Лео Яковлев. Голубое и розовое, или Лекарство от импотенции From: bookra(a)kharkov.ukrtel.net Роман в двух частях Лео Яковлев (род. в 1933 г.) - автор романов и повестей: "Корректор" (Харьков, 1997); "Антон Чехов. Роман с евреями" (Харьков, 2000); "Повесть о жизни Омара Хайяма" (Нью-Йорк, 1998, Москва, 2003-2004); "Холокост и судьба человека" (Харьков, 2003); "Песнь о нибелунгах" - повествование в прозе (Москва, 2004); "Гильгамеш" - повествование в прозе (Москва, 2005), а также автор-составитель книг: "Суфии. Восхождение к истине" (Москва, 2001), "Афоризмы Патанджали" (Москва, 2001), "Библия и Коран" (Москва, 2002); У. Черчилль. "Мускулы мира" (Москва, 2002), "Поверья, суеверия и предрассудки русского народа" (Москва, 2003). От автора За пять лет, прошедших с того момента, когда в этом романе была поставлена последняя точка, в мире увидел свет добрый десяток книг, к которым я в той или иной степени авторства имею отношение. По некоторым из них уже потребовался дополнительный тираж, а вот судьба этого текста как-то не складывалась, и во мне росло ощущение своей вины перед ним: я стал постоянно слышать плач этого нерожденного ребенка. Следуя своим убеждениям, я старался и стараюсь не вмешиваться в течение дел земных, полагая, что Предопределение божественно, и все нити Судьбы и людей, и книг находятся в руках Аллаха. Исключение из этого своего правила я допускаю лишь тогда, когда чувствую на своем Пути противодействие мелкого рогатого скота и иных сил, не имеющих, на мой взгляд, ничего общего с волей Всевышнего, и тогда я стараюсь поступать им наперекор. Издание этого романа можно отнести именно к таким моим поступкам, и совершил я его при Его содействии, а значит - и в соответствии с Его волей. Теперь несколько слов о самом романе. Последнее время кто-то настойчиво внедряет в русскоязычный литературный обиход мало понятную и мало кому интересную целано-виано-селиновую прозу, вдохновившую некоторых впечатлительных российских литераторов на еще более убогие подражания. Я же, работая над этим текстом, старался не нарушать заветы старых мастеров, считавших, что проза должна быть краткой, простой, точной и ясной. Кроме того, я считаю, что в художественной прозе должен быть тайный знак, появляющийся в начале повествования и рано или поздно оказывающий влияние на дальнейшие судьбы действующих в нем лиц, как, например, заячий тулуп, совершенно ненужный Гриневу, отбывающему в далекую крепость. Здесь же таким знаком послужило простенькое колечко, случайно найденное героем романа на заре его туманной юности. А все последующие, происходившие в его жизни события, сменяли друг друга сами по себе, уже независимо от воли автора. Всего вам доброго! Лео Яковлев Харьков июль 2004 г. Часть первая Девятая жизнь старого кота Кот живет девять жизней. Английское поверье Это рысьи глаза твои, Азия, Что-то высмотрели во мне. Анна Ахматова Глава 1. О старости, о печали, об импотенции и других не очень приятных вещах I Говорят, что три случая подряд - это уже система. Я не поверил этому закону, вернее - мне не хотелось ему верить, и я довел число таких "случаев" или контрольных проверок чуть ли не до десятка. К тому моменту не только я, но и свидетельница всех моих фиаско и соучастница всех моих усилий - моя сорокалетняя подруга - поняла, что все кончилось, и спокойно выслушала мои сбивчивые слова, отпускавшие ее на все четыре стороны. Единственным моим утешением было отсутствие радости по поводу этого неожиданного обретения свободы на ее милом личике, ставшем для меня таким родным за долгие-быстрые пять лет, пролетевшие со дня нашей первой близости. И вот теперь - мы просто знакомы, как странно... И все же, когда я осознал, что с этого момента в моей квартире НИКОГДА не будет больше звучать женский голос - голос ожидания и страсти, что мои пепельницы никогда больше не заполнят недокуренные сигареты с губной помадой на мундштуке, что будет пустовать вторая кофейная чашечка и навсегда умолкнут интимные тосты, и что допить НАШ коньяк мне предстоит в одиночестве, окружающий меня мир мгновенно потускнел, проступили трещины на потолке, из темных уголков выглянули злыдни, и убожество обстановки, до этого укрытое радостью и полнотой бытия, стало жестокой реальностью. Человеку присуще искать внешние причины своих бед, и я их сразу нашел: во всех или почти во всех моих трагедиях виновницей оказалась непроходимая бедность, которая коварно подстерегла меня на исходе лет. И я вмиг представил себя посреди роскоши. Это нетрудно было сделать, ведь роскошь теперь обосновалась совсем рядом - и на экранах и в жизни - в мебельных и прочих частных магазинах, салонах сантехники и бытового обустройства. Из всего этого легким усилием воображения можно было смонтировать уютное гнездышко с шелковым постельным бельем, легкими управляемыми жалюзями, с баром, заполненным изысканными напитками (а не сиротливой бутылкой коньяка "Херсонес" - аж четыре звездочки), с небольшим бассейном и скромной японской видеотехникой, розовым какаду в золоченой клетке, комнатным водопадиком и т. д., и т. п. В этом созданном моей мечтой Эдеме со мной, конечно, не могло бы произойти то, что случилось в моей обшарпанной квартире. Правда, предательская память вытаскивала из своих закромов озорные стишки позднего Пушкина о том, что богатство есть весьма слабый заменитель земных утех, о которых я последнее время довольно часто вспоминал, глядя, как молодые люди перебирают вошедшие в моду четки: К кастрату раз пришел скрипач, Он был бедняк, а тот богач. "Смотри, - сказал певец без мудей, - Мои алмазы, изумруды - Я их от скуки разбирал. А! кстати, брат, - он продолжал, Когда тебе бывает скучно, Ты что творишь, сказать прошу". В ответ бедняга равнодушно: - Я? Я муде себе чешу... В тот миг, когда я "перебирал" слова поэта "мои алмазы, изумруды", перед моим мысленным взором возникло видение: человек с нездешним лицом жестокого восточного властителя в слабом свете керосиновой лампы, почти аладиновской, вытаскивает из битком набитого кожаного мешка какую-то длинную цепь с прозрачными камнями в трех средних звеньях, и я запоминаю на всю жизнь тусклый блеск красновато-желтого металла и нарядные радостные лучи собранного этими волшебными камнями света. И еще слова на полузабытом мною языке: "Не смотри так! Это все будет твое и..." Далее следовало дорогое мне в отдаленные времена нерусское женское имя, дорогое и ныне. Я прогнал это видение, опасаясь переступить черту запретных воспоминаний, поскольку оно явилось не из волшебных сказок "Тысячи и одной ночи", а из моего далекого нелегкого прошлого и лишь в дальнейшем приобрело некоторые фантастические черты. Видение ушло, но осталось ощущение обделенности: показав мне на заре жизни краешек иного бытия, судьба резко увела меня в сторону, и теперь восточное богатство, однажды увиденное мной в полутьме чужого жилья, казалось мне несметным. Стань оно моим, как мне было обещано, жизнь моя была бы именно такой, какой я представлял ее сейчас в своих сладких мечтах, и моей импотенции не было бы и в помине, поскольку эта немочь с богатством и могуществом, как мне казалось, просто несовместима. Но мечты мечтами, а продолжать свою жизнь я должен был, увы, не в розовых снах, а в неприглядной реальности. Лет тридцать назад, в тесной мужской компании после первых "стаканов", когда, перед тем как по российской традиции перейти к политическим вопросам, разговор еще кружился вокруг "бабсов" - кто кого "имеет" или кто кого хочет "иметь", наш лет на пять старший друг Вася произносил обычно свою сакраментальную фразу: - Вот вы, ребята, все в хлопотах и в хлопотах, а мне хорошо: я - импотент и никаких тебе забот! Все весело смеялись, потому что тихо любившая его сметчица Катя примерно раз в месяц, когда Вася в соответствии со своим домашним укладом мог выделить ей вечер и часть ночи, наутро появлялась на работе бледная, с темными кругами под глазами, а иногда и просто брала отгул, чтобы отлежаться. И вот теперь мне предстояло на себе проверить скрытую правду Васиной шутки. Об импотенции знают все, и любой мужчина понимает, что когда-нибудь она может наступить. Двадцатилетний думает, что это произойдет после сорока, тридцатилетний полагает, что импотентами становятся после пятидесяти и так далее: каждый старается оставить себе еще лет двадцать-тридцать на главное удовольствие жизни. А что делать человеку, если ему идет шестьдесят восьмой год? Я долго думал над этим и пришел к выводу, что такому человеку нужно успокоиться душой и телом и благодарить Бога за полученную от Него долгую жизнь со всеми ее радостями и печалями. Вспомнил я и другую поговорку своей молодости, состоявшую из вопроса: "Что нужно пожилому человеку?" и ответа: "Четыре "п" - покой, пенсия, пурген и простокваша". До сих пор наличие у меня моей милой, а ее, следуя уличной или заборной терминологии, я вполне обоснованно мог обозначить большой буквой "П" - неприличное непечатное, или, как теперь говорят, ненормативное слово, начинавшееся с этой буквы, мы с моей подругой для обострения чувств частенько употребляли в минуты близости, - заслоняло необходимость и значение остальных "п", но теперь именно они вроде бы выходили на первый план в моей жизни. Впрочем, пурген и его современные разрекламированные профессиональными актерами заменители мне еще не были нужны, с кефиром трудностей не было, и я основное внимание на первых порах уделил обретению покоя, покинувшего мой дом, поскольку в нем все-все - и фотографии моей покойной красавицы-жены в ее разных возрастах и в разных недоступных ныне для меня местностях вроде Кемери, Пярну или Сухуми, и старый-престарый сибирский кот Тигруша, выросший из котенка, принесенного ею лет пятнадцать назад прямо с улицы и проживший в нашей небольшой квартире всю свою недолгую кошачью жизнь, не считая нескольких непродолжительных брачных отлучек, и письма от давно ушедших из нашего мира людей - выбросить эти пожелтевшие листки для меня означало предать их светлую память, переполненные полки, где каждая книга имеет свою дату приобретения и свою историю, кофейный сервиз и набор рюмок - свидетели былых бесед в кругу тех, кто далече и кого уж нет, и многое, многое другое - все напоминало в этих моих стенах о необратимости бытия. Где вы, друзья? Где вольный ваш напев? Еще вчера, за столик наш присев, Беспечные, вы бражничали с нами И прилегли, от жизни захмелев. II И я бежал из этих стен на улицы моего единственного в мире города, надеясь там, в людской толчее, среди племени нового, незнакомого обрести столь необходимый мне душевный покой. Но и там пестрая толпа - нарядная молодежь, серенькие с отрешенными лицами пенсионеры вроде меня, спешащие деловые люди в длинных черных пальто с красивыми полупрозрачными импортными папками, нищие, одетые в изысканный секонд-хэнд, несущиеся невесть куда иномарки, "евро-магазины" со светящимися звучными иностранными названиями, кафе с гостеприимно распахнутыми дверями и белыми столиками, как бы вышедшими на улицу постоять у этих дверей под красными рекламными зонтами - вся эта чужая и чуждая мне красота на пятой-десятой минуте моей душевно-оздоровительной прогулки становилась игрой теней и просто фоном, сквозь который проступали очертания прошлого. Я как бы уходил в иное время и видел на этих же улицах себя, идущего в компании друзей-студентов: вот мы, взяв в "кафе-автомате" бутерброды - там они были дешевле, - движемся в первый и пока единственный, явившийся зримым признаком хрущевской "оттепели" "Пивной бар" в старинном пятиэтажном доме - создании архитектора Гинзбурга, любившего украшать свои здания парапетами в виде лепестков ромашки. Бар в полуподвале, украшенном ныне совершенно непереводимой на какой-нибудь известный язык вывеской. Минуя "свой" бар, я выхожу на угол, завершающий этот пролет улицы, именовавшийся в мои молодые годы "стометровкой", и на этом углу я вижу "себя молодого с той, которой больше нет", как сказал поэт, - себя, молодого с моей молодой женой, ловящих такси, чтобы быстрее добраться домой после просмотра очередного шедевра тех времен с Джиной Лолобриджидой в главной роли. А еще чуть дальше меня ожидает другой подвал времен расцвета