й Шервинского в ГИХЛе преподал роман Шервинского как "антиколониальный" (в чем была большая доля правды) -- потому книгу и издали. Мы теперь уже сами знаем, чем был наш 1933 год. Об этом узнали позже, чем о том, как он переломил судьбу Германии: это был год демократического прихода нацистов к власти. Книга была издана, -- роман, конечно, антиколониальный, -- но в этом определении -- лишь вершина айсберга, по свидетельству мореходов, часто крохотная и замызганная, тогда как вся громадина благополучно пребывает под водой. То же случилось, и с романом Шервинского. И увы -- приходится констатировать, что если не цензура его покромсала, то САМОцензура не позволила автору писать обо многом, что затронуло бы пуританские нравы формирующегося лицемерного сталинского общества: стоит лишь перелистать картотеку, собранную автором в процессе работы над романом, как видишь, сколь же многое осталось неиспользованным: разврат, царивший в колониях, показался бы редактору чрезмерным, описания жестокостей -- излишними: ну, кому в цивилизованные 1930-е годы нужны описания искусственно организовываемого голода и людоедства? К чему ворошить прошлое? (И вправду -- ни к чему: подобное прошлое было тогда настоящим.) Изначально Шервинский -- искусствовед, еще в дореволюционные годы занятый "венецианизмами" Московского Кремля. В 20-е годы он перевел на русский язык всего Софокла, что тоже требовало серьезной предварительной работы. Поэтому, когда сорокалетний поэт, искусствовед, переводчик, режиссер и т. д. задался вопросом -- "чего я в жизни еще не делал?" -- ответ был краток: "Не написал романа". Тогда Шервинский создал "Ост-Индию". На сорок первом году жизни автора книга вышла в свет. Обратим внимание, что все действие романа разворачивается в Нидерландах, в португальских, а потом опять-таки нидерландских колониях. Удивительно то, что полиглот Шервинский, активнейшим образом переводивший как с латыни, так и с греческого, как с французского, так и с итальянского, с немецкого и ряда других языков, -- избрал в качестве "фона" для книги именно те страны, где разговаривали на языках, автору как раз неизвестных,-- на нидерландском и на португальском. Португальский латинисту был, конечно, "более-менее понятен", в дело же русской нидерландистики Шервинский внес весомый вклад: целиком перевел (а спустя всего лишь 60 лет даже издал в "Литературных памятниках") одно из главных произведений латинской поэзии Нидерландов XVI века, а именно "Книгу о поцелуях" Иоанна Секунда, рано умершего младшего современника Эразма Роттердамского. Но дела это не меняет. Даже бегло зная латынь и итальянский, по-португальски книгу не прочтешь. Даже очень хорошо зная немецкий -- в голландской фразе едва-едва доберешься до общего смысла. Шервинский явно пошел по пути наибольшего сопротивления. К тому же автор поставил перед собой задачу, которую можно обнародовать лишь теперь, накануне столетия со дня его рождения: он намеренно запутывал текст, стремясь преподнести читателю все происходящее через сознание своего героя, юного хищника-нувориша Йоста Перка (Поттера). Шервинский пишет: "...чем-то опоила мужа...", "вошли в устье какой-то реки...", "за окном -- река, значит -- не море...". Сам Шервинский (что видно из подготовленной им картотеки) отлично знает, из чего именно приготовлялось питье для одурманивания чрезмерно ревнивых мужей, "датура" (т.е. "дурман"), что Гоа стоит не на "какой-то" реке, а на воспетой многими поэтами Мандови, что для того, чтобы попасть в Батавию, нужно сперва войти в бухту (лишь потом -- в реку), наконец, что за малопонятными герою афоризмами фон-Байерена имеют место подлинные цитаты из античных авторов. Вся эта ученость ни к чему герою Шервинского, Йосту Перку, чья единственная цель -- скорейшая нажива и спокойное возвращение в родные Нидерланды. Может быть, потому ему так и удается все -- на взгляд читателя, чрезмерно легко. Потому и гибнет на Востоке без заметных следов "мечтатель" фан-Байерен, знавший в жизни одну лишь страсть -- не столько сами драгоценные камни, сколько красоту их "новой" огранки в еврейских мастерских Амстердама, -- что жил в нем "моральный закон". Для Йоста Перка ни морального закона (никакого), ни "звездного неба над головой" (кантовского) -- явно нет. Есть лишь деньги в кошельке и на текущем счету. А также перстень с алмазом в пятнадцать каратов (жаль, восточной, голкондской огранки) на пальце -- чтобы больней пожать руку обедневшему другу-художнику. В такой концепции есть дань исторической истине, может быть, отчасти дань "проходимости" романа в печать, а может быть -- в минимальной степени -- дань отрыву от подлинных нидерландских источников. Среди людей, отправлявшихся за море искать счастье из Нидерландов, были заметные литераторы: к примеру, сложивший голову в нидерландской Западной Африке менее чем десятью годами позже времени действия "Ост-Индии" великий мастер бурлеска В. Г. ван Фоккенброх, пропавший где-то в Индонезии певец "Новых Нидерландов" (т.е. опять-таки Нью-Йорка и его окрестностей) Якоб Стендам, наконец, Арно ван Овербеке, первым из поэтов посетивший колонию, основанную в 1652 году Яном ван Рибеком на мысе Доброй Надежды. Попадали в дальние края не одни поэты, -- были и не слишком удачливые живописцы, которых судьба разбрасывала по земному шару. Все эти люди, -- да и не они одни, -- были до недавнего времени вполне безвестны не только за пределами Нидерландов, но и на родине. Причина проста: нидерландский язык с начала XVIII века утратил значение "мирового"; Джон Мильтон полустолетием раньше его все-таки знал, говорил на нем и Петр Первый (с изрядной примесью немецкого, впрочем), но дальше потерпевшие поражение в морских войнах с Англией Нидерланды как-то позабылись. Зато никак не могла утратить своего значения живопись "малых голландцев" -- искусство, от разговорного языка не зависящее. К тому же "малые" при ближайшем рассмотрении оказываются великими -- Франс Хальс, Ян ван Гойен, Вермеер Дельфтский, да и другие. Собрание "малых голландцев" в советских музеях даже самими голландцами признается одним из лучших в мире. Оно почти не пострадало даже во время массовой сталинской распродажи художественных сокровищ СССР на барахолках Европы: на них планомерно поступал то Рафаэль, то Рубенс, то Веласкез, -- эрмитажным старьевщикам и их начальству было не до мечущихся в волнах парусников ван Гойена и не до коров Поттера, слишком мало дали бы за них в Европе. "Уплывал" один Рембрандт, но оставалось двадцать (а то и сорок) картин Ваувермана, того самого, у которого на каждой картине -- почти как подпись художника -- в пейзаже ли, в жанровой ли картине, но непременно присутствует... белая лошадь. Конечно, как справедливо заметил остроумнейший (временами, когда заставлял себя вникнуть в изучаемый предмет) из искусствоведов русского зарубежья Владимир Вейдле, двадцать Вауверманов одного Рембрандта не заменят. Но в сложившейся ситуации сравнения столь же неуместны, как на пожаре: что удалось спасти -- то и благо. Таким образом, вход из России XX века в Нидерланды XVII века открыт, через живопись. Именно через пространства этих картин лежала для Шервинского дорога в мир героев "Ост-Индии". Но там, в глубине обрисованной в первых главах романа картины процветающего Амстердама, дорога сворачивает, -- так же, как в глубине прославленной "Дороги в Мидделхарниссе" Мейндерта Гоббемы (не случайна, думается, тоже "ровесника" Йоста и Йохима). Однако в глубине картины Гоббемы виднеются дома деревушки Мидделхарниссе, и за поворотом, надо полагать, ждут странника трактир, пиво, согретая жаровней постель. Дорога же героев Шервинского сворачивала в Южные Моря, на Восток, к Островам Пряностей, -- а их на картинах "малых голландцев" нет. Художники, которых теперь мы зовем "малыми голландцами", в эти края уезжали -- как правило -- лишь от полною отчаяния и обычно бросали ремесло живописца. Богатеющие купцы в Амстердаме бывали довольно щедры и далеко не всегда бескультурны, -- как пишет Шервинский, "в том Амстердаме, где можно будет отпустить себе бороду, стать попечителем приюта для бедных, пожертвовать в церковь орган о восьмидесяти трубах, заказать семейный портрет свой не одному Йохиму, но целым десяти мастерам десять семейных портретов. Пусть пишут на здоровье ост-индского богача Йоста Поттера из Нейкерка!" Действительно, подобная показная благотворительность шла на пользу развитию нидерландских искусств, -- в противоположность Португалии, где заморское золото почти целиком уходило на содержание королевского двора. И если Вондел или Рембрандт (отношении между которыми были очень скверными, к слову сказать) умирали в бедности, то потому, что это -- как говорит в романе Йохим -- амстердамскому живописцу "позволительно, даже необходимо" (осознанное решение, возможное лишь для очень большого художника). Во времена действия романа в одном только Амстердаме жило и работало более трехсот живописцев, чьи картины до сей поры хранители лучших музеев не стремятся убрать в запасники. Но на этих картинах нет почти ничего, что вело бы за океан, -- разве что в натюрмортах попадаются предметы колониального происхождения. Живопись, давая автору "Ост-Индии" пропуск в Голландию, ничем не могла помочь "за поворотом". Источники же литературные, многочисленные сохранившиеся "журналы" (т.е. дневники) путешественников на Восток оставались для писателя недоступны: они или вовсе отсутствовали в наших книгохранилищах, или отсутствовал их перевод на понятный немецкий или французский язык. В результате восточный маршрут Йоста Перка в значительной мере оказался в романе Шервинского определен теми историческими материалами, которые автору удалось собрать по имеющимся в наличии источникам. Даже на Макассар (старое название острова Целебес), губернатором которого "назначил" Шервинский дядю героини романа, Йост Перк не попадает, и вообще в Индонезии не движется дальше Батавии (нынешней Джакарты) -- кроме пиратского налета на безымянный островок, -- этот рассказ довольно точно перенесен в роман из рассказа постороннего очевидца. Йост пересекает не Суматру, не Яву, а Индийский полуостров; столько же во имя занимательности сюжета, сколько во имя исторической точности -- к которой Шервинский стремится на всем протяжении романа максимально с рвением, сочинителям историкоподобных приключенческих романов обычно не свойственным -- Йост Перк попадает в положение, при котором вынужден пересечь собственно Индийский полуостров, попадая в такие края, до которых даже хищная рука Нидерландской Ост-Индской Компании не дотягивалась: ей хватало Южной Африки, Цейлона, Индонезии. Йост пробирается от "золотой Гоа" на Мала барском, западном берегу Индии до Масулипатама на восточном берегу, Коромандельском. Не зря же за все месяцы пребывания в Гоа Йост даже не может выяснить, где расположена голландская Фингерла: от нее до Гоа было четыре мили на север, но сколько-нибудь внятного описания таковой применительно к концу XVII века не сохранилось -- следовательно, Шервинский, как автор, свою "задачу" обосновавший, о ней и не пишет. Исторически достоверность романа Шервинского очень высока. После тщательной проверки многих фактов, на фоне которых движется повествование, удалось найти лишь немногие неточности. Так, к примеру, хотя островок Аннобон у берегов Западной Африки и принадлежал формально Португалии, хотя и славился он своими апельсинами, столь необходимыми погибающим от цинги (скорбута) в ее жуткой "морской" форме, но процветающая губернаторская вилла в эти годы на нем вряд ли стояла, -- зато достоверно известно, что именно в те годы на остров привезли и выпустили несколько свиней, с тем чтобы они плодились и питали свинячьей своей плотью оголодавших моряков. Рассказ Шервинского об Аннобоне больше напоминает картину Ватто или Ланкре, чем нидерландские образцы (португальских, кажется, нет вовсе). В описании "золотой Гоа" великий португальский поэт М. М. Барбоза дю Бокаж (в современном "советском" написании -- "ду Бокаже"), не от хорошей жизни на родине побывавший в португальской Индии, описывает колонию буквально теми же порой