автограф поступил к ней вместе с письмом от Несмелова еще в 1940 году. слова И.Елагина, родившегося во Владивостоке и раннее детство проведшего в Харбине ПОЧЕРК ПЕТРАРКИ Лучшее, что мы можем сделать -- это правдиво выразить. "Правдиво выразить" -- значит понять и подробно изложить субъективно данное. Карл Густав Юнг Сперва эта книга называлась The Italics Are Mine. Дело именно в заглавии, потому что вышла книга впервые в авторизованном английском переводе, хотя писалась, разумеется, по-русски*. Тут и начинаются разночтения, как начинаются они в любой книге, которую автор, издавая на разных языках, адресует разным аудиториям. Набоков, идеально владевший и русским, и английским, обстоятельно, по-набоковски, в своих воспоминаниях этот факт обыгрывает; говоря о своем загадочном "цветном слухе", даже пишет: "...ограничусь <...> несколькими слонами о русском алфавите: латинский был мною разобран в английском оригинале этой книги"*. Но именно оригинал книги Берберовой был написан по-русски, и в нем содержалось ключевое слово не только заглавия, всей книги, а и ключ к феномену Нины Берберовой. Курсив. Дело в том, что по-английски (как и по-французски) этот знаменитый типографский шрифт называется "италик". В русском же укоренилось пришедшее через немецкий латинское слово "курсив", когда-то означавшее один из вариантов скорописи. В начале XVI века слово обрело новую жизнь: венецианский типограф Альд Мануций назвал так своеобразный наклонный шрифт. Есть легенда, что Мануций скопировал этот шрифт с почерка Франческо Петрарки. Легенда ли? Разворачиваем "Ватиканский кодекс" Петрарки, воспроизведенный фототипическим способом в 1905 году и потому общедоступный. Никакая это не легенда -- перед нами самый настоящий каллиграфический курсив. Ну, а если и легенда, она часто лучше самой жизни. Курсив -- это и есть почерк Петрарки: причина и следствие меняются местами по необходимости. Курсив. Он возможен почти в любой разновидности шрифта и своим легким наклоном вправо указывает на особое внимание, которого требует выделенный им текст. Может быть. Петрарка пользовался им, потому что, как обронил однажды Н.Б.Томашевский, он "был не только великим писателем, но и великим читателем"*. И ныне пользоваться его почерком почетно. Когда венчал Петрарку вечный Рим, То честь была взаимная обоим. (С.Шервинский) Были, впрочем, споры об оригинальности названия Берберовой: редактор "Нового журнала" Роман Гуль утверждал, что оно взято из заголовка Ильфа и Петрова "Отдайте ему курсив". Совсем недавно права на него заявила эмигрантка "двухсполовинной волны" (уехала из СССР в 1958 году, между волнами эмиграции) Алла Кторова: "Это она взяла выражение "курсив мой" у меня, а я похитила его у Ильи Сохатого из романа "Угрюм-река" Шишкова"*. Думается, еще сотню претендентов на авторство этого выражения можно бы найти без труда, но Берберова и сама никогда не претендовала на оригинальность названия, хотя его как и собственно мемуары Берберовой основательно ругали разъяренные современники, чуть ли не по нотам повторив скандал с "Петербургскими зимами" Георгия Иванова. Оно и понятно чем ярче и субъективней книга, тем больше на нее обозляются задетые современники. Да Господь с ними, с современниками, у них, как у свидетелей в суде, выступающих по уже имеющему место разбирательству, либо у самих рыльце в пуху и потому начинается вопль: "Не надо ворошить..." (дальше обычно упоминается грязное белье -- уж не знаю почему, но это, кажется, единственное, что в русском языке делают с грязным бельем: его либо ворошат, либо в нем копаются нет бы взять господам свидетелям да стиркой заняться), либо у них "особое мнение", тогда они садятся за свою собственную версию событий, и, когда она выходит из печати, читатель зевает, и никакого, в силу этой зевоты, скандала не бывает: "Нечего у него читать-то, вот горе". Даже автору "Полей Елисейских" Василию Яновскому, чья книга вышла лишь в 1983 году, -- уж на что "современники", говоря деликатно, "числом укротились", даже ему рецензент ставили всякое лыко в строку. Но в ряду растянувшихся на шесть десятилетий скандалов на мемуарной почве пальму первенства разделили Георгий Иванов и Нина Берберова. Сразу нужно оговориться, что с третьей из лучших в двадцатом веке русских мемуарных книг в эмиграции с "Некрополем" Владислава Ходасевича не случилось того же скандала по объективным причинам: во-первых, в "некрополях", как известно, живых лиц нет, обижаться некому. Ходасевич, видимо, думал об этом, отбирая очерки для книги; во-вторых, вышла книга в год смерти автора, да еще это был год начала второй мировой войны, 1939-й, скандал вспыхнуть не успел, а после войны потерял актуальность. Но это исключение. Без добротного скандала хорошей мемуарной книги в бесцензурных условиях не бывает. И с Ходасевичем, и с Георгием Ивановым, главными и важнейшими поэтами русской эмиграции, читатель подробно встретится на страницах "Курсива". Но Ходасевич -- разговор отдельный и подробный, о нем Берберова знала, надо полагать, больше всех и была действительно вправе сама решать, о чем молчать, о чем говорить. Случай же с Георгием Ивановым очень особый, во многом для Берберовой нехарактерный Воспоминаний о Георгии Иванове осталось на удивление мало, и почти все не стоят даже разговора -- вспомним лишь убогий очерк Ю. П. Анненкова, где целиком приводимые стихи лениво связаны фразами типа "А вот еще прекрасные строки" и не более; ничего о личности Георгия Иванова в этих "мемуарах" нет. Воспоминания Кирилла Померанцева, не самые яркие страницы в книге Ирины Одоевцевой "На берегах Сены" вот то немногое, что заслуживает упоминания и переиздания. Сюда же относятся и страницы в книге Берберовой, которых немного и которые читатель теперь имеет возможность прочесть сам потому нет смысла их пересказывать... Эти строки беспощадны, фотографичны и даже как-то сверх заслуженной Георгием Ивановым меры сочувственны. Впрочем, не все, что думала Берберова о Георгии Иванове, она могла изложить прозой; в единственном поэтическом сборнике Берберовой ("Стихи", 1984) в разделе стихотворений 1942-1962 годов мы находим такое: Последний поэт России: Голова седая в крови. Дайте рюмку -- прочтет стихи и О прошлом поговорит. Как в тринадцатом... жизнь струилась Между пальцами слабых рук, И кабацкая тень носилась Меж влюбленных в него подруг. Как в тринадцатом, в последнем, В незабвенном, вольном году, Он у Блока сидел в передней, У Волошина спал в саду. ("Я виском ударился в жизнь, Что-то острое было в ней, И на пьяную морду как брызнет, И не сплю уже сколько ночей!") Кладбище, тюрьма, лазарет ли -- Конец уже виден его. Сейчас -- полумертвый и светлый Он ходит себе, ничего! Знакомится, шаркнет ножкой: Последний России поэт! Познакомьтесь ближе немножко, Он скажет: России нет. Хотя адресат стихотворения не указан, посвящения нет, но достаточно сличить образ Иванова сороковых -- пятидесятых годов в "Курсиве" с чертами человека, бегло намеченными в первой и предпоследней строфах процитированного стихотворения, добавить, что кончается оно прямой цитатой из ивановского шедевра "Россия счастие. Россия свет..." (1931), -- и этого будет довольно: перед нами Георгий Иванов. Можно разве что уточнить: у Блока, да, сидел в прихожей, а вот к Волошину в Крым не ездил никогда -- но легенда, возникшая из-за очерка, написанного со слов Мандельштама, и т.д. Впрочем, документальная ценность этого "мемуарного" стихотворения, у Берберовой далеко не лучшего, увы, все-таки куда выше поэтической. Но поэтических мемуаров Берберова, быть может, к счастью для себя и для нас, не оставила. Она оставила бесценный и субъективнейший "Курсив", и в нем то, что некогда "не легло" в прокрустово ложе поэзии, как-то улеглось в прекрасную русскую прозу. Все, что пишет об Иванове Берберова в "Курсиве", так жестоко и достоверно на вид, что хочется поверить тексту как документу. А ведь в иных местах текст этот документом просто не может быть, проследите в книге абзац, начинающийся словами "Последняя стадия его началась в Иере..." Этого Берберова не видели, не могла видеть, ибо жила в Америке. Иванов умирал от тяжелейшего сердечно-сосудистого заболевания, Одоевцева от него не отходила, приезжали Померанцев и Адамович, и, как ни были страшны последние дни поэта, он все же находил в себе силы диктовать последние стихотворения "Посмертного дневника", -- значит, слова Берберовой о том, что смерть "оказалась для него спасением, пришедшим слишком поздно", не более чем беллетристика. Георгий Иванов литературный персонаж на глазах читателя мгновенно отслаивается от своего исторического прообраза и мифологизируется. Пример с Георгием Ивановым самый простой, но не единственный "Ты же уцелела!" -- кричит у Берберовой племянница последней жены Ходасевич, Ольги Марголиной. Для чего-нибудь же ты уцелела?" И следом, в скобках, появляется у Берберовой фраза, которую нужно привести немедленно, курсивом, а не в скобках, как в самом тексте: "В одну десятую доли секунды не мелькнула ли во мне тогда мысль написать эту книгу? Не знаю. Может быть". Георгий Иванов и Ходасевич остались бы великими поэтами и без "Петербургских зим" и "Некрополя". Более чем девяносто два года жизни отпустил Господь на земле Нине Николаевне Берберовой именно для того, чтобы она написала "эту книгу" "Курсив мой". Не напиши она "этой книги" жизнь была бы не выкуплена у Бога, никакими беллетризованнымн биографиями, второстепенными стихами, "малой прозой" а-ля парижский Зощенко и даже никакими исследованиями русского масонства. К счастью, книга написана и известна всему миру. О том, зачем и, в частности, как возникла эта книга, лучше Берберовой не сказал никто, ее и процитирую: "И вот я теперь не сажаю деревьев, не вожусь с пчелами, не окапываю клубнику. Я пишу сагу о своей жизни, о себе самой, в которой я вольна делать, что хочу, открывать тайны и хранить их для себя, говорить о себе, говорить о других, не говорить ни о чем, остановиться на любой точке, закрыть эту тетрадь, забыть о ней, спрятать ее подальше. <...> Я беру на себя одну всю ответственность за шестьсот написанных страниц и за шестьсот ненаписанных, за все признания, за все умолчания. За речь и за паузы. Все, что здесь пишется, пишется по двум законам, которые я признала и которым следую: первый: раскрой себя до конца, и второй: утаи свою жизнь для себя одной". Если дантовская "середина пути нашей жизни" -- тридцать пять лет, если по человеческой мерке срок жизни семьдесят лет, то, создавая свою книгу на седьмом десятке, Нина Николаевна Берберова сознательно подводила итог жизненному опыту, ставила на жизни точку; если дальше все пошло иначе, то при чтении "Курсива" это не должно вводить читателя в заблуждение и бросать на него тень последующего берберовского творчества ("Железная женщина", 1981; "Люди и ложи", 1986, и т.д.). В "Курсиве" Берберова спокойно сообщает, что так и не издала отдельной книгой свои стихотворения, "и думаю хорошо сделала" (пишет она), -- но сборник, тем не менее, издан был: через пятнадцать лет после выхода в свет первой -- английской -- версии "Курсива", когда и в СССР, и в США пошла такая мода на "все берберовское", что даже неловко за виновницу. Когда хоронили Жаклин Онассис-Кеннеди, женщину, скажем мягко, не обиженную прижизненной известностью, то в некрологах неизбежно упоминалось, как, отдав последние годы жизни работе издательского редактора, вдова убитого президента совершила открытие и сделала американскому читателю бесценный подарок, а именно: издала по-английски раннюю художественную прозу Берберовой. Что уж говорить о примерах менее ярких. Однако же homo credens, человек верующий, неизбежно задумается -- не потому ли дано было Берберовой к "дантовским" семидесяти годам дополнительных двадцать с лишним, при том деятельных и творческих, что своим "Курсивом" она дала литературе некий импульс, внесший в нее новый смысл и связавший ткань времен, ибо если русская литература не всегда богоугодна, то всегда она, в высоких своих проявлениях, угодна Богу. Нина Николаевна Берберова родилась 8 августа (26 июля) 1901 года в Саша-Петербурге; отец ее. Николай Иванович, был старинного армянского рода, столетиями жившего в Нахичевани; мать, Наталия Ивановна, урожденная Караулова, была русейшего из русейших тверского помещичьего рода; о детстве своем Берберова самым подробным образом рассказывает в "Курсиве", и нет смысла повторяться. Однако мощь характеров двух древних родов, русского и армянского, перешла в самой Нине Николаевне в какое-то третье качество. От армянской крови в ней было, думается, присущее этому, по преимуществу рассеянному народу умение адаптироваться к каждой новой стране и новому обществу, да и чисто житейская выносливость -- оттуда же; впрочем, последнею и в русском характере -- сверх всякой меры. Но по-армянски, как Берберова сама пишет в "Курсиве", она знала лишь две буквы, вышитые на скатерти в родительском доме, да благословил ее по-армянски католикос, в этом доме побывавший. И только. Во всем остальном Нина Николаевна принадлежала России. Хотя и родились они с В.