Здесь следует сказать несколько слов о личности Ивана Федоровича Горбунова. Он принадлежал к числу замечательных русских самородков, которыми был так богат XIX век. Родился он в 1831 году в семье служащего из крепостных. Гимназию оставил после шестого класса по материальным соображениям. В дальнейшем учился самостоятельно, занимаясь преимущественно историей и литературой. К моменту знакомства с А. Н. Островским и Григорьевым жил случайными заработками - уроками и перепиской. Именно с выступления перед Островским и Григорьевым (в доме великого русского драматурга) началась его карьера актера - рассказчика и сочинителя веселых сцен. Позднее, утвердившись в жизни, Горбунов много трудится над историей театра и комментирует серьезные литературно-исторические памятники для "Русской старины". Если формально ориентироваться на известные документы и даты, то скорее получится, что григорьевская "Гитара" является перифразом "Гитары" Горбунова, так как его письмо С.И. Ишутиной с текстом стихотворения датировано 18 февраля 1855 г., а цикл Григорьева "Борьба" появился в "Сыне Отечества" только в 1857 г. Правда, чистовая рукопись цикла попала в редакцию в 1856 году. Но известно и другое: цикл "Борьба" создавался Аполлоном Григорьевым в период его страстного увлечения Леонидой Визард в 1852-1856 годах. (В 1855 или 1856 году Л. Визард вышла замуж за актера Малого театра и драматурга М.Н. Владыкина - с этим событием связано последнее, восемнадцатое стихотворение цикла.) Некоторые свои произведения Григорьев, по воспоминаниям его друзей, мастерски исполнял, аккомпанируя себе на гитаре, как романсы. В конце 1853 года в доме А.Н. Островского двадцатидвухлетний Иван Федорович Горбунов познакомился с Аполлоном Григорьевым. Молодой актер очень понравился поэту. "Вы наш!" - воскликнул Григорьев, прослушав несколько сцен в его исполнении, и с тех пор, как писал сам Горбунов, "гостеприимные двери Аполлона Александровича Григорьева радушно отворялись для него каждое воскресенье". Горбунов был принят на равных в так называемую "молодую" редакцию журнала "Москвитянин", в круг людей, на чьих глазах разыгрывалась личная драма поэта и кому он в своих песнях изливал тоску и безнадежность своей любви. Именно тогда, по-видимому, и услышал Горбунов в исполнении Аполлона Григорьева один из начальных вариантов песни о подруге-гитаре, записал слова по памяти или она запомнилась ему и, не думая, что Григорьев ее когда-нибудь опубликует, в письме к Ишутиной (по молодости лет) выдал ее за свое собственное сочинение. В этом же письме Горбунов писал, что он стал "грешить" стихами и что на его слова известный пианист и композитор Александр Иванович Дюбюк даже написал романс. В действительности, поэтические опыты Горбунова неизвестны, а среди произведений А. И. Дюбюка нет никакого романса на его слова. Сравним же полные тексты стихотворений И. Ф. Горбунова и А. А. Григорьева: Гитара Говори хоть ты со мной, Душка семиструнная! Грудь моя полна тоской... Ночь такая лунная. Видишь, и в ночной тиши Плачу, мучусь, сетую! Ты допой же, доскажи Песню недопетую. Доскажи мне, что другой Было недосказано, И о чем лихой судьбой Поминать заказано. В голове моей больной Все мечты мятежные, Сердце дразнят мне порой Полувзгляды нежные. Что играть ей было мной! Знает без того она, Что какой-то властью злой К ней душа прикована. Так давай же, доскажи Песню недопетую, Видишь, я в ночной тиши Плачу, мучусь, сетую. Цикл "Борьба" Стихотворение No 13 О, говори, хоть ты со мной, Подруга семиструнная! Душа полна такой тоской, А ночь такая лунная! Вон там звезда одна горит, Так ярко и мучительно, Лучами сердце шевелит, Дразня его язвительно. Чего от сердца нужно ей? Ведь знает без того она, Что к ней тоскою долгих дней Вся жизнь моя прикована... И сердце ведает мое, Отравою