечно неприятно было покидать насиженное место на Кузнецком мосту, однако же тот ее прежний, тоже с колоннами, хотя и не отдельный дом снесли вместе с целым кварталом, и приходилось благодарить, что не на пенсию выкинули, тогда бы Мария Казимировна руки могла на себя наложить от самоненужности, лишившись возможности разглядывать вереницу лиц и типов, проходивших через вверенную ей территорию, - слава Богу, не забыли, пожалели, спасибо полковнику, который все организовал по-быстрому, Марию Казимировну перевели вот сюда на образовавшуюся вакансию, хотя при этом в ужасных выражениях, - прежде полковник так никогда не выражался! - велели держать язык в совершенно невозможном месте. А то она не знает, где работает. А то у нее не сорок один год партийного стажа. А то она блинчики плохо жарит. Но блинчики на новом месте, оказывается, в обязанности не входили. Поселили Казимировну в очень уютной комнатке с окном во двор, только перевезли, как удостоил ее полковник личным посещением, и ни много ни мало, велел исполнять требования тех, кто будет здесь жить на самом деле, - и показал их фотографии. С одной смотрел неведомый молодой человек с залысинами, курносый; с другой - прекрасно Казимировне известная Тоня с Арбата, которая в прежней квартире на Кузнецком неоднократно бывала, полковник на нее всегда вполголоса орал, ей даже блинчики никогда не полагались. Но времена, видать, переменились; полковник продиктовал Казимировне кучу телефонов различных резервных баз-распределителей, на случай, если Тоня и Павел Федорович захотят, предположим, компота из папайи, а его под рукой не будет. От имени-отчества Казимировна вздрогнула: точно так же звали в тридцатых годах ее соседа по лестничной клетке, который тогда почти уже лишил ее невинности, но оказался врагом народа. Готовить ей, впрочем, быть может, и не придется, но только если Тоня скажет помочь. "Скажет" - это хуже, чем "велит", лучше, или даже нечто вроде "попросит", - этого Казимировна не поняла. Вообще, пусть поменьше выходит из комнаты. Нет, экрана внутреннего обзора тут нет. Нет, тут будут и другие люди, но это все обслуга в прямом подчинении у Тони. Ее, Казимировнино дело - снабжение. Ясно? Самое же удивительное началось через несколько часов. Казимировна обнаружила, что один человек у нее если не в подчинении, то в компаньонках все-таки оказался. Это была мрачноватая еврейская старуха, въехавшая в комнатку напротив Казимировниной по коридору и на следующий день явившаяся к ней с заявлением, что Антонина сама выходить не будет, не хочет - дело их молодое, медовый у них. Стало быть, предстояло получать распоряжения и заказы через эту самую Беллу Яновну, которая, впрочем, оказалась очень душевной женщиной и ровесницей к тому же, и уж совсем было трогательно, когда выяснилось, что обе они - из Бреста, и, кажется, Казимир Ковальский даже у Яна Цукермана что-то шил! Хотя у Беллы Яновны не было сорока одного года партийного стажа и даже, оказывается, права покидать особняк, но поговорить старым женщинам нашлось о чем, скоро они отыскали общих знакомых, а к концу недели неожиданно и одновременно вспомнили друг друга совсем маленькими девочками в скверике у самой Пушкинской! Казимировна плюнула на правила, и они с Яновной запили блинчики хорошим чаем и хлопнули по рюмочке. Распоряжений за первые три дня Белла Яновна не принесла от Антонины никаких, не то они там всухомятку питались, не то вообще Святым Духом. Потом были весьма скромные заказы на говяжью вырезку, на осетрину, на что-то еще по мелочи, но все это - Казимировна по запаху догадалась, а Яновна подтвердила - Антонина сама же на кухне и пожарила, не считаясь с нынешним своим положением. (Откуда было знать старухам, что с первого же дня в особняке Тоню охватил жуткий страх: вдруг Павла отравят?) А потом вдруг пришел такой заказ, что обе старухи как сели в комнате у Казимировны, так сразу же еще по рюмочке и хлопнули. Антонина требовала к завтрашнему утру две тысячи восемьсот диетических яиц по 1 р. 30 коп., или, в крайнем случае, пять тысяч шестьсот диетических яиц по 1 р. 05 коп. В распределителе такое потребовать было невозможно, раскопала Казимировна телефон соответственной базы, села в "рафик" с мрачным Абдуллой, все получила и привезла в Староконюшенный. Поставила на кухне и оставила до утра, хотя чуть не умерла от любопытства гораздо раньше. Наутро Антонина удостоила старух приглашением, но почему-то не к себе и не на кухню, а в огромную мраморную ванную комнату, куда яйца, к подозрительному трепету Казимировны, уже оказались перенесены. На Антонине был холщовый фартук для прислуги, и такие же она выдала старухам. - Одни не управитесь, пока Пашенька спит, я вам помогу, а потом еще кого помогать пришлю. - Тоня элегантно, словно демонстрируя какую-то новую парижскую моду, кокнула яйцо об край ванны, поймала содержимое на ладонь: белок стек в ванну, желток остался у Тони в ладони. - И вот так! - Тоня перехватила желток в другую руку, первую вытерла о фартук, потом повторила операцию. С пятого, кажется, перекида в руках у нее остался совсем чистый, нелопнувший желток в одной лишь природной своей тончайшей пленке. Этот желток Тоня с торжествующим видом кинула в огромную лохань позади ванной, которую старухи, по огромности помещения, сперва не заметили. - Это сколько ж добра утечет... - сама себе сказала Яновна, провожая взглядом утекающий в незаткнутое отверстие ванной белок. - Белла Яновна, а вам надо? - вдруг очень