В.Набоковым на одной и той же санкт-петербургской улице -- с разницей в двадцать восемь месяцев, -- делить себя надвое Берберова нигде и никогда не хотела: как не отдала полжизни Армении, так не отдала полжизни ни Франции, ни Америке -- лишь авторизовала переводы своих произведений на английский. Словом, это была русская женщина (только не надо поминать Некрасова: достоинства русской женщины отнюдь не ограничиваются конями, горящими избами и походами на медведя в одиночку с рогатиной). О "половинчатости" своей жизни Берберова сказала удивительные слова которые, пожалуй, не могли быть найдены раньше времени написания "Курсива": "Я давно уже не чувствую себя состоящей из двух половинок, я физически ощущаю, как по мне проходит не разрез, но шов. Что я сама есть шов. Что этим швом, пока я жива, что-то сошлось во мне, что-то спаялось, что я-то и есть в природе один из примеров спайки, соединения, слияния, гармонизации, что я живу недаром, но есть смысл в том, что я такая, какая есть: один из феноменов синтеза в мире антитез. Я несу, как дар судьбы, то обстоятельство, что две крови русская, северная, и армянская, южная, слились во мне.. " Этот странноватый образ "шва" необходимо все время помнить при чтении книги, и еще больше думая о ней. Ибо "Курсив" тоже шов, которым восстановлена связь времен через огромный отрезок XX века, пролегший вчуже от России, в эмиграции. Но восстановлен для нас, читателей. Побывав в 1989 году в СССР, Берберова вернулась домой, в США, в Принстон, откуда незадолго до смерти переехала в Филадельфию. К этому времени она уже написала все свои главные книги, да и все неглавные. Америка (и кто угодно другой) может эти книги читать. Но написаны они для России и для нас, для людей девяностых годов, а быть может, даже в еще большей степени -- для тех, кто придет потом. Жизнь вела Нину Берберову в литературу через поэзию; это, кажется, вообще неизбежно; как убедительно доказал В. Марков*, участи этой не миновал, похоже, ни один русский писатель. Но Берберову жизнь вела в поэзию определенную, а именно в петербургскую, и не случайно ее классной надзирательницей была Татьяна Адамович, сестра поэта Георгия Адамовича и мать Ореста Николаевича Высоцкого, сына Николая Гумилева. Знак Гумилева загорелся и над жизнью Берберовой, о чем она вполне подробно рассказывает; судя по всему, Нина Николаевна, двадцатилетняя красавица кавказского типа, была в августе 1921 года едва ли не последним его увлечением, так жутко оборвавшимся вместе с жизнью поэта. Блок коснулся ее руки, мелькнули остальные тени "петербургских зим" Сологуб, Ахматова, а чего стоит один только бессмертный образ Мариэтты Шагинян, задумчиво бредущей под окнами, "прижав к груди огромную кость, имевшую такой вид, будто ее уже кто-то обглодал"; наконец, Лиля Наппельбаум, кажется, последняя из подруг детства Берберовой, с которой Нине Николаевне довелось повидаться во время ее приезда в СССР в 1989 году. Далеко не всем отведено хоть сколько-то места на страницах "Курсива" потому что это книга субъективная. Но о том, что от Гумилева Берберова ничего не приняла и не могла принять, она в "Курсиве" говорит; в частности, не приняла она его поэтику; не приняла она, впрочем, и поэтику Ходасевича, -- быть может, потому, что поэзия вообще была в жизни не ее делом. Хотя из истории литературы ее стихи не вынешь, и в любой антологии поэзии русской эмиграции они непременны. Между прочим Берберова упоминает о своей единственной публикации до отъезда из России -- о стихотворении, напечатанном в петербургском сборнике "Ушкуйники" в феврале 1922 года, -- в рассуждении о том, как важно было для русских писателей (читай -- поэтов) в русском Париже двадцатых и тридцатых годов иметь еще российские публикации: этим мерялось, сколько и какой России удалось прихватить на подошвы перед тем, как попасть в эмиграцию. Эта причастность к покинутой России ценилась высоко, часто преувеличивалась. В письме Георгия Адамовича Михаилу Кантору (лето 1935 года) -- речь о составлявшейся тогда первой антологии эмигрантской поэзии "Якорь", где поэты были распределены по разделам и в первый входили "ветераны", находим следующую строку: "Не ветеран ли Берберова? Справились бы Вы у нее но телефону"*. В вопросе этом ни грана иронии, Адамович действительно хотел узнать в какой раздел относить Берберову, причислить ли к молодым парижским поэтам или же, все-таки, отнести к ветеранам. Так что известность в русской среде у Берберовой по пьесам, по печатавшимся в "Последних новостях" "Биянкурским праздникам" -- действительно была, и наверняка существовали и та мадам-меценатка, что совала ей незаметно банку консервов, и те ломовые извозчики-меценаты, что не соглашались взять с нее на чай при перевозе мебели. И все же это была известность как бы авансом: перспектива времени не прямая и не обратная -- она всегда кривая. Главным фактом литературного бытия Нины Берберовой в двадцатые годы был все-таки тот, что покинула она Россию как жена Владислава Ходасевича -- неважно, венчанная или невенчанная, и ушла от него навсегда лишь в 1932 году: "сварила борщ на три дня и перештопала все носки, а потом уехала". Отношения, впрочем, омывались очень дружескими до самой смерти Ходасевича, а с вдовой Ходасевича, Ольгой Марголиной, вплоть до ее ареста в 1942 году. Даже Георгий Иванов, тяжко хворая застарелой ненавистью к Ходасевичу, не смел тронуть его имя в разговоре с довольно близкой ему Берберовой ни при жизни Ходасевича, ни после его смерти. Посвященные Ходасевичу страницы неизбежно одни из самых ценных в книге. Кого из великих писателей XX века знала Берберова лучше, чем собственного мужа? Покуда нет настоящего "полного" Ходасевича, пока мы вынуждены довольствоваться неизбежно неполными одно-, двух-- и пятитомниками, собирая остальное по крохам в сотнях публикаций, мы так и не разберемся в том, что же именно не давало распасться тому хрупкому любовному и творческому союзу двух совершенно разных и но возрасту, и по системе человеческих ценностей людей. Когда "полный" Ходасевич появится, мы (а скорее, наши потомки) тоже ничего не поймем до конца, но проблемы будут ставиться другие, наподобие тех, что по полвека мучат пушкинистов. Не буду оригинален, если предположу: главным связующим звеном между Ходасевичем и Берберовой была любовь. "Но и того довольно, что любовь была; все ли ручейки любви снова вливаются в любовь, которая их породила. Даже память не обязательна для любви" (Т.Уайлдер. Мост короля Людовика Святого). С Ходасевичем прошла Берберова через голодный Петербург 1922 года, с ним же покинула Россию, прошла по Германии, Италии и Франции. Только по-настоящему влюбленная (пусть в далеком прошлом) женщина могла написать о Ходасевиче 1922 года: "Несмотря на свои тридцать пять лет, как он был еще молод в тот год!" И о том, как шла к двоюродной сестре в Париже, в 1926 году занять для больного фурункулезом Ходасевича две чистые простыни. И даже о том, как в 1932 году штопала его носки перед тем, как от него уйти: нет, не "уйти навсегда", но перестать быть его женой, когда стало не по силам. "Вдова великою поэта" (даже и не великого, сущность та же) как много этих женщин в русской литературе XX века! Ходасевич оставил после себя двух вдов, притом обе не были его вдовами в строгом смысле этого слова: от первой, Анны Ивановны Ходасевич, урожденной Чулковой (1887 -- 1964), он уехал за границу со второй, Ниной Берберовой, которая ушла от него сама; до Анны Ивановны женой поэта была Марина Эрастовна Рындина (1887 -- 1973), тоже его пережившая, однако никак в "великие вдовы" не годившаяся: супруги расстались в 1907 году, в 1910-м их брак был расторгнут официально -- и непохоже, чтобы ушедшая к Сергею Маковскому Марина как-то интересовалась посмертным наследием прежнего мужа. Четвертая жена поэта, единственная вдова в подлинном смысле этого слова, погибла в немецком концлагере. Сейчас речь о "второй вдове", о Берберовой, но не забудем и первую, Анну Ивановну! Оставшись в СССР, она подарила и последние годы своей нелегкой жизни Владиславу Ходасевичу еще одну жизнь -- жизнь в Самиздате, именно ее стараниями тонкие копии его сборников, отпечатанные на машинке, расходились по стране сотнями экземпляров, и уже в шестидесятые годы молодежь знала по многу десятков стихотворений Ходасевича наизусть. Слава пришла вовремя, переписываемый тетрадками Ходасевич стал известен здесь задолго до формальной реабилитации -- в журнале "Огонек" в 1986 году. Анна Ходасевич была лишена в Москве тех полиграфических возможностей, которые были у Берберовой на Западе, но дело они делали, по сути, одно. Берберова тоже бережно собирала распыленное наследие писателя, издавала его: вышли "Литературные статьи и воспоминания" (1954), "Собрание стихов 1913-- 1939" (1962) и эти книги в СССР тоже копировались и размножались теми, в чью душу заронила Анна Ивановна зерно любви к Ходасевичу. Две вдовы из четырех жен напоминаю, Ходасевича пережили все четыре. Но Берберова -- не просто вдова "по доброй воле", это женщина, которую поэт любил до конца дней, в период жизни с которой создал чуть ли не все лучшие стихи, обеспечившие ему в русской поэзии бессмертие. Тут следует вспомнить еще об "одной вдове" -- Надежде Мандельштам, написавшей свои воспоминания в СССР книгу жестокую, тоже субъективную и такую, которую не обойти молчанием в разговоре о том, что случилось с "серебряным веком" русской поэзии после 1917 года. Есть в ней несколько интересных слов о Ходасевиче и его отъезде из России: "Ходасевич пробыл в Москве несколько дней и два-три раза заходил к нам. В Союзе поэтов ему устроили вечер, куда собралась по тому времени огромная толпа. Его любили и любят и сейчас. Нынешняя молодежь знает и стихи, и желчную прозу Ходасевича, но в Самиздат он не прорвался, зато книги идут но высокой цене. < ... > Ходасевич был весел и разговорчив. Его радовала перспектива отъезда. Он рассказывал, что уезжает с Берберовой, и умолял никому об этом не говорить, чтобы не дошло до его жены, Анны Ивановны Ходасевич, сестры Чулкова: "Иначе она такое устроит!"*. Ниже Н.Я. Мандельштам посвятила Анне Ивановне полстраницы, очень жалостливых и недобрых (впрочем, она и о собственном муже порой писала в том же тоне наверное, так понимала юнговское "правдиво выразить"). В приведенном же отрывке, думается, все правда кроме, конечно, того, что "Ходасевич не прорвался в Самиздат": еще как прорвался, впрочем, сама Н. Я. Мандельштам на той же странице рассказывает о том, как встретила Анну Ивановну "в уже очень поздние годы <...> в трамвае, и она показала мне тетрадочку со стихами Ходасевича". В "тетрадочке" Надежда Яковлевна не распознала тот самый Самиздат, в который, к ее чести будь сказано, "пробила" собственного мужа Осипа Мандельштама. Известно, что писем Мережковского и Зинаиды Гиппиус друг к другу не существует: какие письма между людьми, не расстававшимися всю жизнь ни на единый день? А вот письма Ходасевича к Берберовой -- начиная с сентября 1926 года, т.