облитое, Что впивал в себя ее Дыханье ядовитое... Я от зари и до зари Плачу, мучусь, сетую... Допой же мне - договори Ту песню недопетую. Договори сестры твоей Все недомолвки странные. Смотри: звезда горит ярчей... О, пой, моя желанная! И до зари готов с тобой Вести беседу эту я... Договори лишь мне, допой Ты песню недопетую! Аполлон Григорьев много работал над текстом стихотворения No 13. Даже когда рукопись его уже была в редакции, он заменил вторую строку (в рукописи осталось "Певунья семиструнная") и исключил располагавшееся между шестой и седьмой строками печатного варианта целое четверостишье: Певучим звуком доскажи, Что речью недосказано, И с чем вся жизнь моей души Воспоминаньем связана. Поэт оставил в стихотворении семь строф - по числу струн в гитаре. Нетрудно убедиться, что эта исключенная Григорьевым строфа очень близка третьей строфе "горбуновского" варианта. Впрочем, если бы и не было всех этих веских соображений, в самом тексте стихотворения "Гитара", взятом из сочинений Горбунова, так много истинно григорьевского уменья воздействовать на одному ему известные струны человеческой души, что его авторство в данном случае не вызывает сомнений. Таким образом, можно сделать вывод, что "шутка" Горбунова, во-первых, сохранила нам раннюю, ритмически более динамичную редакцию знаменитого стихотворения Григорьева, и во-вторых, уточнила даты работы поэта над циклом "Борьба". Конечно, появление "Гитары" за подписью Горбунова вызвано усердием его друзей, старавшихся собрать по крохам все, что разбросал за свою долгую жизнь этот щедрый талант. Сам Иван Федорович, если бы ему пришлось готовить к изданию свои сочинения, вряд ли пропустил бы туда этот "грешок" своей молодости. Такова история стихотворения о гитаре. Вообще стихотворение No 13 как и следующая за ним "Цыганская венгерка" ("Две гитары, зазвенев, / Жалобно заныли...") - самые знаменитые, благодаря многочисленным музыкальным интерпретациям, и всемирно известные по переводам на английский, французский, немецкий и другие языки, но, на наш взгляд, не самые лучшие стихотворения цикла "Борьба". Этот цикл Григорьев начинает блестящим вольным переводом стихотворения "Niepewnos?c?" Мицкевича, а заканчивает такими шедеврами, как "В час томительного бденья..." (No 16) и "О, если правда то, что помыслов заветных..." (No 18), представляющими собой вершины русской и мировой лирики и подтверждающими слова Белинского о поэте: "Он глубоко чувствует и многое глубоко понимает". Кроме того, Аполлон Григорьев является создателем одного из первых в русской поэзии цикла стихотворений, объединенного сюжетом, адресатом лирики и личностью ее героя. В дальнейшем эту традицию развил и широко использовал Александр Блок. 1982 СТОЛКНОВЕНИЕ (ПЕТРОГРАДСКИЙ ЭТЮД) В сороковых годах прошлого века в России возникло уникальное культурное явление - русская интеллигенция. Ее основанием стала профессорская культура - пропитанная индивидуализмом, но имеющая ряд общих историко-культурных и морально-этических систем взглядов, объединявших невидимыми связями совершенно разные группы и индивидуумы из числа профессоров и преподавателей Московского, Петербургского, а несколько позже - Казанского, Харьковского, Юрьевского и других университетов, ведущие свои родословия от М. П. Погодина, Т. Н. Грановского и иных тогдашних деятелей русского просвещения, связанных дружескими узами с выдающимися писателями своего времени - А. С. Пушкиным, В. Г. Белинским, А. И. Герценом, Ф. М. Достоевским и многими другими представителями русской литературы и искусства, которыми был так богат русский XIX век. Одной из главных черт, отличающих представителя русской профессорской культуры от большинства своих зарубежных собратьев, была широта взглядов, интересов и творчества, сближающие их с учеными античного