моей зрелости. Тогда он назывался "Затышок", и те, кто был готов рискнуть жизнью и здоровьем, спустившись туда по полуразрушенной лестнице да еще с парой "лишних" рублей в кармане, имели возможность "дегустировать" стакан-другой еще не фальсифицированных крымских вин - "Мадеры", сухого и сладкого "Хереса", разных "Мускатов", "Черного доктора", "Кокура" и многих других, а также полюбоваться цирковой ловкостью рук "разливальщиц". А иногда, когда душа требовала праздника, мы из всех этих вин и коньяков составляли коктейли, не менее виртуозные, чем "Ханаанский бальзам" или "Дух Женевы" незабвенного Венички. Отмечая с коллегами свои мелкие "деловые", если можно так выразиться, успехи, мы после нескольких таких стаканов, "закушенных" дольками шоколада, осторожно выбирались по ненадежным ступенькам и обычно ворчали, что на одной этой ловкости рук лихих трактирщиц их жирные коты-хозяева, чьи усатые морды иногда возникали в открытых дверях внутренних покоев этого винного рая, могли бы построить для гостей заведения эскалатор, но видимо, в этой стране все ее времена были ненадежными, и принцип "вовремя смыться", не обустраиваясь надолго, был тогда так же актуален, как и сейчас. III Такие вот воспоминания шли на меня сплошным потоком, и я возвращался после своих прогулок в еще большей печали, чем уходил. Это меня сильно расстраивало, и я решил, что успокоительные прогулки мне следует совершать в местах, не связанных с моим прошлым, а еще лучше - там, где во времена моей юности шумел камыш. Для начала я решил прогуляться по барахолке, известной, как пишут журналисты, далеко за пределами нашего города Энска. Возникла эта барахолка именно там, где камыш шумел еще каких-нибудь десять лет назад, а может быть даже и позже - на левом низком берегу одной из пяти вонючих энских речушек. Впрочем, во времена доисторические, задолго до исторического материализма, эти речки, видимо, бывали весьма грозными. Во всяком случае, на землях, отданных под барахолку сохранились следы былых разливов в ширину более километра, и рынок располагался на древней круче, эти разливы останавливавшей. Среди людей "интеллигентных" это торговое предприятие именовалось "Энский оптовый рынок", в народе же он носил имя известного в годы моей юности местного звездочета. Его обсерватория размещалась в Университетском саду, и он частенько, устав, по всей вероятности, от своих инопланетных наблюдений, отдыхал на "общественных" скамейках за пределами своей огражденной территории, добрым взглядом провожая спешащих по дорожкам по своим земным делам людей, еще не ощущавших в те годы своей зависимости от звезд в такой степени, как сейчас. От звездочета же, как я позже понял, исходил такой поток доброй энергии, что я, когда видел его в саду, расположенном близ моего института, старался, тогда еще безотчетно, хоть полчаса тихо посидеть на краю занятой им скамьи. Собираясь на рынок, я вспомнил свои с ним молчаливые встречи, и подумал, что если бы тогда вдруг перед нами предстал какой-нибудь прорицатель и предрек, что имя этого ученого старика через полвека будет носить огромный базар, мы оба бы смеялись тогда до упаду. Но так случилось, и случилось лишь потому, что из уважения к своему известному земляку город назвал его именем станцию метрополитена, и уже от нее это имя перешло на соседствующие с этой станцией торговые ряды. И вот я впервые приехал на "Энский оптовый рынок", представший передо мной, как праздник жизни, напомнив о Янгикурганском, Кокандском, Худжандском и других среднеазиатских базарах с шумным обилием людей с канатоходцами с тяжелыми штангами-балансирами в руках, спокойно и безо всякой страховки шествующими под звон бубнов по тросам, растянутым между столбами прямо над торгующими и покупателями, со сладкой "мешалдой" - густой пеной из светлой патоки, взбитой на мыльном корне, острыми сырными шариками, халвой и другими чудесами. И здесь, на этом шумном рынке, невозвратное и, казалось бы, совсем забытое прошлое меня настигло! В задумчивости я бродил по "национальным" площадкам этого чужого мне базара - по "вьетнамской", "китайской", "корейской" и прочим, и вспоминал, вспоминал... И вдруг в эти мои воспоминания ворвалась тюркская речь. Сначала я подумал, что она появилась как часть этих воспоминаний, озвучив мою память, потом решил, что я уже забрел на азербайджанскую площадку, хотя выговор и интонации услышанных мною фраз были явно не кавказскими. Все эти мысли мгновенно пронеслись в моем мозгу, и я, наконец, посмотрел в ту сторону, где шел этот громкий, рассчитанный на непонимание окружающих, разговор, и увидел трех человек во вполне европейском одеянии, но со знакомыми мне бухарскими тюбетейками на иссиня черноволосых макушках. Свой взгляд, брошенный на эту троицу, я постарался сделать предельно безразличным, чтобы мое знание языка не обнаружилось, да и было это знание очень фрагментарным - слишком многое забылось или отправилось в дальние закрома памяти. К тому же торговые планы, о которых они вели речь, меня совершенно не интересовали. Меня поразило другое - знаковый характер этой встречи, происшедшей тогда, когда я и памятью своей, и душой был далеко отсюда во времени и пространстве - на одном из туркестанских базаров военного времени. И воспринял эту встречу как Зов, как Призыв, как Указание свыше. А может быть, мне просто захотелось попытаться сейчас, более чем через пять десятков лет, узнать, где же все-таки запропастился тот туго набитый кожаный мешок, откуда когда-то на моих глазах вынырнуло колье с бриллиантами (теперь я был уверен, что увиденная мною "цепь" с тремя светящимися в полутьме камнями представляла собой именно колье с бриллиантами), и что стало с моей подругой, с которой я вроде бы должен был разделить это несметное богатство. IV Будь это двадцать или хотя бы десять лет назад, я бы, оказавшись в такой ситуации, позвонил бы кому следует в Москву, в наш центральный институт, или даже какому-нибудь приятелю в наше "всесоюзное" министерство, и через день-два мое начальство получило бы телеграмму, обязывающую их направить меня в командировку в Ташкент, где был такой же как в Энске, филиал института, либо в Фергану, где тогда шло строительство "объекта", откуда было рукой подать до "моих" мест, но тогда я за ними не скучал. Теперь же Москва оказалась за рубежом, и вместе с новыми государствами самостоятельность обрели и всякого рода "филиалы" и стройки. На дорогу же за свой счет даже в один конец у меня сейчас просто не хватило бы денег. Обдумывая печальные и казавшиеся мне вполне окончательными итоги своего пребывания среди живых, я вдруг вспомнил, что один из проектных институтов нашего Энска каким-то чудом сохранил под своей опекой запроектированный им химический завод в Туркестане и теперь потихоньку "доил" эту вялотекущую стройку, осуществляя на ней авторский надзор. Знал же я об этом потому, что мой приятель отстоявший свое место во впятеро уменьшившемся в своей численности коллективе этой конторы, с год назад звонил мне и спрашивал, нет ли у меня под рукой молодого инженера, желавшего бы поехать для начала на годик постоянным представителем на этот далекий объект. Я обещал "прощупать" и не "прощупал", а он больше не позвонил, из чего я сделал вывод, что он обошелся без моей помощи. Вспомнив все это, я решил теперь сам позвонить ему, положившись на волю Случая и рассудив так: если все, что произошло на барахолке, было Знаком, то мой звонок будет результативным, если нет, то на нем все и кончится. При этом сам я на второй вариант возможного результата этого звонка поставил бы девяносто девять против одного. Но когда, потратив полдня на поиск телефонного номера своего приятеля и набрав его, после традиционных вопросов "как жизнь" и "как дела?" и после не менее традиционных полуматерных на них ответов, я как бы между делом, спросил, не отправит ли он меня на месячишко за казенный счет в Туркестан, он вдруг закричал: - Старик! Тебя мне Бог послал! Мне как раз нужна месячная передержка на этом проклятом объекте, потому что мой "постоянный" собирается на операцию в Москву. Делов же там, прямо скажу, немного, так что ты просто отдохнешь в почти родных, как говорится, краях! - Когда нужно выехать? - спросил я, еще не веря своим ушам. - Выехать можно, когда посчитаешь возможным, но быть там нужно ровно через пятнадцать ден, чтобы было два дня на передачу дел! Эти сроки меня устраивали. Их вполне хватало, чтобы начальство моей, еще более умирающей, конторы, совершенно переставшей платить начисляемую остаткам персонала заработную плату, обрадовать моим желанием взять на два месяца отпуск без оплаты, потом пристроить в надежные руки моего драгоценного кота, договориться о присмотре за моей забитой ненужным хламом квартирой и оформить все необходимые бумаги по месту моей случайной временной работы. Такие хлопоты меня, уже привыкшего к малоподвижной размеренной жизни, конечно, пугали, но чудеса, раз начавшись, уже не прекращались, и все решалось сразу и почти без усилий, "с первого раза". В итоге я через пять дней был полностью готов к отъезду. Деньги в местной и российской "валюте" мне выдали только на проезд и прокорм в пути "в один конец", сказав, что остальное, включая оплату обратного пути, я получу по прибытию на место. Денег получилась целая куча, и их могло бы быть в два раза больше, если бы я летел, как все, самолетом, но я поставил лишь одно условие: я буду ехать поездом до Москвы, а потом в Ташкент. Не то, чтобы я боялся перелета, хотя и это тоже было - слишком часто разбивались престарелые "лайнеры" частных российских компаний, но мне еще хотелось в последний раз ощутить даль земных пространств, смену стран и народов за окном вагона и просто подумать под перестук колес. "Сквозных" билетов уже не продавали, но о том, что когда я приеду в Москву, там может не оказаться билетов на ташкентский, я уже не беспокоился - я знал, что господин Случай на моей стороне и никаких сбоев не допустит. V Так оно и случилось. Дорога до Москвы прошла незаметно, и день в бывшей столице нашей бывшей родины тоже, а наутро я занял свою койку в двухместном купе ташкентского поезда и вышел в коридор полюбоваться бегущими куда-то на Запад московскими пригородами, щедро окутанными снегом, сквозь белизну которого пробивалась голубоватая холодная зелень. За месяц до этого неожиданного отъезда во время моих бесцельных блужданий по Энску откуда-то из дебрей моей памяти выплыли прочитанные когда-то в молодые годы, неизвестно кому принадлежащие стихотворные строки: Этот город мучных лабазов Был театр моей юности драм. Полон он старинных рассказов. Он открыт полевым ветрам. Задумавшись или погрузившись в воспоминания о былом и возвращаясь потом из прошлого в наше суетное былое, я всякий раз ловил себя на том, что эти стихи были своего рода звуковым фоном моих грез. Обнаружив это, я не мог понять, чем привлекло меня сорок лет назад это четверостишие и почему из многих тысяч рифмованных строк, прочитанных мною в те годы, именно оно засело в моей памяти. Пытаясь мысленно дать ответ на этот вопрос я думал о необычной, более свойственной английскому языку грамматике второй строки: "был театр моей юности драм" (was the Theatre my youth's drames). Но я не такой уж грамотей, чтобы увлекаться коллекционированием "глоких куздр". Думал я и о том, что сей стихотворный град "мучных лабазов" очень похож на мой, открытый ветрам Великой Степи, подступающей вплотную к нему с Востока, родной и любимый старинный купеческий Энск, где я прожил, накопив немало "старинных рассказов", всю свою жизнь от рождения и до текущего момента, за исключением нескольких лет войны, когда мы с матерью как "семья высшего комсостава" (отец перед войной стал командиром полка) были эвакуированы в тыл. Сами же "мучные лабазы" представлялись мне в виде Суздальских Рядов - известного в Энске старинного торгового центра. Но и это родство образов и событий не казалось мне безусловной причиной такой избирательной памяти, ибо, хотя Энску и приходилось бывать и не раз ареной драматических переживаний в моей молодости, главный "театр моей юности драм", иначе говоря - театр главной драмы моей юности располагался в тех