словами, что и Шервинский. Не случайно в картотеке, заведенной Шервинским при собирании материала для романа, есть выписки как раз из "Путешествия на Восток", цикла сонетов Бокажа (и выписки сделаны по-португальски). Но Бокаж посетил "золотую Гоа" на столетие с четвертью позже Йоста Перка! Он был поэтом конца XVIII века, время жизни Перка пришлось на вторую половину предыдущего, -- приходилось довольствоваться тем материалом, который был доступен, -- да и мало что менялось за столетия в жизни португальских колоний. Наконец, в 1660-е годы на мысе Доброй Надежды (точней, у подножия Столовой горы, что немного северней) для голландцев уже не было нужды оставлять письма домой "под камнем": еще в 1647 году команда корабля "Гарлем" провела на тамошнем берегу зиму и убедилась, что жить в этих краях европейцу нетрудно и относительно безопасно, -- а с 1652 года появилась там голландская крепость и постоянное поселение, ныне разросшееся в огромный Капстад (Кейптаун). Да и готтентотские женщины были, видимо, не столь отвратны, как померещилось Йосту Перку, -- первые поселенцы с кораблей Яна ван Рибека нередко брали их в жены. Но в целом Шервинский "исторических вольностей" себе не позволяет даже в тех пределах, в каких это всегда считалось допустимым. Сказалось, надо думать, выучка переводчика античной поэзии, привыкшего стремиться к максимальной близости с оригиналом. Резко изменилось со времени написания романа русское прочтение как голландских, так и португальских имен. Героине романа Шервинский дал имя, уменьшительное от Доротея, -- однако прибавил к нему не голландский, а немецкий уменьшительный суффикс -- и вместо голландской Дортье отправилась н Ост-Индию процветать онемеченная Дортхен... Несколько офранцузилось чтение фамилии "фан-Схутен" (нужно -- ван Схаутен); да и вообще от передачи голландского звука, среднего между "в" и "ф", наша современная нидерландистика (как "ф") отказалась, -- кроме слов "Фландрия" и "фламандский". Умер и неизвестно откуда взявшийся дефис, проставлявшийся у Шервинского всякий раз после этого самого "фан". То же и с португальскими именами: "Диаш де Сантош" ныне давно уже "Диас де Сантос"; "Дамиао" -- "Дамиан" и т.д. Но издательство, выпуская в свет новое издание забытой книги "Ост-Индии", решило оставить написание имен собственных, как и мелкие анахронизмы, в первозданном виде. В том, в котором эта книга в начале тридцатых годов попала к советскому читателю. Каким-то образом рукопись дошла до станка Гутенберга, когда десятками рассыпались готовые наборы готовых к изданию произведений, когда сотнями возвращались авторам таковые из редакций без малейших объяснений, когда сами авторы тысячами (и десятками тысяч) получали направление в такие края, где Ост-Индия ХVII века казалась курортом, а отрубленная ради перстней рука жрицы -- которой Йост покупает себе пропуск на выход из португальской Гоа -- никого бы не ужаснула и даже не растрогала, -- каким образом книга эта все-таки вышла, сейчас выяснять, уже неинтересно. Но она все-таки вышла, и -- хочешь не хочешь приходится рассматривать ее в контексте русской, да еще советской прозы. И в этом случае -- как роман антиколониальный, конечно же! -- смотрится она в этой прозе в лучшем случае как "перья страуса склоненные" на козырьке милицейской фуражки. Выгодно отличаясь от фантасмагорических "Приключений Карла Вебера" Бориса Садовского (кстати, к парализованному Садовскому Шервинский нередко заходил в гости, тот жил в комнатушке под алтарем одной из церквей Новодевичьего монастыря), "Ост-Индия" столь же мало ориентирована также и на западные образцы приключенческого жанра. Разве что нежданная встреча с фан-Байереном в индийской глуши заставляет вспомнить не лучшие главы Райдера Хаггарда, -- но над ними и сам Шервинский иронизирует в конце романа, на страницах цитируемого им дневника фан-Байерена, попавшего в руки Йоста: "...я самым необычайным способом, какой бывает в рыночных повестях повстречался с тем самым Йостом Перком..." Остальная часть интриги романа, даже исповедь Брекелеера во время шторма (в итоге как раз и принесшая Йосту его богатства), даже носящий перчатки прокаженный вельможа Ибн-Лухман -- все это опирается на конкретные исторические факты. Порою -- в ущерб занимательности повествования: 4 месяца пребывания в Гоа и последующее путешествие до восточного берега Индии, подлинные факты индийской истории, подробности убранства церквей на берегу в Гоа отняли у Шервинского... половину романа, целиком вторую и третью его части. В конце третьей части уже не остается места даже для рассказа о том, как добрался Йост от английского Масулипатама до голландского Цейлона, герой почти сразу оказывается в Батавии -- и дальше ему, прошедшему все ступени унижений вплоть до нищенства на индийских дорогах, в соответствия с законами жанра начинает, наконец-то, улыбаться Фортуна. Поначалу почти невинная душа Йоста начинает обрастать шкурой не то зверя (как пишет сам Шервинский), не то "сверхчеловека", -- ницшеанские мотивы в романе как-то проскользнули, видимо, мимо зоркого ока цензоров 30-х годов. Йост возвращается в Голландию победителем, -- столь же, пожалуй, одиноким "хозяином жизни", как "крестный отец" в финале одноименного романа Марио Пьюзо. "Ост-Индия" почти не примыкает к традиции советской исторически-авантюрной прозы, во многом выросшей на ниве "Спартака" Джованьоли, не слишком близка ей и обособленная (по тем временам) манера Александра Грина. Шервинский попытался привить к древу русской словесности нечто по определению ей чуждое: строго исторический, хотя и авантюрный, роман, выстроенный на материале, никак с Россией не связанном. (Даже Мережковский, вспомним, не удержался -- в романе "Воскресшие боги" заставил Леонардо да Винчи посетить мастерскую русского иконописца.) Герои Шервинского -- люди в историческом масштабе маленькие, в прямом смысле слова малые голландцы, на немыслимых по неудобству суденышках избороздившие к концу XVII века весь свет в поисках удачи. Не зря в прямом смысле слова исторических лиц в романе нет. Но есть в нем живые люди давно ушедшего века: те самые, что, утратив имена вовсе или носящие имена, ничего нам не говорящие, смотрят на нас с полотен "малых голландцев", в живописном подобии бессмертия, переданные на вечное хранение из жизни в искусство. 1991 НА ПАМЯТЬ О МИДДЕЛХАРНИССЕ Нам надо жить в суровом мире, Где жизнь -- река и смерть -- река, И мглистой ночью на буксире К верховьям плыть издалека. Аркадий Штейнберг ...Начало августа 1971 года. Половина шестого утра. Берег реки Хотчи. Не то, чтобы дальнее Подмосковье -- вообще не Подмосковье, здесь -- будущая (и бывшая) Тверская губерния, в тот момент -- Калининская область. Если на электричке -- то следующая станция за Савеловым, Белый городок, оттуда семь-восемь километров пешком до речки. Через нее нужно переправиться. За рекой -- деревня с мирным названием Грозино. В той деревне -- дом, в доме том -- член Союза писателей Аркадий Штейнберг, и мне к нему нужно позарез. Ибо я приехал по месту работы -- "к нанимателю". Я числюсь литературным секретарем Штейнберга: этим популярным в те годы способом большие писатели спасали начинающих от обвинения в тунеядстве. А поскольку меня мягко выставили в том же году из МГУ, заставили "уйти с правом на восстановление в течение трех лет", зацапал меня военкомат. И требует от меня военно-медицинской экспертизы, ни в какую врожденную травму головы не верит. Ладно -- полежу в сумасшедшем доме. Шалишь! В сумасшедший дом без характеристики с места работы не кладут. А место моей работы -- "наниматель". Иначе говоря, мечусь я по берегу речушки и рвусь к Штейнбергу: караул! мне нужно в сумасшедший дом! Акимыч, добрый, напиши мне характеристику в сумасшедший дом!.. Несколько позже Штейнберг давал мне рекомендацию в Союз писателей. Интересно, сильно ли различались эти документы? Не сравнивал, не сохранил ни того, ни другого. Думаю, было это почти одно и то же: писал Штейнберг не то, что имело место, а то, что требовалось Большому Брату, содержавшему своих братьев меньших в таких загонах, как психушка No 15 на Каширском шоссе -- и ССП. Отличались они мало. В больнице врач, поэт-графоман, ночами устраивал мне ампелотерапию -- поил коньяком и читал свои стихи, от смены до смены он исписывал общую тетрадь -- если читать медленно, с разбором каждого стихотворения, хватит как раз на бутылку. Приходил я в запертое отделение на бровях, но "ампелотерапия" была оформлена в моей истории болезни, и дежурные нянечки только переговаривались -- хуже такое лечение, чем обычный аминазин, или все же полегше будет. Пятнадцать суток отвалялся я на Каширском, дождался вожделенного рентгена черепа (после которого всю мою жизнь подозрения в симуляции кончались -- настолько мне перекорежили голову щипцами, когда тянули на свет Божий), был вышвырнут из психушки с несъемной пацифистской "статьей"... и поехал опять к Штейнбергу, все на ту же Хотчу, делиться впечатлениями от психушки. Беседа длилась дня три, и очень напоминала обмен опытом. Дважды зек Советского Союза, пахан (точней -- лепила) Ветлосянский, Аркадий Акимович Штейнберг отлично знал, чем мастырка отличается от подлинной болезни: в частности, тем, что болезнь подлинную в лагере (в моем случае -- социалистическом, но разница пренебрежимо мала) доказать очень трудно. Рассказ об "ампелотерапии" его рассмешил, но не очень удивил. -- А в лагере все хотели лечиться от импотенции. И начальство, и вольные, и большие зеки. Кто-то в Москве изобрел гравидан... Я по молодости лет ничего не понял, незнакомые слова привык переспрашивать. -- Как? Старик, вы не знаете, что такое гравидан? Кто-то в Москве, или не в Москве, решил, что моча беременных женщин способствует восстановлению мужской потенции. Ее кипятят, вводят подкожно. Ну, а беременных баб на зоне у меня была спецзона целая. Лекарство в избытке, и желающих лечиться тоже в избытке... Ну, а я был старшим фельдшером лагеря, точней, патологоанатомом, но в лагере этим никто не интересуется. Очень меня этот гравидан выручал. Сливочное масло бывало, сгущенное молоко, сало... Я такого сала, в четыре пальца, на воле не видел... -- Ну, и помогало? -- Ни черта, конечно, не помогало, но они лечились и верили, а мне было все равно. У меня были такие ножи -- я мог зарезать всю лагерную администрацию! Врач в лагере может все. -- А блатные? -- А что мне блатные?.. Приходит ко мне такой генацвале, то ли кацо, не помню уже -- на кашель жалуется. Дай ему, значит, "кэдэин". Ну, я дал ему пригоршню пургена, он через два часа ко мне приползает "Ти мине что давал?" -- "Кэдэин,-- говорю,-- Кэдэин, кэдэин. Еще хочешь?" Лагерь обосравшихся не уважает. Акимыч потягивается на лежанке. (Или память подтасовывает? Кажется, я собираю в один-два разговора на одну тему. Второй был позже, зимой. Но тема одна и та же. Проверить некому, свидетелей не было. Я очень много говорил с ним наедине. И понять не мог -- зачем он оставляет мне такое количество инструкций на то время, когда он умрет. Теперь понимаю. Потому что все пригодилось). -- Из всех случаев моей медицинской практики больше всех горжусь тем, что сумел одному зеку диагностировать эндокардит. Это такая гадкая болезнь, воспаление внутрисердечной сумки, при которой умирают почти всегда, но диагноз поставить очень трудно. Дело в том, что в течение суток у больного один раз, и всего на час, дико поднимается температура. Так надо больному мерить температуру каждый час! Ну скажите, где, кроме лагеря, можно посадить при больном сиделку на все двадцать четыре часа? Так оказалось, что температура у него поднимается в три часа ночи! -- Что, выжил? -- Да нет, какое там выжил, с эндокардитом и на воле не выживают. Но вскрытие подтвердило, я его сам производил, препарат в Москву посылали -- и все признали, что диагноз был точным! -- Кто-то в "Литературном наследии" писал, что от эндокардита умер Блок,-- пытаюсь я вставить хоть что-нибудь. Разговор -- тот же костерок, не подбросишь вовремя щепку -- пролетит "тихий ангел", и будет "пора расходиться". А от Акимыча расходиться не хотелось никогда. -- Чушь! -- взрывается Акимыч.