мира и мира Возрождения, в то время, как в зарубежной науке издавна царил и все более совершенствовался культ узкой специализации. В связи с этим достаточно указать на тот удивительный факт, что весьма значительную часть личных архивов выдающихся русских ученых прошлого составляют художественная проза, поэзия, зарисовки, путевые очерки, эссе, отличающиеся высокими литературными качествами; многие из этих произведений все еще ожидают встречи с читателем. С развитием профессорской культуры ее либерализм стал приобретать самые разнообразные оттенки, вызывавшие справедливую и несправедливую критику слева и справа и даже, например, убийственные и очень пристрастные оценки Ф. М. Достоевского в его "Дневнике писателя". Но профессорская среда в России, даже испытывая определенное тяготение к кастовости, никогда на превращалась в застывшую консервативную общественно инертную массу каких-нибудь геттингенцев или гейдельбержцев, точно не знающих, какая власть на улице. В этом "спокойном" профессорском мире ботаников и историков, математиков и филологов, химиков и медиков кипели страсти, и нередко подрастающая молодежь - профессорские дети и внуки - смело отвергала традиционные вкусы отцов и дедов и шла в литературе и искусстве совсем иными путями, создавая нечто новое, увы, не всегда выдерживающее испытание временем. Тем не менее, именно русская профессорская среда, так блестяще воссозданная в чеховской "Скучной истории", дала в конце XIX - начале XX века таких людей, как созвездие Соловьевых, Андрея Белого, Александра Блока, Марину Цветаеву, Ларису Рейснер и др. По-разному относились они к моральным ценностям вскормившего их профессорского мира, но огромное стремление раскрыть его, поделиться его духовным богатством со всяким взыскующим града было им присуще, и иногда это стремление становилось в критические моменты причиной столкновений в их собственной среде, одному из которых посвящен этот этюд. * * * Работа в Чрезвычайной следственной комиссии, созданной Временным правительством для расследования деятельности царских министров и сановников, так захватила Александра Блока, попавшего в ее состав в качестве одного из редакторов в марте семнадцатого, что стала на несколько петроградских месяцев весны и лета этого года главным содержанием его жизни. Иначе и быть не могло, т.к. происходившее в Зимнем дворце и в Петропавловской крепости, допросы и беседы с теми, кто еще недавно сосредоточивал в своих руках всю полноту власти в истекающей кровью стране, позволили ему заглянуть в бездну, всей душой ощутить леденящий ужас смертельной опасности, нависшей над священной для него Россией. Чтобы почувствовать этот ужас, нужно было, вероятно, быть не только гражданином, но и великим поэтом России,- этим можно объяснить относительно спокойное восприятие происходящего иными членами комиссии и ее сотрудниками - Н. К. Муравьевым, С. В. Ивановым, Н. Д. Соколовым, С. Ф. Ольденбургом, П. Е. Щеголевым, Л. Я. Гуревич, А .С. и П. С. Тагерами и др., среди которых было немало честных и серьезно относящихся к своему гражданскому долгу людей, стоящих на умеренно либеральных позициях. Уже через два месяца после прихода в комиссию Блок стал, несмотря на свою незначительную должность, признанным лидером, по крайней мере, в подкомиссии, ответственной за составление отчета, в первом протоколе которой имеется следующая запись о программе итогового документа: "Это должна быть не историческая работа, но доклад, распадающийся на две части: 1) материалы по докладу и 2) доклад в тесном смысле этого слова". Этот план отчета комиссии был предложен Блоком. В июле 1917 года непременный секретарь Российской Академии наук С. Ф. Ольденбург, возглавлявший редакторские работы, искренне любивший Блока, был назначен министром просвещения, и в комиссию был введен