краях, куда меня мчал сейчас скорый московский поезд. Таким образом, в начале я в своих мыслях все время возвращался к Энску. Более всего я волновался за своего кота. Говорят, что пятнадцать лет кошачьей жизни равны ста двадцати годам человеческой, а в таком почтенном возрасте за полтора месяца с этим дорогим мне животным могло произойти все что угодно. Но если в прошлом мой кот крайне болезненно переживал мои становившиеся все более редкими и непродолжительными отъезды, то в этот раз он был поразительно спокоен, а когда я, истолковав это спокойствие как признак болезни, погрузил лицо в его все еще густой мех на загривке, он вдруг повернул свою полосатую морду ко мне и фыркнул прямо в мое ухо, потом еще немного шумно подышал на меня, а после этого, глядя мне в глаза, вдруг впервые в своей жизни... улыбнулся. Улыбка эта была столь мимолетной, что я сомневался - не привиделась ли она мне. Но так или иначе, улыбающаяся морда моего старого кота стояла перед моим мысленным взором. Фантазия Льюиса Кэролла для меня стала реальностью: мой кот остался в Энске, а его улыбка, как улыбка его Чеширского коллеги мчалась вместе со мной в вагоне скорого поезда по российским просторам, и под этой доброй улыбкой я, наконец, решился распечатать тот сундучок моей памяти, где хранились воспоминания, от которых я прятался всю жизнь, не допуская к ним самых близких мне людей - и мою покойную мать, и мою покойную жену даже в тот момент предельной откровенности, когда мы узнали, что у нас никогда не будет детей, хотя для женщины такого приговора не существует, и ее единственным ребенком сразу же стал я. Теперь же я был обязан их перебрать, не упуская мельчайших деталей, ибо, хотя в моем командировочном удостоверении был указан пункт назначения, удаленный, как мне казалось, километров на триста от тех мест, где разворачивались те давние события, я уже был абсолютно уверен, что господин Случай, так легко устроивший мне поездку в Туркестан, непременно доставит меня туда - в страну моих запретных воспоминаний. Иначе зачем бы ему так стараться? Впрочем, зачем ему я там нужен, мне тоже пока не было ясно. Но я верил, что придет время, и я это узнаю. А пока я, попивая чай в своем купе, стоя у окна, лежа на мягком диване и благодаря Бога за дарованное мне одиночество в пути, перебирал, словно четки, события пятидесятипятилетней давности, стараясь не упустить ничего, даже самой малости, казалось бы, лишенной всякого смысла. И вот что у меня получилось. Глава 2. О былом, но, как оказалось, не забытом I Вероятно, воспоминания как вещи: если их не тормошить и не бередить раз за разом, они не "изнашиваются" и не только не уходят в область забвения, но и не подвергаются последующим искажающим их наслоениям, сохраняя изначальную четкость линий и очертаний. В этом я убедился, когда стал приводить в порядок содержимое заветных уголков своей памяти: все, казалось, навсегда забытые события, в том числе и те, которые я сам очень хотел бы забыть, сами собой выстраивались в необходимой и единственно правильной последовательности, обнажая при этом ранее скрытые причинно-следственные связи. Одним словом, многое тайное становилось явным, по крайней мере, для меня. Я не буду воспроизводиться все свои сомнения и размышления, сопровождавшие меня на моем пути к Истине. Это заняло бы очень много места и времени. Поэтому я здесь дам одну лишь канву, схему событий более чем полувековой давности, которые мне вдруг захотелось снова хотя бы мысленно пережить и почему-то в той самой местности за тридевять земель, где они когда-то происходили. Итак, в те годы давние, глухие где-то далеко от этой местности шла большая война, и хотя в воздухе уже витал дух Победы, до конца этой войны оставались еще многие месяцы, складывающиеся в годы. Мы жили тогда в небольшом районном центре - Уч-Кургане, где моя покойная мать исполняла множество всяких обязанностей - от почтальона до аптекаря, а отец был на фронте. Все было как у всех. Вернее - почти как у всех. Но однажды письмо от отца пришло написанное не его почерком. Оказалось, что он был тяжело ранен и находился в госпитале в Оренбурге. Письмо, если читать его между строк, было очень тревожным, и мать не спала несколько ночей, а потом решила все-таки ехать в Оренбург, чтобы быть возле отца. Брать меня с собой она боялась, поскольку ходили слухи, что в России голод. По своим почтовым делам она, иногда сама, иногда со мной, часто бывала в большом селе со странным названием "Пртак", расположенном по соседству с Уч-Курганом. В этом селе здоровых мужчин не было - всех забрали в армию, и заметной фигурой среди остававшихся был пятидесятилетний Абдуллоджон. Он был недосягаем для вербовщиков-военкомов, поскольку был одноногим. На вопрос, где он потерял ногу, он скромно отвечал, что это произошло в боях с басмачами, хотя могло быть и наоборот, - в боях басмачей с "красными", но, видимо, документы у него на сей счет были в порядке, иначе было бы трудно объяснить почему ему был оставлен в собственность огромный для тех мест и того времени дом с самым большим в районе "приусадебным участком" - обширным двором. Когда я впервые попал в этот двор из неустроенного, неустойчивого, раскачиваемого войной, полуголодного бытия, я подумал, что оказался в раю, или, как говорят мусульмане, в джанне. В пределах высокой сплошной ограды из глинобитных стен-дувалов располагались большой дом с открытой во двор верандой, крыша над которой поддерживалась изящными колоннами из потемневшего дерева. Вплотную к веранде подступал виноградник - четыре подпертых деревянными стойками лозы образовали сплошную общую крону, перекрывшую малый дворик с небольшим прудом с прозрачной водой и серебристыми рыбками. Малый дворик переходил в большой, представлявший собой персиковый сад, окаймленный высокими абрикосовыми деревьями, садовыми шелковицами и смоковницами. По краю сада через двор бежал ручей - арык, полноводный в июле - августе, когда становились полноводными речки, стекающие с ледников. За арыком до самой дальней стены размещался аккуратно возделанный огород. Уже потом, когда это внутреннее пространство двора стало на некоторое время моей Вселенной, я нашел в углах огорода курятник, обтянутый едва заметной сеткой, небольшую овчарню и хлев со стойлами для коровы и лошади. Стойла эти к тому моменту пустовали: лошадь "реквизировали" еще в начале войны, а корову - за полтора года до ее конца, когда вождь района вдруг решил отличиться "рекордной" сдачей мяса для фронта. Вождюля получил за это боевой орден, а весь район, включая малых детей, остался без молока. Абдуллоджон, хозяин этого райского сада, свободно говорил по-русски, и у него с моей матерью давно установились хорошие отношения. Иногда она по его поручению продавала отрезы на платья, дорогие халаты и другие вещи, которые он при ней вынимал из своих огромных сундуков. Доверие его к матери было безграничным, и он ни разу не пересчитал получаемые от нее за реализованные товары деньги. Поэтому неудивительно, что с просьбой о принятии меня на постой на неопределенное время она обратилась именно к нему. Тот не раздумывая согласился, и через день-два я переступил порог этой необычной усадьбы, расположенной на самом краю села так, что ее дальняя стена выходила на пыльную дорогу, ведущую в соседнее селение. За дорогой против этой стены начиналась территория огромного мусульманского кладбища. Его унылый облик - море невысоких сводчатых, частью полуразрушенных склепов среди выросшего в полтора человеческих роста бурьяна - оживляли здания довольно большой, заброшенной после сплочения великой Русью союза нерушимого республик, мечети, именовавшейся у местного люда "Джами" (пятничная), и несколько меньшего - мавзолея какого-то регионального святого или владетеля. II К Абдуллоджону я прибыл под вечер, глаза у меня слипались, и я был уложен спать, а наутро стал изучать обстановку. Первым долгом хозяин представил меня молчаливому злобному псу Аслану, свободно перемещавшемуся по всей территории двора. В наши прежние посещения этой усадьбы его, вероятно, прятали при нашем приходе. Пес выслушал проведенную хозяином мою презентацию и, подойдя ко мне, ткнул свою голову мне в руку. - Погладь его по голове и почеши за ушами! - сказал хозяин. Когда я это сделал, пес вильнул хвостом, лизнул мне руку и перестал обращать на меня внимание. Потом я осмотрел дом. В нем была большая комната с очагом для приема гостей - михманхана. В ней, вероятно, спал, когда становилось прохладно, сам хозяин. Из михманханы была едва заметная дверь на женскую половину дома. Жен у хозяина сейчас в наличии не было - обе его "законные" умерли еще до войны, причем одна, как я потом узнал, погибла при странных обстоятельствах - упав с той самой дальней стены за огородом на каменный балласт, уложенный на подъездах к мосту через сай, вероятно, для удержания грунта от размыва. В руке у нее был намертво зажат золотой перстень. Зачем она забралась на забор и почему упала - никто не стал разбираться, ибо соответствующей просьбы от Абдуллоджона, являвшегося в глазах местного правосудия полновластным хозяином души и тела своих жен, не поступило. Таким образом, женская половина в то время когда я появился в этой усадьбе, пустовала, если не считать пятнадцатилетнюю Сотхун-ай, полную сироту, взятую хозяином "на воспитание". Я был уже в те времена, в свои неполные тринадцать лет, небезразличен к женской красоте и так как мои идеалы в этом смысле формировались на Востоке, я сразу же отметил неброскую красоту Сотхун-ай, у которой все непременные атрибуты тюркской красавицы неожиданно дополняла светлая прядь волос, начинавшаяся у правого виска. Все довольно непростое домашнее хозяйство Абдуллоджона вела "приходящая" ворчливая старуха Марьям. Ворчанием встретила она и мое появление в доме. Причина этого ворчания состояла в том, что, по ее словам, ей на шею посадили еще одного лодыря, хотя Сотхун-ай немало делала по хозяйству, с утра до вечера выполняя распоряжения старухи. Своим ворчливым присутствием и недобрым взглядом старуха вносила дискомфорт в атмосферу этого дома, и я был уверен, что не только я, но и Сотхун-ай вздыхала свободнее, когда, положив в свою сумку что-нибудь съедобное для жившего с нею внука, она исчезала со двора. Возможно, ее особая антипатия ко мне была вызвана тем, что она считала меня занявшим место, причитавшееся ее внуку, что освободило бы ее от постоянных забот и тревог, попади он в такой богатый дом. Во всяком случае, позорная для меня кличка "бача" пошла, как я был уверен, именно от нее. В недавние времена, когда богатых людей в этих краях было больше, почти каждый "бай", пресыщенный купленным женским телом, для сексуального разнообразия держал в доме красивого мальчика, взятого из бедной семьи. Это и был "бача". Очутившись в доме Абдуллоджона, я не исключал возможности сексуальных посягательств хозяина на мою задницу (мои мысли и сомнения тех лет обходились, естественно, без столь мудреных слов), но присутствие в доме юной и красивой Сотхун-ай несколько меня успокоило, поскольку то, что находилось у девушек между ног, всегда влекло лично меня и, я полагал, что и других тоже, больше, чем действительно красивые тела тюркских мальчишек. Ни одному из них не удалось прельстить меня своею задницею смуглой, говоря словами нашего великого национального поэта. Мне же приходилось быть настороже: стоило зазеваться во время купания в сае или в прудах, и я попадал в объятия кого-нибудь из своих местных приятелей, ощущая своими ягодицами его разгоряченную плоть, но отбиться от сверстника было нетрудно, и я без особых усилий сохранял свою нетронутость. III Однако в доме Абдуллоджона все сложилось иначе, и тут я приступаю к самой трудной части своих воспоминаний. Поначалу меня не очень интересовало, были ли у хозяина с Сотхун-ай интимные отношения, и если бы они были, я бы считал это вполне нормальным. Правда, меня удивило, что он сразу же поселил меня вместе с Сотхун-ай - "женская половина" дома представляла собой одну единственную комнату. На первых порах, Сотхун-ай меня стеснялась и то и дело требовала, чтобы я не смотрел в ее сторону, но потом привыкла к моему соседству, и я