е. с самого начала их парижской жизни сохранились. Так складывалась жизнь, что расставались они часто. Когда Ходасевич писал Берберовой (письмо от 11 апреля 1927 года): "Ты моя жизнь, как всем известно"*, то здесь важны не просто слова любящего человека, а то, что тон писем Ходасевича к Берберовой (сохранилось 74 письма) почти не меняется до самого последнего, написанного в год смерти поэта. Когда разлука между ним и Берберовой стала уже неизбежной с конца двадцатых годов, о чем Берберова пишет довольно открыто, он лишь просил ее: "Не сердись ни меня, но не вижу нужды играть роль великодушного рогоносца, в которого он (Н.Д. Милиоти. -- Е. В.) меня сознательно рядит. < ... > Допустим, своей репутации ты хозяйка, но и я своей тоже"*. В недатированном письме, относящемся к весне 1933 года, когда Берберова уже перебралась от него на улицу Клода Лоррена, Ходасевич пишет прямо: "Какое право я имею предписывать тебе то или иное поведение? Или его контролировать? Разве хоть раз попрекнул я тебя, когда сама ты рассказывала мне о своих, скажем, романах? < ... > Так это и останется, и все люди, которые хотят быть хороши со мной, должны быть хороши и до6рожелательны в отношении тебя"*. Нужно напомнить, что все эти письма отдала в печать сама Берберова, сохраняя твердую верность единожды декларированному ею принципу умалчивать, о чем хочет, и рассказывать, что хочет. В "Курсиве" она даже перечисляет стихотворения поэта Довида Кнута, посвященные ей ("С Кнутом семь лет меня связывала тесная дружба: многое в ею стихах творит об этих отношениях"). В числе этих стихотворений знаменитое "Нужны были годы..." Пожалею чувства читателя и не буду цитировать последнюю строфу этого стихотворения, отошлю к его публикации*. Но, к счастью, сверхоткровенная порою исповедь менее всего для Берберовой самоцель. Чья бы то ни было личная-интимная жизнь не представляет собой художественного произведения: на мой взгляд, и "донжуанский список Пушкина", и "донжуанский список Ходасевича", приводимый Берберовой, интересны больше как шутка -- любопытно, кто стал бы читать донжуанский список исторического Дон-Жуана видимо, длинный перечень неведомых кастильских имен и только? Берберова рассказывает обо всем подобном между делом, и то, что "Нужны были годы..." и т. д. где описано нечто конкретное и лично к Берберовой относящееся, ничуть не важней и не интересней для читателя, чем рассказ о том, как певица с двумя подбородками в русском ресторанчике в Биянкуре вставляла в "Очи черные" строфу Бориса Поплавского: "Ресторан Закрыт, путь зимой блестит..." Второе даже ценнее: озаренный гением неумелый дилетант Поплавский не очень-то просится "под гитару". В том же ряду -- воспоминания Берберовой о Бунине. Как не разъяряться иным советским буниноведам (это не описка, хотя и нишу эти строки в апреле 1995 года) на берберовские рассказы о том, как Бунин нюхал цыпленка, прежде чем покушать ("Дворянин тухлятину есть не может..."), о том, как выпивал у себя на кухне с выпущенным из тюрьмы коллаборационистом Клягиным, выставив в переднюю полный до краев ночной горшок, о том, как любил "детскую матерщину", как попался в поезде на безбилетном проезде, и о том, как "12 февраля 1945 т. <...> С.К. Маковский заехал за ним, чтобы везти его к советскому послу Богомолову пить за здоровье Сталина". Бунин был первым из невернувшихся эмигрантов, чье творчество попало в СССР в виде изданною здесь довольно полного собрания сочинений (вторым оказался Георгий Иванов, но вместо СССР на карте к тому времени появилась Россия), и этим советским литературоведам образ Бунина, чуть шаржированно обрисованный Берберовой, портит всю икону. И начинаются длительные обвинения Берберовой в том, что во время оккупации Парижа она симпатизировала фашистам. Кстати, в подобном "платоническом" сотрудничестве с фашистами в разное время обвиняли также Георгия Иванова, Владимира Смоленского (об этом Берберова пишет довольно подробно) и что особенно замечательно еврея Лазаря Кельберина, тихого монпарнасского лирика. "Клевещите, клевещите, что-нибудь да останется" принцип очень старый, вряд ли его придумал Игнатий Лойола. А кое-что, и вправду, останется. Именно то, что никогда и ни при каких обстоятельствах ни Владислав Ходасевич, ни Георгий Иванов, ни Нина Берберова, ни многие другие из числа лучших эмигрантских писателей не шли на компромисс с тов.Сталиным и его полномочными представителями. Более сложен вопрос о "коллаборационизме" Д.С.Мережковского, назвавшего Гитлера в своем выступлении по радио после прихода немецких войск в Париж "новой Жанной д'Арк". Но вот листаю архив альманаха "Мосты", выходившего в Мюнхене в 1958 -- 1970 годах под редакцией Г.А. Андреева (Хомякова) значительная часть этого архива была передана Андреевым в 1984 году мне, исключение составили лишь письма писателей, тогда еще здравствовавших, оттого ко мне не попали письма печатавшейся в "Мостах" Берберовой, и в письме Юрия Терапиано от 25 ноября 1962 года нахожу смелый "проэкт -- вспомнить подвергнутого остракизму Мережковского" (орфография оригинала). Хомяков-Андреев (эмигрант "второй волны") "проэкт" одобрил. Двадцать лет после смерти Мережковского, пятнадцать после смерти "новой Жанны д'Арк", и только тогда дерзкое -- "пора вспомнить"... А вот сталинского пособника Ромена Роллана никто не подверг остракизму и до сих пор, да и вряд ли кому придет это в голову в дальнейшем. Не говорю уже о писателях советских, особенно о Горьком, воспоминания о нем Берберова напечатала как раз в No 8 "Мостов", и значительная их часть попала в "Курсив". Кстати, именно к этой части "Курсива" первые недоброжелатели, после выхода английского варианта книги в 1969 году и первою русского издания тиражом 600 экземпляров в немецком издательстве "Финк-ферлаг" в 1972 году, предъявили претензию, что Берберова в своей работе очень уж обильно использует факты, ранее нее описанные Ходасевичем (читай списывает у покойного мужа). Кое-какие совпадения, и вправду, есть, а как не быть им, если жили все в одном доме в Сорренто? Ополчившемуся на "Курсив" Роману Гулю (и не ему одному) застила глаза красная пелена ненависти: на рубеже шестидесятых-семидесятых годов Берберова помянула ему сотрудничество с советскими издательствами в конце двадцатых и поставила его в один ряд с Эренбургом (см. примечания Берберовой к "Курсиву" в нашем издании). Хочу надеяться, Господь простит Гулю его несправедливые слова. Хотя в воспоминаниях о Горьком нет того дружеского чувства, которое позволяет людям быть в отношениях между собой на "ты" и на "сволочь", которое есть в берберовских воспоминаниях о том же Бунине, тот, кто интересуется Горьким, найдет в "Курсиве" немало ценного. Притом иной раз Берберова сообщает исторический факт, сама предполагая, что повествует о забавном, загадочном, немного даже бредовом случае. "... Читали Огурцова? -- спросил он (Горький. Е.В..) меня тогда же. Нет, я не читала Огурцова. Глаза его увлажнились: в то время на Огурцова он возлагал надежды. Таинственного Огурцова я так никогда и не прочла". Что это -- просто смешная фамилия или трогательная неразборчивость Горького, обозначенная как миф? Ничего подобного! Серафим Иванович Огурцов (1904 -- 1934), иваново-вознесенский поэт и прозаик, автор повести "Кровь", рано умерший, кстати, от очень редкой в европейской медицине сонной болезни, видимо, в самом деле привлекал Горького в соррентинские годы своими бытописательными новеллами в стихах и в прозе. Может быть, и хорошо, что Берберова Огурцова не читала. Если бы читала, ей не пришло бы в голову повторять забавную фамилию три раза в четырех строчках воспоминаний. Но вот Огурцов-то на самом деле был. К Горькому и воспоминаниям о нем неизбежно примыкает своеобразное продолжение "Курсива" второе главное произведение Нины Берберовой книга "Железная женщина", вышедшая в Нью-Йорке в 1981 году и целиком перепечатанная "Дружбой народов" в 1989 году, сразу после приезда автора в Москву. (Кстати, если "Железная женщина" позже вышла в "Политиздате" и в "Книжной палате" отдельными изданиями, то сказать это о "Курсиве" нельзя: в журналах печатались большие фрагменты -- полностью в РОССИИ книга выходит лишь теперь.) Невозможно отрицать огромного значения этой книги Берберовой: она стерла во прах миф о "железной женщине", доказала, что Будберг-Закревская не была ни талантливым переводчиком, ни верной подругой Горького, ни баронессой, ни графиней и менее всего была "железной женщиной" (прозвище это нынче перешло на саму Берберову, и не без оснований). Что и говорить книга замечательная, но... не "Курсив". И потому, что тема взята весьма и весьма узкая, и и в особенности потому, что слишком о многом автору пришлось писать по догадке, сопоставляя множество документов, а это привело к неизбежным длиннотам, свойственным перу стареющих писателей (не упрек, а факт -- в год выхода "Железной женщины" Берберовой исполнилось восемьдесят лет). И хотя Андрей Вознесенский написал в предисловии к советскому изданию, что книга "увлекательное документально-страшное жизнеописание баронессы М.Будберг -- пленительной авантюристки"*, слова эти останутся на его совести: менее всего образ М.И Закревской-Бенкендорф-Будберг "пленителен" заслуга Берберовой как раз в том, что образ "баронессы" у нее почти тошнотворен. Еще более поздняя книга, "Люди и ложи: Русские масоны XX века" (Нью-Йорк, 1986), при всей уникальности поднятого в ней пласта материала почти не поддается простому чтению, да и странно было бы читать как беллетристику список 666 биографий русских масонов-эмигрантов, хотя в этом списке есть очень, и очень интересные имена -- от Алданова и Адамовича до Савинкова и Сергея Маковского (говорю лишь о писателях). Да, книга чрезвычайно ценна для историков масонства, но и только, за исключением небольшого по объему вводного раздела, представляющего собой продолжение линии, начатой в "Курсиве" и "Железной женщине". Впрочем, кое-кого книга ввела в искушение. Поэт Евгений Рейн вспоминает, как он вел вечер Берберовой в одном из клубов (когда Берберова посетила Москву в 1989 году) и как явившиеся на тот вечер члены какого-то национал-патриотического объединения своими вопросами о жидомасонстве довели почтенную писательницу до крайней растерянности. Национал-патриотов из зала выставили, но вечер был изрядно попорчен. Не Берберовой было внушать чугунным головам, что если уж кто-то сочинил миф о жидомасонстве, то исследователь подлинного, невымышленного масонства не обязан искать этому мифу подтверждения. Если ранняя проза Берберовой и была скрыто-подражательной (в ней над рассказами тридцатых годов так и витает тень Зощенко, а над "Чайковским" тень "Державина" Ходасевича, о чем уже было сказано и больше говорить не стоит), то в одном ее ценность очевидна: на ней оттачивалось перо для будущего "Курсива", к которому нам снова необходимо вернуться. Думается, Берберова не слишком злоупотребила саморекламой, поместив в конце второго (и последнего) прижизненного издания книги выдержки из писем самых разных читателей, накопившихся с момента ее первого английского издания вплоть до 1982 года, т.