-- Я опрашивал... -- тут уж ничего не могу поделать, Штейнберг назвал подряд три не известных мне фамилии, и память их не сохранила,-- я два часа расспрашивал, последовательно, по симптомам! У Блока была пеллагра! Злокачественная цынга! Я ее столько в лагере видел, что не спутаю! Медицинские мемуары занимали в лагерных воспоминаниях Штейнберга -- по крайней мере, в беседах со мной -- добрую половину времени. Медицинская тема плавно перетекла, мягко говоря, в "смежные", но тут я читателя пощажу. Вернусь к тому, чего, быть может, никто не вспомнит, кроме меня. -- Тогда выходили такие огромные книги -- "Антология румынской поэзии", "Антология болгарской поэзии" -- так мне совершенно случайно достался Топырчану. Когда потом у Садецкого (редактор Худлита, в семидесятые годы тихо отъехавший в Израиль) возникла возможность издать Топырчану отдельной книгой, это была радость для нас обоих! Но вы, старик,-- меняет Штейнберг тему, -- осторожней с этими книгами, когда мою книгу переводов составлять будете. То, что найдете в болгарской книге, в таком огромном кирпиче, это не мое. Это Руня Моран. Начало пятидесятых годов, я вернулся раньше него и был уже реабилитирован, а он -- нет, зарабатывать надо, я ему "дал имя", деньги отдал все до копейки. Кстати, вы знаете, что он вовсе не Моран? Его настоящая фамилия -- Мочан. Рувим Мочан. Ну, то ж Одесса, сами понимаете, что когда он в первый раз печатал свои стихи в газете, наборщики-хохмачи отвалили ему последнюю букву... Ну, он сразу взял псевдоним, еще до недавнего времени французкое посольство на всякие их праздники приглашения присылало -- Моран все-таки. -- Так что же, все переводы с болгарского -- не ваши? -- Нет, есть народная баллада, я ее для БВЛ делал -- это я сам. Но тоже в мое избранное включать не надо -- ничего особенного. А там, в антологии я просто имя дал. Это очень важно, старик, дать имя, когда друг попадает в беду. Потом все равно разберутся -- где чье. Я просто не имею вам права рассказывать одну историю, но в разном положении люди бывают -- однажды был случай, что в дело пришлось вмешиваться Ахматовой. -- Это что за история? -- Старик, я не имею права ее вам рассказывать. По-моему, у него (Штейнберг называет очень известного переводчика восточной поэзии) в молодости было так, что он ее (называется по имени менее известная, но мне хорошо знакомая переводчица восточной поэзии) пару раз (дальше следует указание на род действия). И потом она кое-что за него переводила. А он после войны впал в такую жадность -- это не он виноват, это он жену себе такую завел -- что перестал отдавать деньги за работу, которую не сам делал. И пока не вмешалась Ахматова -- не отдавал. -- Так отдал? -- Все до копейки! Но вы бы знали, чего это стоило ... ему (называется по имени-фамилии еще более знаменитый поэт и переводчик)! Я тогда ничего не понял. Уже после смерти Штейнберга, уговаривая знаменитого переводчика-поэта написать о Штейнберге воспоминания для публикации на Западе, я вдруг разбередил эхо той же самой истории. -- Вы меня знаете, Женя,-- говорит Живой Будда, как мы между собой этого писателя без тени иронии называли, -- я человек не грубый. Но в моей жизни был случай, когда по просьбе Ахматовой я должен был провести разговор с ... (называется фамилия писателя, "неудачно женившегося и ставшего жадным"). И этот разговор я вынужден был начать с мата! ...Так мне никто этой истории целиком не рассказал, да и не очень интересно -- что же именно перевела "переводчица" за "переводчика", сколько денег ей он задолжал, когда именно Живой Будда по поручению Ахматовой с него эти деньги стребовал. Переводчики тридцатых-пятидесятых, увы, помыслить не могли, что придут семидесятые-восьмидесятые, когда на погонный километр можно будет переводить не Джамбула, а европейскую классику). Семен Липкин хорошо назвал переводы тех уже далеких (по крайней мере для моего поколения) лет -- "переводы нового типа". Где в них оригинал, где перевод -- понять было трудно, а иногда совсем просто: оригинал писался поэтом-переводчиком по-русски, затем кое-как переводился на "язык народа СССР" (или "РСФСР") -- и печатался по-русски, на языке же "оригинала" мог и вовсе не печататься. Как молитву помнили мы тогда порядок оплаты переизданий: первое простое издание (т. е. до 10 тысяч экз. включительно) -- 100%, первое массовое -- те же 100% (но тираж должен быть уже 25 тысяч, так что за "первое массовое", оно же вообще первое, платили 200%; за второе -- 50%, за третье -- 40%, за четвертое -- 30%, за пятое -- те же 30%, за шестое "и последующие" -- по 15% от основной ставки. Мог бы еще много таких цифр привести, да читатель со скуки помрет. Однако с этими цифрами связана одна немаловажная при нашей общей советской бедности история в судьбе Штейнберга, разыгравшаяся на моих глазах. Все мы тогда кормились при "Библиотеке Всемирной Литературы", выходившей сверхмассовым тиражом 300000 экземпляров, т. е. поэт переводчик получал 100% + 100% первый массовый + 50% (второй массовый, это уже за тираж 50000 экз) + 40% -- и т. д., всего чистыми на руки -- около 3 рублей за строку вместо привычных 90 копеек. А договор Штейнберга на перевод "Потерянного рая", заключенный еще до начала издания БВЛ, попал в БВЛ автоматически. Акимыч не торопился, шлифовал дивные "героиды" (моя выдумка по аналогии с "александринами", обозначавшая белый пятистопный ямб с преимущественно мужскими окончаниями, примененный Штейнбергом в переводе "Потерянного рая" единственный раз в русской эпической поэзии), продлевал договор, на что благожелательно настроенный к нему главный редактор БВЛ Борис Грибанов закрывал глаза. И в начале 1970-х годов приключилась в БВЛ некоторая история, особого резонанса не имевшая, но важная конкретно для Штейнберга. Кто-то в Госкомиздате потребовал, чтобы тираж БВЛ стал вместо 300 тысяч экземпляров -- 303 тысячи. Не то на подарки делегатам съездов, не то на нужды "Внешторгкниги", не то просто было это обычное советское воровство -- не знаю. Но при подсчете количества тиражей в гонораре эти три тысячи создавали дополнительные -- седьмые, кажется, по счету -- 15% от 90 копеек. Иначе говоря тринадцать копеек с половиной дополнительных. Это были отнюдь не гроши: при объемах в 10-20-30 тысяч строк сумма для издательства набегала внушительная. Издательство вывернулось: снизило "первый" гонорар, за "простое" издание, с 90 копеек до 70, а массовые отсчитывало уже по 90 -- вышло "так на так" или даже меньше. Но не для Штейнберга, у которого договор был заключен заранее! Когда многострадальный "Потерянный рай" все-таки вышел, Штейнберг с удовлетворением заметил: -- Ну что ж, государство само заплатило за меня налоги... В те годы налог на писательский труд не был "прогрессивным": больше 13% содрать нельзя было никогда и ни с кого. Советские миллионеры, получавшие отчисления от каждой постановки своих "Бронепоездов", "Океанов" и "Курантов" аккуратно создали законодательство, их миллионы легализующее, иной раз такое законодательство могло принести удачу и писателю не из числа генералов. Генералы-законодатели смотрели на это сквозь пальцы, лениво: член Союза писателей? Ну, пусть покушает... Воздух мы закрыть всегда успеем. Воздух закрывали. Если в тридцатые годы поэт мог "уйти в перевод", то в семидесятые нам не давали в него даже войти. Лишь в БВЛ, где переводчики требовались десятками, способные переводить МНОГО, БЫСТРО, С ОРИГИНАЛА -- была узкая щелка, в которую по небольшой протекции кого-нибудь, уже имевшего крупное имя, можно было втиснуться. Виктор Топоров не вполне прав, что Штейнберг устроил Володе Тихомирову заказ на "Беовульфа": Штейнберг лишь подал самую идею перевести "Беовульфа". А уж включение тома древнеанглийского эпоса в состав БВЛ (вместо какой-то очередной идеологически неугодной книги, надо думать) Тихомиров пробил сам. Идея (унаследованная, кажется, от Брюсова через Шервинского), что после себя поэт-переводчик непременно должен оставить некое "урочище", т. е. что-то огромное -- "Потерянный рай", "Беовульфа",-- или уж "Божественную комедию",-- была у Штейнберга основополагающей. Но ни у кого, кроме Владимира Тихомирова, поддержки не нашла -- из числа прямых учеников Штейнберга, а их было куда больше, чем принято считать, это были порою люди его собственного поколения, наподобие Юрия Александрова, в БВЛ сделавшего отличного Верхиарна -- и до людей 1950-х годов рождения, уже заставших Штейнберга больше медитирующим, чем работающим, и научившимся у него весьма немногому. Мне Штейнберг сватал сперва "Мабиногион", валлийский эпос, "дуть" который с английского подстрочника (да еще зная, что в оригинале это не стихи, а проза) мне никак не улыбалось, позже -- так называемые "лангобардские поэмы". "Эпос -- это всегда большие деньги" -- обронил он фразу, сославшись на то, что это слова Сельвинского; думаю, это чистая правда, кстати. Я полагал, что деньги, образовавшиеся от перевода многочисленных (увы) произведений небольшого размера ничем не хуже. "Но каждый раз у таких книг должен быть организатор! А где вы его будете брать?" -- возмутился Штейнберг. Вынужден признаться, что я сам стал таким организатором. И кое-что Акимыча раскачал для мной составленных книг перевести. Не столь много, чтобы писать об этом специально. Однако без "урочища" не обошлась и моя жизнь. Представив еще в начале семидесятых годов, чем будет моя жизнь в качестве "переводчика литератур народов СССР", я кинулся учить языки, и очень быстро обнаружил, что за каждый клок подстрочника идет драка, а люди, способные переводить с оригинала (скажем, с прибалтийских языков) очень ревниво следят за тем, что если уж не могут сами, в одиночку переложить языком родных осин литовскую/латышскую/эстонскую литературы, то подстрочники пусть достаются "крупным советским поэтам". А в БВЛ намечались одна за другой -- "Западноевропейская поэзия XX века", "Западноевропейская поэзия XIX века" и множество других. Кстати, ставший впоследствии знаменитым том семнадцатого века изначально в планах серии не стоял: он возник под идеологическим ( читай -- гонорарным) нажимом Льва Гинзбурга, которому требовались 303 тысячи тиража для изувеченных им Грифиуса и Опица. Но нет худа без добра -- к Германии XVII века приходилось пристегнуть и всю остальную Европу. Вот тут и появлялись люди моей формации, специально выучившие европейские языки, оказавшиеся в XX веке на положении маргинальных -- португальский, нидерландский. Последний я учил яростно и вглубь, плюнув на все насмешки, в том числе и Штейнберга. Когда я впервые на некоем семинаре (не помню, на каком, но дело было в середине семидесятых) стал читать нидерландцев в оригинале и вслух (как я теперь понимаю -- с изрядным немецким акцентом), Штейнберг мотнул головой и спросил: -- Что это за идиш, которого я не понимаю?.. Положение "нидерландиста" обязывало: по-русски не имелось никакого, ни плохого, ни хорошего, ни даже "ознакомительного" перевода главного поэта Нидерландов -- Йоста ван ден Вондела. Вондел же был чем-то вроде голландского Шекспира -- стихи не шли ни в какое сравнение с поэтическими драмами. Пришлось браться за драмы. Среди драм этих одно из главнейших мест занимает трагедия "Люцифер", действие которой происходит "на Небесах" и эта пьеса подозрительно близко напоминает "Потерянный рай". Мое намерение переводить "Люцифера" и две следующих части трилогии ("Адам в изгнании" и "Ной") Штейнберг почему-то воспринял болезненно -- словно я что-то отрывал от Мильтона -- кусок славы, что ли? -- Я вынужден резко отрицательно относиться к личности Вондела -- за его отношение к Рембрандту,-- говорил Штейнберг, Рембрандта боготворивший и сам бывший более чем незаурядным художником. Речь в данном случае шла о фразе, злобно брошенной Вон делом по поводу героев картин Рембрандта: "Детям Света нечего делать в темноте". Может быть, и правда. Но я тянул свое, пересказывал Штейнбергу работы, в которых "Люцифер" и "Потерянный рай" сопоставлялись. -- Сомнительно, чтобы Мильтон мог знать голландский язык, -- говорил Штейнберг, нервно набивая трубку. В 1982 году я все-таки перевод начал, осенью 1983 года первые два акта "Люцифера" Штейнбергу прочел. У Акимыча явно отлегло от сердца. -- Ну, это же драма, а у Мильтона -- поэма! Тут явно есть общие места, но... но... отличие именно в том, в чем отличие драмы от эпической поэмы! Я не возражал. Когда через год после смерти Штейнберга перевод трилогии был закончен, а в 1988 году издан в "Литературных памятниках" с помощью М. Л. Гаспарова и Н. И. Балашова, я посвятил перевод памяти Штейнберга. Вадим Перельмутер посвятил памяти Штейнберга свою книгу о Вяземском. Кажется, есть и другие случаи. Именно Штейнберг оставил после себя настоящую большую школу -- отнюдь не только поэтов-переводчиков. Влияние его личности, обаяние до глубокой старости молодого человека до сих пор живо в Москве, Петербурге, Нью-Йорке, Иерусалиме -- везде, где живут те, кто знал его лично. Живопись он любил, думается, больше, чем поэзию. По крайней мере говорил о ней охотней. Иногда вдруг заболевал какой-то картиной: то "Портретом поэта" -- рисунком, приписываемом Ван Вею -- эдакий автопортрет "со спины", то картиной голландца XVII века Мейндерта Гоббемы "Дорога в Мидделхарниссе". Картина хранится в Лондоне: и я, и Акимыч в те годы довольствовались разглядыванием репродукций. Невероятна эта картина, где ряд жирафных, лишь по вершинам покрытых ветвями стволов длится справа и слева от дороги, уводящей зрителя куда-то вглубь, за поворот. Слева над рощей виднеется шпиль церкви,-- и что там, за поворотом? -- Там трактир,-- уверенно отвечал Акимыч,-- там меня ждут. Там пиво уже на столе, там это... что там у вас в Голландии едят? -- кусок окорока, а наверху комната, и приятная собою девушка уже греет для меня постель жаровней...