профессор всеобщей истории Петроградского и Юрьевского университетов, широко известный в предреволюционные годы историк и публицист Евгений Тарле. Блок и Тарле были безусловно самыми яркими личностями в составе Чрезвычайной комиссии, но, кроме того, они были еще и очень разными людьми, и поэтому их столкновение было неизбежным. Появление Тарле в комиссии Блок отметил в своем дневнике 24 июля: "Дворец. Уход Ольденбурга (министр народного просвещения). Разговор с Тарле". В тот же день вечером в письме к матери он делится впечатлениями от этого разговора: "Появился Тарле, хотя и не заместителем Ольденбурга, но в качестве редактора; я с ним говорил утром, убедился, что он (для меня.- Вставка М. А. Бекетовой) труднее Ольденбурга и забил тревогу, т. е. убедил председателя вновь пересмотреть план (меня поддерживал Неведомский), что мы и будем делать завтра". Неизбежность столкновения с Тарле, которую интуитивно почувствовал Блок в их первую встречу, имеет свои причины. Эти же причины, по-видимому, заставляли их избегать друг друга в тесном петербургском мире первых десятилетий XX века. Они не просто жили в одном городе, который оба безумно любили, ходили по одним улицам, но и входили в одни и те же дома, имея общих знакомых (П. Е. Щеголев, С. А. Венгеров, Ф. Сологуб и А. Н. Чеботаревская, Ф. Д. Батюшков, П. С. Коган и Н. А. Нолле-Коган, К. И. Чуковский, С. Ф. Ольденбург, Л. Я. Гуревич, А. Л. Волынский, С. Ф. Платонов, Ф. Ф. Зелинский и др.), печатались в одних и тех же журналах ("Русская мысль", "Образование", "Северные записки", "Новое слово", "Жизнь" и др.). Иногда восхищались одними и теми же людьми (например, Л. Н. Толстым, В. Г. Короленко) и недолюбливали одних и тех же, например, В. В. Розанова (правда, Блок - как нововременца, но не как человека и писателя, а Тарле - и как человека, и как писателя) и даже, хотя и в разное время, увлеклись одной и той же женщиной (В. А. Щеголевой). Они были хорошо известны друг другу. Во всяком случае, Блок ни в дневниках, ни в письмах не считал нужным объяснять кто же такой этот Тарле, обеспокоивший его своим появлением в комиссии. Очевидно, имя Тарле говорило само за себя. Что же, кроме взглядов на искусство, литературу и историю могло разделять их, при том, что один из них был сыном еврея-выкреста, а другой сам был выкрестом? Прежде всего, пожалуй, различия личных целей, различия жизненного пути, неравноценность личного опыта. На достижение своей цели - занять достойное место в русской университетской науке, войти в профессорский круг - Тарле потратил почти сорок лет жизни, Блок же принадлежал к этому кругу по происхождению и, наверное, поэтому не очень дорожил своими привилегиями. Тарле был предан интересам профессорской касты, Блок с юных лет тяготился ее замкнутостью, старался раскрыть этот мир: Входите все. Во внутренних покоях Завета нет, хоть тайна здесь лежит. Старинных книг на древних аналоях Смущает вас оцепеневший вид. Здесь в них жива святая тайна Бога, И этим древностям истленья нет. Вы, гордые, что создали так много, Внушитель ваш и зодчий - здешний свет. 1901 Впрочем, когда наступало время решать, Блок не оставлял себе выбора, с кем быть: "Ведь я, Василий Васильевич, с молоком матери впитал в себя дух русского "гуманизма". Дед мой - А. Н. Бекетов, ректор СПб. университета, и я по происхождению и по крови "гуманист", т.