получил возможность время от времени любоваться совершенной красотой ее тела, тем более, что после сна, раздевшись, чтобы напялить на себя "дневную" одежду, она имела привычку несколько минут, изгибаясь и потягиваясь, походить обнаженной. Однажды поутру хозяин усадил меня рядом с собой пить зеленый чай под виноградником на квадратной тахте, и глядя в ту сторону, где старуха Марьям возилась по хозяйству, покрикивая на помогавшую ей Сотхун-ай, спросил: - Ты уже играл с ней? Я не понял цель вопроса и какой смысл - плохой или хороший - вкладывал хозяин в слово "играть" применительно к Сотхун-ай, и сразу же ответил "нет", прозвучавшее достаточно убедительно, так как никаких "игр" у нас действительно не было. - А ты поиграй с ней, ничего плохого в этом нет, - сказал хозяин и рассказал, как это нужно делать. Ободренный его благословением я уже на следующее утро, когда Сотхун-ай по своему обыкновению потягивалась и извивалась как кошка, тихо подошел к ней, обнял и быстро-быстро проделал все подсказанные хозяином движения. Лишь потом я вспомнил, что, по его словам, ласки должны быть медленными. Но то ли хозяин в совершенстве знал женское тело, то ли Сотхун-ай уже созрела и ждала ласки, она сразу же почти сомлела в моих руках, тихо шепча: "Ой, что ты делаешь?! Это нельзя!..", а ее тело, открывавшее навстречу моим пальцам свои самые теплые уголки, говорило о том, что все можно. Хоть ничего и не произошло, но я вышел во двор, ощущая себя мужчиной. Может быть, так оно и было - ведь я впервые в жизни ощутил в своих руках живую тяжесть принадлежащего мне женского тела. В тот день мне было бы что ответить хозяину, если бы он повторил свой вчерашний вопрос. Но он появился позже, и был погружен в какие-то свои размышления. Мои же игры с Сотхун-ай, начатые по его "наводке", продолжались каждое утро. Собственно говоря, на четвертый или пятый день они перестали быть играми, потому что я, как любила говорить Шахрезада, "уничтожил ее девственность", и произошло это не без помощи ее рук, ласкавших меня и помогавших мне в те трудные минуты. Наше счастье вдвоем, увы, оказалось недолгим. Однажды утром, когда мы, опьяневшие от близости, порознь вышли во двор, хозяин сразу же подозвал меня к себе и сказал, что он доволен тем, как я справился с Сотхун-ай. Из его слов я понял, что наши интимные встречи все до одной проходили под его тайным наблюдением, видимо, заменяя ему эротическое кино. Но самым неожиданным для меня оказался его властный приказ: на следующее утро зайти к нему в михманхану до того, как я прикоснусь к Сотхун-ай. Когда я выполнил его приказ и пришел на рассвете в михманхану, он еще не был одет, и усадив меня рядом, сказал, что покажет мне еще несколько приемов любовной игры. Показывать их он стал прямо на моем теле, и теперь уже я, как когда-то Сотхун-ай сомлел в его руках, а когда пришел в себя, то оказалось, что я сижу верхом на его бедрах, чувствуя его в себе, а он целует меня в губы и нежно прикасается своими губами к моим набухшим соскам. Меня окружал плотный дурманящий запах какого-то ароматного масла, но самое главное, что все происходящее не вызывало у меня никакого протеста. Единственным неприятным ощущением стал влажный холодок между ягодиц, когда из меня изливались ненужные моему естеству капли чужого вещества, быстро терявшего теплоту тела. Но хозяин тут же вытер меня какой-то ветошью, пахшей все тем же ароматным маслом, и, ласково шлепнув по заднице, сказал: - А теперь беги к Сотхун-ай. Придя на женскую половину, я застал Сотхун-ай еще спящей и взял ее прямо в полудреме, когда ее глаза были закрыты. - Что с тобой сегодня? - спросила она с удивлением. - И пахнет от тебя хорошо... Потом до нее дошло, и она перепуганно сказала: - Ты был у него... - и когда я кивнул, добавила: - Бедненький... - Никакой я не бедненький, - ответил я и снова, но уже не так грубо, как первый раз, уверенно овладел ею. Новые отношения с хозяином меня не тяготили, прежде всего потому, что они были нечастыми. Вскоре он откровенно объяснил мне суть сконструированного им треугольника наших отношений. - Я отдал тебе Сотхун-ай, чтобы ты остался мужчиной и не чувствовал себя женщиной, как многие из мальчиков, услаждающих мужчин. "Если у тебя когда-нибудь будет свой мальчик, делай, как я, и не калечь его душу", - как-то сказал он мне, но этот его совет мне, слава Богу, не пригодился - первым и последним мальчиком для мужских утех в моей долгой жизни был я сам. IV Гости у хозяина бывали редко, и для меня их появление было более неприятным событием, чем ненавязчивая близость с хозяином. Дело в том, что свой ритуал приема гостей он построил на мне и учредил для этого особую спецодежду - короткие, выше колен, широкие, как юбка, шаровары и тонкий шелковый халат, перепоясанный не поясным платком, как у почтенного мусульманина, а веревкой, как у бухарского еврея. Правда, веревка было скользкой, шелковой и достаточно было за нее лишь взяться, чтобы узлы сами начинали развязываться. - Вдруг придут дующие на узлы, - богохульствовал Абдуллоджон, собственноручно одевая меня, чтобы выпустить к гостям. Уже потом, изучив Коран, я понял, что использование всуе священных слов из суры "Рассвет", известной мне в те годы только как заклинание от духов и злых людей, было не единственным богохульством Абдуллоджона, и что, обязав меня прислуживать гостям, он пародировал обещание Господа окружить попавших в рай праведников "отроками вечными - когда увидишь их, сочтешь за рассыпанный жемчуг", и обходить их будут эти вечно юные мальчики с чашами и кубками. К тому же гости Абдуллоджона очень мало походили на праведников, и в этом мне предстояло убедиться. Дальше начиналось самое трудное. Стоило мне начать выставлять на стол разные блюда, как раздавался голос кого-нибудь из гостей: - Подойди ко мне, бача! И я был обязан подойти. Гость запускал свою лапу в мои шаровары, гладя мои ягодицы, перебирая пальцами яички и лаская член, а я должен был стоять, потупя взор, пока он не насладится этим и не отпустит меня к другому, где все начиналось по новой. Хорошо хоть не лезли с поцелуями! После таких ужинов Абдуллоджон отсылал меня к Сотхун-ай, оставляя уборку стола и михманханы назавтра для ворчливой Марьям. И лишь один-единственный раз - о нем мне вспоминать особенно тяжело - Абдуллоджон принимал одного-единственного гостя издалека. По разговорам я понял, что человек этот был из Кашгара (держать границы "на замке" тогда было трудно: фронтовая мясорубка непрерывно требовала мяса и крови и на "безопасных" направлениях, вроде китайского, заставы редели, а начальство уповало на непроходимость горных хребтов). На столе было спиртное и гость, опьянев, кинулся на меня, двумя движениями сорвал с меня халатик и шаровары и завалил на живот. Я едва успел зачерпнуть с блюда на низком столике правой ладонью горсть густого соуса на бараньем жире и вытереть свою жирную руку между ягодицами за мгновения до того, как он ворвался туда своим непомерно раздувшимся от возбуждения членом. Не сделай я этого, он порвал бы мне там все, что только можно. А так дело обошлось без крови. Абдуллоджон незаметно исчез сразу же, как только его гость меня раздел, и появился как раз в тот момент, когда он насытился, пытаясь отвлечь его разговором от повторных попыток. Я же, воспользовавшись моментом, буквально уполз на женскую половину. Там меня нежно и без слов приласкала Сотхун-ай. Теплой водой, чистой влажной тряпкой она обмыла и обтерла опоганенные части моего измученного тела, а потом еще и вылизала их своим мягким язычком. Смысл всех этих ее действий я понял много лет спустя, прочитав одно из поздних толкований священной Кама-Сутры. Вряд ли Сотхун-ай черпала свое знание из мудрых и недоступных ей книг. Она и кириллицу, заменившую здесь, по указаниям властей, арабскую вязь, еле понимала и мучительно складывала буквы в слова. Ее же обращение со мной и вообще поведение было, скорее всего, проявлением древних инстинктов, сохранившихся в ней, как теперь говорят, на генетическом уровне. И эти ее обнаружившиеся инстинкты нашли отклик в моей душе, а вернее, в моей плоти, и я тут же взял ее так по-взрослому и по-мужски, что вся наша прежняя близость выглядела перед этой памятной для меня ночью просто детской игрой, и она заснула у меня на руках. Наутро недоброго гостя уже не было, и никаких ощущений о его пребывании и в доме, и во мне у меня не осталось, словно это был дурной сон. Сон и больше ничего, как сказал бы в таком случае безумный Эдгар. Подставляя меня своим дорогим гостям, Абдуллоджон всячески оберегал Сотхун-ай. Лишь иногда она появлялась перед гостями в танце "Бисмил". Исполняла она его мастерски. Гости в восторге снимали поясные платки, и каждый из них свой платок расстилал перед собой. Сотхун-ай опускалась на колени на тот платок, близ которого ее заставал конец танца, и ее плечи и руки после этого едва заметно вздрагивали - по сути танца так умирала птица. Как только движения ее плеч становились незаметными, тот гость, чей платок она избрала, совал ей за пазуху смятую купюру, давно уже по военному времени ничего не стоившую, и Сотхун-ай мгновенно скрывалась на женской половине. Просьбы "повторить" никогда не удовлетворялись. Я же с трудом приходил в себя, не веря, что это совершенное тело и творимая им красота принадлежит мне, знающему на нем каждую родинку и каждый волосок. В этот момент я думал о том, что ради этих даров судьбы мне стоит вытерпеть и ненужные мужские ласки и насилие. V Все описанное имело место, конечно, не только не каждый день, но и не каждую неделю. Остальное время проходило у нас с Сотхун-ай в не очень утомительных работах по дому. Ей, как это было принято в тех краях, доставалось больше, да ведь и старше меня она была года на полтора-два, а это для юной женщины в тех краях было немало. В прогулках внешних Сотхун-ай, как "женщина Востока", вроде бы и не нуждалась: пространства двора ей вполне хватало для контактов с миром Божьим. С домашними делами она управлялась быстро и хорошо, лучше Марьям, ворчавшей, как я понял, лишь "для порядка". Меня же тянуло на улицу, но выйдя однажды, когда солнце еще было высоко и мальчишки не разбрелись по домам, я попал под такой шквал презрения, что позорно бежал назад в наш двор, чтобы прекратились эти, раздававшиеся у меня за спиной, на разные голоса, крики: - Джалап! Джалап!.. - Они дураки, не слушай их, - сказала Сотхун-ай в ответ на этот нестройный хор, ворвавшийся в тишину нашего двора в открытую мной калитку. Потом я предложил ей ближе к вечеру выходить через дверцу в задней стене, чтобы побродить по кладбищу, где люди старались вообще не бывать. Она согласилась. Бродить по кладбищу оказалось делом весьма интересным - если издали все склепы казались одинаковыми и под одинаковыми серыми каменными сводами, то при рассмотрении их вблизи каждый склеп отличался от других и высотой, и размерами в плане, и славящими Господа арабскими надписями на фронтонах, а главное, состоянием входного проема: в одних этот проем был разрушен, в других каменная заделка входа почти полностью сохранилась. Прогуливаясь среди таких могил и заглядывая в склепы, мы нашли в третьем или четвертом ряду просторный склеп с отверстием в задельной стенке, в которое мы свободно пролезли. Оглядевшись вокруг, - мы оба хорошо видели в темноте, а тем более в царивших в склепе серых сумерках, - мы заметили в одном углу скелет с черепом, все еще державшемся на пирамиде из позвонков и обращенным к Мекке. Скелет нас не испугал. Мы были слишком молоды и не отождествляли скелет со смертью. Поэтому мы спокойно уселись на корточки возле него и продолжали осматривать внутренность склепа. Против нас, по правую руку скелета пол был выложен обтесанными камнями. Когда я их осматривал, сердце мое дрогнуло: я увидел, что один камень сдвинут и под ним зияет пустота. Я подумал, что вот сейчас свершится то, о чем я читал в сказках еще до войны, и сейчас появится клад и вылезет собака с глазами, хотя бы как блюдца. Я подскочил к отверстию и всунул туда руку, не отдавая себе отчет, что там могут быть скорпионы, ядовитая змея или фаланги. Но там не было ни клада, ни гадов, ни пауков. Рука моя, погруженная