-- Заметив присутствие в комнате наших жен, Акимыч пускался в подробное описание устройства... жаровни, да, такой вот специальной жаровни, при помощи которой греют постель в Голландии. Уже после смерти Штейнберга "Дорога в Мидделхарниссе" приезжала из Лондона в Москву; меня почти насильно отвели в музей Пушкина. Там я посмотрел на "Дорогу" Гоббемы и испытал сильнейшее потрясение: во-первых, картина оказалась весьма большой, в ширину -- метра полтора, наверное. Во-вторых -- глядя на эту дорогу, я понял, что именно и кто именно ждет меня там, за поворотом дороги. Там ждет меня Акимыч. Придет моя пора -- я уйду к нему, и буду ждать следующих гостей. Трактир в Мидделхарниссе вместителен: в нем хватит столов, пива, ветчины (если надо -- то и мацы) на всех, кто захочет туда пойти. Хватит комнат наверху, постелей, жаровен... ну, и так далее. Всего хватит. Но это я понял уже потом, когда Акимыч ушел в Мидделхарниссе. Я пока здесь, и совершенно никуда не тороплюсь -- слишком многое еще нужно сделать. Например, Акимычем долго владела мысль -- написать плутовской роман. Никакого цельного сюжета у него не было -- просто история того, как некий американский шпион телепортируется в Москву, попадает под надзор приснившегося Акимычу персонажа -- Миши Синельского -- и начинаются их странствия по СССР, которые должны были закончиться тем, что американский шпион становится крупным чином в КГБ, а Миша Синельский вынужден бежать в Штаты и стать там большой шишкой в ЦРУ. Зная, что Акимыч любит начинать дела, но заканчивает их с превеликим трудом и неохотой, я решил роман написать сам -- с разрешения Акимыча воспользовавшись завязкой с телепортацией на Красную Пресню -- и именем героя. Роман у меня получился на другую тему, шпион-телепортант превратился в третьестепенного персонажа, а "Михаил Синельский" -- уж и вовсе в периферийный образ, но Штейнбергу я несколько глав из первого тома романа "Павел Второй" прочел. Две рецензии -- две всего фразы -- из его в целом положительного отзыва на мою писанину нужно привести. Прослушав кусок из главы 13-й, где появляется у меня некий "отец народа" (в прямом, а не переносном смысле), эдакий племенной бык (однако человек) при деревне, Акимыч буквально возопил: -- Так это же Лука Мудищев! -- Да, Аркадий Акимыч, да, да... Когда и я, и слушатель устали, Акимыч сказал: -- Но послушайте, это же вовсе не только плутовской роман, это хорошая русская проза! Вот это -- "хорошая русская проза" -- так и останется для меня лучшим отзывом о книге, которую я закончил лишь через десять лет после смерти Штейнберга, и в которой Акимыч распылен буквально по десятку, если не двум, героев. Если взять себе "Мишу Синельского" я у Акимыча спросил разрешения, то приписать одному из героев всю историю с приснопамятным "грави-даном" -- на то была моя, и только моя писательская воля. Я брал без разрешения.. Именно так брать (отнюдь не только истории для прозы) меня Штейнберг и учил. -- Старик,-- встречал он меня,-- это настоящие хромовые сапоги! -- Откуда? За сколько? -- Это неправильный вопрос. Подхожу я к комиссионному за пять минут до открытия. Стоит человечек у витрины, небритый и мешки под глазами. Протягивает сапоги. Ясно, выпить человеку надо. Я его еще и не спросил ни о чем, он мне: "Дай пятерку..." Я дал, хотя он бы за трешку тоже отдал. Я всегда так покупаю, и вы учитесь... Я учился. Не столько искусству покупать возле комиссионок (хотя и это мне в жизни пригодилось), но искусству жить, ничего не дожидаясь и едва ли на что-то надеясь (уж точно не на конец советской власти). В начале семидесятых ко мне попал русский перевод "1984" Оруэлла, не подписанный, изданный на Западе,-- как я позже узнал, сделанный Глебом Струве и Марией Кригер. Книга загнала меня в глубочайшую депрессию, после нее сон пропал у меня от ужаса на несколько дней кряду. Потом я поступил как марктвеновский герой: исходя из того, что дважды зек Акимыч много такого повидал, чего мне "и не снилось", пусть он прочтет. Отнес книгу, Акимыч жадно схватил: это был не самиздат, а ТАМиздат, настоящая западная книга, о которую хотелось потереться щекой. Через два дня позвонил Акимычу. -- Аркадий Акимович, как вам книга?.. -- Самое тяжелое впечатление. Совершенно депрессивная книга. Вторую ночь не могу спать. Господи, прости меня! Мою депрессию как рукой сняло. Надо же, если уж "дважды зек" попал в депрессию -- я-то чего боюсь? Значит, книга предназначена именно для того, чтобы читатель в депрессию попал. И чтобы этот самый "1984" не наступил (как много лет спустя заметил специалист по фантастике Владимир Гаков) -- нужно в нем побывать. Нас спас Оруэлл. Но это был еще и год смерти Штейнберга. "Бывают странными пророками/ Поэты иногда..." -- как сказал Михаил Кузмин, а за ним повторяли все, кому не лень. Я таскал Акимычу в дом весь и сам-, и ТАМиздат, какой мог достать. И мои любимые эмигранты далеко не всегда удостаивались у Акимыча похвал. Кажется, выше всего он оценил Георгия Иванова (я принес книгу "1943-1958. Стихотворения" -- тоже не копию, а оригинал книги) -- он часто повторял: "Мне говорят -- ты выиграл игру...". Узнав о затеянной мной самиздатской "Библиотеке ДЛЯ поэта", машинописной серии книг Волошина, Несмелова и т. д., Штейнберг вопросил с укором: -- Почему среди ваших планов я не вижу книги Марка Тарловского? Это был один из самых ярких техников в поэзии среди тех, кого я знал. Через полгода я вручил ему изготовленный по материалам ЦГАЛИ (нынче -- РГАЛИ) двухтомник Тарловского. Акимыч листал его и говорил: -- Вот тут каждый раз повторяется дважды одна строка... Должен быть более поздний вариант -- я убедил его от повтора отказаться... Я не нашел "более позднего варианта". Вообще не доделал очень многое из того, что обещал Акимычу. Но старался делать ему приятное в жизни повседневной -- получал немецкие книги с абонемента в Библиотеке Иностранной литературы (как-никак полтора года числился его литературным секретарем, а позже -- возобновлял доверенность). Доставал через необъятные связи моего друга Володи Летучего ящики тушенки,-- на летние месяцы Акимыч уезжал из Москвы в деревню, где мясо на огороде не росло, мягко говоря. Наконец, "спасал положение". Так называлась ситуация, при которой Штейнберг брал работу -- например, подписывал договор на перевод вставных стихотворений в томе БВЛ "Классическая драматургия стран Дальнего Востока", делал строк 70-80 (из причитавшихся трех с половиной тысяч), и... и... -- и ему надоедало сочинять моноримы с внутренней рифмовкой. Дальше редактор, зная мое сознательно развитое в себе умение имитировать переводческий почерк Акимыча, переоформлял договор на меня. Штейнбергу отписывалось ровно столько, сколько он сделал на самом деле (при ничтожности авансов в БВЛ и серьезной величине гонорара по выходе книги) получалось, что он просто "погасил аванс". Подпись возникала двойная. На первой пьесе. На остальных пяти -- уже только моя. Впрочем, признать эти переводы окончательно моими трудно. Виктор Санович, редактировавший этот том, внес, по моему подсчету, более четырехсот исправлений в мой текст -- против моей воли. Со Штейнбергом он этого бы себе не позволил, а со мной -- ну, мне тогда было 25 от роду, меньше всего я или редактор думали, что когда-нибудь эта история попадет в мемуары. Знал об этом, кажется, только Штейнберг; инструкции -- как вести себя с той или иной рукописью после его смерти -- давались мне, и не только мне, при любом удобном случае. Однажды до соавторства и меня, и Штейнберга довела просто бедность. БВЛ кончилась в 1977 году, деньги, полученные с последних томов, очень быстро были съедены. И вот явился из Молдавии Емельян Буков -- классик советско-молдавской литературы, натуральное исчадье советской эпохи. Буков писал огромные поэмы, и большинство переводчиков моего поколения не избежало участи "побывать под Буковым". Но мне роль выпала нестандартная. В середине пятидесятых годов Штейнберг, живя в Кишиневе у Букова, что называется, "на харчах", перевел, а больше сочинил поэму-сказку "Андриеш", как-то мелькнувшую и в моем детстве. Сказка вышла очаровательная, при поэтической технике Штейнберга -- еще и блестящая мастерски. До Штейнберга ее переводил Владимир Державин, но в пятидесятые Буков книгу увеличил чуть ли не втрое -- новый перевод, сделанный Штейнбергом, принес автору деньги, переводчику -- тоже деньги, а детям, как ни странно, радость. Глубоко фольклорная сказка что-то такое производила в детской душе, чего передать словами не берусь. Хорошая вышла поэма. И переиздавалась. Но к 1978 году переиздания стали приносить все меньше дохода, и Буков решил сервировать прежнее блюдо еще раз: он опять удвоил объем поэмы. Из шести тысяч строк -- стало двенадцать. Буков желал, чтобы Штейнберг перевел дополнительные шесть тысяч строк: не продолжение, нет, а вмонтировал в свой старый перевод новые куски. Акимыч только что получил свой очень серьезный гонорар за "Потерянный рай", заключил договор на его переиздание, потихоньку переводил с подстрочников великого китаиста Валерия Сухорукова -- Ван Вея (да простит меня Валерий Тимофеевич -- пишу, что думаю, ибо сам переводил с его подстрочников Су Ши годом позже) -- и валять очередные тысячи и тысячи строк четырехстопным хореем... Да еще на восьмом десятке... Акимыча осенило: он опять-таки вспомнил, что я умею имитировать его стиль (ну, и то, конечно, что "Потерянного рая" я в БВЛ не перевел, при приеме в Союз Писателей меня филигранно трижды провалили, поэтому как германист я печататься почти не мог, остался при "советских немцах" -- единственное место, куда когтистая лапа человека, возненавидевшего меня за факт моего существования не дотягивалась) -- и посоветовал Букову: -- Старик! Молись. У тебя есть единственный выход. Пусть Витковский доделает работу за меня... -- Давай тэлэфон... Договор мне из Молдавии прислали почти сразу. Предстояло сохранить весь, до последней строки, перевод Штейнберга, обрастав его кусками нового перевода. Задача не из вдохновляющих, привык я переводить совсем другую литературу -- но подводить Акимыча не имел права. Уже начав знаменитую "просрочку договора", я поехал к Штейнбергу в район площади Курчатова -- а не отказаться ли мне от работы? -- Вы меня очень крупно подведете. И себя. Я сел в такси и поехал к себе в центр. Почему-то загадал: будет мне знак свыше -- возьмусь да и переведу. На повороте к