е., как говорят теперь - "интеллигент". Это значит, что я могу сколько угодно мучиться одинокими сомнениями как отдельная личность, но как часть целого я принадлежу к известной группе, которая ни на какой компромисс с враждебной ей группой не пойдет",- писал он в феврале 1909 года нововременцу В. В. Розанову. В самом же профессорском круге были люди из "старых" - к ним относилось домашнее окружение Блока, и "новых", одним из самых ярких представителей которых был Тарле. "Новых" в мир Бекетовых допускали не сразу. К ним долго приглядывались со стороны, особенно к еврейским выходцам. Отметим, что так много значивший для Блока дед - А. Н. Бекетов - после трагического разрыва дочери с мужем-выкрестом одним из первых в России заговорил о том, что в человеке важна не религиозная принадлежность, а этническая сущность, и что он в любом выкресте разглядит "жида". Этим, наверное, отчасти и объясняется тот удивительный факт, что Блок учился в Петербургском университете с 1898-го по 1906 год, а Тарле в качестве приват-доцента появился в нем в 1903 году и не просто появился, а сразу же стал одним из самых любимых лекторов, о чем сохранились свидетельства даже представителей "враждебной группы" (говоря словами Блока). Так, например, жена ктитора Исаакиевского собора генерала Богдановича писала в 1904 году в своем дневнике: "В университете по понедельникам Тарле читает лекции о французской революции, после которых молодежь так возмущена, что каждый понедельник можно ждать беспорядка". Ей вторит и представитель еще более ненавидимого Блоком сословия - протоиерией, профессор богословия Т. И. Буткевич, писавший в 1907 году, что Тарле "в прошлом году ... сумел завлечь в свою аудиторию в С.-Петербургском университете чрезвычайное множество слушателей. Целые толпы молодых людей... теснились по всем университетским коридорам в часы его лекций. Стены аудитории чуть не трещали". Был ли Блок среди этой молодежи? Скорее всего, был, но никаких записей он не оставил, а это значит, что Тарле его на убедил. Лишь через несколько лет, в 1911 году, Блок начинает настойчиво искать ответы на мучившие его вопросы, в том числе в опыте французской революции, история которой, написанная кумиром молодого Тарле - Т. Карлейлем, становится настольной книгой Блока. ("Я читаю гениальную "Историю французской революции" Карлейля", пишет Блок 10 июня 1911 г.) К этой же книге Блок обращается и в 1917 году, работая в Чрезвычайной следственной комиссии. Следует отметить, что Тарле преодолел свое увлечение Карлейлем еще в 1901-м , но он ушел от Карлейля как историк, а Блок открыл его для себя как поэт. В стихотворении Блока "Митинг" ("Он говорил умно и резко...") есть такие слова об ораторе: И в звоны стекол перебитых Ворвался стон глухой, И человек упал на плиты С разбитой головой. Сюжет этого стихотворения очень напоминает эпизод из жизни Тарле - ранение в голову во время выступления у Технологического института в Петербурге на многотысячном митинге протеста по случаю "дарованных манифестом свобод". Лишь расхождение дат: стихотворение Блока было написано 10 октября, а Тарле был ранен 18 октября 1905 года,- говорит о том, что здесь имеет место простое совпадение. Впрочем, не исключено, что Блок ошибочно поставил эту дату позднее, "по памяти", так как, во-первых, основные митинги начались 17 октября, а во-вторых, после ранения Тарле сразу же была выпущена рисованная открытка, на которой он был представлен лежащим на мостовой с окровавленной головой. И еще одно интересное совпадение: в 1907 году в Петербурге под редакцией одного из "стариков из "Русского богатства", "очаровательно" относившихся к Блоку - Н. Ф. Анненского вышла книга "Галерея шлиссельбургских узников" - (I часть), в которую вошла статья Тарле "М. А. Бакунин", и в этом же 1907 году (июль) Блок в Шахматово тоже пишет статью "М.