е. за тринадцать лет. Очень уж часто право голоса за это время имели в печати эмиграции те, кто книгу охаял, и в результате зарубежный читатель, не имея возможности прочесть "Курсив" (тома "Финк-ферлаг" были не только малотиражны, но и очень дороги; Берберова постоянно извинялась тогда, знакомясь с новыми людьми, что не может им "Курсив" подарить), имел возможность читать на эту книгу погромные и несправедливые рецензии. Мы, естественно, не опускаем эти несколько наивные для нашего времени письма, хотя, например, знаем, что отнюдь не один экземпляр "Курсива" был на всю Москву -- неутомимый множитель Самиздата работал вовсю, и нелегальные фото-- и ксерокопии, машинописи и чуть ли не рукописи этой книги ходили десятками; у меня самого фотокопия до сих пор цела. Интересно в связи с этим вспомнить тот факт, что, видимо, из-за большого объема книги, ее часто копировали не целиком: кажется, самой большой любовью пользовалась глава "Соль земли" -- о Мережковском, Гиппиус, Бунине, "Современных записках", молодых парижских поэтах и многом другом. Не то чтобы для московских читателей Самиздата -- а также и для тех, кто его воспроизводил, книга Берберовой была полным откровением. Но она поражала своей свободой, а больше всего тем, что эта мемуарная книга была настоящим художественным произведением, беллетристикой в лучшем смысле слова. Напротив, помнится, никогда не копировалась в Самиздате последняя часть, наиболее сильно переработанная во втором издании (1983) по сравнению с первым (1972). Справки о тех, кого Берберова упомянула в "Курсиве", она написала сама, и как раз эта часть книги -- самая странная, самая субъективная, уж не знаю, справедливая ли, но только здесь появляются прямые грубости; главное же -- это вовсе не "Биографический справочник". И дело не в неправильном годе рождения Адамовича (подлинный, 1892-й, скрывал сам всю жизнь молодившийся Адамович), не в том, что Михаил Струве назван поэтом-акмеистом (с тем же успехом его можно бы назвать и символистом -- равно далеко от истины), что про Кафку сказано: "по происхождению чех, писал по-немецки" -- и только (кстати, если быть точным, то "по происхождению" Кафка, как известно, был евреем). Главное все-таки в том, что доброй половины людей, так или иначе упомянутых в "Курсиве", в этом странном "Справочнике" нет вообще. К примеру, исчезла куда-то Катерин Мансфильд (в современном написании -- Кэтрин Мэнсфилд), о которой Берберова довольно подробно пишет, перечисляя тех писателей, кого в Париже "нам не приходилось знать". Нет никаких сомнений, что умершая в 1923 году Кэтлин Бичем, новозеландская писательница, писавшая под этим псевдонимом и в последние годы жизни подпавшая под влияние "черною мага" Георгия Гурджиева, Берберовой, приехавшей в Париж лишь весной 1926 года, случайно повстречаться ни в каком кафе уже не могла. Я привел лишь один случай, но можно бы и все тридцать-сорок, даже не тревожа прах "таинственного Огурцова" и, возможно, опустив единственный раз упомянутою поэта-импровизатора Бориса Зубакина, побывавшего у Горького в Сорренто. В этом загадочном "Справочнике" интересно все: и аберрации памяти, и более чем субъективные оценки, и явные неточности, из коих приведу одну, кажется, самую интересную. В справке о поэте Сергее Колбасьеве Берберова пишет: "Георгий Иванов в "Петербургских зимах" без особых оснований намекает, что он был причиной ареста и расстрела Гумилева". Между тем в "Петербургских зимах" провокатор не назван по имени, хотя и описан внешне и биографически*. Берберову, похоже, подвела память, она приписала своему предшественнику (в области мемуарного жанра) то, что было им, возможно, сказано в устной беседе, как опубликованное. Всего лишь сказано, а записано уже Берберовой, много позже смерти Иванова. Книга писалась Берберовой долго, и в ней можно проследить немало внутренних противоречий, того, что можно бы назвать двойным стандартом в отношении к людям. Так, например, не единожды назвав Поля Валери в числе величайших писателей XX века ("Как бы марксистки ни рассуждал современный француз -- для него Валери всегда будет велик..." и т.д.), она затем фактически "уличает" его в мелком снобизме, опираясь на более чем странное письмо... Бабеля. Стоит сравнить по указателю и все упоминания Бабеля -- будет виден двойной стандарт и в отношении к нему. Довольно холодно пишет Берберова о Льве Любимове, в 1948 году высланном из Франции за советский патриотизм, но в справке о Любимове она не может сдержать упоминания о том, что вышедшая в Москве его книга воспоминаний "вызвала в СССР интерес" к эмиграции (кстати, примета времени написания "Курсива": как же хотелось еще оставшимся в живых к шестидесятым годам эмигрантам быть хотя бы упомянутыми в СССР, чтобы пресловутая "оттепель" наконец превратилась в настоящее таяние снегов!). Отделить "Биографический справочник" от основного корпуса "Курсива" невозможно -- настолько явно продолжает и дополняет он книгу, проясняет недоговоренности, проявляет двойственность отношений и даже простые пробелы памяти. Иные "справки" у Берберовой злы и несправедливы (см. справку о Тэффи, к примеру), но в наследии автора "Курсива", в ее субъективных оценках важна и интересна даже несправедливость. Впрочем, чтобы эту несправедливость не увековечивать, к справкам Берберовой в издании "Согласия" прибавлены необходимые дополнения: курсивом. А больше мы не стали менять в "Справочнике" ничего, кроме неточно приводимых Берберовой дат: десятки, если не сотни народившихся в последнее время специалистов по русской эмиграции своей научной работой прояснили многие тайны и вскрыли почти все "секреты Полишинеля". В эмиграции родоначальнику эстафеты скандалов, Георгию Иванову, доставалось прежде всего за воспоминания о живых людях -- эмигрантские продолжатели этой эстафеты частично названы выше, частично общеизвестны; собственно, то же происходило и в СССР, независимо от того, где мемуарная книга выходила -- за границей ли (Н. Мандельштам), в СССР ли (Н. Ильина). Однако практически нигде и никогда из мемуаристов не считая самых поздних, уже избавившихся от пуританских комплексов, -- не рискнул написать о самой Берберовой больше одной фразы (О. Форш и др.)*. Безобразное печатное отгавкивание от первого издания "Курсива" не в счет; мольеровского господина Журдена давным-давно обманули, сказав ему, что все, что не стихи, проза, и наоборот: есть ведь еще и такой жанр, как, мягко скажем, лай из подворотни, до которого ни сама Берберова, ни вдова Осипа Мандельштама, написавшие две самые "злые" книги в нашей мемуарной литературе, не унизились. Воспоминаний о Берберовой просто пет, и это при том, что о месяцах совместной работы с Берберовой американские слависты и поэты в семидесятые годы нередко отзывались как об одном из ярчайших впечатлений своей жизни. Я, кстати, спросил Ирину Одоевцеву (в 1988 году, в Переделкине) что она думает о Берберовой. Ответ был кратким: "Какая же она злая!" Наверное, тут короче всего сформулирована причина отсутствия "прижизненных мемуаров" о Берберовой: никому не хотелось получить от нее полновесную сдачу. "Железная женщина" (Берберова, а не "баронесса" Будберг ) никогда, никому и ничего не прощала. Она словно воплощала своим творчеством тот принцип, который страшней всех сформулировал самый близкий к ней некогда человек Владислав Ходасевич: Но на растущую всечасно Лавину небывалых бед Невозмутимо и бесстрастно Глядят: историк и поэт. Людские войны и союзы. Бывало, славили они. Разочарованные музы Припомнили им эти дни. И ныне, гордые, составить Два правила велели впредь: Раз: победителей не славить. Два: побежденных не жалеть. Берберова не была ни историком, ни поэтом в точном значении этих слов -- она была и тем, и другим одновременно, и отчасти поэтому, в силу происшедшего в ее творчестве синтеза жанров, чем-то высшим. От начала до конца книги невозможно отделаться от ощущения, что время в этой книге не движется, оно существует как бы сразу во всем протяжении от петербургского детства до полной творческих сил американской старости; ближайшая аналогия такого пространственно-временного построения, которая напрашивается, "Осень патриарха" Габриеля Гарсиа Маркеса, к тому же и появились эти книги в семидесятые годы почти одновременно. Поэтому очень важен для понимания книги Берберовой эпиграф из "Макбета", где говорится о "семенах времени". Проставляя его на книге, Берберова очень точно знала, зачем это делает: она указывала внимательному и (что не обязательно) доброжелательному читателю на главного героя -- на время. О том же почти прямо пишет она в переиздаваемом нами "Предисловии ко второму изданию", признавая, впрочем, что эта книга "вся о себе". "Я была одна" (курсив Берберовой. Е.В.). пишет она обо всей своей жизни. И такой чистой гордостью веет от этих слов, что пусть язык отсохнет у того, кто упрекнет автора за них в грехе гордыни, "...жить, и особенно умирать, легче, когда видишь жизнь как целое, с ее началом, серединой и концом". Под этими словами -- дата и место написания: Принстон, январь 1983. "Как-то так вышло, -- пишет она немного выше, -- что мне в жизни "ничего не перепало". Кое-что, однако, перепало. И прижизненная слава, и триумфальный визит в Россию (тогда еще, впрочем, в СССР), и больше чем десять лет жизни после того, как были написаны эти строки. И даже трехцветный флаг над Россией вместо красного: эту очень важную для эмигрантов первой волны деталь совершенно точно предсказывал в 1923 году друг берберовской молодости Владимир Набоков. Словом, все, о чем человек ее поколения мог только мечтать. Нина Николаевна Берберова умерла в Филадельфии 26 сентября 1993 года. Грустное настало время -- время без Берберовой. И время заново перечитав книгу, написанную почерком Петрарки. "МНЕ НРАВЯТСЯ НЕПРАВИЛЬНОСТИ РЕЧИ..." ...я часто вспоминаю мелочи о Гумилеве... когда мы шли с ним от Оцупа, он впервые прочитал мне про Одоевцеву, женщину с рыжими волосами "Это было, это было в той стране". Корней Чуковский. Дневник 1927г. Об Ирине Одоевцевой, о ее стихах в разное время кто только не писал! Писали Троцкий и Чуковский, Блок и Гумилев, Адамович и Эренбург, Ходасевич и Евтушенко, Ахматова и Надежда Мандельштам, Набоков и Цветаева. Можно несколько страниц одними знаменитыми фамилиями заполнить; уже этим заслужила Ирина Одоевцева право писать об этих людях сама. Мемуарные книги "На берегах Невы" и "На берегах Сены", созданные Одоевцевой в шестидесятые и семидесятые годы, принесли ей заслуженную славу: сперва они были изданы эмигрантскими двухтысячными тиражами, позднее -- советскими тиражами в сотни тысяч экземпляров. Одоевцева диктовала и третью книгу -- "На берегах Леты". Закончить не успела. Впрочем, для обретения славы ей с лихвой хватило и этих двух книг. Но зато уж и доставалось Одоевцевой от современников и современниц! Упрекали ее прежде всего в недостоверности. "Совершенно не веришь стенографической, на многие десятки страниц, передаче высказываний полувековой давности. А цитаты из поэтов почти все перевраны! Если Одоевцева их не запомнила -- как она могла запомнить разговоры?"* -- возмущался в Германии старший современник Одоевцевой, поэт Дмитрий Кленовский, не сообразив, что разговоры полувековой давности старческая память подчас хранит лучше, чем стихи, -- уж их-то проще простого цитировать без ошибок, знай переписывай. Ошибок в воспоминаниях Одоевцевой и вправду много, только вот ошибки ли это? Скорее -- описки. К примеру, пишет Одоевцева: за столом среди прочих сидел сын Андреева, Игорь Леонидович. Но Игорем звали не сына Леонида Андреева, а его племянника, к тому же умершего в 1912 году; так кто же сидел за столом в Париже? Вадим Андреев жил в Женеве, имел советский паспорт и с кругом Одоевцевой не общался; Савва Андреев жил в Аргентине. Методом исключения получаем, что за столом мог сидеть лишь Валентин Леонидович Андреев, некогда танцор, позднее -- рисовальщик и переводчик, оставивший воспоминания об отце. Или пишет Одоевцева, что в 1957 году Георгий Иванов якобы выдвигался какими-то американцами на Нобелевскую премию, а вот получил ее Роже Мартен дю Гар. Литературоведы возмущаются: все у старухи в голове перепуталось, ведь Мартен дю Гар получил эту премию в 1937 году! Действительно, в 1957 году Нобелевскую премию получил "другой француз" -- Альбер Камю: что, серьезная ошибка?.. Ничего бы не стоило эти ошибки выловить в тексте, -- я насчитал их почти полсотни, -- исправить в новой публикации или хотя бы откомментировать. Но законы жанра противятся. Мемуары -- не документ, а явление художественной литературы. В стихах Одоевцевой несколько раз возникает странный образ: портрет в зеркальной раме. Человек, рассматривающий такой портрет, неизбежно будет видеть также и себя. Одоевцева, глядя в прошлое, отнюдь не стремилась к точности, ее воспоминания -- не "один из столь модных ныне "человеческих документов" <...> необходимо подчеркнуть, что <...> книга слишком искусственна и искусна для того, чтобы ее отнести к этому убогому роду литературы"* -- слова, сказанные Ходасевичем о "Распаде атома" Георгия Иванова, приложимы к "На берегах Невы" и "На берегах Сены" почти в полной мере, нужно лишь вернуть слову "искусственный" его первичное значение ("с искусством сделанный"*), в котором оно отнюдь не является синонимом слова "неестественный". Тридцать семь лет провели бок о бок муж и жена -- Георгий Иванов и Ирина Одоевцева, и многим читателям книги Одоевцевой кажутся не то продолжением, не то даже "версией" "Петербургских зим" и "Китайских теней". Это относится не только к рядовому читателю, так полагают и серьезные ученые. Комментируя первое в СССР, изувеченное цензурой издание "Петербургских зим", Н.