Волоколамскому шоссе из приемника у водителя полилась невероятно популярная в те годы "Примаварэ, примаварэ...". Все. Есть знак. Я сел за стол и за сорок дней -- ну, не скажу, что перевел, но сочинил по подстрочнику -- разбухшего вдвое "Андриеша". Местами вставки были в две строки, местами -- в две тысячи строк. Сейчас, беря с полки книгу, я только и могу отличить в ней целиком сделанную мной сказку о Пакале -- так вжился в образ Акимыча. Доволен ли был Буков -- не знаю, мне было все равно, я после этого форсажа (однажды в день наваял 930 строк -- далеко не рекорд, как я знаю от коллег-"ваятелей") просто заболел и почти не мог работать. А вот обещанных Штейнбергом "переизданий" не дождался: Буков вспомнил, что каждый раз, когда делается новый перевод, то и автору деньги идут тоже как за первое издание. "Андриеша" перевели обратно на молдавский (я переводил с нерифмованного текста, но, понятно, рифмовал, к тому обязывал перевод Штейнберга), и кто-то его опять перепер на русский. Потом... "Тишина под парижским мостом", как писал Георгий Иванов. Потом умер Штейнберг, через месяц -- Буков, и я не знаю, читают ли дети нашего Андриеша. Это была веселая игра, которую ученик, как мячик, поймал из рук учителя. Других переводов, подписанных нашими фамилиями вместе, не припоминаю. Но я попал в хорошую компанию: первым соавтором Штейнберга был Багрицкий, следом -- Тарковский. Кстати, историю знакомства Штейнберга и Пастернака, которую пересказывали на разные лады десятки мемуаристов на бумаге и вслух, кажется, да конца не понял сам Штейнберг. Каноническая версия (слышанная мною от Штейнберга) такова: "Идет по коридору Пастернак, меня с ним знакомят. Он протянул руку и как-то посветлел: -- А... Штейнберг... Это же знаменитый переводчик Радуле Стийенского!.. Ну, я, сам знаете, что по этому поводу думаю, взял да и ответил: -- Да, Борис Леонидович, не всем партия и правительство поручают переводить Шекспира! Так и не получилось знакомство." Почти уверен, что -- ответь Штейнберг что-нибудь вроде: "Да, Борис Леонидович, а я так люблю ваши переводы из Ондры Лысогорского!" -- не только знакомство бы состоялось, но и хохот был бы немалый. Ибо чехословацкий поэт, писавший на "ляшском" языке, Ондра Лысогорский, кажется, был почти таким же мифом, как сочиненный Штейнбергом и Тарковским черногорский поэт Радуле Стийенский. Я специально выпросил у вдовы Стийенского* экземпляр его единственной книги "на языке оригинала", т. е. на сербском. Ну, есть такая книга. Только стихи в ней, за несколькими исключениями, имеют общего с переводами Штейнберга -- разве что заголовки. Об истории "Стийенского" я подробно рассказал в "Книжном обозрении", да и не знал я самого черногорца лично "по календарным обстоятельствам" -- он умер, когда я учился в школе. Не хочу писать с чужих слов. Но то, что и сам Пастернак стал жертвой другого полуфиктивного поэта -- "ляшского" -- я узнал лишь в девяностые годы. Штейнберг -- Бог ведает, почему -- любил, чтобы его называли Старым Зайцем. Он открыл домашнего "духа Васю", духа семейного очага и срочных, но не крупных дел. -- Вася такой дух,-- объяснял он, скидывая из рюмки каплю, как сбрасывали древние "долю богов",-- что он не может сделать меня президентом Соединенных Штатов. Для этого пришлось бы менять всю конституцию США. Но прислать из Чебоксар перевод на восемьдесят семь рублей тринадцать копеек,-- Акимыч кивал на еще не "отоваренный" перевод из Чувашии -- за Бог знает какое переиздание -- это он может. Сбрасывайте и вы за него, когда пьете. Он вам поможет. Мы последовали совету, и Вася стал помогать. Тогда на какой-то летний праздник, кажется, на мой день рожденья, Акимыч нарисовал "Духа Васю" в бабочкоподобном облике, взял под мышку -- и пошел вместе с Наташей к нам в гости. В нашем огромном дворе задумался о чем-то, и задал случайному прохожему вопрос, впоследствии вошедший в нашу мифологию. -- Скажите, -- спросил он обывателя, -- Вы не скажете, в каком доме находится квартира номер тринадцать?.. -- В любом...-- ответил одуревший прохожий. Еще он любил демонстрировать страницу из Брокгауза, что ли, во всяком случае -- из какой-то старой энциклопедии, где был изображен индеец чероки. Портретное сходство индейца с Акимычем было потрясающим. -- А я, напоминаю вам, отнюдь не индеец, -- всегда добавлял Акимыч,-- хотя, может быть, индеец? Значился же Голосовкер "индейским евреем". -- И следом непременно шло воспоминание о том, как сразу после освобождения из лагеря увидел Акимыч сон: указом Верховного Совета Союз Советских Писателей переименовывается в Союз Советских Смирновых. Только Голосовкеру в порядке исключения дается фамилия "Смирновкер". -- Если при разговоре присутствовал китаист Илья Смирнов, то следовала еще одна добавка: -- Вас это бы, впрочем, не коснулось. Где-то в моих переводах из Теодора Крамера попалось слово "обечайка". Акимыч воздел руки, обращаясь к жене: -- Наташа, ну скажи, у кого из современных переводчиков может встретиться слово "обечайка"? -- У Тихомирыча,-- невозмутимо ответила Наташа. -- И у вас, -- добавил я. -- Да, пожалуй... Он радовался редким словам. Всяко бывало у нас с Акимычем, несмотря на сорок три года разницы в возрасте. Я чувствовал его разве что "старшим", и учился, чему мог и чему умел. Иногда наше общение носило кулинарный характер: я звонил ему, сообщал, что получил тридцатку гонорара, посему купил два килограмма кальмаров и лопатку изюбря, пусть он найдет у себя трешку на красное вино, и я к нему еду (а на дворе -- жара, уж не помню, отчего Акимыч не на даче. Порошок куркумы (кэрри) мне привозили друзья из Европы (чаще всего родной дядя Рудольф, зачастивший в те годы в Москву, в город своего детства, из ФРГ, где вышел на пенсию). Так вот -- кэрри на соус к кальмарам идет обязательно, и времени это блюдо занимает много. Мы с Акимычем несколько часов стряпали, а потом гости стали приходить,-- никто их не звал, они сами приходили. Порцию мы состряпали, как выражался Акимыч, "на Маланьину свадьбу" -- в десять раз больше, чем съесть можно вдвоем-втроем. Все ели и были довольны. Пришла Наталья, жена Акимыча, и объявила, что мы все испортили "этим гадким столовским готовым соусом". Я обиделся так, что до сих пор эту обиду чувствую. Акимыч, глядя на мою обиду, веселился и доедал кальмаров. Аппетит у него был одесский. Даже за это я его любил. Узнав, что я по отцу немец, а школу кончал на западной Украине, неожиданно спросил меня Штейнберг -- есть ли на этой богоспасаемой земле литература, потому что, как он слышал, украинский в тех краях сильно засорен немецким. Я вспомнил Марко Черемшину с его глаголами типа "цурюкаться" и решил принять игру -- поймать мячик. -- Да,-- вдохновенно врал я,-- там даже есть такой специальный язык. Называется "русид". На нем разговаривают только два-три села, язык вымирает, но есть специальное общество изучения и возрождения русида... -- А ну-ка, скажите что-нибудь,-- подмигивал Акимыч. -- Ну...-- вранье, как доказала Тэффи, заразительно и никаких причин не имеет,-- поймете ли такое: "Мий брудер пофарив на балагули феркауфоваты гебайнами у нахбарный гебит. Гериндны гебайны йдуть на клебу, яку либлять вживаты на Гуцульщини..." -- Мне кажется, я слышал этот язык,-- важно сообщал Акимыч,-- вспоминаю что-то: "Вин зетцив биля тишу и шрайбив гедихт". -- Файный був гедихт,-- кивал я,-- на эхтому русиди. Русид -- единый гешпрах на Вкраини, у якому немае москализмив... 80% этого свежеизобретенного языка составляли немецкие корни, остальное бралось из украинского, -- из него же бралась целиком и грамматика. Почти все ловились на розыгрыш, хотя большинство, не знавшее ни немецкого, ни украинского -- даже розыгрышем это не считало. Так -- перешли переводчики с русского на иностранный. Совсем не смешно. А мы подыхали со смеху. Позже я узнал от Липкина, что "русид" был в ходу у Акимыча и в мое отсутствие, с обязательной оговоркой, что "барон" на нем свободно говорит. "Бароном" меня тогда называли из-за того, что по отцу происхождение мое натуральное остзейское, а, как известно со времен А. К. Толстого,-- "И Потока презрительным тоном /Называют остзейским бароном" -- "остзейские" в России бывают только бароны. Обижаться мне было не на что, самого Акимыча в глаза называли "Акыныч" -- и по звуку отчества, и с намеком на занятия" "литературой народов СССР". Он не обижался. Да и вообще он, старый зек, знал, что делают в России с обиженными. Отнюдь не воду возят. Кто не знает -- пусть перечитает "Епифанские шлюзы" Платонова. Вот это самое с ними и делают, что делает палач с Бертраном. Акимыч высоко ценил свои пародии и эпиграммы,-- их, полагаю, опубликуют и без моего старания. Он умел смеяться так, как умеет только настоящий одессит, уроженец, как пишет Липкин; "русского Прованса". О смерти как-то сказал, что это "не смешно, однако будет интересно". В августе 1984 года я спрятался от московских забот далеко под Клин, в село Покровку,-- за харчами ездить приходилось в Москву. Телефон звонил редко. Но позвонил: на другом конце провода оказался мой отец (тоже старый зек, сейчас речь не о нем). -- Ты знаешь, что умер Штейнберг? -- Мало ли Штейнбергов...-- разозлился я, но уже знал, что вычитанный отцом в газете некролог -- именно некролог Акимыча. Я наорал на отца (Господи, прости: горевестникам всегда достается). Потом перезвонил, узнал, что "вдова сейчас на кладбище", купил авоську красного сухого, поехал -- и угодил прямо на поминки. С тех пор каждый год езжу 8 августа к нему, на могилу в Кунцево. На его могиле вызревает удивительно крупная, цветаевская какая-то земляника. Мы с близкими съедаем по ягодке, выпиваем бутылку коньяка, оставляем цветов "на все наличные" -- и едем домой продолжать наш вечный разговор с Акимычем, который не будет закончен даже после встречи в Мидделхарниссе. Да, забыл сказать: познакомились мы с Акимычем в конце 60-х годов. Кто знакомил -- не помню. И вспоминать не хочу. По меньшей мере до встречи в харчевне у Мейндерта Гоббемы. Апрель 1996 г. РЕ-МИНОРНЫЙ ХОРЕЙ Возле самого зенита, Неподвижна, как луна, Легким облаком прикрыта, Тень бессмертия видна. Леонид Латынин Мы казались веку анахронизмом. Но век кончился, а мы остаемся (в том, что написано -- уж точно, но и не только). Век сам оказался анахронизмом, более того, его, возможно, вовсе не было. Впрочем, с нами ли с первыми такое приключилось? Нет даже обломков той как-бы-культуры, к которой нас так или иначе причисляли. Так что наши имена писать не на чем. Разве что на обложках? Слава Богу, нынче имена пишут именно на них, и никто из нас на большее претендовать не вправе. Символами ушедшего века оказались писатели, у которых даже могил нет, чтобы на них цветы положить. Ни у Мандельштама, ни у Цветаевой, ни у Сигизмунда Кржижановского, ни у Нины Берберовой. Причины исчезновения могил у всех разные, итог одинаковый: на книжную полку цветов никто не кладет. На нее книги ставят, а если эти книги читаются -- какая ж это могила, какая Смерть? "Ад, где твое жало?.." Впрочем, вот цитата из почти современника: "Всякий ищет свое, -- думал я. -- Собака кость с остатками мяса, мать удачи для сына, сын -- славы. Безумная женщина, не замечая любви мужа, стремится к другой любви. А чего ищу я? Ничего. Я люблю только точно писать жизнь, как пишет ее художник-реалист. Я хотел бы, чтобы мой потомок, удаленный от меня бесконечно, прочитав написанное мною, подумал: "А ведь он дышал и чувствовал совсем так же, как дышу и чувствую я. Мы -- одно!" И подумал бы обо мне, как о друге, как о брате. Но, Боже мой, чего же, в конце концов, я хочу? Не больше, не меньше, как бессмертия!" Это слова, которыми кончается рассказ дальневосточного классика Арсения Несмелова (1889-1945) "Ночь в чужом доме": напечатан был рассказ в Харбине в августе 1945 года, через две недели город оккупировали советские войска, Несмелов, колчаковский белый офицер, был арестован и вывезен в СССР, где скоро умер в пересыльной тюрьме в Гродекове близ Владивостока. Случайно ли такие слова оказываются в жизни человека последними? Кстати, у Несмелова тоже ведь нет могилы. Но есть собрание