А. Бакунин". И несмотря на все то, что было общим в их жизни до весны семнадцатого года, к своей встрече в Чрезвычайной следственной комиссии они пришли с очень несхожими взглядами и с бескомпромиссными настроениями. И грянул бой, который, судя по цитировавшемуся выше письму к матери, начал Блок. На следующий день после этого письма 25 июля 1917 года Блок снова доложил свою программу отчета - основного документа Чрезвычайной следственной комиссии, которая, как уже говорилось, была им подробно изложена еще 1 июня 1917 года. Тогда им была подана на имя председателя комиссии докладная записка под названием "Соображения об издании стенографических отчетов". Сейчас Блок не стал останавливаться на таких деталях, как исходный пункт отчета (9 января 1905 г. или 20 июля 1914 г.) и его печатный объем (однотомник). Судя по дневниковой записи 25 июля 1917 года, его выступление было посвящено идее отчета: "Итак (к сегодняшнему заседанию об отчете): ... мыслимо: или - большое исследованье, исследованье свободное, с точки зрения исторической подходящее к явлениям, требующее времени, пользующееся всем богатейшим матерьялом; или доклад политический, сжатый, обходящий подробности во имя главной цели (обвинение против старого строя в целом). Я останавливаюсь, по причинам многим и высказанным многими, на последней форме... В 4 часа было заседание, на котором мне удалось это более или менее высказать. Председатель отнесся мило и с улыбкой усталости, Тарле - загадочно. Щеголев - съязвил, горячо поддержали Миклашевский и Гуревич, улыбался ласково и соглашался С. В. Иванов..." Такова была реакция комиссии на выступление Блока. Загадочное же отношение Тарле объяснялось тем, что у него был готов собственный план отчета. Этот план Тарле изложил на заседании комиссии 28 июля. Он предложил: - принять за исходную дату отчета октябрь 1905 г.; - ограничить объем отчета одним томом в 25-30 печ. л.; - разбить отчет на 3 части: 1. Введение, восемь глав, характеризующих царизм, его борьбу с народом, Государственной думой, общественными организациями, печатью, национальными движениями и девятая глава - историография последних дней старого режима. 2. Шесть глав, характеризующих методы борьбы самодержавия: департамент полиции, перлюстрация, провокации, черносотенные организации, судопроизводство. 3. Две главы, характеризующие верховных носителей власти. Сопоставив эту программу с "Соображениями" Блока, можно заключить, что формально они мало чем отличаются друг от друга. Та же точка отсчета (1905 г.), тот же однотомник. Не было только политического доклада, о котором мечтал Блок задолго до появления в комиссии Тарле, когда писал: "Простым "деловым" отчетом комиссия не отчитается перед народом, который ждет от всякого нового революционного учреждения новых слов" (20 июня 1917 г.). Заканчивая эту мысль, он вспомнил слова Карлейля о том, что "демократия опоясана бурей". За планом же Тарле Блок видел только "деловой" отчет и историческое исследование. Борьба продолжалась. 28 июля Блок записал в дневнике: "Опять заседание с отрицательным результатом. К моему (мнению.- Вставка В. Н. Орлова) уже тяготеют, кроме Л. Я. Гуревич и Миклашевского (сегодня отсутствовавшего) - С. В. Иванов, а Тарле уже сидит между двух стульев..." В письме к матери, написанном в тот же день, Блок более резок: "Деятельность моя сводится к тому, чтобы злиться на заседаниях и осиливать языком и нервами в союзе с многими русскими и евреями ничтожную кучку жидков, облепивших председателя и не брезгующих средствами для того, чтобы заполучить к себе новых (как Тарле)". Большинство в комиссии, однако, склонялось к плану Тарле, и Блок пишет в досаде: "Отчего (кроме лени) я скверно учился в университете? Оттого, что русские интеллигенты (профессора) руководились большей частью такими же серыми, ничем не освещенными изнутри "программами", какую сегодня выдвинул Тарле, которая действительно похожа на программу торжествующего... гимназиста Павлушки и с которой сегодня уже спорили. Ничего это не говорит. От таких программ и народ наш темен, и интеллигенция темна". Это, конечно, из-за раздражения, не от души: и Тарле не был серым, и сам Блок думал иначе - ведь за два года до