в полость по самое плечо, вытащила только горсть песка, который в тех краях мало чем отличался от пыли. Когда я сыпал песок на камни, что-то зазвенело. Я поднял с пола тоненькое, потемневшее от времени колечко в виде змейки с раскрытой пастью, куда был вложен круглый и прозрачный красный камушек. Я тут же еще раз пошарил в каменном ящике, но не нашел ничего. Колечко я одел на средний палец Сотхун-ай. Когда мы шли обратно, уже стемнело, но светила луна, и мы шли без страха. Время от времени в темных кустах загорались два желтых огонька - нас провожал шакал, но во весь рост мы его так и не увидели. Зато, когда мы оба оказались в густой тени, Сотхун-ай вскрикнула: - Ой! У тебя тоже горят глаза, как у шакала! - И у тебя горят! - сказал я. - Но не как у шакала, а как у волчицы - красноватым цветом, а не желтым. - И у тебя как у волка, - успокоилась Сотхун-ай, потому что волков в окрестностях села уже очень давно никто не видел, а шакалы были где-то совсем рядом. Дома нас отругал Абдуллоджон, сказав, что больше не будет отпускать нас гулять по вечерам. Сотхун-ай к тому же получила от него несильную оплеуху. Потом мы с Сотхун-ай в нашей комнате любили друг друга, не потушив лампу и даже не укоротив фитиль. Видимо, общение со скелетом и могильный дух каким-то образом воздействовали на наше настроение, и мы отдались своим чувствам так самозабвенно, что только, когда я оторвался от ее тела и откатился к краю ковра, я заметил мелькнувшее в полумраке приоткрытой двери михманханы смуглое и потому недоступное бледности лицо Абдуллоджона, посеревшее от страсти. Меня он к себе не позвал: переживаний зрителя наших с Сотхун-ай утех ему, вероятно, хватило для глубокого удовлетворения. VI Моя преждевременная любовь к Сотхун-ай и запретная любовь, творимая со мной, были, конечно, самыми яркими воспоминаниями о времени, проведенном мною не по своей воле в райском саду Абдуллоджона. Но запомнился мне и еще один случайный эпизод. Однажды я шел на свою женскую половину дома через михманхану и увидел в углу склонившегося над чем-то Абдуллоджона. Я с первых своих шагов по земле обладал звериной бесшумной походкой, а в михманхане она еще и смягчилась ковром и отсутствием обуви на моих ногах. Совать свой нос в дела Абдуллоджона я не собирался, но дверь в нашу с Сотхун-ай комнату находилась в метрах двух от того места, где он стоял, и когда подошел совсем близко, он вдруг почувствовал мое присутствие и резко повернулся с красивым кинжалом в руках и угрожающим выражением лица. - А, это ты! - сказал он, успокаиваясь. И тогда я увидел, что он стоял над каким-то не очень большим кожаным мешком, повалившимся набок, и над кучками сверкающих в сумраке украшений, высыпавшихся из мешка. Настроенный нашим с Сотхун-ай походом на кладбище на поиск сокровищ, я даже на миг подумал, что этот мешок Абдуллоджон вынул из тайника в склепе, увидев, что мы туда идем, но сразу же отверг эту мысль, поскольку одноногий и тяжеловатый Абдуллоджон не мог пройти так, чтобы мы его не заметили, да еще и обогнать нас. Кроме того, мы сами не знали, куда забредем. Мой внимательный взгляд Абдуллоджон истолковал иначе. - Не торопись! - сказал он. - Это все будет ваше с Сотхун-ай... Он, вероятно, и мысли не допускал, что моя мать может когда-нибудь живой вернуться из России, представлявшейся ему филиалом преисподней, и забрать меня у него. VII Но это чудо все-таки произошло. Примерно год спустя моя мать, живая и даже не особенно похудевшая, появилась на нашем подворье, и рассказала, что отца выписали из госпиталя инвалидом и пристроили там же на работу. Какое-то приемлемое занятие, кажется, в том же госпитале, нашла и она. И вот теперь пришло время нам всем собраться в Оренбурге и там ожидать возможности вернуться в родной для нас всех Энск. Мать долго и горячо благодарила Абдуллоджона, поскольку меня она нашла выросшим и возмужавшим, чему немало способствовали, вероятно, и мои игры с Сотхун-ай, ну а то, что временами мне самому приходилось быть девушкой со спины, не оставило на мне никакого заметного следа. Впрочем, никакие подробности мою мать не интересовали. Я был жив, и это было главное, а в остальном она была готова к формуле "были бы кожа да кости, а мясо нарастет", а тут, кроме костей и кожи, явно ощущалось еще кое-что. Она переночевала с нами на женской половине. Мы скромно расположились в разных углах комнаты, но увидев красоту Сотхун-ай, ее рвущиеся сквозь бесформенный балахон полные плечи, твердые груди и округлую попку, она замерла, и как-то тускло спросила меня: - И вы все время жили тут вместе? - Да, - с невинным удивлением, мол, а что тут такого, сказал я. Она подошла к Сотхун-ай, стоявшей с потупленным взором, как я стоял перед щупающими мою задницу гостями Абдуллоджона, обняла ее и поцеловала, сказав "рахмат" за сына, но я понял, что ей хотелось своими руками потрогать мою радость, и ее руки, скользнув по тонкой талии и бедрам Сотхун-ай, все поняли. Сотхун-ай, правда, была в тот день не в форме - с утра ее подташнивало, и на ее лице, каждый миллиметр которого я знал наизусть, я увидел какое-то едва заметное на ее смуглой коже пятно. Мать, конечно, ничего этого не знала, и ощупав ее, как кобылицу молодую, и сделав для себя какие-то выводы, углубилась в мысли о предстоящей дальней дороге - деле в те годы очень не простом. И потом, когда мы уже были в Оренбурге, и еще потом - до конца своей жизни она ничего у меня о пребывании у Абдуллоджона не спрашивала и ни словом об этом моем незабываемом годе никогда не обмолвилась. Я же поначалу тосковал о Сотхун-ай, но потом другие приключения и привязанности заслонили ее прекрасный облик, и живая память о ней сохранилась где-то в глубине моего сердца, чтобы сейчас обнаружить себя простым вопросом: а что же с ней сталось, как она прожила жизнь? Может быть, желание получить ответ на этот вопрос и гнало меня сейчас в неизвестность за тридевять земель. Мой другой, запретный в те годы, чувственный опыт был похоронен еще глубже. Конечно, как и многие другие не уродливые лицом и телом подростки, я в своей уже энской юности иногда получал нескромные предложения от мужчин, но, в отличие от своих сверстников, я хорошо знал, что они означают и избегал их, поскольку интимное общение с женщинами было для меня главным в жизни. Теперь же, когда это главное ушло, я с большим пониманием стал относиться к чувствам, которые ко мне питал Абдуллоджон, и теперь без предубеждения могу представить себе удовольствие от близости красивых мужских тел и даже самого себя, ласкающего взором и руками чужую молодость и красоту. Как Хайям: Сядь, отрок! Не дразни меня красой своей! Мне пожирать тебя огнем моих очей Ты запрещаешь... Ах, я словно тот, кто слышит: "Ты кубок опрокинь, но капли не пролей!" Но вся эта сексуальная экзотика бледнела, однако, если в моем представлении возникало мое Вечное Видение - ждущая, обнаженная молодая Женщина, и я сразу же забывал о том, что капризная судьба сделала меня бисексуалом. Глава 3. О разочарованиях, надеждах и суровой действительности I На все воспоминания, описанные в предыдущей главе, и на приведение их в хоть какой-нибудь порядок у меня ушло чуть более суток пути от Москвы. До Ташкента оставалось еще почти столько же. За окном промелькнул Оренбург, давший нам приют на пару лет после Туркестана. Ни вокзал, ни городские окраины его я не узнавал. Лишь помянул добрым словом и рюмкой своих покойных родителей - у меня с собой было, хотя никаких проблем со спиртным и всем прочим, кроме денег, в этом мире уже давно не было. Когда же поезд углубился в казахские степи, я от нечего делать стал изучать своих немногочисленных соседей по этому пыльному вагон-люксу, где добрая половина комфортных приспособлений уже давно не работала. Восстановив в своей памяти то, что мне давно хотелось забыть навсегда, я подумал о том, что же влечет в эти края остальных пассажиров, среди которых местных, я имею в виду тюрков, ни одного не было. - Есть ли среди них хоть кто-нибудь, кого, как меня, манит туда неразгаданная тайна прошлого и желание увидеть или узнать о судьбе тех, кого, вероятно, давно уже нет на свете? - высокопарно спрашивал я сам себя, и бывал почти уверен, что второго такого дурака не только в этом вагоне, но и во всем составе нет. От этих самокритичных мыслей меня отвлек пассажир, появившийся в моем купе. Его маршрут полностью укладывался в дневное время, и он не стал обустраиваться, а просто прилег на диван, вынув из портфеля журнал. Минут через двадцать журнал выпал из его рук, и он тихо захрапел. Я поднял этот журнал, носивший давно знакомое мне название "Знамя". Я вспомнил, с каким нетерпением десять, двадцать и тридцать лет назад мы в Энске ждали каждый номер этого и других изданий, и, не удержавшись, пролистал его. Он открывался подборкой стихов неизвестного мне поэта, судя по фамилии - тюрка, видимо, пишущего на русском, поскольку переводчик не был указан. Одно из стихотворений начиналось такими словами: Объективности ради мы запишем в тетради: Люди - гады, и смерть неизбежна. Зря нас манит безбрежность, или девы промежность. Безнадежность вокруг, безнадежность. Они сохранились в моей памяти, потому что уж очень соответствовали тогда моему настроению - и насчет смерти, и о бесцельных мечтаниях о "безбрежности" и девичьих "промежностях", и о "безнадежности" вокруг - все в них было правильно. Кроме того, я подумал о том, что появись в этом самом "Знамени" лет пятнадцать назад такое пятистишие, вызвало бы тихий взрыв во всех, по крайней мере, университетских, городах нашей бывшей империи. Зазвенели бы тысячи телефонных звонков с вопросом: "Ты читал?", а на тысячах кухонь прошли бы тайные конференции читателей, посвященные попыткам аналитическим путем установить, не свидетельствует ли публикация этих строк с упоминанием промежности о радикальном изменении "политики партии и правительства". А сейчас я, вероятно, оказался вообще единственным жителем Энска, державшим в руках этот журнал. Я пролистал его до конца и не нашел в нем ни одного знакомого мне по доперестроечным и перестроечным годам автора, после чего тихо положил его на столик. И была ночь, и было утро, и был Ташкент. Оказалось, что пока я ехал в изоляции от всех новостей, в Ташкенте прогремело несколько мощных взрывов, и вокзал был не менее, чем в три ряда оцеплен милицией. Чтобы выйти в город, следовало предъявить документы с пропиской или командировкой на городские объекты. У меня ничего этого не было, и мне пришлось ждать местный поезд, не покидая станции. Правда, и там у меня несколько раз проверяли документы и спрашивали, где мой багаж. Решив вопрос с билетом, я отправился в буфет, где не задумываясь заказал шурпу и пару лепешек. Выпив перед трапезой стопку крепкой из личных запасов, я поздравил себя с прибытием в Туркестан. II Поезд в Нукус тащился так медленно, что на эту, казалось бы, не дальнюю дорогу ушли почти сутки, а потом более часа я в автобусе трясся по разбитой трассе к официальной цели своего приезда - строящемуся химическому заводу - и успел представиться начальству. Заканчивался пятнадцатый день данного мне срока на перебазирование из Энска на эту строительную площадку, и я, следовательно, свое обязательство выполнил. Разместили меня в комнате специально отведенной для энских специалистов, находящихся здесь в командировке. Мой предшественник, и он же сменщик, уехал за день до моего появления, но дел, требующих процедуры передачи, здесь действительно не было. Нужно было просто бродить по площадке, объяснять проект и делать замечания "по качеству". Это напомнило мне состоявшееся сорок лет назад начало моей работы в моей "основной" конторе, куда я до сих пор ходил по привычке, хотя заработную плату там перестали платить почти за год до того, как я решил отлучиться на полтора месяца в Туркестан. Первые мои дни на этой "строительной площадке" были уплотнены, так как проект разрабатывался без моего участия, и мне было необходимо его изучить, чтобы мои пояснения строителям звучали уверенно. Затем наступило более свободное время, и я стал оглядываться по сторонам. Строительная площадка находилась в степи, а вернее - в пустыне, сразу за границей довольно