сочинений. Только слова и остаются: самая бесплотная часть человека, которую удобней называть душой. Вот вам и доказательство ее бессмертия. В советской литературе почти любой талантливый человек попадал на положение маргинала. А когда кончилось все советское, оглянулись читатели и с удивлением обнаружили, что маргиналов тех стоит в истории... целая магистраль. Критик и литературовед Владимир Турбин испытывал ужас от того, что именем Велимира Хлебникова где-то назовут улицу. Наверное, столь же дико прозвучала бы "улица Георгия Иванова". Но виртуально, "в духе" эти улицы есть, и поэты встречаются на их перекрестках. Больше того, даже самому поэтом быть не надо, чтобы на такой перекресток выйти -- но уж там с поэтом точно повстречаешься. Мне такая встреча выпала: составляя бесконечные антологии, я читал стихи тех, чьи имена для меня долгое время были всего лишь именами. Вот так я и встретился с Леонидом Латыниным. Сперва меня пленило сходство каких-то его интонаций с тем самым Георгием Ивановым, который у меня все никак не мог выйти даже скудным однотомником (чуть позже вышел роскошным трехтомником, но это как-то само получилось). Потом показалось, что сходство у них довольно-таки внешнее. Впрочем, после того как прочитались две-три сотни латынинских стихотворений, сходство явилось снова, но как раз глубинное. То самое, где на уровне слов-символов не просто "шумит чепуха мировая, / Ударяясь в гранит мировой", а где "кончилась любовь бессмыслицей войны", и где не сразу разберешь, что первая цитата из Иванова, а вторая из Латынина. Впрочем, когда разберешь, это как раз и перестанет для тебя быть важно. Ибо некая единая поэзия важней частностей: в искусстве прогресса нет, а кто сомневается, пусть перечитает Катулла. Прогресса нет, но хамство бывает. Перечитывая стихи Латынина и его прозу, я захотел поглядеть -- что пишут о нем составители поэтических антологий, избыточно многочисленных на исходе века. Не считая, понятно, тома "Строфы века", который составил Евгений Евтушенко, а я был научным редактором этой книги: с тем, что написал Евтушенко в 1993 году о том, что в стихах Латынина -- "та же самая самоуглубленность, может быть, препятствующая распознаванию", -- я как с этим был не согласен, так не согласен теперь, для меня эти стихи -- образец той самой неслыханной простоты, которая вовсе не ересь и в которую дай-то Бог впасть каждому. Так вот, ждал меня некий шок: в большинстве просмотренных мною антологий Латынина нет вовсе. Поспрашивал составителей: что, не понравилось им, или кто-то поругался с кем-то?.. И по меньшей мере трижды получил я один и тот же ответ: "Ну, всех включить нельзя". Это хамство, конечно. Но это и судьба маргинала, который, как говорил Сигизмунд Кржижановский (о себе), живет в таком отдаленном будущем, что ему самому оно кажется далеким прошлым. Хоть и есть попытки извлечь из прошлого не культуру, но масс-культуру, но ничего хорошего из них не выходит. Сколько ни напрудили мегабайт за своими компьютерами нынешние литературоведы о том, что маркиз де Сад хороший писатель -- читать его все одно невозможно, и временно вынутый из забвения он снова и снова будет в него возвращаться. а в памяти только и останется, что прозвище "секс-дедуля" да важный факт, что был маркиз прямым потомком той самой Лауры, которой сонеты писал Франческо Петрарка. И роскошный, юбилейный, сороковой номер эстетского журнала "НЛО", с гордым грифом "БУЛГАРИНСКИЙ НОМЕР", не перевесит ни одной пушкинской эпиграммы, -- даже и не пушкинской, а чьей угодно, да еще того факта, что читать быстрого разумом Фаддея скучно до невозможности. Зато вдруг оказывается, что отец двоих декабристов Михаил Муравьев -- поэт чуть ли не первого ряда в русском XVIII веке: а ведь в прославленной антологии Николая Гербеля "Русские поэты в биографиях и образцах" (1888, издание третье, исправленное и дополненное) никакого Муравьева вовсе не было. И думал ли кто, что тот же самый XVIII век окажется для Англии прежде всего эпохой Кристофера Смарта, душевнобольного поэта, жившего в Бедламе, -- нечего и говорить, что для него места в антологиях тоже почти два столетия не находилось. Водоворот времен перевешивает вывески не хуже андерсеновской бури, и набоковский Кончеев, сокрушавшийся, что нет славы. а есть "провинциальный успех" в эмиграции, и добавлявший: "В будущем, может быть, отыграюсь, но что-то уж очень много времени пройдет...", лукавил: он отлично знал, какое огромное место займет его поэзия в грядущей России. Я не Набоков, а Латынин не Ходасевич, но воображаемая наша беседа явно имеет место. Строки и строфы Латынина иногда приходят на ум, привязываются и бормочутся сами по себе, в отрыве не только от автора, но и от контекста. Притом из разных стихотворений порой проговаривается несколько раздельных строк, складывающихся во вполне законченное целое. Ритмически автор предельно скуп, и его любимый четырехстопный хорей неизменно звучит в ре-миноре: это не ре-минор токкаты Баха, но и не похоронный марш Шопена, это его собственный ре-минор, быть может, только и родственный такому же хорею Георгию Иванова: "...Что никто нам не поможет, / И не надо помогать". И наговаривается: "Не бросай меня в начале / Жизни, света и печали...", -- "Будет только шум рассвета, / Месяц май, начало лета...", -- "Незатейливая глина, / Жизни здешней половина..." , -- двустишия из стихотворений, разделенных десятилетиями, слагаются в какое-то новое целое, неожиданное живое, трепетное и узнаваемое. Это очень редкое свойство (кто хочет -- пусть пройдется по русской поэзии и меня проверит), не плохое и не хорошее само по себе, а просто качество, присущее стихии, и потому не нуждающееся в оценке. Подобных особенностей у поэзии Латынина много, а у его прозы еще больше, и они слагаются в некое весьма сложное целое, почти не поддающееся характеристике на вербальном уровне. Прямая апелляция к чувствам помимо слов, пресловутое "суггестивное лирическое начало" бьется в этих стихах естественно, как пульс, притом практически никак не продолжая линию отца-основателя русской суггестивной лирики, Афанасия Фета, -- да и слава Богу, у Фета продолжателей и так хватает. Обмолвился недавно один довольно серьезный философ, что русский язык дан русской литературе "на вырост", оттого и не приживается в нем верлибр, что нет пока нужды отказываться от ритмики и рифмы. Ведь и впрямь не приживается! Блистательные образцы верлибра на страницах тысячестраничных антологий оного служат доказательством то ли грустного, то ли забавного, но в любом случае неоспоримого факта: ни единого русского поэта-верлибриста среди великих русских поэтов нет. Есть отдельные верлибры у великих поэтов, и есть средние верлибристы. Только и всего... А рифму, особенно же ритм и аллитерацию русский язык еще только-только освоил. Верлибры (или что-то на них похожее) у Латынина тоже есть, но из них прямая дорога не в священное ночное бормотание, именуемое стихами, а в прозу, которую он успешно и пишет. Оставляя в стороне вопрос о масштабах дарования того или иного прозаика, скажу, что любой часто перечитываемый прозаик рано или поздно начинает в моем сознании распадаться на отдельные слова и звуки, после чего искусство исчезает -- и происходит это со "Страшной местью" точно так же, как с "Хазарским словарем". Единственная разница между стихами и прозой (по крайней мере -- для меня, а другой точки отсчета у меня нет) та, что "одну молитву чудную" слишком часто наизусть твердить нельзя: она или перестанет быть чудной молитвой, или... да, вот именно: обнаружит свою поэтическую природу, как происходит это, прости Господи, со словами Спасителя в Нагорной проповеди, и не так уж еретичны нынешние переводчики Библии, которые считают "Отче наш" -- стихотворением. Проза Латынина в этом смысле -- безусловно то, что называется "прозой поэта", и тут Георгий Иванов его ближайший родственник, ведь и "Петербургские зимы" при внимательном прочтении обнаруживают свою поэтическую природу, начиная от зачинов и рефренов и кончая чисто поэтической метафоричностью. Но на прозу самого Латынина псевдо-проза Георгия Иванова повлияла очень мало. Кто именно повлиял -- увидит любой читатель на пятой ли, на десятой странице, и так же, как я, не захочет поминать всуе то родство, которого сторониться автор не волен и от которого не отчураешься самыми скучными, в стиле Жака Деррида, декларациями. К счастью, Латынин ни одной такой декларации не сочинил и, Бог даст, не сочинит. Впрочем, его Гример был счастлив лишь тем, что успел получить имя. Имена своим героям Латынин дает редко и предельно продуманно, поэтому буквально каскад бесконечного родословия на страницах "Спящего во время жатвы" оставляет читателя поначалу в некотором ужасе. Но лишь до тех пор, пока за именами не проступит их заклинательная природа, кстати, точно отмеченная французским славистом Жоржем Нива. Какая же это проза: "И Ставр взял нож, что лежал на столе возле кровати коричневой, как шоколад фабрики Ротфронт, еще в невысохшей крови и Моисея, и Исаака, и Седекии...". Если уж искать прозу, то она такая: "В зрелые годы мириться легко, что не всегда на столе молоко...". Между тем первая фраза -- цитата из романа Латынина "Ставр и Сара", вторая -- из стихотворения "Долг". О прозе Латынина, к слову сказать, написано довольно много и нередко с пониманием оной. Но с постоянной оговоркой, что "борщ отдельно, мухи отдельно" -- проза там, стихи сям. Я же, давно и прочно уверовав, что искусство реальней жизни и жизнь искусству неумело подражает, долго пытался выяснить, где у Латынина начинается проза и где кончаются стихи. И пришел к ответу, что искать эту границу аморально: так же аморально, как читать прозу поэта, игнорируя его стихи, -- чем известная часть критиков, писавших о Латынине, изрядно согрешила. Один из весьма острых людей оговорился как-то, что "Латынин всЕ меньше чувствует себя стихотворцем". Вынужден процитировать бессмертную реплику Фагота-Коровьева -- "Поздравляю вас, гражданин, соврамши!" Латынинская проза его же поэзию никак не упразднила: каждый писатель, променявший по особенностям своего дарования поэзию на прозу, вздохнет и Латынину позавидует. Есть предметы, о которых можно говорить и так, и эдак, и стихами, и прозой. Только не каждому писателю дано точно знать -- когда именно и как. Латынину, кажется, это дано: остается удивляться и завидовать. О творящемся между двух зеркал колдовстве сколько уж написано и стихов, и прозы. Наверное, последователю Георгия Иванова, с его "Друг друга отражают зеркала, / Взаимно искажая отраженья" было этой темы не миновать. Но у Георгия Иванова дальше этой констатации дело не идет, дальше он всегда говорит о совсем другом и отчасти постороннем (о добре, зле, поражении и тому подобных вещах, говорить о которых и принято, и традиционно). Но Латынин разместил друг против друга два кривых зеркала: "Кривое слева и кривое справа", между зеркал же обнаружились стакан невыпитого чая, несколько созвездий, ну, и еще кое-что. Это его собственный мир, и вход в него затруднен, о чем писал Евтушенко. Но истинная поэзия никак не проходной двор, и самый трудный вход в ней тот, на который семь столетий назад набрел флорентинский изгнанник, чье имя, как и Господне, не следует поминать всуе. Между тем этот мир имеет несколько довольно близких к нему, как нынче говорят, "параллельных", и я совсем не уверен, что мироформист (спасибо Роджеру Желязны и его переводчикам -- есть чем заменить претенциозное слово "демиург") Латынин об этих родственных мирах особо задумывается. Говорю я прежде всего о главном среди зарубежных русских учеников Георгия Иванова -- об Игоре Чиннове, подарившем мне полтора десятилетия дружбы и переписки, завещавшем мне свою личную библиотеку русской поэзии. Именно с его поздними стихами восьмидесятых годов сближаются стихи Латынина, -- то ли случайно, то ли совсем не случайно написанные в восьмидесятые годы. "Заблудившихся аргонавтов" (выражение еще одного эмигрантского классика -- Валерия Перелешина) в эти годы стала как-то неожиданно сводить центробежная сила искусства -- если не всегда под переплеты одних антологий, то на общую книжную полку, уж на одну-то точно, на мою собственную. И смешиваются в памяти хореи Латынина и Чиннова, к приведенным выше двустишиям цепляется: "На обугленной стене <...