А.Богомолов писал: "Нами лишь в очень незначительной степени учитывались параллельные места из мемуаров И.В. Одоевцевой "На берегах Невы" <...>, т.к. проверка показала, что мемуаристка часто пользовалась материалом "Петербургских зим" и газетных очерков Иванова"*. Никто и не сомневается, что пользовалась. И Берберова, создавая "Курсив мой", воспоминаниями Ходасевича тоже пользовалась. Люди, живущие вместе, неизбежно накапливают общие воспоминания и сами порой не могут вспомнить -- "его" это рассказ или "ее". И нет никаких правил, по которым подобные "пары" людей могли бы и были обязаны писать воспоминания. В стихах Одоевцевой тоже полным-полно скрытых и явных цитат из Георгия Иванова, который и сам был великим "цитатным поэтом", как назвал его Владимир Марков, -- и цитаты эти в стихах нередко восходят к прозе Иванова. В стихотворении "Я всегда была такой...", датированном 1975 годом, Одоевцева пишет: "Дай дожить мне до ста лет / И прибавь еще кусочек / Вечности!" Этот "кусочек вечности" -- из рецензии Георгия Иванова на сборник Бориса Поплавского "Флаги", опубликованной в 1931 году в "Числах"*, -- но также, судя по всему, и расхожее, постоянное выражение в семье Ивановых. Кто первым произнес его: Иванов, Одоевцева, а то и вовсе кто-то другой? Мемуарные книги Иванова и Одоевцевой взаимозависимы, но и взаиморазличны -- не меньше, чем их поэтическое творчество. Может, это станет яснее теперь, когда в нашем издании впервые полностью воспроизводятся стихотворения Ирины Одоевцевой, по меньшей мерс в течение последнего десятилетия воспринимавшиеся российским читателем как нечто совершенно несущественное в сравнении с ее мемуарными книгами. Легенда об отсутствии у Ирины Одоевцевой поэтического дара имеет, видимо, единственный источник. К сожалению, это было мнение Анны Ахматовой. Л.К. Чуковская записала слова Ахматовой, сказанные ею 3 января 1957 года: "Придумано, будто я отсутствую в лирике Гумилева, будто он меня никогда не любил! <...> Я думаю, все это идет от Одоевцевой, которую Николай Степанович (Гумилев. -- Е.В.) во что бы то ни стало хотел сделать поэтом, уговаривал не подражать мне, и она, бедняжка, писала про какое-то толченое стекло, не имея ни на грош поэтического дара"*. Учитывая высочайшую степень достоверности записей Л.К.Чуковской, можно не сомневаться, что вот так прямо и сказала Ахматова об Одоевцевой: "не имея ни на грош поэтического дара". Увы, великая поэтесса Анна Ахматова начисто теряла объективность, когда упоминалось имя Ирины Одоевцевой, которую Николай Степанович Гумилев посмел любить после того, как она, Анна Ахматова, его бросила и ушла к Шилейко. Впрочем, не нам Ахматову судить, да и кто в подобной "семейной ситуации" сумел бы сохранить объективность? Сохранила объективность, к счастью, Ирина Одоевцева: у нее перед Ахматовой было лишь преклонение, и тому есть любопытное доказательство -- притом лежит оно не в мемуарной, а в поэтической части ее наследия. Кто не помнит ахматовскую строфу из первой части "Поэмы без героя": Но мне страшно: войду сама я, Кружевную шаль не снимая, Улыбнусь всем и замолчу. Стой, какою была когда-то, В ожерелье из черных агатов, До долины Иосафата Снова встретиться не хочу... В последнем, насколько мне известно, уже ни в какие сборники не вошедшем стихотворении "Во время обедни" Одоевцева тоже написала о самой себе размером и строфами "Поэмы без героя". Поскольку стихотворение "не вошедшее" -- опубликовано оно лишь в 1986 году в филадельфийском ежегоднике "Встречи", накануне переезда Одоевцевой в СССР, -- его нужно процитировать целиком: Завтра праздник первопрестольный. Мысли мечутся. Сердцу больно. Тяжело и трудно дышать. До чего я собой недовольна -- Хоть бы сброситься с колокольни, Чтобы только другою стать! Ясно вижу свои недостатки -- Я челнок без руля и весла, Я с собою играю в прятки, Оттого-то я так весела И так много делаю зла, Я хотела бы, если могла, Убежать от себя без оглядки! Лучезарно сияет дорога, Уводящая в рай голубой. Попрошу-ка у Господа Бога, Чтоб Он сделал меня другой И чтоб я не встречалась с собой -- Той, веселой и злой, Никогда. Под стихотворением дата -- 16 февраля 1977 года. Последний сборник стихотворений вышел у Одоевцевой годом раньше. Меньше чем через три месяца после публикации, 11 апреля 1987 года, лучезарно просиявшая дорога увела Ирину Одоевцеву не в рай голубой, а в СССР, в Ленинград, где ее действительно ждала слава. Третья слава в ее жизни, если первой считать начало двадцатых годов, когда даже Блок занес в записную книжку отдельной строкой -- "Одоевцева"*, а Троцкий удостоил хамоватой похвалы в статье; вторую славу принесли в эмиграции книги "На берегах Невы" и "На берегах Сены"; третью Одоевцева увидела в СССР, в годы "перестройки", после того как в 1988 и в 1989 годах, одна задругой, вышли в Москве отдельными изданиями "На берегах Невы" тиражом в 250 тысяч экземпляров и "На берегах Сены" тиражом в 500 тысяч экземпляров; к книге "На берегах Невы" была приложена подборка в девять стихотворений, предваренная словами: "Не сомневаемся, что в скором времени советский читатель сможет в полном объеме познакомиться с поэзией Ирины Одоевцевой..." Все оказалось не так. Лишь теперь читатель имеет возможность познакомиться со всеми стихотворениями Одоевцевой включенными ею в авторские сборники, -- почти столько же осталось распылено по периодике и коллективным сборникам, -- но тому, что читатель получает сейчас не "полное собрание стихотворений", а лишь текст авторских книг, есть особая причина, заложенная в самой сути поэзии Одоевцевой. Дело в том, что за почти шестьдесят лет писания стихов (самое раннее из нам известных она датировала 1918 годом, самое позднее, процитированное выше, -- 1977-м) Одоевцева переделывала текст одного и того же произведения по пять и по десять раз, в печать попали многие варианты, и даже решить: одно перед нами стихотворение или это две (порою больше) различные разработки единой темы, -- непросто, а то и невозможно. Пользуясь лично (и письменно) выданным мне Ириной Одоевцевой разрешением на составление ее "итоговой" поэтической книги, я положился на следующий принцип: стихотворение дается в редакции самого позднего сборника, а в тех случаях, когда переработка текста превышает пятьдесят процентов от общего объема, -- сохраняются обе редакции. Стоит сравнить тексты стихотворений "Довольно вздор нести / Про Терек и Дарьял..." из сборника "Одиночество" (1965) и "Антитеза" ("Довольно вздор нести / Про ту страну, куда Макар...") из сборника "Златая цепь" (1975). Второе стихотворение посвящено нетривиальной теме, давшей название этому предисловию. Дело в том, что именно эмиграция "первой волны" ратовала за сохранение русской речи в раз и навсегда законсервированной форме, над чем издевалась еще Тэффи, от лица анонимного ревнителя требуя говорить не "идти за вином" -- а лишь "идти по вино", и никак иначе. Язык мой ангельски неточен. Мне нравятся созвучья лира-лирные, Барокко-рококо-ампирныс... -- признавалась Одоевцева в первом варианте, а во втором развернула образ еще более ужасный для эмигрантского слуха: Язык мой ангельски неточен, Акробатичен и порочен, Я сознаюсь в том без труда. Мне нравятся созвучья лиро-лирные, Барокко-рококо-ампирные... Между тем в довоенные годы подобную гротескиаду просто не пропустили бы в респектабельную эмигрантскую печать, а того, кто отважился на подобное в собственной книге, объявили бы душевнобольным -- именно так сделали с выдающимся сюрреалистом Борисом Божневым. Права говорить "на птичьем языке" эмиграция не давала. Но Одоевцева взяла да и заговорила. Точнее, на таком сюрреалистическом языке сначала заговорил Георгий Иванов: из таких стихотворений сложен раздел "Rayon de rayonne" в двух его последних сборниках. "Даже рыбке в речке тесно, / Даже ей нужна беда..." -- рыбке, как выясняется по Иванову, нужно, чтобы ее с нежностью зажарили. Впрочем, едва ли не та же самая рыбка плеснула хвостом в стихотворении Одоевцевой "Я всегда была такой..." -- именно у нее поэтесса попросила возможности дожить до ста лет (с прибавлением все того же "кусочка вечности"). Темы Иванова неизбежно продолжают звучать у Одоевцевой, но после своей смерти Иванов сам превращается в одну из ее тем: более десятка стихотворений в 1958-- 1975 годах пишет Одоевцева непосредственно о своем покойном муже и друге -- "Ты говорил -- на вечную разлуку...", "Я не могу простить себе..." и др., -- не считая прямых продолжений в разработках тем Георгия Иванова; у него было -- "Где-то рыжие верблюды / На оранжевом песке / Опасаются простуды, / Напевая бре-ке-ке", а у Одоевцевой больше чем через два десятилетия выяснилось наконец-то, в чем главная беда: "...Во всем виноват верблюд. / Отдать верблюда под суд!" Советский журналист А. Сабов, собственно говоря, и уговоривший Одоевцеву переехать в СССР (рука не в силах написать -- "вернуться": какое такое "возвращение" через шестьдесят пять лет?), будто бы сказал Одоевцевой: "Трудно сыскать двух таких разных по мироощущению поэтов (да еще живущих под одной крышей), как вы с Георгием Владимировичем"*. Журналист честно сообщил в этой фразе, что уж по меньшей мере одного кого-то из четы Ивановых он не читал вовсе. Тому, кто внимательно сравнит поздние стихи Иванова с поздними же стихами Одоевцевой, будет ясно видно: как раз мироощущение у этих поэтов было гармонично-общим, общими были и темы и во многом -- поэтические средства, "мастерская". Ощущение такое, словно прозвучал камертон и задал двум по разному устроенным музыкальным инструментам единую ноту, -- и нота эта была никак не "парижская" -- во Франции был свой собственный сюрреализм "от отчаяния" -- Одарченко, Божнев, Ильязд. Нота эта, прямо указанная у Одоевцевой, пришла строкой застрелившегося в 1906 году на площади Трокадеро русского поэта Виктора Полякова "Мы -- последние поэты..."* Оттого столь гармонично ложатся в книги Одоевцевой стихотворения-послания к немногим в эмиграции друзьям-поэтам -- Георгию Адамовичу, Юрию Терапиано, Игорю Чиннову. Ближе всех к Одоевцевой последний, к нему обращено самое программное ее стихотворение, поэтическое кредо поэтессы -- "Открытка -- море и скала..." Разворачивая бодлеровскую метафору "проклятого поэта" -- альбатроса, метафору ослепительно красивую, но нигилистическую и уж наверняка атеистическую, в иную плоскость, глубоко христианскую, Одоевцева остается в пределах орнитологического образного ряда: И я подумала: Бодлер не прав, Поэт не альбатрос, а пеликан -- Ведь отрывает он от сердца своего Куски, сочащиеся кровью, Звенящие живою болью, И превращает их в стихи, Кормя свои стихи собою, Как кормит пеликан своих птенцов Своею плотью. Напоминаю, что пеликан в христианской традиции -- один из образов Христа, питающего и причащающего своих птенцов-детей собственной кровью и плотью. Так и остаются для нас в благодарной памяти сердца сидящие рядком на скале поэты-пеликаны: Ирина Одоевцева, Игорь Чиннов, -- а рядом с ними -- просто пеликан. Не поэт, а птица. Разница небольшая. Ахматова всю жизнь методично и едва ли не ежедневно ругала, ругала, ругала Георгия Иванова и Ирину Одоевцеву, во-первых, за злоязычность, которую в "свободном мире" никто не хочет одернуть, во-вторых, понятно, за бездарность. Ахматовское устное слово было сильней любого печатного, ибо было оно ахматовское. А тут еще такой удобный случай: решительно вся любовная лирика Георгия Иванова в эмиграции обращена к Ирине Одоевцевой. Стихи Иванова доходили до Москвы и Ленинграда, циркулировали как в самиздате, так и в тамиздате, то есть в виде подлинных, неведомо как провезенных в СССР книг. Попадали они и в руки Ахматовой, тому есть надежнейшее свидетельство. Л.К.