жалкого в этих местах оазиса вдоль мутной реки Аму. Пустыня была унылой и беспросветной. Правда, мне рассказывали, что я ее не узнаю, когда зацветет мак, но я все же надеялся покинуть эти места, не повидав этой красоты, поскольку находиться здесь мне предстояло не более месяца, а десять дней уже отщелкало. Оазисная часть моего тесного мира в эту предвесеннюю пору, как я уже сказал, тоже не выглядела привлекательной, и прогуливаясь по этой древней и почти мертвой земле, я с трудом мог себе представить, что именно в этих местах когда-то резвились туранские тигры, а жившие здесь люди создали алгебру и в первый раз в истории человечества, притом довольно точно, измерили диаметр и окружность земного шара еще в те времена, когда в ныне просвещенной Европе сжигали на кострах вполне приличных дам, считая их ведьмами. "Возможно, не без оснований", - мстительно подумал я, вероятно, где-то в глубине души считая женщин виновными в своем бессилии. В этих же местах, как я помнил, когда-то проводились поэтические состязания и блистал великий и святой Махмуд Пахлаван, чьи четверостишия не уступают хайямовским. Помня о том, что Махмуд похоронен в Хиве, я спросил одного из местных, известно ли, где его могила, и услышал в ответ: - Что ты, отец! Конечно, известно! Там же огромный мавзолей. Завтра буду ехать мимо Хивы по делам, завезу тебя, а на обратном пути заберу. Величественный мавзолей действительно возвышался над окружавшими его зданиями. В его зал я прошел с какой-то экскурсией, но потом задержался у могилы Махмуда, расположенной в сводчатой нише, вероятно, в михрабе, выложенном красивыми керамическими изразцами. Мне вдруг вспомнились его стихи, видимо, отвечавшие моему настроению: Желанную ищу средь моря суеты. Ее обитель скрыли от меня цветы. Пьяней Хайяма я, но всем вином Земли Не утолить тоску и жажду красоты. Я тихо прошептал их, поцеловал край надгробия, украшенного арабской вязью, и тут заметил, что ко мне неслышными от мягкой обуви шагами подходит смотритель. Я чуть громче пробормотал Главную формулу ислама: "Бисмилля-ги ар-рахмани, ар-рахим". Смотритель почтительно остановился и сказал: - Отец! Можешь побыть, сколько хочешь, один у могилы. Я задержу следующую группу. Я поблагодарил, постоял еще минут пять и пошел побродить по городу, размышляя о жизни и смерти. Но чаще всего мои мысли возвращались к тому, что я ошибочно истолковал месяц назад, как случайное стечение обстоятельств, как Знаки свыше, указующие мне Путь, ведущий туда, в село Пртак, где мне вдруг так захотелось побывать. Теперь я, находясь под Нукусом, посматривал на карту этой страны и видел, что меня сегодня от моей истинной цели отделяет не менее тысячи километров, и если я их преодолею каким-нибудь транспортом, уплачу за гостиницу в Уч-Кургане и пробуду там пару дней, то оставшихся денег мне может не хватить на возвращение в Энск. В общем - не получалось, никак не получалось! И тут я снова вспомнил мимолетную улыбку или ухмылку моего старого кота. Этот негодяй понимал тщету моих надежд! И я стал аутотренингом готовить себя к позорному безрезультатному возвращению в Энск. "Но почему безрезультатному?" - уговаривал я сам себя и в который раз подсчитывал, сколько денег я привезу домой из этой командировки. Получалось, что месяца полтора-два я смогу прожить, понемногу добавляя к своей пенсии то, что я здесь получу. Так что мой кот зря ухмылялся: цель моя оказалась недостижимой, но польза от поездки все-таки была. Сделав для себя все эти выводы, я уже с нетерпением ожидал завершения этой сразу наскучившей мне командировки. Последняя моя десятидневка была почти полностью свободной от каких-либо дел, время, поэтому, шло крайне медленно и я, томясь, едва не начал делать зарубки на вековом карагаче. Тем временем пришел Науруз. Здесь, особенно в поселке или квартале строителей завода, как и почти на всей территории бывшей советской империи, отмечали все старые и новые гражданские, а также возобновленные религиозные праздники. Меня, видимо, снисходя к моему возрасту и весьма солидному виду, пригласили в "руководящую компанию", состоявшую из средних строительных и заводских начальников (высшие, оберегая свою репутацию, в таких праздничных пьянках не участвовали). Кроме нас, "специалистов", за столом сидело несколько чужих, но причастных к строительству лиц и, в частности, переодетый в штатское местный офицер милиции, начальник весьма многочисленной охраны объекта. Это был парень лет тридцати, ходивший с пистолетом и почему-то в темных очках. Дело в том, что я никогда не видел тюрка в темных очках - может, во времена моего детства и отрочества таких очков просто не было, но и я после Туркестана никогда в жизни ими не пользовался, поскольку научился там особому прищуру глаз, делающему их недоступными для прямых солнечных лучей. Поэтому главного охранника с его темными очками на смуглом лице я окрестил "тонтон-макутом" - он вполне отвечал и образам этих "оперов", возникшим в моем воображении после прочтения "Комедиантов", и облику соответствующих героев одноименного фильма. За неделю до наурузового застолья я был по пожарным делам в местном управлении внутренних дел, и там познакомился с этим нашим тонтон-макутом, которого я до этого видел только издали. В управлении же он, заметив меня, на правах старого знакомого сам подошел ко мне и исключительно вежливо спросил, чем он может помочь, а потом проводил прямо в кабинет пожарного инспектора. Вид "Управления внутренних дел" меня сильно поразил: оно размещалось в двухэтажном кирпичном здании с облупленными стенами, а один из его углов был вообще разбит, видимо, при неудачном развороте какого-нибудь грузовика, и образовавшаяся дыра была кое-как заделана саманом. Двери в предусмотренные проектом на обоих этажах туалеты были забиты досками крест-накрест, а функции этих закрытых навсегда туалетов выполняла шаткая деревянная будка со щелями в один-два пальца шириной, возведенная над выгребной ямой, перекрытой неприятно пружинящими досками. Впрочем, слово "выгребная" здесь применено только как термин, обозначающий соответствующую деталь туалета системы "сортир", поскольку эту яму никто и никогда не выгребал, и ее неповторимый аромат пропитал и здание "Управления", и двор, заставленный новыми дорогими иномарками, принадлежащими сотрудникам того полунищего на вид учреждения, и даже близкие, а может быть, и более далекие окрестности. Когда я закончил свои несложные дела в этом дворце охраны правопорядка, я снова наткнулся на своего тонтон-макута, и он, узнав, что я освободился, предложил подвезти меня на своей машине, а я с удовольствием принял это предложение. Сидящий за рулем тонтон-макут в темных очках, роскошная машина, летящая по не очень гладкой пустынной дороге, "чужой" пейзаж, бегущий за окном, - вызвали во мне ощущение, будто я нахожусь на территории папы-Дока, и чтобы избавиться от этого наваждения, я стал вспоминать прочие детали некогда популярных у нас "Комедиантов", но эти мои воспоминания почему-то крутились вокруг одного эпизода, когда главный герой трахал свою капризную подругу, в киноверсии, кажется, Элизабет Тейлор, в примерно такой же машине на месте водителя, расположив ее так, что ее задница опиралась на руль и поэтому каждое ее страстное движение в процессе получения житейских утех сопровождалось сигналом клаксона. Сначала это воспоминание развеселило меня: я подумал еще об одном, на сей раз советском, киногерое, произнесшем известную фразу - "На его месте должен был быть я", потом попытался пересчитать, сколько моих "котиков", "рыбок" и "лапочек" должны были бы быть на ее месте, и пришел к выводу, что сигнал не утихал бы не менее суток. А в финале этих веселых размышлений пришла печаль, поскольку я, как мне казалось, точно знал, что эти утехи мне теперь вообще недоступны, и так будет до самой смерти. III И вот в Науруз, теперь уже на правах очень старого знакомого, почти друга, тонтон-макут направился прямо ко мне и уселся рядом, спросив после этого, нет ли у меня возражений. Возражений у меня не было. За столом он заботился обо мне: следил, чтобы и тарелка, и рюмка мои не были пустыми, и так назаботился, что я, истосковавшийся по дружеским застольям, вдруг с ним более или менее откровенно разговорился. Я поведал ему туркестанскую часть своего жизнеописания, рассказал об одноногом Абдуллоджоне и Сотхун-ай, естественно, опустив детали интимных отношений в нашем необычном "треугольнике", и в конце концов пожаловался, что, приехав сюда исключительно ради того, чтобы провести два-три дня в памятных мне местах, я теперь понял, что не смогу этого сделать. Я был расслаблен, но не настолько, чтобы не заметить, с каким необычным для застольной болтовни вниманием слушал меня тонтон-макут. А в конце моего рассказа он сказал: - Отец! Уважаемый мой, давай завтра на свежую голову вернемся к этим делам, и, может быть, я смогу тебе помочь. Эти его слова я хорошо запомнил, но всерьез их не принял, и поэтому, да еще и потому, что всегда помнил незыблемое правило Востока - никогда не обнаруживать истинную важность своих желаний и интересов, я не стал на следующий день бегать по объекту и искать своего тонтон-макута. Мне следовало терпеливо выждать, и если его застольные слова не были пустым вежливым участием, то он сам по неписаным местным законам должен был разыскать меня. Вышло, однако, не совсем так. Когда, побродив по объекту и убедившись, что там практически ничего не происходит, я вышел к уже позеленевшей посадке на краю нашей площадки, я увидел со спины показавшуюся мне знакомой фигуру человека, сидевшего на отполированном задницами бревне, заменявшем скамейку, и услышал показавшийся мне знакомым голос, говоривший с кем-то на местном языке. Именно поэтому я не сразу узнал своего тонтон-макута: до сих пор я слышал из его уст медленную, но довольно правильную русскую речь. Сейчас я его понимал через одно-два слова, но меня удивляло, что я не вижу его собеседника, и только потом заметил в его руке маленькую трубку сотового телефона. Я замер, потому что моих лингвистических познаний оказалось достаточно, чтобы уяснить, что речь шла о поездке в Уч-Курган: согласовывались день и время. Кроме того, речь шла обо мне. И самым удивительным было то, что в этих переговорах я именовался "Турсун". Дело в том, что Абдуллоджон считал себя большим грамотеем, великолепно знавшим и русский, и многие восточные языки. Соответствовало ли это действительности я проверить не мог, но услышав мое русское имя и подробно расспросив, что оно может означать, он, поразмыслив, сказал, что из местных исламских имен мне ближе всего подходит "Турсун", и под этим именем я существовал в его доме, и только это мое имя знала Сотхун-ай. Но я хорошо помнил, что ни словом не обмолвился тонтон-макуту о моем давнем временном переименовании, и тем не менее это имя прозвучало в его разговоре в связи с поездкой в Уч-Курган. Впрочем, я не исключал, что ослышался, поскольку четко воспринимать быструю тюркскую речь я, конечно, не мог. Когда по тону разговора я понял, что он завершается и когда зазвучали слова, которыми тюрки, как правило, скрепляют договоренность - "хоп", "майли", а за ними "хайр" (что-то вроде "быть добру" по-арабски), я обнаружил себя хрустом валежника, делая вид, что только подошел. Тонтон-макут обернулся ко мне и приветливо поздоровался. Подслушивания моего он явно не боялся, поскольку, вероятно, и мысли не допускал, что я после стольких лет отсутствия в Туркестане мог понять быстрый тюркский разговор. - Я не забыл наш разговор, - сказал он. - И только что договорился со своим двоюродным братом. Он работает в Уч-Кургане в прокуратуре. Твое пребывание здесь заканчивается послезавтра? - Да, - ответил я. - Тогда мы выезжаем через два дня рано утром, часа в четыре, и часов через десять-двенадцать будем в Уч-Кургане. - Мне будет очень неудобно, если ты делаешь это только ради меня, - сказал я. - Нет-нет! Мне уже давно нужно было туда по своим делам, и я рад тому, что могу помочь тебе, - успокоил он меня. IV Тонтон-макут оказался точен, и в четыре утра на следующий день после завершения моей командировки я и мой старый портфель - "дипломатов" и прочих