> темный дым и тень в окне", "Если выйдем из тюрьмы, / То рассказ напишем мы", "Знаешь, я почти забыл <...> Мокрый мостик без перил" -- память, переполненная стихами, подсказывает, что голоса-то у поэтов разные, разный жизненный опыт, судьба и взгляды -- но общего все-таки очень много: отнюдь не один лишь заколдованный ре-минорный хорей, и не один лишь анненковский портрет Георгия Иванова вместо закладки между двумя любыми любимыми страницами. Общее -- то место, где миры соприкасаются, где можно перешагнуть из одного мира в другой. Это уже само по себе, кстати, чудо. Наверное, если покопаться в памяти, то отыщется и еще один-два астероида со сходным микроклиматом. Но на пояс астероидов не наберется. Просто у величайших планет, судя по Солнечной системе, непременно есть спутники. Именно в Космосе -- который сам по себе символ одиночества -- происходит то же самое, что в литературе, и то ли дух человеческий проецирует в себя мироздание, то ли как раз наоборот. Лампадка (все же, наверное, свеча) Серебряного века оказалась в поэзии тем огоньком, которого хватило русскому искусству на всю долгую полночь ХХ века. Латынин часто говорит об эмиграции как об иммиграции, откровенно заявляя о себе как о внутреннем эмигранте, -- по крайней мере в поэзии. Причем именно в стихах, опубликованных в советские годы и в СССР, это было совершенно ясно видно. Будь наша цензура покультурней, она бы этих стихов в печать не пропустила. Но культурная цензура -- оксюморон, жареная вода. Цензура, конечно, закручивала гайки, но знать не знала, что нарезка давно сорвана, и усилия пропадают впустую: поэт не может быть учеником Лебедева-Кумача. Впрочем, называть Латынина впрямую учеником Георгия Иванова я бы не рискнул, разве что в том высоком значении слова "ученик", которое нынче почти вовсе забыто, в котором исключено понятие "подражатель". О последних остроумно сказал Сальвадор Дали -- "Блаженны подражатели -- им достанутся наши недостатки". Наплодившееся в поколении девяностых годов племя подражателей эмигрантских поэтических школ (вплоть до прямой имитации парижской ноты или казачьей поэзии, существовавшей в советское время тоже только в эмиграции) получили в наследство преимущественно то, что им посулил гений сюрреализма. Не хочу называть их по именам, многие давно этими недостатками переболели, да и называет кое-кто из них в числе своих учителей и меня, и Латынина. С учениками кумиров -- уж и совсем беда, эти просто заняты копированием недостатков, этакой хоровой декламацией. Но к счастью, этой болезнью семидесятники вовремя переболели. "Оговорка по Фрейду" -- на Западе считается, что это русское выражение. Кого это я назвал семидесятниками, такого и понятия-то в литературоведении нет! Нет, но... будет. Кого объединят под этим ярлыком литературоведы грядущего -- понятия не имею, и строить предположения боюсь. Алдановский Пьер Ламор говорил: "Нет суда истории, есть суд историков, а он меняется каждое десятилетие". И в литературоведении то же самое, о чем уже было сказано. Однако выйти за пределы своего времени никому из поэтов, писателей, художников не дано. Даже не вполне порою законная грамматика Латынина, загадочные управления слов и не столь уж редкие амфиболии несут на себе его авторское клеймо. "Я с вами проститься едва ли успею..." написал один поэт, а другой много лет спустя обронил -- "Мы с вами сойдемся, мой милый, едва ли...": похоже-то похоже, да только ничего общего. Первый поэт, эмигрант второй волны Иван Елагин, конструировал свой мир чисто театрально, меняя декорации и кулисы, второй -- Леонид Латынин, эмигрант разве что внутренний, менее всего заботится о подмостках. У людей с одинаковым цветом кожи и глаз могут не совпадать группы крови. Они и не совпадают: поверьте мне, двухтомного Елагина я составил и издал практически без посторонней помощи, Латынина прочитал не столь полно, но честное слово -- весьма основательно. В 1974 году Леонида Латынина приняли в Союз Советских писателей, -- было ему тогда 36 лет. Смешно нынче вспоминать об этом -- в те времена это была спасающая от обвинения в тунеядстве лазейка. Девять лет спустя туда же приняли меня (мне та же лазейка требовалась, все под одним богом -- с маленькой буквы -- ходили). Что это нынче означает? Пожалуй, только то, что мы, дышавшие воздухом эмиграции, всерьез решили никуда не ехать. Семидесятые годы стали временем возникновения третьей волны русской эмиграции, -- факт из нынешнего школьного учебника. Вот и получается еще один оксюморон-страшилка: оба мы... эмигрировали в Союз Писателей. Где-то он теперь? Взносы мы куда-то какие-то платим, но даже с круглыми датами никто из этой организации не поздравляет. По крайней мере нынче ясно, что к поэзии факт вступания в ССП -- в исторической перспективе -- не имеет отношения никакого. Можно бы и вовсе забыть об этом, Но есть биография "Родился... учился... женат, дети, внуки..." Хорошо бы вовсе про этот "Союз Писателей" забыть. Однако это та самая "песня", из которой никак не выкидывается ни слова. Даже если песня плохая, а слово такое, что в приличном обществе его не вымолвишь. Нечего нам жаловаться: если мы не дожили до демократии (и не уверен, что доживать до нее я хочу), то до свободы мы дожили. До свободы писать, что хочется, издавать без единого цензурного искажения (так, что и опечаток не исправляют), и даже до свободы, которую вправе применить к нам читатель: он вправе нас не читать, -- хотя кто-то же раскупает нынешние не очень тиражные наши книги, этот факт никаким конем не объедешь, как по другому поводу говорил Иван Елагин. Ну и ладно. На худой конец я точно знаю, что меня читает Леонид Латынин. А я читаю Леонида Латынина. И -- нечего прибедняться -- у каждого из нас, и не только у нас -- сотня читателей наберется. И нет у нас времени горевать над крахом русской культуры: во первых, нет никакого краха, во вторых -- нам еще много чего написать надо -- до того дня, когда окончательно догорят наши лампадки. Но и тот день будет только очередной датой в биографии, а никак не концом всего: на то воля Божья. * Р.Майер. В пространстве -- время здесь... История Грааля. М.1997, с.9 * М.Байджет, Р.Лей, Г.Линкольн. Священная загадка. Спб, 1993, с.214. Перед нами не что иное, как подлог: "Sang Real" куда проще расшифровать как "истинная кровь", что соответствует версии о крови Христовой, собранной в чаше Иосифом Аримафейским. * Мифы народов мира. М., 1980, т.1, с.317 * "Согласно легенде, Грааль был сделан ангелами из изумруда, упавшего со лба Люцифера, когда он был низвергнут в бездну". Х.Э.Керлот, Словарь символов., М., 1994. с.151., -- еще одна версия современных люциферистов. * А.Г.Сергеев. Правители государств и отцы церкви Европы. Владимир, 1997, с.225 * М.Мельвиль. История ордена тамплиеров. СПб, 1999, с.136 * Р.Майер, ук.соч., с. 29 * Р.Майер, ук.соч., с.280 * Апокрифические сказания об Иисусе, святом семействе и свидетелях Христовых. М.1999. Текст Евангелия от Никодима на стр.72-103. * Н.Жюльен. Словарь символов.Челябинск, 1999, с.82 * М.Л .Гаспаров. Занимательная Греция, М.1995, с.232 * Из-за этой реплики, не вполне, впрочем, достоверной, некоторые исследователи склонны считать, что Вольтер воспринимал единого Бога по иудейскому образцу вместо христианского. * Цит. по изд. А.Дворкин. Сектоведение, Н.-Новгород, 2000, с. 660 * Пятым среди великих традиционно называют Якоба Катса (1577-1660), главу "дордрехтской" поэтической школы. Хотя тираж его произведений в середине XVII века достигал 50 000 экземпляров (!), причисление дидактичного до невозможности "папаши Катса" к числу великих -- на мой взгляд, скорее дань традиции, чем воздаяние по заслугам: желающие могут прочесть довольно много переводов из Якоба Катса, мною же выполненных, в соответственном томе БВЛ и в книге "Из поэзии Нидерландов XVII века" (1983). (Прим. Е.В.) * Цит. по изд.: Поль Зюмтор. Жизнь Голландии во времена Рембрандта. М, 2001. Перевод выполнен с французского издания книги (1959), поэтому некоторые слова, неверно прочитанные переводчиком, здесь даются в традиционном русском написании (напр. "стадхаудер" вместо немецкого "штатгальтер") * Еще лет через двести, во времена отца и сына Маро, язык снова заметно преобразовался в "ранненовофранцузский"; он без большого усилия поддается чтению и в современной нам Франции. * Если следовать топографии Данте, то Бонифаций VIII (Бенедетто Каэтани, понтифик с 1294 по 1303 год) был обречен оказаться в восьмом круге Ада и нигде больше (напр. находящийся в Аду папа Николай III (Джованни Гаэтано Орсини, понтифик с 1277 по 1280 год), которого Данте встречает именно там, принимает самого Данте за Бонифация VIII. * Тоже религии: см в нашем издании двустишие, которым разделены подборки братьев Шенье (прим. составителя) * Н.И.Балашов. Бертран и стихотворения в прозе. В кн.: Алоизиюс Бертран. Гаспар из тьмы. М.,1981, С.236. * Если перед нами не откровенная стилизация, как в "Александрийских песнях" М.Кузмина. * Ср.: Мишель Деги. Нигдейя. НЛО 1995 No 16 (прим.Б.Дубина). С.67 * Должен отметить, что никакой обиды на отказавших ни составитель антологии, ни ее издатели не держат: ясно же, что в проект антологии такого размера человек здравомыслящий, трезвый и реалистичный никогда не поверит. * Опущены 14 строк в начале и 25 в конце -- отчего стихотворение сильно выиграло и в поэтичности, и в эротичности. * Название поэмы Стефана Малларме. * В более привычном переводе И.Эренбурга -- "От жажды умираю над ручьем". * Если бы П.В.Нащокин (1801-1854) писал романы, мистификация могла бы быть правдой, но от Нащокина остались лишь немногие страницы мемуаров, и конечно, легенда о нем. * "Вставные" стихотворения из Ростанова "Сирано де Бержерака" приведены в нашей антологии именно как образцы стилизаций, рядом с оригинальной лирикой Ростана. * Ср. с эпиграммой Меллена де Сен-Желе, последователя Маро, "Некоему поэту" в нашем издании (пер.В.Васильева), в которой автор намекает на то, что Ронсар очень хвалит в стихах свое собственное дарование. * Даже "Бернсова строфа" в двух стихотворениях Пушкина: "Эхо" и "Обвал". * Кроме Беранже и Адана в переложении Василия Курочкина из работ XIX века. Даже такой "памятник", как "Эмали и камеи" Теофиля Готье в переводе Николая Гумилева уже не представляется неоспоримым шедевром. * Книга вышла в свет в Харькове в 2001 году, -- впрочем, это очень полный Бодлер, но все же не весь. * Записано в диалогах с С.Волковым. * Поэты Французского Возрождения, Л.1938, предисловие В.Блюменфельда, С.13 * Впрочем, бывало и наоборот: из-за статьи Максима Горького "Поль Верлен и декаденты" (1896), -- кстати, не знавшего ни аза по-французски, -- за все годы советской власти удалось пробить в печать лишь одну тощенькую книжицу Верлена в серии "Сокровища лирической поэзии". Из-за выпада Льва Толстого, "зеркала русской революции", до 1990 года не существовало русского издания Стефана Малларме. Список, увы, длинен. * В частности, как некий литературовед, удостоенный ордена "ГДР" за пропаганду литературы "ГДР" в СССР, в девяностые годы с тем же успехом и теми же методами взявшийся за исследование литературы... Третьего Рейха. * С.Д.Кржижановский. * О.А.Дорофеев. Созвездие в зеркальной перспективе. Предисловие к книге: Поль Верлен, Артюр Рембо, Стефан Малларме. Стихотворения. Проза. М. Рипол-классик. Бессмертная Библиотека, 1998, с. 7 * В.Набоков. Дар. М., 1990, с.348 * Виллон, Вильон и Вийон: в разное время все три написания литературного имени поэта были для России правомерными; нам придется всеми тремя и пользоваться. * Речь идет о поэтах XIV-XV веков. * Перед смертью Сермуаз успел простить Вийона, но тот не слишком полагался на надежность этого прощения перед парижским судом: за поэтом числились, надо полагать, и другие провинности. * Цитируя наиболее привычный перевод Ильи Эренбурга. * Уильям Шекспир. Сонет XXVI (перевод С.