ласково и с явным еврейским акцентом произнесла Тоня. Старуха смутилась. Часам к одиннадцати пококали уже больше половины яиц. Казимировна благодарила Того, Которого нету, за то, что на базе ей дали все-таки по рубль тридцать, - по рубль пять как-никак вдвое мельче, работы было бы до вечера. Но чем дальше, тем хуже, руки заскорузли от белка; объявилась и дополнительная беда, одно яйцо из каждых двух-трех сотен, хоть и числилось диетическим, но было все-таки тухлым, беспредельно вонючим. Оттого в ванной надолго повис нехороший запах. Тоня поднялась, сказала, что горничную на помощь пришлет, и чтобы к часу дня, как все пококают, ее позвали. Дококали, хотя с трудом. А в час появилась с несказанным искусством накрашенная Тонька ("Ну двадцать шесть!" - одними губами проговорила Яновна), велела ванну вымыть и помещение проветрить. Потом самолично замуровала сточное отверстие и впятером, - это еще Абдуллу позвать пришлось, - они лохань подняли и опрокинули в ванну. Получилось желтковое озеро, не особенно глубокое, сантиметров всего пятнадцать - очень уж большая ванна была в бывшем посольстве. - В следующий раз яиц чтобы четыре тысячи, - объявила Тоня и всех выставила вон. Однако, уже входя в Казимировнину комнату, успели заметить старухи, как из другого крыла здания появилась в коридоре и, пошатываясь, направилась в сторону ванной комнаты небольшая мужская фигура в долгополом халате. - Он! - жарко шепнула Яновна, как только дверь брякнула у нее за спиной. Она все же была много лучше информирована, чем Казимировна, хотя, признаться, и она тоже решительно ничего не знала и не понимала. Через два, а то четыре часа, как раз когда на посту возле противоположного канадского посольства сменялись милиционеры, - как раз успел пожилой любитель журналов и звезд шепнуть сменяющему его молодому любителю хоккея и класть бабу на стол: "Черножопый вона! Наконец-то! Все! Амбасада будет!" - к основному подъезду бывшего посольства подкатила неприлично длинная черная машина неведомой загранмарки, причем отчего-то с миролюбивым номером тихого московского частника, и вылез из нее совсем без шапки высокий, длинноносый и сутулый мулат с прямыми волосами почти до плеч. Дверь бывшего и, надо думать, будущего посольства отворилась перед ним без вопроса и так же быстро за ним закрылась, и угрюмый в будке с опозданием козырнул пустоте, чем уж окончательно выдал свою переодетость. В крошечном вестибюле перед лестницей мулат скинул пальто кому-то на руки; оказалось, впрочем, что не на руки, а на лапы, ибо это было чучело медведя с подносом для визитных карточек, но медведь пальто на поднос поймал и даже не упал, остался с мулатовой одеждой стоять на своем месте. Затем мулат достал из глубокого внутреннего кармана крошечное блюдце, положил на него две бумажки: одну - картонную с золотым обрезом, другую - ресторанную салфетку, искарябанную плохим пером и мятую. Он пригладил волосы, взял в обе руки блюдце с бумажками и пошел наверх, ни у кого не спрашивая, - впрочем, спросить можно было бы только у медведя, а он стоял чучелом тут еще при государе Николае Александровиче, вот с тех пор и молчал. Мулат шагал так, словно в собственном ресторане президенту относил рюмку коньяку; притом нигде не заблудился, не то бывал в этом доме раньше, или вызубрил план дома заранее. Он шел в угловую гостиную. Там в кресле полулежал будущий император. Павел, совсем уже отмытый от желтков и облаченный в шелковый полудомашний костюм, устроился под огромной, от прежнего посольства принятой в наследство, пальмой-латанией. Пальма ему не нравилась, но распоряжений, - к примеру, чтобы ее выкинули к едрене фене, - он отдавать пока не решался, он понимал, что ежели начнет распоряжаться по пустякам, то рискует все свое царствование так и пустить на пустяки. Павел постиг, что в дальнейшем вся его работа будет одинаковая - распоряжаться, отдавать приказы, решать все и за всех. Так что там размениваться на какие-то пальмы? Что-то необратимо изменилось внутри Павла: так бывает с советским обывателем, когда раз и навсегда покупает он себе цветной телевизор и существование перед черно-белым становится для него невозможным. Слева на журнальном столике стоял завтрак, на который Павлу и глядеть-то было тошно, среди прочих компонентов поставила Тоня, видать, по недогадливости, на поднос маленькую взбитую яичницу. Павлу в эти дни есть не хотелось вовсе. Уж на что, казалось бы, стал привычен к женщинам его организм, а вот поди ж ты, возле Тони его пищевой рефлекс как бы атрофировался, не еды Павел хотел, а другого, все того же, все того же. И когда от непрерывного более чем трехдневного уступания таковому желанию стали у Павла убывать силы, он решил испробовать сношареву механику, о которой проболталась ему, понятно, Марья-Настасья. Впечатление от желткового купания было пока что небольшое: не то чтоб сил прибавилось, но странно покрепчал он от курячьей этой бани, односторонне, увы, покрепчал, потому что аппетит отбило начисто. Нельзя же так все-таки, не в сношари он согласился пойти к России, а в цари!.. Исподволь одолевали Павла мысли о грядущих государственных делах, - то ли еще когда рак свистнет грядущих, то ли со дня на день, не объяснил ему этого никто из тех, что его сперва арестовал, а потом салютовал. Правда, еще в машине, когда в особняк этот ехали, толстый дворянин категорически умолял Павла, чтобы он никого у себя не принимал без его недостойного соизволения. Сказал, что государь Павел буд