нововведений я не признавал из-за их способности самопроизвольно раскрываться в неположенное время в неположенном месте - мчались в мерсе по разбитой дороге в направлении Бухары. В дни моей молодости на подрастающее, вернее - уже подросшее, поколение огромное впечатление произвел фильм, шедший у нас под названием "Плата за страх" с не оправдавшим впоследствии наше доверие "большим другом Советского Союза" Ивом Монтаном в главной роли. Основная тема фильма - предложение загнанным в паутину безденежья искателям приключений перевезти нитроглицерин, чтобы где-то в дебрях Латинской Америки сбить факел на загоревшихся нефтяных скважинах. Администраторы шли на риск "фифти-фифти" и загрузили достаточным количеством взрывчатки каждый из двух грузовиков в расчете на то, что один из них может взорваться на разбитой дороге, именовавшейся на шоферском языке "ребристый шифер". Шоферюги избрали разную стратегию движения: один грузовик (с Ивом Монтаном) ехал медленно, осторожно огибая или переезжая препятствия, другой развил "сверхскорость", чтобы таким путем сделать эти препятствия неощутимыми, и, конечно, взорвался, так как по сценарию должен был выжить Монтан. Мой же тонтон-макут, принадлежавший к поколению, не только ничего не знавшему об этом фильме, но и уже забывшему о том, что был на свете Ив Монтан, ничтоже сумняшеся выбрал второй вариант движения. Его мерс летел со скоростью более ста километров в час, и на этой скорости "ребристый шифер" этой с позволения сказать трассы почти не ощущался в комфортабельном, хорошо подрессоренном прохладном салоне. Где-то рядом ощущалось присутствие Аму, и по совокупности впечатлений от этой части пути я вспомнил стихи великого Рудаки, спетые им около тысячи лет назад по аналогичному поводу - о желании поскорее достичь красавицы Бухары: Что нам брод Аму шершавый! Он для нас, как дорожка златотканная, подходит. Вот по такой, благодаря немцам, создавшим этот мерс, златотканной дорожке мы и достигли северо-западных окраин Бухары, и все посты и встречные моторизированные мусора на этом неблизком пути обменивались с моим водилой, не замедлявшим ход даже в самых "положенных" местах, приветственными взмахами рук. Хорошо иметь за рулем местного тонтон-макута! - Перекусим в Самарканде, - сказал он, когда мерс по каким-то широким и узким улицам огибал центр Бухары. За Самаркандом дорога заметно улучшилась, но она была уже вне "зоны влияния" моего благодетеля. - Правительственная трасса! - уважительно сказал он и стал более тщательно соблюдать правила движения. Впрочем часа через полтора мы свернули с "правительственной" трассы на восток. Нам предстояло пересечь территорию другого государства, но удостоверение тонтон-макута преодолело все формальности, и мои документы даже не понадобились. Так что, проскочив Худжанд, мы еще через час благополучно въехали в Уч-Курган. Поселок, конечно, сильно изменился с "моих" времен, но чувствовалось, что все эти изменения - двух-пятиэтажные дома и здания местного самоуправления - были связаны с периодом, когда "свободные республики" еще были навеки сплоченными великой Русью". Теперь же все, кроме, естественно, частных усадеб "новых тюрков", довольно быстрыми темпами приходило в упадок, и здание суда и районной прокуратуры - "дворец правосудия", говоря западным языком, - здесь выглядело не лучше, чем "Управление внутренних дел" в поселке Хивинского ханства, покинутом нами этим утром. Впрочем, количество и качество иномарок, окружавших эту облупленную развалюху, вокруг которой бродило несколько тощих собак, были здесь более высокими: край этот, вероятно, был намного богаче и взятки - жирнее. Что касается отхожих мест, то здесь их не было вовсе - ни в здании, ни во дворе. Дело в том, что это здание и его двор находились на окраине поселка и естественные надобности по местной традиции справлялись здесь, вероятно, в естественных условиях "ходылы до витру" - как сказали бы в окрестностях моего родного Энска. Поймав себя на этом анализе, я устыдился: я выглядел перед самим собой как престарелый австрийский генерал из "Похождений бравого солдата Швейка", инспектировавший отхожие места. Мне же, если и подражать кому-нибудь, то лучше, например, Печорину, сказавшему бы в таком случае: "Да и какое дело мне до радостей и бедствий человеческих, мне, странствующему инженеру, да еще с подорожной по казенной надобности" Правда, в забытом Богом Уч-Кургане в конце двадцатого века я оказался не столько по казенной, сколь по личной надобности, но на всю эту "надобность" мне хватит два-три дня, а потом будет дорога и после однодневного пребывания в Москве - мой родной Энск и старый кот. V Вот в таком направлении текли мои мысли, когда из "дворца правосудия" вышел, видимо, из окна зафиксировавший наш приезд молодой парень, очень похожий на моего тонтон-макута, во всяком случае, темными очками, скрывавшими его глаза. Он поприветствовал нас, выслушал мое представление, и сказал, что непоколебимые законы гостеприимства обязывают его помочь мне осуществить все мои планы, а тем более те, которые связаны с любовью и доброй памятью об их благословенной стране. Переходя же к сути дела, он сообщил, что его родители из того же села Пртак, и в его семье хорошо знали Абдуллоджона и его жену Сотхун-ай, что их уже нет на свете. Когда умер Абдуллоджон, даже он сам, Файзулла, точно сказать не может, поскольку его возможно тогда еще и на свете не было. А вот Сотхун-ай умерла четыре или пять лет тому назад, пережив на год свою единственную дочь. Старшие дети ее дочери, ее внук и внучка, живут сейчас в Самарканде со своими семьями и почти каждую осень приезжают со своими детьми в свой родной дом, где еще постоянно живет младшая внучка Сотхун-ай, которой еще нет шестнадцати лет. Он, Файзулла, предупредил эту внучку о приезде гостя, и я смогу остановиться и пожить там, сколько захочу - михманхана в доме пустует. "А сейчас, - сказал он, - я хочу предложить хлеб-соль". Я знал, что в этих местах не принято пренебрегать гостеприимством - рискуешь стать кровником, - и принял приглашение, и мы, все трое, поужинали без спиртного. Прислуживала нам молодая красавица Надира - жена Файзуллы. Мне хотелось ее рассмотреть поближе, но я знал, что своим предложением усадить ее за наш стол обижу хозяина. После ужина мой тонтон-макут расстался с нами, сказав, что он завтра, не позднее, чем в полдень тронется в обратный путь; Файзулла на своей машине отвез меня в село. Когда мы подъехали к дому Абдуллоджона, уже совсем стемнело. Калитка была открыта, как это принято в местных селах, не знавших, что такое замок, собаки во дворе не было. Я простился с Файзуллой еще на улице и уверенным шагом пересек двор: во-первых, в его планировке почти ничего не изменилось, а, во-вторых, у меня вдруг включилось ночное зрение, и я стал различать очертания предметов. Весь дом был темен, но я так устал за день, что мне было не до страхов. Я вошел в михманхану, снял обувь перед настилом и в одних носках потопал по ковру к тому месту, где находился сандал. Там меня ждали подушка и покрывало. Я откинул полог сандала и увидел слабо тлеющий древесный уголь. Пристроив ноги подальше от них, я все же почувствовал слабое тепло, обрадовался ему и, откинувшись на подушку, сразу же заснул. Во сне мне являлись какие-то темные фигуры то спокойные, то тревожные. Что они означали, я в своей дреме не установил, но понял, что явились они из прошлого, связанного с этим домом и когда-то жившими в нем людьми. Глава 4. Об опасностях и неожиданностях, открывающихся в нашем собственном прошлом I Встал я рано утром, и сон меня, следует признать, освежил. Уголья в сандале покрылись седым пеплом, но я не стал их ворошить и, одев обувь вышел во двор. Он был вполне узнаваем, и мерзость запустения лишь слегка коснулась его. Не было, например, удода, стерегущего дом от злых джиннов, и пустая клетка, висевшая там же, где и более полувека назад, напоминала о жившей в ней когда-то веселой и подвижной птичке с забавным хохолком. Не было злого пса Аслана и вообще никакого пса. Умерли некоторые деревья в райском саду, давно не был чищен прудик, возделывалась только часть огорода. Был, конечно, пуст и арык, но я знал, что это - временно, и когда начнут таять ледники Алая, он наполнится мутной ледяной водой. Мне захотелось взглянуть на окрестности села, и я машинально прошел к тому месту, где когда-то стояла лестница, сбитая из досок, и, лишь подойдя, удивился тому, что лестница, уже потемневшая от времени, стоит там до сих пор. Я поднялся на крышу, и дух мой, как в детстве, охватил восторг от открывшейся передо мной красоты. Везде, сколько хватало моего взгляда, от подножья Тянь-Шаня до подножья Алая, буйствовала весна, окружающий меня мир весь был в цветеньи диком, и налетавший время от времени то здесь, то там в открывавшемся передо мною пространстве слабый ветерок нарушал покой этого яркого моря цветов и кружил их оторвавшиеся лепестки вокруг невидимых воздушных воронок над едва заметными зелеными волнами, пробегающими по кронам деревьев. Я весь был в этих далях и не услышал ни возможный скрип старой лестницы, ни шорох легких шагов за моей спиной, и только тихий голос вернул меня из моих странствий по долине моего детства и окружавшим ее предгорьям: - Й-е-е, ты здесь Турсун-ата! Я обернулся и снова застыл в изумлении: ко мне подходила живая, юная Сотхун-ай. - Сотхун-ай, откуда ты... - начал было я, но не закончил фразы, поняв ее нелепость. - Я не Сотхун-ай. Я - Хафиза, ее внучка, - сказала девушка. К этому времени, я уже рассмотрел ее поближе и увидел, что взятыми ею у Сотхун-ай светлой прядью волос и большими, почти не прищуренными глазами, редко встречающимися в этих краях, а также ростом и юным обликом исчерпывается ее сходство с оставшимся в моей памяти образом ее бабки, и что она не луноликая, как Сотхун-ай, а лицо ее - почти по-европейски овальное, с волевым подбородком и красивым, но жестким, упрямым ртом. О фигуре я ничего не мог сказать - она была в свободном платье местного покроя и шароварах, но во всяком случае, нельзя было ее назвать плоской: положенные места и спереди и сзади у нее явно проступали сквозь бесформенную хламиду. Поскольку я знал и любил "Гавриилиаду", то при взгляде на Хафизу мне на память сразу же пришли стихи, описывающие юную Марию: Шестнадцать лет, невинное смиренье, Бровь темная, двух девственных холмов Под полотном упругое движенье, Нога любви, жемчужный ряд зубов... Точно таким был облик юного созданья, как бы парившего передо мной над этой плоской кровлей. Мы спустились с крыши - сначала я, чтобы ей помочь, но когда я протянул руки, она сказала: "Не надо!" и легко спрыгнула с третьей ступеньки. Мы позавтракали в саду, и завтрак каждого из нас состоял из лепешки и пиалы с каймаком. Потом она заварила зеленый чай и поставила на стол немного тутовой халвы и пару кусочков прозрачного местного сахара, сказав при этом: - Сотхун-ай говорила, что ты любишь сладкое. И я умилился тому, что не только я помнил этот дом, но и меня здесь помнили и обо мне говорили. И устыдился, когда вспомнил, что сам я об этом доме и его обитателях более полувека не говорил ни с одной живой душой. Даже вспоминая былое житье-бытье с покойной матерью, я всячески избегал этой темы. Хафиза чуть плеснула чаем в свою пиалку, а я постепенно за разговором выпил два чайничка этого горячего и терпкого напитка. Разговор же наш касался событий, происшедших здесь за долгие годы моего отсутствия. II Оказалось, что почти сразу после моего отъезда, точной даты Хафиза, естественно, знать не могла, Сотхун-ай вышла замуж за Абдуллоджона и родила дочь. Абдуллоджон вскоре умер, и больше детей у нее не было. Ее дочь - мать Хафизы - вышла замуж за местного парня, и счастливо жила с ним и Сотхун-ай в этом доме. После того, как ее старшие брат и сестра уехали учиться в Самарканд, где потом и остались, здесь в утешение появилась она, Хафиза. Но когда ей было десять лет, ее отец, работавший шофером в Уч-Кургане, решил выкроить время и, возвращаясь из Ташкента, завернуть в Самарканд, чтобы повидаться с детьми. Он ехал туда ночью, заснул от усталости и разбился, столкнувшись со встречным "дальнобойщиком". Мать