Маршака) * А также, возможно, перевод на русский язык, выполненный Андреем Сергеевым. Сергеев дружил с Бродским, но перевод долгое время оставался неопубликованным. * "Песни девушек" (см. т. 1, с. 92 наст. изд.). * перевод В. Микушевича. * Перевод В. Летучего. * Перевод Г. Ратгауза. * Перевод Вячеслава Иванова. * Перевод В. Козового * Перевод мой -- Е. В. * Перевод Б. Дубина * "Панамой" -- по "Обществу второго Панамского канала", собравшему у акционеров деньги на постройку такового и благополучно канувшему, обычно именуют авантюру, в которой исчезают деньги вкладчиков. Но деньги советская власть печатала сама, и готовые переводы остались в архивах потомкам, так что слово употреблено здесь условно. * Неподписанные переводы в статье принадлежат автору. * В первоначальной публикации этой статьи ("Литературная учеба", 1986, No 2, С. 199-211) речь шла лишь о восьми переводах: перевод В. Набокова еще не мог быть упомянут по соображениям цензуры, перевод Л. Успенского оставался все еще не напечатанным. * Артюр Рембо. Стихи. М. "Наука", 1982 * Перевод известен в двух редакциях, но какая из них окончательная -- неизвестно, поэтому приходится рассматривать обе. * в двуязычной книге -- Артюр Рембо. Поэтические произведения в стихах и прозе. М. 1988, "Радуга" * Гийом Аполлинер. Подвальчик г-на Воллара. Перевод Л. Цывьяна. Цит. по книге: Гийом Аполлинер. Эстетическая хирургия. СПб, 1999, С. 507 * Подстрочный перевод последней строки Рембо. * Перевод подстрочный. * Морской энциклопедический словарь. СПб, 1993. т. 2, С. 298 * Там же, СПб, 1991, т.1, 289. * В переводе Вл. Эльснера эта строфа пропущена вовсе. * Курсив мой -- Е.В. * Морской энциклопедический словарь. СПб, 1994, т.3, С.409. * К.И. Самойлов, Военно-морской словарь, М.-Л., 1939, т 1. С. 630. В современных словарях "найтов", впрочем -- еще и название самого соединяющего троса (См., к примеру, "Морские и речные термины", М. 1997, С. 152), но и в этом случае "отдать" его не легче, чем киль или мачту. * Там же, С.480-481. * В письме, присланном мне после первой публикации этой статьи в 1986 году, капитан В.В. Волостных любезно сообщил, что "кошкой" называется также якорь, используемый кораблями в кораллах. Однако такое разъяснение не реабилитировало работу ни единого переводчика. * К.И Самойлов. Морской словарь. т. 1, 1, С. 331 * Прочие переводчики вообще опускают упоминание о сорте дерева; во всяком случае, пихта не упомянута ни у кого. * См. не вариант, опубликованный в 1982 году в издании "Литературных памятников", а тот, что попал на страницы тома "Западноевропейская поэзия XIX века", М., БВЛ, ХЛ, 1977 -- вероятно, все же окончательный, хотя точного тому доказательства нет. * Вестник иностранной литературы", 1930, No 2 * М.1964 * Поэзия Европы. В трех томах. ХЛ, 1977. т. 1, с. 685-- 691 * Справедливости ради нужно вспомнить, что впервые "бурлаки" появились в еще в переводе В. Набокова, который был сделан в Берлине в 1928 году, но на Мартынова эта версия оказать влияния не могла -- с набоковским переводом в СССР почти никто знаком не был. * БЫЛ ПУСТ при первой публикации этой статьи в 1986 году. С 1988 года, после публикации в двуязычной книге -- Артюр Рембо. Поэтические произведения в стихах и прозе. М. 1988, "Радуга" , С. 397-400, этот капкан обрел полновесную добычу. * Биологический энциклопедический словарь, М., 1986. * "Литературные памятники", "Наука" * В проекте сборника Мережковского 1888 года стихотворение обозначено, однако в книгу не попало; опубликован перевод лишь в XXII томе "Полного собрания сочинений" Мережковского в 1910 году. * в серии "Жемчужины мировой поэзии", М., ХЛ, 1965 * См.: "Воспоминания о Серебряном веке. М., 1993. Н. Валентинов. Брюсов и Эллис. Об Эллисе и Бодлере см. стр. 59-61. * там же, С. 60 * РГАЛИ, ф. 553, оп. 1, е.х. 126 * РГАЛИ, ф. 43, оп. 1, е.х. 63 * РГАЛИ, ф. 2145, оп. 1, е.х. 13 * РГАЛИ, ф. 631, оп. 9, е.х. 930 * См. Н. Гумилев. Стихотворения и поэмы. СПб, 2000, Новая Библиотека Поэта, с. 168 * Подробней об этом см. в книге: Валерий Перелешин. Два полустанка. Воспоминания свидетеля и участника литературной жизни Харбина и Шанхая. Амстердам, 1987. С. 194. Тому же Ламбле посвящено стихотворение Перелешина в его сборнике "Жертва", Харбин, 1944 -- "При получении стихов Гумилева". С. 50 * Симферополь, 1994, Харьков, 2001 * Шарль Бодлер. Стихотворения. Харьков, "Фолио", 2001", с. 33-34 * Кстати, явно по тексту этой антологии живший в Мюнхене после войны Иван Елагин перевел стихотворение Дагмар Ник (р. 1926), -- "Дальше, дальше...", -- которое включил в первый свой серьезный американский сборник "По дороге оттуда" * Такое "мнение" (автор его не назван) приводится в статье Р. Гуля (в кн.: Иванов Г. 1943-- 1958. Стихи. Нью-Йорк, 1958, с. 4). * См.: "Литературное наследие", т.92, кн. 3. М., 1982, с. 150. * На книге как год издания проставлен 1912-Й, но на экземпляре, хранящемся в библиотеке Института мировой литературы РАН, есть автограф с датой-- декабрь 1911 г. * "Русская мысль", 1912, No 7, с. 21-- 22 (второй пагинации). * "Гиперборей", 1912, No 3, с. 29-- 30. * "Аполлон", 1912, No 3/4, с 101. * "Нижегородец", 1912, 14 янв * "Новая жизнь"1914, No 10 * "Аполлон", 1914, No I Цит. по изд.: Гумилев Н. Соч. в трех томах. Т. 3 М , 1991, с. 142. * "Литературное наследство", т. 92, кн. 3, с З86. * "Ежемесячное приложение к "Ниве", 1915, No 7 * "Новый журнал для всех", 1915, No 9, с. 59-- 60. * "Лукоморье", 1916, No 18, с. 16. * "Аполлон", 1916, No 1, с. 27. * "Русская воля", 1917, 16 янв., с. 15 * "Новый журнал" Нью-Йорк, 1980. No 140, с. 188. * См., напр. "Пушкина, двадцатые годы..." (в разделе "Стихотворения, не входившие в прижизненные сборники") * Блок А. Собр. соч. в восьми томах. т. 6, М. 1962, с. 335-336 * Подразумеваю здесь акмеизм скорее как состояние духа, чем как принадлежность к собственно акмеистам или даже к "Цеху поэтов". * Альманах "Шиповник", М., 1922, с. 173 * Печать и революция", 1922, No 3 (15), с. 72-73 * "Новости литературы", 1922, No 1, с. 55-56 * "Абраксас", Пг, 1922, No 2, с. 62 * "Книжный угол.., 1922, No 8, с. 49 * "Жизнь искусства", 1922, 3 янв , No I (5-- 6). * "Красная новь", 1922, No 2/6, с. 351. Подписано "Э. Бик". * "Сибирские огни". Новониколаевск, 1922, No 4/5, сентябрь-- октябрь. * Гусман Б. 100 поэтов Тверь, 1922, с. 98-- 101 * Горбачев Г. Очерки современной русской литературы. Л., 1925, с. 36-- 37 * Здесь и далее -- по тексту: "За рубежом", 1933, No 4(6), с 10-- 11. * "Ленинград", 1946. No 5, с. 19. * Блок А. Собр. соч. в восьми томах, т. 6, с. 335. * Цветаева М Избранное М , 1961. с. 10 * См., напр , статью И. Кудровой в журнале "Октябрь", 1988, No 9. * "Новый журнал", 1980, No 140, с. 185-- 186 * Цит. по письму Г. Адамовича к автору данного предисловия. * "Современные записки", Париж, 1931, No 46, с 502. * Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа за полвека. Париж-- Нью-Йорк, 1987, с. 148 * Берберова Н. Курсив мой Изд. 2-е. Нью-Йорк, 1983, т. 2, с. 554. * Е. Бакунина (1889 -- 1976)-- -- автор романа "Тело". * Литературная учеба", 1989, No 6, с 115. * "Простор", 1988, No 6, с. 170. * Набоков В. Собр. соч. в четырех томах. Т. 3. М., 1990, с. 270-- 271. * "Новый журнал", 1980, No14, с.191 * Иванов Г. 1943-- 1958. Стихи, с. 4 * Там же. * Там же. * Там же. * Берберова Н. Курсив мой, т. 2, с. 547. * Цит. од кн.: Иванов Г. Третий Рим. Худож проза, статьи. Анн-Арбор, изд-во "Эрмитаж", 1987, с. 336. Г, Иванов употребил слово "фельетон" в его старом значении, см. словарь В. Даля, "фельетон-- листок, отдел "россказней" в газете". * Лукницкая В Из двух тысяч встреч. М , 1987. Б-ка "Огонька", с. 51. * Ильина Н Дороги и судьбы М., 1988, с 351. * Странник. Переписка с Кленовским Париж, 1981, с. 105 -- 106. * Мандельштам Н. Воспоминания М , 1989, с. 51. * Мандельштам Н. Вторая книга. М., 1990, с. 123. * Там же, с. 65. * Ильина Н. Дороги и судьбы, с 306. * "Аполлон", 1916, No1 * Вейдле В. О поэтах и поэзии Париж, 1973, с. 48. * Берберова Н. Курсив мой. т. 2, с. 347. * Там же, с. 556-557 * Бердяев Н. Смысл истории М , 1990, с. 43 * "Антология поэзии Дальнего Востока", Хабаровск, 1967: публикация включала пять стихотворений, три из которых были сокращены цензурой. * Позднее И.Н.Пасынков сомневался в дате, но одно утверждал точно: это не могло произойти позднее декабря того же года, когда вся группа сидевших в камере ушла по этапу. * Письмо к С.Н.Ражеву; впервые полностью опубликовано в книге: А.Несмелов, "Без Москвы, без России", М.1990 * там же * В справке очевидная опечатка: "1989". * Раиса Стоколяс. Жена и дочь Арсения Несмелова. Докуменетальный очерк. 2001, Верхняя Пышнма. с. 32-33. * ЦГВИА СССР, ф.490, оп.1, д.90-896. * Письмо к П.П.Балакшину от 1 марта 1936 года. * Письмо к П.П.Балакшину от 15 мая 1936 года. * см. т.2 наст.изд. -- воспоминания Несмелова "О себе и о Владивостоке". * Несмелов ошибается, называя апрель: спустя десять лет его подвела память. * Цит. по: Валерий Перелешин. Об Арсении Несмелове. Альманах "Ново-Басманная, 19", М., 1990, с. 665 * цит. по автографу * Валерий Перелешин, ук.соч., с.666 * см. Арсений Несмелов. Без Москвы, без России. М.1990, с.178-180 * "Рубеж", 1935, No 38 * "Дальневосточное обозрение", 1920, 14 ноября * См. "Рубеж", 1995, Владивосток, No 2/864, с.244, факсимиле письма к Якушеву, где речь идет о футуристах во Владивостоке: "Асеев в своей книге очень извратил все". * Слова Ивана Елагина, уроженца Владивостока, проведшего детство в Харбине. * т.е. романа "На западном фронте без перемен" (1929) -- в 1932 году, когда "Возрождение" опубликовало рецензию Голенищева-Кутузова на "Багульник", роман Ремарка был еще свежим явлением литературной жизни Европы. * Ли Мэн, впрочем, предполагает, что второй дочерью Несмелов мог называть свою падчерицу -- дочь Анны Кушель. * тираж его, по воспоминаниям Ю.В.Крузенштерн-Петерец, приближался к двум с половиной тысячам экземпляров. * Нет уверенности, что это псевдоним одного лишь Несмелова: в 1924 году в Харбине вышло "Собрание сочинений Валентина Дмитриевича Гри" (наст.фам. -- Григоросуло). * Из письма Н.Щеголева к автору этих строк (без даты, 1970 год). * Записано В.Перелешиным по памяти. * Эта книга -- не вымысел: в Харбине в 1931 году вышел поэтический сборник доктора А.А.Жемчужного "Холодные зори". * Валерий Перелешин, ук.соч. с.666 * Возрождение, 1968.No 204 * В.Перелешин, ук.соч. с.668-669 * "Континент", 1982, No 34 * Н.А.Гаммер обозначен как "издатель" на книге стихотворений Несмелова "Без России" (1931) * Харбинский грек, производивший "почти русскую" водку; фамилию его традиционно произносили с ударением на последнем слоге. * Борис Юльский (род.1911/12) был арестован тогда же, когда и Несмелов, но, согласно выданной по запросу Ли Мэн справке, в 1950 году бежал из магаданского лагеря, после чего его судьба неизвестна. * Даже если стихотворение существовало, разыскать его не удалось: оно могло быть и не опубликовано. * Современная китайская наука толкует это слово как "длинный остров" -- протоки на Сунгари к северу от Харбина несколько таких островов действительно образуют. * Ольга Бакич. Русская история. "Новый журнал" 2000 г., No 219,с.38. * Ошибка: несомненно, имеется в виду яхт-клуб, располагавшийся на Пристани (район Харбина). * "Рубеж", Владивосток, No2/864, с.344 (Владивосток, 1995) * В беседе с писателем Владимиром Шорором, от которого и получены эти сведения. * См. его известное письмо А.И.Солженицыну (написанное совместно с Эльдаром Шенгелая), ЛГ, 1990, No 43, -- логичное завершение его творческого пути, ибо пламенные стихи о Сталине этот автор печатал еще в Шанхае в 1941 году. * Копия была прислана Перелешину автором этих строк, получившим эту копию от Лидии Хаиндровой, в свою очередь, автограф поступил к ней вместе с письмом от Несмелова еще в 1940 году. * Вerberovа N. The Italics Are Mine. Authorized translation of Philippe Radley. London and New York, 1969 * Набоков В. Собр. соч. в 4 томах, М., 1990,с.146. * Петрарка Ф. Лирика. Автобиографическая проза М, 1989, с.7. * Кторова А На розовом коне. М., 1995, с.38. * Марков В. стихи русских прозаиков. Воздушные пути. Нью-Йорк. 1960, No1.с 135-178 * "Новый журнал", 1