Чуковская 11 декабря 1960 года записала: "Показала мне томик стихов Георгия Иванова с предисловием Гуля. Утверждается, будто Георгий Иванов -- князь во поэтах, из него выработался великий поэт и пр. Анна Андреевна испытующе на меня взглянула, взяла с тумбочки какую-то книжку, важно надела очки -- а мне велела читать про себя Иванова и потом высказаться. <...> Минуя Гуля, я принялась читать стихи Иванова. Нет, не выработался. Нет, бледно. Нет, ритмы, интонации -- чужие. Нет. Я доложила Анне Андреевне свое впечатление. Она нашла меня слишком снисходительной. -- Не бледные и чужие, а пренеприятные и ничтожные, -- сказала они. -- Очень неприятные. Вот, например, это. Она прочитала с издевкой одно любовное стихотворение. -- Это -- Одоевцевой. Еще "пупочкой" ее назвал бы. Не только никакого величия -- никакого вкуса. Гуль выводит Иванова из Анненского. Я удивилась: Анненского и ноты нет. -- Да, да, не больше и не меньше, из Анненского. Это наспех сколоченная родословная, знаете, как раньше покупали на Апраксином рынке"*. Стихотворение, которое "с издевкой" (можно себе представить) продекламировала Ахматова, опознается без труда: Отзовись, кукушечка, яблочко, змееныш, Весточка, царапинка, снежинка, ручеек. Нежности последыш, нелепости приемыш, Кофе-чае-сахарный потерянный паек...* А это, вопреки отвращению Ахматовой, вопреки ее ненависти к женщине, посмевшей занять в сердце Гумилева ЕЕ место, -- стихотворение это -- жемчужина русской любовной лирики, жемчужина черная и неправильной формы -- такие ценятся выше обычных и назывались в старину португальским словом "барокко". Если б поверить в то, что просто Анна Андреевна была невосприимчива к барокко... В записной книжке Ахматовой от 22 октября 1962 года -- загадочная фраза: "Ярость Одоевцевой уже совсем непонятна"*. Если учесть, что к этому времени Одоевцева свои мемуары только-только начала писать, понять слова Ахматовой непросто. Но ведь ни Георгий Иванов, ни тем более Ирина Одоевцева, не осуждали Ахматову, скажем, за цикл "Слава миру". Л.К. Чуковская в открытом письме в редакцию назеты "Книжное обозрение"* осудила уже меня самого за то, что я этот цикл в беседе с Анатолием Стреляным упомянул: "К стихам "Слава миру" следует относиться так, как порядочные люди относятся к показаниям, данным под пыткой". У меня об этих стихах только и было написано: "Она этими стихами выкупала жизнь сына. Любые стихи можно написать, если надо спасти близкого человека". Впрочем, не берусь судить Лидию Корнеевну, жизни ей тогда оставалось всего несколько недель. "Взаимное непониманье", о котором писал Георгий Иванов, разделяло всех по ту и по эту сторону всех "железных" (и даже тюлевых) занавесов. Стихи Одоевцевой стоило бы прочесть уже за одно то, что ее любил Георгий Иванов. Но хочется думать, что их и без этого необходимо прочесть: оригинальная, никем не повторенная поэтика, замкнутый микрокосм отчаяния, озаренный (в отличие от поэзии Георгия Иванова) возможным светом надежды на еще что-то хорошее в будущем, незаурядный версификационный дар и многое другое -- все это обеспечивает Ирине Одоевцевой высокое место в пантеоне русской поэзии XX века. Мемуарные книги Одоевцевой замечательны. Но если Нина Берберова с ее "Курсивом" существует в истории русской литературы вполне независимо от остального ее творчества (особенно -- от стихов, которым она и сама большого значения не придавала), то воспринимать "На берегах Невы" и "На берегах Сены", не прочтя и не прочувствовав стихи Одоевцевой, означает впасть в грех поиска облегченного чтения. Тем не менее славу Одоевцевой принесли все-таки книги воспоминаний, и приходится возвратиться к биографии автора -- к самому ее началу. И тут мы немедленно попадаем в область мифологии. Потому что звали писательницу от рождения иначе: Ираида Густавовна Гейнике, по первому мужу -- Попова-Одоевцева (точность этой фамилии не проверена), по второму -- Иванова, по третьему -- Горбова. Но когда весной 1987 года писательница перебралась в СССР, в документах ее литературный псевдоним стал зафиксированным именем: Ирина Владимировна Одоевцева. И дата и место рождения были в документах такие: "27 июля 1895 года, Рига". В общепринятой датировке никто месяц и день рождения Одоевцевой не оспаривает, да и родилась она определенно в Риге. Но в довоенных анкетах год рождения фигурировал иной -- 1901-й, да и в посвященном Георгию Адамовичу стихотворении от 1958 года есть у Одоевцевой строки, описывающие 1919 или 1920 год в Петрограде: Дом Искусств. Литераторов Дом. Девятнадцать жасминовых лет, Гордость студии Гумилева, Николая Степановича... Последнее время махнувшие на эту загадку рукой литературоведы пишут при обозначении года рождения Одоевцевой -- "1895 или 1901". Нина Берберова в книге "Курсив мой" вплоть до последнего прижизненного издания указывала дату рождения Одоевцевой "среднюю" -- 1897-й, а недавно в четвертом томе Собрания сочинений Владислава Ходасевича (в комментариях) Н.А. Богомолов написал об Одоевцевой: "род. в 1903 г."*.То есть перед нами уже четвертая печатно зафиксированная версия даты рождения Одоевцевой, и одна ничем не лучше другой: по разным причинам люди (особенно женщины) иной раз указывают свой год рождения "не совсем точно". В разные годы менялись даты рождения у многих русских поэтов -- у Тэффи, у Ольги Чюминой, у Михаила Кузмина, у Николая Клюева, у Георгия Адамовича, у Михаила Зенкевича и др. Никакой закономерности тут нет. Возможно, в послевоенные годы при определении в дом для престарелых требовалось доказать, что Одоевцева уже достигла какого-то нужного возраста. Могут быть и другие причины. Архивы в Латвии для российского исследователи недоступнее американских, да и плохо сохранились. Полагаю, рано или поздно подлинная дата рождения Ираиды Гейнике всплывет. Особого значения для понимания ее творчества эта дата не имеет, важнее другое: Ираида Гейнике появилась в городе на Неве уже после переворота 1917 года, когда город этот назывался Петроград: здесь важно именно название, ибо оно очерчивает конкретную эпоху как нельзя более точно. В совсем недавно изданных "Записных книжках" Анны Ахматовой за 1958-1966 годы содержится много злых выпадов против Одоевцевой (а также Георгия Иванова, Оцупа и других членов "Цеха поэтов", которых в литературоведении иной раз без размышления именуют "младшими акмеистами"). Ахматова заносит в книжку: "Ни Одоевцева, ни Оцуп Петербурга и не нюхали. Они появились в 19 г., когда все превратилось в свою противоположность и, во-первых, все уехали. Если Од<оевцева> и Оц<уп> дожили до начала нэп'а -- это не меняет дела. Нэп был дьявольской карикатурой на 10-ые годы"*. "Во-вторых" в тексте нет, но нет смысла придираться к стилю: текст не предназначался для печати. Тем он ценнее: Ахматова указывает на принципиальное отличие петербургского серебряного века до начала войны в 1914 году, самое большее -- до переломного 1917 года, от петроградского периода, который (Ахматова права) во многом напоминает нам своим буйным цветением что-то вроде пира во время чумы. Тут -- принципиальное отличие мемуарных книг Георгия Иванова и Ирины Одоевцевой. Он был свидетелем обеих эпох, она -- лишь второй. Причины тому, что называется, "календарные". Однако Ахматова, отрицая петроградский период, не могла отрицать того факта, что он все-таки был. Л.К. Чуковская в апреле 1958 года записала со слов Ахматовой: "Оказывается, Одоевцева напечатала где-то в Париже, будто Николай Степанович относился к стихам Анны Андреевны как к рукоделию жены поэта <...> У него роман с Одоевцевой был в начале двадцатых, он тогда был сильно уязвлен нашим разводом. Кроме того, она из него кое-что по-женски выдразнила"*. Впрочем, Л.К.Чуковская тут же помещает комментарий: "У меня ошибка. Как я поняла теперь, говорила тогда А.А. не про мемуары самой Одоевцевой "На берегах Невы" (которые начали появляться позднее), а про воспоминания ее мужа Георгия Иванова "Петербургские зимы" (Париж, 1928 и Нью-Йорк, 1953) -- про воспоминания, написанные, как полагала А.А., со слов Одоевцевой"*. Первые фрагменты книги "На берегах Невы" появились лишь в 1962 году в альманахе "Мосты" (No9) и в "Новом журнале" (No68). Попробуем по независимым источникам восстановить хронологию тех дней, с описания которых начинается книга. 15 ноября 1918 года состоялось открытие Института живого слова. Записалось более четырехсот человек. Первое собрание слушателей -- 19 ноября. Первая лекция Гумилева по курсу "Теория поэзии" -- 28 ноября. Лекция эта Одоевцевой описана в книге "На берегах Невы". Февраль 1919 года: Одоевцева в первый раз принесла Гумилеву стихи. Дальше нужно бы опустить занавес на некоторое время, только вся книга "На берегах Невы" представляют собою поднятие этого занавеса*. Поскольку слова эти произнес близкий друг Одоевцевой, поэт Игорь Чиннов, прочитавший множество лекций об Одоевцевой и ее поэзии, в злоязычии его не заподозришь никак. Сугроб, однако, вызывает в памяти бессмертный рефрен "Баллады о дамах прошлых времен" Франсуа Вийона: "Но где же прошлогодний снег!" Кстати, это перевод Николая Гумилева. Примерно год можно пропустить: свидетельства Одоевцевой об этом времени достоверней всех иных, а их читатель найдет в нашей книге. 30 апреля 1920 года у Гумилева имел место прием по случаю приезда из Москвы Андрея Белого. Гумилев представлял Белому членов своего очередного "Цеха": И. Одоевцеву, В. Рождественского, Н. Оцупа. "Пришедший позже Г. Иванов особое внимание обратил на "Балладу о толченом стекле" И. Одоевцевой, и с этого дня она стала известна в литературных кругах Петрограда"*. 3 мая 1920 года Гумилев с Одоевцевой присутствовали на лекции Чуковского о творчестве Авдотьи Панаевой. Именно Чуковскому посвятила Одоевцева "Балладу о толченом стекле", хотя посвящение, видимо, было проставлено позже -- при подготовке к печати первого сборника Одоевцевой "Двор чудес". Интересно, что в поздней перепечатке Одоевцева под "Балладой" проставила дату -- 1919, хотя на титульном листе сборника под словом "Стихи" обозначено: "1920-- 1921". Но это как раз согласуется с рассказом Одоевцевой о том, что "Баллада" довольно долго валялась у Гумилева в папке, прежде чем была "обнародована" на встрече с Андреем Белым. 3 августа 1920 года Гумилев представил Одоевцеву на ее первом публичном выступлении на литературном утреннике Дома литераторов*. 28 ноября 1920 года Корней Чуковский заносит в дневник: "Вечером лекция о Достоевском. Нас снимали при магнии. Слушателей было множество. Была, между проч., Ирина Одоевцева, с к-рой -- в "Дом Искусств" и обратно"*. Тот же Чуковский сорок пять лет спустя заносит в дневник: "Вчера была милая Столярова. <...> Она видела в Париже старых эмигрантов: вымирающее племя -- 30 инвалидов из богадельни -- в том числе Г. Адамович, Одоевцева"*. Придется напомнить: год рождения К.И. Чуковского -- 1882, год рождения Адамовича -- 1892, год рождения Одоевцевой колеблется между 1895 и 1903. Младшие, но эмигрировавшие современники всегда казались жителям "столицы нашей родины Москвы" и "города-героя Ленинграда" дряхлыми стариками. Время по обе стороны "железного занавеса" шло с разной скоростью и свою собственную старость "здешние" приписывали тамошним. "Здешние" и вправду были старше: год жизни среди советских страхов нужно считать за 2 или за 3. Вернемся в 1920-1 годы, к "Звучащей раковине", к "Второму цеху поэтов", которые возглавлял Гумилев, к книгам тех лет. В 1961 году Ахматова с горечью занесла в записную книжку: "В "Дракон" и альманахи Цеха поэтов я даже не была приглашена"*. Еще бы! В петроградском альманахе "Дракон" (1921, на титуле местом издания обозначен Петербург -- но, увы, таков был самообман жителей города Петрограда) Гумилев опубликовал чуть ли не главные свои стихотворения -- "Слово" и "Лес" -- и на втором прямо проставил посвящение -- "Ирине Одоевцевой"*. Друзья даже упрекали его: нехорошо так уж впрямую описывать в стихах внешность любимой женщины да еще называть ее по имени-фамилии -- все-таки ты человек женатый. В дальнейшем посвящение с "Леса" исчезло, но написан он был летом 1919 года и обращен именно к Одоевцевой, о чем есть запись в дневнике Чуковского, взятая эпиграфом к этому предисловию. А в "Дракон" были приглашены три акмеиста (Гумилев, Мандельштам, Зенкевич), символисты -- Сологуб, Блок, Белый, был приглашен Кузмин, участники "Цеха" -- и среди них Ирина Одоевцева с "Балладой о Роберте Пентегью". И Маргарита Тумповская в "Дракон" попала. А Ахматову не пригласили. Даже менее самолюбивый человек обиделся бы. Ахматова обиделась не просто так, а на всю жизнь и во всю ахматовскую мощь. Между тем как раз во времена "Дракона", весной-летом 1920 года, состоялось знакомство Георгия Иванова с Ириной Одоевцевой, в августе 1921 года Гумилев был расстрелян, а 10 сентября того же года Иванов и Одоевцева, говоря по-советски, "расписались". Впрочем, в декабре 1921 года, датируя окончательный состав своего второго итогового сборника "Вереск", Георгий Иванов посвятил эту книгу -- в ней нет стихотворений, написанных после 1918 года, -- первой жене, Габриэль Тернизьен. А вот третий свой сборник -- "Сады" -- он посвятил уже Ирине Одоевцевой. Первый год супружеской жизни четы Ивановых прошел в советской России: Георгий Иванов с бешеной скоростью переводил для "Всемирной литературы" Байрона, Кольриджа, Вольтера; попал однажды по пустяковому делу в облаву, просидел больше месяца в ЧК, но, слава Богу, выпустили. Одоевцева с трудом доказала ("оптировала", как тогда говорили) право на латвийское подданство. Оба писали стихи, оба решили при первой же возможности из этой страны уехать. В конце сентября 1922 года Георгий Иванов покидает страну -- навсегда. Чуть позже уезжает Одоевцева -- чтобы вернуться в Летний сад весной 1987 года. В конце августа 1988 года я приехал в Переделкино, где в то время жила Одоевцева, согласившаяся уделить мне послеобеденные часы для беседы: я тогда готовил большой однотомник Георгия Иванова для издательства "Советский писатель" (забегая вперед, скажу, что однотомник издан не был, и слава Богу: вышел в 1994 году трехтомник в издательстве "Согласие", где никакая советская цензура на меня уже не давила). Зашла речь и об издании отдельного сборника стихотворений Одоевцевой, на его составление Ирина Владимировна даже написала мне доверенность -- храню и поныне, -- и поэтический раздел в настоящем томе представляет собою как раз исполнение желания поэтессы, в этой доверенности высказанного. Потом Одоевцева стала отвечать на мои вопросы, связанные с Георгием Ивановым, с жизнью русского литературного Парижа в целом. Магнитофон попросила не включать: "Как запомните, так запишете -- так ведь лучше, правда?.." А вопросы мои были мелкие, как теперь понимаю -- скучные. ""В." в первой главе "Петербургских зим" -- это Иван Вольнов? Так мой соавтор, Георгий Мосешвили, предполагает". -- "Вольнов? Сектант? Вероятнее всего... Даже наверняка он. Постойте, даже наверняка Вольнов, Георгий (Иванов. -- Е.В.) про него еще рассказывал..." -- "Ваш "Двор чудес" посвящен Сергею Попову-Одоевцеву..." -- "А, про это я люблю рассказывать. Отец меня не отпускал в Петроград, если я не выйду замуж. Вот я и придумала выйти замуж за двоюродного брата, он, правда, вовсе не адвокат был, как Берберова сочинила, юрист, конечно, но совсем не адвокат, и не Одоевцев, это я сама ему такую фамилию сочинила..." Тут Ирина Владимировна сделала паузу, придвинулась ко мне из инвалидного кресла и спросила тоном заговорщицы: "Скажите, ведь правда, Георгий Иванов поэт более значительный, чем Гумилев?" Уйти от ответа было невозможно, я подумал и честно сказал, что сравнивать их нельзя из-за неравного срока жизни: если уделить Георгию Иванову лишь тридцать пять гумилевских лет -- то попадем мы в 1929 год, даже "Розы" написаны меньше чем наполовину, очень не в пользу Георгия Иванова будет сравнение. А если исходить из данности, из оставленного каждым поэтом поэтического наследия, то, вероятно, да: Георгий Иванов для русской поэзии поэт более значительный, чем Гумилев, к тому же по сей день лучший русский сюрреалист (и что-то я еще сказал, но это уже не имеет значения). Одоевцева победно откинулась в кресле и неожиданно веско промолвила: "Вот. И я так тоже считаю. Несмотря на мученическую смерть Гумилева -- все-таки Георгий". Разговор был длинный, касался преимущественно тех самых ошибок в мемуарах, узнав о которых, она неизменно отвечала: "Ну, исправьте". Для нее мелочи и детали эпохи были живыми. Только раз смутилась: в парижском издании Ада Оношкович-Яцына была у нее поименована как "Анушкович". "Ну, я на слух ее фамилию записала. Но какая была красавица, какая красавица! Непременно найдите ее фотографию! А фамилию поправьте так, как надо. Они с Жоржем у Лозинского в студии переводами занимались -- жалко, что переводы Жоржа все пропали. Он только "Кристабель" Кольриджа увез и в Берлине издал, а Байрон так весь и пропал*. Он, конечно, английского не знал, все по подстрочнику делал, но так жалко, что все это пропало! И Адамович тоже хорошо переводил. Тоже все пропало. Скажите, вы любите Адамовича?.." Дальнейший, на много часов растянувшийся разговор стал очень странным -- это Одоевцева расспрашивала меня, а не я ее. Она хотела знать обо всем, что тут, в СССР, напроисходило за шестьдесят пять лет ее отсутствия, и то, что "по календарным соображениям" я никак не мог быть свидетелем чего бы то ни было ранее пятидесятых годов, ее не смущало: я ведь был "здешний", обо всем "здешнем" знал (или должен был знать) из первых рук. Любопытство Одоевцевой было безгранично. Но и защититься от обвинений в неточности и недобросовестности она тоже хотела. "Она пишет, что была в пижаме... Наверное! Она же лучше знает, в пижаме или не в пижаме! Но я не знала, что по городу можно ходить в пижаме! Скажите, это важно?.." (Речь шла о следующих словах Надежды Мандельштам: "В воспоминаниях Одоевцевой я прочла, будто я ходила в костюме Мандельштама и накормила гостя (Г.Иванова. -- Е.В.) отличным обедом. Кто из них врет, я не знаю, но думаю, что Иванов застал меня в пижаме. У меня была -- синяя в белую полоску. В Петербурге еще не знали пижам, и у меня там несколько раз спрашивали: "Это у вас в Москве так ходят?.." Эта пара -- Иванов и Одоевцева -- чудовищные вруны"*.) Вместе с тем Одоевцева была непоколебима в своем убеждении, что другие мемуаристы тоже оклеветали их семью. "Наиболее клеветническими" из всех воспоминаний о Георгии Иванове она называла воспоминания того автора, который обвинил ее мужа (уже достаточно пожилого человека)... в отсутствии зубов! У Жоржа -- пишет Одоевцева -- до конца были прекрасные зубы! Речь идет о Нине Берберовой. Что правда, то правда, насчет "беззубости" в книге "Курсив мой" несколько слов есть. Одоевцева, надо полагать, лучше была осведомлена о состоянии зубов собственного мужа, а Берберова просто ошиблась: врожденная шепелявость Георгия Иванова после войны усилилась ввиду прогрессирующей гипертонии (верхняя граница артериального давления заходила за 300 мм). Спросить Одоевцеву ее же словами: "Скажите, это важно?" (насчет зубов) -- у меня духу не хватило. Я с трудом объяснил ей, что меня гораздо больше волнует другое: отчего так часто в ее воспоминаниях возникает одна и та же ситуация -- кого-то куда-то провожают, Цветаеву, скажем, в Москву, -- и тут-то и происходит серьезный разговор. "Но так было! В эмиграции очень часто люди уезжают, друзья их провожают. И в эти минуты человек как-то раскрывается..." -- "Ирина Владимировна, не отвечайте, если противно, но тут многие годы ходила легенда о том, что "Двор чудес" за вас друзья написали"*. ...Одоевцева весело смеется. -- "Нет. "Двор чудес" я сама писала. Мне только несколько строчек друзья подарили, но так мало, так мало!.." Поскольку Одоевцева после приезда в СССР утверждала, что сама написала за Иванова многие его поздние произведения ("Закат над Петербургом", к примеру), я счел тему исчерпанной. В конце концов, в одном из знаменитых стихотворений Осипа Мандельштама ("На каменных отрогах Пиэрии... ") две последних строки сочинил киевский поэт Владимир Маккавейский. Строку "Хотят ли русские воины..." подарил Евгению Евтушенко Марк Бернес. Примеров -- с избытком. Предлагаю все-таки решить этот вопрос и считать все подписанное именем Ирины Одоевцевой принадлежащим именно ей: даже если точно известно, что первую главу одного из ее романов написал Георгий Иванов -- это книга все-таки Одоевцевой. Писатель живет не в безвоздушном пространстве, на него кто-то влияет, он сам влияет на кого-то, идет обмен темами и словами. Хватит с нас и шекспироведения, где на роль, Шекспира выдвинуто уже больше исторических личностей, чем бывает кинозвезд в конкурсах на главную роль. Поэтому все семь поэтических сборников Одоевцевой представлены в этом томе. Одоевцева согласилась с применяемым обычно мною ненаучным принципом: порядок стихотворений берется по первому изданию данной книги, а текст -- по последней публикации в последнем прижизненном авторском сборнике, пусть даже он содержит одни лишь избранные стихи. Исключение сделано для раздела "В те баснословные года...", никогда не выходившего отдельно: им заканчивался сборник "Златая цепь" (1975), в нем поэтесса собрала стихи начала двадцатых годов, как попавшие в "Двор чудес", так и оставшиеся за его пределами. Вот эти последние и составляют в нашей книге раздел, следующий за сборником "Двор чудес", -- в те годы Одоевцева писала много. А потом -- вот что было потом (цитирую по тексту книги "На берегах Сены"): "Стихов я почти не писала (описывается 1926 год. -- Е.В.). Зачем? Раз они никому здесь не нужны <...> Стихи надо писать для современников, а не для проблематических потомков. Можно ли быть уверенным, что потомки найдут, прочтут и оценят мои стихи? Гораздо проще перестать писать их. Я так и сделала". На многие годы Одоевцева "переключилась на прозу". Опубликовав в 1926 году рассказ "Падучая звезда", уже годом позже она выпустила первый роман -- "Ангел смерти" (Париж, 1927), в 1938 году вышедший вторым изданием, -- случай такой в эмиграции принято называть успехом. В 1931 году в Берлине вышел роман "Изольда", в 1939-м, в Париже, -- роман "Зеркало". Четвертый роман -- "Оставь надежду навсегда" (не могу охарактеризовать его иначе как "экзотический" -- это роман из советской жизни), -- написанный в 1945-1946 годах, сперва вышел на французском в автопереводе, затем на английском и на испанском и лишь в 1954 году появился на русском в нью-йоркском издательстве имени Чехова. Наконец, последний, пятый роман -- "Год жизни" -- был опубликован в парижском журнале "Возрождение" в 1957 году (NoNo63-- 68). Иначе говоря, пока был жив Георгий Иванов, Одоевцева писала романы. Об этих романах есть даже монография русско-канадской писательницы Эллы Бобровой. Книга претендует на то, чтобы быть "литературным портретом" Ирины Одоевцевой, но содержит лишь пересказ пяти романов -- почти ничего больше*. Лучшее, что можно сказать о них, кратко выразил Вадим Крейд: "Когда-то эти романы широко читались и обсуждались. <...