после этого очень тосковала и года через три умерла, а еще через год ушла Сотхун-ай. Обе они лежат здесь на краю старого кладбища совсем недалеко от дома. "Вот уж все однолюбы какие-то. Совершенно лишенные тюркского или исламского фатализма, облегчающего любые утраты", - подумал я, и спросил: - А какие у тебя отношения со старшими братом и сестрой? - Хорошие! Я однажды ездила к ним, и они показали мне Самарканд и Бухару, а когда приезжают сюда в отпуск, они привозят подарки. У меня есть городская одежда - они привезли, но у них своя жизнь, - вздохнула Хафиза. Тут я решил выяснить судьбу драгоценностей Абдуллоджона, однажды мною увиденных. На мой осторожный вопрос Хафиза дала исчерпывающий ответ: - Я с детства слышала разговоры о набитом драгоценностями кожаном мешке, принадлежащем Абдуллоджону, но Сотхун-ай всегда говорила, что его никогда не было. - Кто же тогда мог ее спрашивать об этом? Ведь о мешке могли знать только она сама, я, ну еще старая Марьям, которой давно нет на свете, - сказал я. - Вот ты сам себе и ответил, - улыбнулась Хафиза, - У Марьям был сын, он погиб на войне, но осталась невестка с двумя мальчиками, у тех тоже появились дети. Двоих ее внуков ты знаешь - один тебя привез в Уч-Курган, а другой - сюда в село. Таким образом, одна из мучивших меня загадок - почему в телефонных переговорах моего тонтон-макута с Файзуллой прозвучало мое второе, никому за пределами двора Абдуллоджона неизвестное, имя "Турсун", - прояснилась. Неясным оставалась лишь вторая часть этой загадки: почему тонтон-макут сразу не сказал, кто он такой. Правда, о Марьям я в своем рассказе о жизни в селе Пртак не упомянул, но не мог же он, зная всю мою историю по семейной легенде, серьезно подумать, что я забыл старуху. III Тем временем Хафиза продолжала: - Пока была жива Сотхун-ай, все было тихо, а когда ее не стало, Файзулла стал ко мне приставать, чтобы я разрешила ему поискать этот проклятый мешок здесь, а он отдаст мне половину, если найдет. - Ну, а ты? - Я разрешила, но с условием - ничего не ломать. Он искал тут несколько дней. Приносил какую-то машинку, которая пищала, если под ней в полу или в земле что-то лежало. - И нашел? - Нашел старый ржавый кетмень, почему-то под землю попал на огороде, и старый кумган под настилом в михманхане. - А они не думали, что Сотхун-ай давно нашла этот клад? - Они бы узнали. Здесь ведь все обо всем знают. Да и Файзулла, и его родственники работают там, где знают больше, чем другие. Они даже в Самарканде наших проверяли, как живут. Не много ли у них денег и богатства. - Как проверяли?! - поразился я. - Очень просто. Участковый приходил за чем-то. Газовщики. Водопроводчик, - ему потом бутылку поставили, он напился и рассказал, что ему приказали сообщить "куда следует", как они там живут. "Вся королевская рать", - подумал я. От этих рассказов мне стало не по себе, и я, под предлогом "размять ноги", прошелся по двору и по огороду, внимательно осматриваясь: не торчит ли откуда-нибудь чужое ухо или глаз. Потом я вышел на улицу и постоял у калитки, оглядывая все пространство, куда достигал мой взгляд. Ничего подозрительного. Правда, на противоположной стороне еще через двор от меня у такой же калитки росла высокая шелковица, дававшая уже довольно густую тень, и в этой тени расположился старик с кальяном. Этот кайф, казалось бы, полностью поглощал и его внимание, и помыслы, но когда я двинулся к углу этой, с позволения сказать, улицы, за которым был пустырь, я был почти уверен, что старик как-то нервно встрепенулся. Я неспешно вернулся во двор. Приближалось жаркое время, и я решил провести эту сиесту на тахте на такой знакомой мне открытой веранде, а Хафиза ушла возиться по хозяйству. Я еще некоторое время слышал, как она чем-то постукивает и тихо напевает какую-то протяжную песню. Под эту песню я заснул, а когда проснулся, был уже пятый час. Хафиза принесла сваренную ею горячую шурпу с добрым куском баранины и свежие лепешки, чем мы и пообедали. Во время нашей трапезы она сказала: - Завтра ты, наверное, уедешь. Если хочешь, после обеда, когда я уберусь, сходим на могилу Сотхун-ай? - Обязательно сходим, - ответил я. IV Когда мы вышли из калитки, я сразу же посмотрел направо, где сидел кальянщик. Его уже не было, но у той калитки стоял какой-то подросток и смотрел по сторонам. Дойдя до угла усадьбы Абдуллоджона, где нужно было свернуть к кладбищу, я бросил быстрый взгляд в его сторону и увидел, что он застыл в неподвижности и, не отрываясь, смотрит нам вслед. Могила Сотхун-ай, представлявшая собой почти незаметный холмик земли, находилась на самом краю кладбища. Неподалеку был еще один точно такой же холмик. - Это моя мама, - сказала Хафиза. Между могилами Сотхун-ай и ее дочери лежал темный камень, еще сохранявший в себе дневное тепло. Мы сели на него, причем я сел так, чтобы видеть дорогу в соседнее село, делавшую здесь петлю, которая проходила метров за десять-пятнадцать от могил, за еще не полностью распустившимся кустарником. Через некоторое время по этой дороге кто-то пробежал, хлопая по превратившемуся в пыль теплому песку босыми ногами, и я готов был поручиться, что это был тот самый подросток. От моих размышлений меня отвлекла Хафиза: - Это тебе передала Сотхун-ай, - вдруг сказала она, протягивая мне какую-то вещицу. - Как это - Сотхун-ай? - не понял я. - Она же умерла два года назад! - Сотхун-ай часто говорила о том, что будет, и это почти всегда потом на самом деле было. И о тебе она сказала: "Он уже скоро приедет сюда, отдашь ему это, и он поймет, что я ему хотела сказать", - ответила мне Хафиза. Я рассмотрел подарок Сотхун-ай, и увидел, что это было то самое тоненькое колечко, которое я когда-то нашел в пыли в тайнике в заброшенном склепе и отдал ей. Я надолго замолчал и задумался над ее словами, пересказанными мне Хафизой. При этом я был абсолютно уверен, что они были переданы ею с предельной точностью. Что же я должен был понять? Всякие версии приходили мне в голову, но только одна из них нуждалась в немедленной проверке, остальные могли подождать. - Ты боишься ходить по кладбищу? - спросил я Хафизу, помня, что оно здесь пользуется дурной славой и не только как обитель шакалов, под чей знакомый мне детский плач я засыпал вчера, но и в силу всяких древних предрассудков. И тут я убедился, что Хафиза - подлинная внучка Сотхун-ай, гулявшей со мной среди полуразрушенных склепов, потому что она ответила на мой вопрос недоуменным вопросом: - А чего мне там бояться? Тогда я ее быстро увлек по невидимым тропам в сторону мазара и мавзолея. В той части кладбища ничего не менялось, и я уверенно двигался к "нашему" с Сотхун-ай склепу. Он тоже оказался на месте. Наступали сиреневые сумерки, когда я начал расширять проем в каменной завесе под себя, уже сильно отличающегося по своим габаритам от тринадцатилетнего мальчишки, каким я был здесь в предыдущий раз. Когда мой труд был закончен, я предложил Хафизе пролезть туда следом за мной. - Зачем? - насторожилась она. - Ну, не оставлять же мне тебя шакалам, - ответил я и, поскольку присутствие шакалов где-то совсем рядом, как всегда на этом кладбище, ощущалось, мой ответ показался ей достаточно убедительным. Внутри мы остановились и замерли в неподвижности. Я ждал, чтобы мои глаза привыкли к темноте. - Ой, твои глаза горят, как у шакала! - вскрикнула она, как когда-то Сотхун-ай, и почти теми же словами. И я так же терпеливо объяснил: - Не как у шакала, а как у волка, и у тебя тоже в глазах красные огоньки. Ты ведь видишь меня? - Да. - И наверное, солнце твоим глазам никогда не мешает, как и глазам Сотхун-ай или моим. - Таких, как мы, наверное, много... - Нет, совсем немного. Просто так случилось, что мы тут трое таких сошлись в одном дворе. - Да, во всей деревне только у меня такие большие круглые некрасивые глаза, и я не раз пробовала их как-нибудь сделать узкими. - Ну и дура, - закончил я этот обмен информацией, подивившись ее своеобразным представлениям о красоте глаз. - Черноглазыми и большеокими, - а ты такая и есть, Господь обещал вознаграждать праведников! Когда внутренность склепа для нас осветилась каким-то серым светом, я увидел, что скелет по-прежнему цел и не сложился, а продолжает сидеть, пытаясь что-то разглядеть в Мекке. Хафиза осмотрела скелет также безбоязненно, как когда-то Сотхун-ай, сказав, что он "сидит правильно". - Откуда ты знаешь? - спросил я. - Потому что, если его вот так пересадить туда в мечеть, то он будет смотреть в михраб, - ответила она, обнаруживая знание ритуалов ислама. Я вообще-то не любитель попусту разговаривать, и понял, что одолевшая меня словоохотливость в склепе объяснялась тем, что я всячески оттягивал вскрытие тайника, опасаясь весьма вероятных разочарований. Но пришло время, когда нужно было действовать, и я, сдвинув камень, увидел отверстие в полу именно там, где я и ожидал его встретить. С давно непереживавшимся мною волнением (я избегал азартных игр всю жизнь из-за полного отсутствия к ним интереса) я запустил туда руку, и она легла точно на перетянутую кожаным шнуром горловину кожаного же мешка. Я быстро разобрал камни пошире и вытащил мешок, оказавшийся довольно тяжелым. - Йе-е! - только и сумела вымолвить Хафиза. Мое быстрое исследование содержимого мешка путем, как говорят медики, "пальпирования", выявило в нем большое количество массивных металлических предметов и два довольно больших кисета. В одном из них было множество мелких украшений, в основном, колец и перстней, в другом - какие-то камешки разной крупности. Когда я вытащил один из них, чтобы рассмотреть вблизи, он, находясь в моих руках, вдруг поймал какой-то лучик, пробившийся через проем, и отдал этот лучик мне несколькими тонкими светящимися нитями, да еще с голубоватым оттенком, и я более или менее понял, что у меня в руках. Мне предстояло принять мгновенное решение, - что из находившихся в моих руках богатств взять с собой, а что вернуть обратно в тайник. Тяжелые вещи, конечно, полностью исключались. Мне очень хотелось бы взять горсточку колец из одного кисета, чтобы по возвращении в Энск небрежно "окольцевать" моих последних подруг ради "красивой памяти" обо мне. Но кому-то в глубинах моей души, вероятно, было уже известно, что моя дальнейшая судьба сложится иначе и облагодетельствовать своих "рыбок" я не успею или не смогу. И поразмыслив, мешочек с кольцами я тоже оставил на месте, а взял целиком только кисет с камешками. Ход моих молниеносных рассуждений был таков: реализовать здесь какие-либо драгоценности, и выехать отсюда богатым человеком, для которого законы не писаны, я не мог - при наличии тонтон-макута и Файзуллы, считавших, что я приехал за этим кладом, это было просто опасно для жизни. Везти даже мелкий металл, который мог быть выявлен на всякого рода таможнях и пропускных пунктах, уже давно оборудованных соответствующей аппаратурой, тоже было очень рискованно. Вероятность же провезти две, как говорят в Энске, "жмэни" камешков, не доступных металлоискателям и не пахнущих наркотиками, была почти стопроцентной, конечно, если не будет прямой наводки. Да и вообще - "жадность фраеров губит", учили меня в юности на моей "криминогенной" окраине Энска, и здесь был как раз такой случай, когда жадность могла стоить жизни. Это, конечно, лишь малая часть, промчавшихся в моей голове мыслей и образов. Где-то мелькнул Оскар Шиндлер, говоривший какому-то эсэсовцу или гестаповцу в момент передачи взятки о том, что богатство "в наше время" должно быть компактным. Я же считал, что компактность богатства предпочтительна во все времена, тем более, что печальный конец наших новых государственных образований сейчас, на мой взгляд, просматривался почти так же четко, как конец тысячелетнего рейха в период подвижнического служения Шиндлера. Еще более близким к моей ситуации оказался, естественно, бессмертный Остап Ибрагимович: я вспомнил о нем немедленно, как только нащупал в мешке тяжелое массивное блюдо, вроде того, которое Великий Комбинатор пытался пронести через советско-румынскую границу. И хоть я был уверен, что в мешке Абдуллоджона не было массивных портсигаров с дарственными надписями "от благодарных евреев купеческого звания", общи