> Потом, в шестидесятые годы, романы стали постепенно забываться и вот оказались полностью забытыми"*. Сколько ни вспоминай рецензенты и исследователи похвалу, которой удостоился первый же рассказ Одоевцевой, -- хвалил все-таки сам Бунин! -- сколько ни переиздавай нынешние русские журналы романы Одоевцевой (а есть и это) -- к шедеврам русской прозы их отнести трудно. "Любовная история, поданная в остросюжетном обрамлении, кажется до предела насыщенной сценами соперничества, коварства, измены, ревности, душевных мук, раскаяния, разочарования, утрат"* -- увы, Одоевцева-романистка не идет ни в какое сравнение ни с Одоевцевой-поэтом, ни с Одоевцевой-мемуаристом. Переключившись в середине двадцатых годов на писание романов, Одоевцева, к счастью, окончательно поэзию не забросила: время от времени одно-два ее стихотворения мелькали то в "Современных записках", то в "Числах", то в первой антологии поэзии русской эмиграции "Якорь" (Берлин, 1935): там она проходила в одном разделе с "ветеранами" -- с Мережковским и Вячеславом Ивановым, как приобретшая известность еще до отъезда из России. Из стихотворений, написанных больше чем за четверть века, сложился первый поэтический сборник Одоевцевой, выпущенный в эмиграции, -- "Контрапункт" (Париж: Рифма, 1950): книга эта была совершенно не похожа на "Двор чудес", в ней (и только в ней) Одоевцева с натяжкой могла бы быть причислена к поэтам пресловутой "парижской ноты". Но и натяжка получилась бы немалая, и книга эта все же много слабее последующих; качественный рывок поэзия Одоевцевой сделала в пятидесятые годы -- едва ли намного позже, чем произошла такая метаморфоза с самым близким к Одоевцевой человеком, с самым близким к ней поэтом -- Георгием Ивановым. В эти годы Одоевцева много и трудно болела, и цикл, вышедший отдельным изданием в 1952 году в Париже, так и был озаглавлен: "Стихи, написанные во время болезни". В этой книге Одоевцева, пожалуй, наконец-то обрела творческую зрелость. Изменились формы: появились разностопные ритмы, "Елочка" в записи, самоповторы и автореминисценции, реминисценции из Георгия Иванова и других близких поэтов, короче говоря, все то, что дало повод Георгию Иванову считать, что у его жены открылось новое творческое дыхание. В письме к Сергею Маковскому (к которому -- после смерти Рахили Чеквер, писавшей стихи под псевдонимом "Ирина Яссен" -- перешел частичный контроль над издательством "Рифма") Георгий Иванов писал (19 декабря 1957 года): "Спасибо за предложение издать мои стихи. По отношению ко мне оно запоздало -- в Америке будут издавать мою толстую книгу. Но вот если бы вы могли издать новую книгу Одоевцевой, было бы чрезвычайно приятно. Как Вы, должно быть, заметили, ее творчество за последние два-три года сделало резкий (по-моему -- ошеломляющий) скачок вверх, и эта новая книга, на редкость цельная и оригинальная, как нельзя лучше подходит, чтобы открыть ею поэтический бал, Вами задуманный. Я лично сейчас убедился, что ее стихи сплошь и рядом выигрывают в сравнении с моими, и считаю, что ничего равного им в эмиграции (да и наверняка в России) не найти"*. Умирающий Георгий Иванов был очень и очень озабочен человеческой и творческой судьбой Одоевцевой после его смерти: он-то знал, что умирает, и предполагал, что Одоевцева его переживет. Себя он чувствовал полностью реализовавшимся, читая же стихи Одоевцевой, понимал, что она реализовываться начала только-только. Дни в жарком и влажном городке Йер-ле-Пальмье наставали страшные. Кирилл Померанцев вспоминает: "В Париже, как и раньше, почти каждые две недели я получал письма из Йера, больше от Одоевцевой, с июня только от нее: "Пришли соленых огурцов и, если найдешь, русскую селедку. Жорж очень просит. Ему стало хуже..." Раза два послал <...> 29 августа 1958 года снова приезжаю в Йер. Вхожу в дом, спрашиваю, где комната Ивановых. Замешательство. Кто-то смущенно отворачивается, кто-то проводит и указывает на дверь. Стучу и, не дожидаясь ответа, вхожу. Вся в черном сидит Одоевцева. -- А Жорж? -- Позавчера... На местном кладбище -- чуть заметный бугорок земли, маленький, сделанный из двух веток, воткнутый в него крест"*. 27 августа Георгий Иванов умер, а в начале сентября 1958 года Одоевцева уже переселилась в дом для престарелых русских в Ганьи под Парижем: все-таки отыскались друзья, все-таки помогли. Об этих днях Одоевцева пишет в книге "На берегах Сены": "Мне казалось, когда я въезжала в сад, окружающий Дом Ганьи, что это мое последнее траурное новоселье <...> Нет, в этот день я никак не могла предвидеть, что мне еще предстоит "вписать новую главу в книгу жизни и стихов"". Впереди были еще четыре поэтических сборника: "Десять лет" (Париж: Рифма, 1961), "Одиночество" (Вашингтон, 1965) -- эту книгу Одоевцева не допустила в продажу, сочтя небрежной с точки зрения полиграфии и корректуры, -- наконец, итоговые книги "Златая цепь" (Париж, 1975) и "Портрет в рифмованной раме" (Париж, 1976) -- обе вышли в издательстве "Рифма" и содержали, помимо новых стихотворений, ряд старых, переделанных до неузнаваемости. Впереди были мемуарные книги "На берегах Невы" и "На берегах Сены", а также ряд очерков для неоконченной третьей части. Впереди были десятки литературно-критических статей, прижизненная слава, возвращение в город на Неве. Странно сказать, но именно тогда, в дни после смерти Георгия Иванова, у Одоевцевой впереди была еще целая жизнь. Одоевцева много раз говорила, что никогда не лжет в мемуарах -- только рассказывает далеко не все из того, что знает. Но приходилось и отвечать на обвинения, порою далеко не пустячные. В начале девяностых годов буквально прогремели воспоминания В. С. Яновского "Поля Елисейские"; Сергей Довлатов писал в предисловии к их российскому переизданию: "Кому-то мемуары Яновского покажутся резкими и даже злыми, но ни один компетентный и непредвзятый читатель не обнаружит в них ни попытки сведения счетов, ни выражения личных обид или запоздалых частных претензий к именитым покойникам -- воспоминания продиктованы стремлением к правде, той окончательно выверенной временем правде, каковая доступна лишь умному, внимательному и тонкому очевидцу"*. При всем уважении к бойкой книге Яновского, при всей любви к Довлатову я вынужден обнаружить в этой книге именно эти грехи. Один пример: "...при оккупации он (В.Смоленский. -- Е.В.), как и Мережковские, Иванов, Злобин, идеологически расцвел. После победы парижане одно время их всех бойкотировали. Так, в их первом сборнике "Четырнадцать" (или "Тринадцать"?) ни Смоленский, ни Иванов, ни Одоевцева, ни Гиппиус, ни Злобин не участвовали и не могли участвовать. То же в "Эстафете"!"*. Тут есть все перечисленные Довлатовым грехи: сведение счетов, претензии к именитым покойникам, а что хуже всего, тут нет ничего, кроме злобного вранья, и это не спишешь на тот факт, что Яновскому в год первого издания "Полей Елисейских" (1983) было семьдесят семь лет. "Четырнадцать" -- это сборник "Кружка русских поэтов в Америке", изданный в 1949 году в Нью-Йорке, он не включал вообще никаких парижан, -- а в Париже в те годы никакого сборника с похожим названием издано не было. А вот в парижской "Эстафете" кое-кто из "американцев" напечатан был: Кира Славина, Михаил Тимашев. Отсюда, видимо, и путаница в голове мемуариста. В "Эстафете" и вправду не было ни Иванова, ни Одоевцевой -- их стихи большими подборками почти одновременно появились в альманахе "Орион", тоже вышедшем в Париже. Слух же о сотрудничестве Иванова и Одоевцевой с немцами распустил (едва ли по злому умыслу) Адамович; как раз Одоевцева пишет об этом: "(Адамович. -- Е.В.) решил, что мы принимаем немецкий генералитет, и оповестил об этом всех знакомых, украсив рассказ "цветами своей фантазии". А именно -- что я разъезжаю с немецкими офицерами верхом и играю с ними в теннис" ("На берегах Сены"), В появляющихся ныне в печати послевоенных письмах Георгия Иванова много раз разъяснено, какова была правда: "Я не служил у немцев, не доносил (на меня доносили, но это, кажется, другое дело), не напечатал с начала войны нигде ни на каком языке ни одной строчки, не имел не только немецких протекций, но и просто знакомств, чему одно из доказательств, что в 1943 году я был выброшен из собственного дома военными властями, а имущество мое сперва реквизировано, а затем уворовано ими же"*. Таких писем-оправданий множество. В те годы казалось, что если человек не впадает в восторг от личности Сталина (за Адамовичем такой грех недолго, но был), то, ясное дело, он был (да и остался) поклонником Гитлера. К середине пятидесятых годов "казус" разъяснился и выветрился. А Одоевцева в своих воспоминаниях не только простила Адамовича -- она даже нашла оправдание его проступку. Одоевцева умела прощать: в этой области среди русских мемуаристов серебряного века ее умение было уникальным. А вот в СССР ей не могли простить того, что во многом из-за ее книги "На берегах Невы", где участие Гумилева в Таганцевском заговоре прямо подтверждено, Гумилев в СССР все еще запрещен и не издается, тогда как другие поэты-современники -- Вячеслав Иванов, Мандельштам, Цветаева -- уже изданы. Нам, пережившим инфляцию начала девяностых, может прийти в голову, что "пачки денег" в столе у Гумилева были просто гонораром из "Всемирной литературы" за переводы баллад о Робин Гуде, но советской цензуре конца шестидесятых -- семидесятых так, конечно, не казалось. Быть может, цензура и вправду уцепилась за Одоевцеву, дабы "запретить" Гумилева. Не было бы этого повода -- все равно запретили бы, нашли бы другой повод. Довольно было и того, что самиздатские "тиражи" Гумилева вполне были сравнимы с государственными (уж в тысячах-то копий Гумилев точно ходил, а вероятнее -- в десятках тысяч). Кто хотел -- тот все равно читал в те годы то, что действительно хотел прочесть. И книги Одоевцевой тоже: в самиздат не просочилась ее поэзия, зато с лихвой отыгрывалась Одоевцева в том же самиздате на популярности своих мемуаров -- тут счет домодельных копий тоже шел на тысячи. ...Август 1988 года. Переделкино. Яркое солнце за окном. Одоевцева улыбается мне из инвалидного кресла: -- Вы знаете, мне кажется, я никогда не умру! Я просто буду жить, и жить, и жить. Столько новых людей вокруг, так все интересно!.. Это говорилось от чистого сердца. Она никого не ругала, только удивлялась: зачем Берберова такая злая? Почему Адамовича так плохо знают в России -- он ведь был так очарователен! Почему совсем не говорят о Юрии Терапиано, -- пусть он критик и неглубокий был, зато поэт -- замечательный! Отбросим "загадочный" год рождения Одоевцевой: как ни считай, женщине, беседовавшей со мной, было больше восьмидесяти пяти, а может быть, и вправду за девяносто. Душа ее лучилась радостью: дожила! дожила!.. Сравнивать Одоевцеву -- как и ее воспоминания -- с Ниной Берберовой (что очень любят делать в критике: все-таки обе -- вдовы великих поэтов) -- невозможно. Вся Берберова -- железный интеллект, жесткость. Да, конечно, и мифотворчество тоже, но всецело подчиненное единой концепции жизни и культуры. Вся Одоевцева -- широко распахнутые глаза. Вечное удивление, вечное очарование. Да, конечно, и неточности, и "неправильности речи". Она просила издать ее, "поправив, но не комментируя". Кому надо, тот сам наведет справки, узнает годы жизни, обстоятельства смерти. Одоевцева умерла 14 октября 1990 года в Ленинграде. Меньше чем через год городу вернулось его имя: Санкт-Петербург. Она была бы счастлива, если бы узнала об этом. Но она и без того была счастлива -- несмотря ни на какое выпадавшее ей в жизни отчаяние. Ее книги -- доказательство того, что она обладала уникальным даром: она умела своим счастьем делиться. Портреты современников, оставленные Одоевцевой, временами кажутся сильно идеализированными: люди встречаются, пьют кофе, беседуют, провожают друг друга, читают стихи, лишь очень редко и ненадолго ссорятся, даже проведя по полвека в эмиграции, не впадают в черную депрессию. "Пора, казалось бы, и мне ожесточиться..." -- писала она в стихах. Но не только не ожесточилась -- скорее, наоборот. И всю жизнь жалела тех, кто ожесточился. СОСТОЯВШИЙСЯ ЭМИГРАНТ Цитаты к биографии привяжут, Научно проследят за пядью пядь. А как я видел небо -- не расскажут, Я сам не мог об этом рассказать. Иван Елагин В феврале 1986 года Александр Солженицын писал Ивану Елагину: "В последнем Вашем сборнике прочел "Зачем я утром к десяти часам..." -- и устыдился, что за все годы за границей так и не собрался Вам написать. Хотя читал Ваши стихи еще и будучи в Союзе, и тогда уже отличил Вас для себя от других эмигрантских поэтов и как автора из Второй эмиграции -- это всЕ поколение, с которым я сидел в тюрьмах 1945-47 годов (несостоявшиеся эмигранты...). Одинаковость нашего возраста роднит и в воспоминаниях юношеских: с волнением читал когда-то в "Гранях" Ваши стихотворные юношеские воспоминания"*. За целую эпоху до того, в 1949 году, Елагину писал другой Нобелевский лауреат -- Иван Бунин: "Дорогой поэт, Вы очень талантливы, часто радовался, читая Ваши книжечки, Вашей смелости, находчивости..."* Третий Нобелевский лауреат, Иосиф Бродский, запечатленный вместе с Елагиным на фотоснимке 1974 года в Питсбурге, только силой своего авторитета добился того, что издательство "Ардис" выпустило огромный том, главный переводческий труд Елагина -- поэму Стивена Винсента Бене "Тело Джона Брауна", своего рода американскую "Войну и мир". Бродский звонил Елагину во время его предсмертной болезни, он же вместе с Юзом Алешковским и Львом Лосевым подписал некролог Елагина, появившийся в русских зарубежных изданиях. Всего год оста