этих событий, в июне 1915-го в своей автобиографии он писал: "С годами я оцениваю все более то, что дал мне университет в лице моих уважаемых профессоров - А. И. Соболевского, И. А. Шляпкина, С. Ф. Платонова, А. И. Введенского и Ф. Ф. Зелинского". Среди этих уважаемых Блоком профессоров - друзья, единомышленники и соратники Тарле. В уже упоминавшемся письме к матери от 28 июля содержится фраза, раскрывающая все личные сомнения и колебания Блока: "Мама, я сижу между двух стульев (как, кажется, все русские)". А в дневниковой записи эти же слова применены к положению Тарле. Но понемногу страсти улеглись, и уже в следующем письме (1 августа 1917 г.) он сообщает матери: "По-видимому, кроме Протопопова, я возьму себе тему "Последние дни старого режима". Об этом же и в тот же день - запись в дневнике. Так Блок занимает свое место в программе отчета, предложенной Тарле. Предстоящая работа начинает увлекать Блока, 5 августа он пишет в дневнике: "День для меня большой. Заседание во дворце, из частей которого для меня стали немного выясняться контуры моей будущей работы. Вместе с тем я чувствую величайшую ответственность, даже боюсь несколько. Тему я определил с 1 ноября (1916 г.- Л. Я.) ... Разговор с Тарле о моей теме". Отношения с Тарле наладились. Тарле, как и Блок, тяготевший к образам и ситуациям "в духе... Достоевского", даже хотел работать вместе с Блоком над Протопоповым, но этому воспротивился И.В. Домбровский, вероятно, находясь еще под впечатлением их былой несовместимости. Последние записи о сотрудничестве с Тарле относятся в дневнике Блока к 18 и 19 августа: "...Разговор с Тарле" и "...Я передал Тарле программу своей главы и список намеченных допросов". В дальнейшем Блок охладел к работе в комиссии. 7 сентября он передал вопросы стенографирования В. Н. Княжину, а в октябре 1917 года полностью прекратил посещать ее заседания, но не оставил работу над избранной темой. Примерно то же произошло и с Тарле. Конец сентября и октябрь он почти безвыездно провел в Юрьеве. Здесь и застает его Октябрь. Журнал историко-филологического факультета содержит запись о заседании 25 октября (ст. ст.) 1917 г. с участием Е. В. Тарле и его подпись под протоколом. Таким образом, в день очередного заседания Чрезвычайной комиссии, когда был взят Зимний дворец, в ее составе уже не было ни Блока, ни Тарле. Судьба девятой главы отчета, которую в соответствии с программой Тарле и по предусмотренному им плану написал А. Блок, общеизвестна: эту, по собственному признанию поэта, захватившую его работу, Блок закончил 3 апреля 1918 года, почти не отрываясь (кроме нескольких дней в январе, ушедших на создание поэмы "Двенадцать"). Первоначально эта глава была опубликована в журнале П. Е. Щеголева "Былое", в редколлегии которого активно работал в то время Тарле. В первой публикации очерк носил название, предложенное Тарле в его программе отчета. Затем в отдельном издании 1921 года Блок назвал свой труд "Последние дни императорской власти", и под этим названием он переиздается по сей день. Так появился один из первых историографических очерков о важном этапе революции. Тарле же так и не написал своего "Введения" к отчету Чрезвычайной комиссии. Некоторые материалы, касающиеся внешней политики царизма, к которым он тогда получил доступ, легли в основу его отдельных статей, опубликованных в 1919-1926 гг. В последующие годы Тарле лишь однажды в статье "Два заговора" ("Известия" 01.06.1937 г.) возвратился к периоду русской истории, описанному Блоком в "Последних днях императорской власти". А протоколы допросов, в том числе и те, которые редактировал Блок, были изданы П. Е. Щеголевым в 20-х годах, уже после смерти поэта и без упоминания о его вкладе в этот труд. 1986 НАСЫПЬ И КОТЛОВАН. ЧЕХОВСКИЕ РЕМИНИСЦЕНЦИИ В ПОВЕСТИ АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА Антон Павлович Чехов не любил философов, и собственную философию жизни, без которой невозможен ни один великий писатель, он зашифровал и растворил в мире созданных им художественных образов, не декларируя свои философские концепции. Лишь зоркий о. Сергий (С. Н. Булгаков), единственный из его современников, разглядел в нем гениального мыслителя. И только в чеховской повести "Огни" (1888) присутствует открытая дискуссия на отвлеченные философские темы. Именно в этой повести прозвучали слова Чехова о том, что развитие человека (и человечества) совершается по "ступеням", и ни одна из таких "ступеней" не должна быть им пропущена в своем движении к конечной цели (к "самой высшей конечной ступени"). В подобной же мысли о бесплодности попыток человека (и человечества) сразу, минуя обязательные ступени развития, из "старого" "мелкоимущественного города" шагнуть в "единственный общепролетарский дом" счастья и благополучия, представляющий собой доведенные до абсурда идеи "Современного города" и "Города мира", разработанные Ле Корбюзье в 1922-1929 годах, скрыт и глубинный философский смысл повести Андрея Платонова "Котлован" (1929-1930). Впрочем, в повестях "Огни" и "Котлован" имеют место не только философские, но и сюжетные и текстуальные сближения, о которых будет сказано ниже. Существует два основных, неразрывно взаимосвязанных вида земляных работ на строительстве, как бы представляющие собой единство противоположностей: возведение насыпи и рытье котлована (выемка грунта). Где насыпь, там и выемка (котлован), образующие хорошо известный строителям и, конечно, мелиоратору Платонову "баланс земляных масс". И так случилось, что и "насыпь", и "котлован" в разное время стали неодушевленными, но постоянно присутствующими "персонажами" в этих двух замечательных произведениях русской литературы. Сначала появилась насыпь (далее в цитатах выделено мною.- Л. Я.): "Я был на линии железной дороги, которая еще только строилась. Высокая, наполовину готовая насыпь, кучи песку, глины и щебня, бараки, ямы, разбросанные кое-где тачки, плоские возвышения над землянками, в которых жили рабочие,- весь этот ералаш, выкрашенный потемками в один цвет, придавал земле какую-то странную, дикую физиономию, напоминавшую о временах хаоса". "Мы взобрались на насыпь и с ее высоты взглянули на землю". "Казалось, какая-то важная тайна была зарыта под насыпью...". "Экая благодать, Господи! - вздохнул Ананьев.- Столько простора и красоты, что хоть отбавляй! А какова насыпь-то! Это батенька не насыпь, а целый Монблан! Миллионы стоит...". "Экая насыпь, Господи! - умилился он (инженер Ананьев.- Л. Я.), когда мы подошли к насыпи.- Это не насыпь, а Арарат-гора". "Начинался рабочий день. Одна лошаденка в веревочной сбруе уже плелась на насыпь и, изо всех сил вытягивая шею, тащила за собою телегу с песком". (Антон Чехов. "Огни"). А через сорок лет (и каких сорок лет!) явился котлован: "Инженер сказал Чиклину, что он уже разбил земляные работы и разметил котлован, и показал на забитые колышки: теперь можно начинать". "Прушевский остыл от ночи и спустился в начатую яму котлована, где было затишье". "Близ начатого котлована Пашкин постоял лицом к земле, как ко всякому производству". "Прушевский шел на котлован впереди неизвестных людей". "Солнце уже высоко взошло, и давно настал момент труда. Поэтому Чиклин и Петрушевский спешно пошли на котлован по земляным, немощеным улицам...". "Маточное место для дома будущей жизни было готово; теперь предназначалось класть в котловане бут". "Пашкин же, пока шел по вестибюлю, обдумал увеличить котлован не вчетверо, а в шесть раз, дабы угодить наверняка и забежать вперед главной линии...". "Прушевский пошел к Чиклину, чтобы наметить расширение котлована". "...Он взломал замок с забытого чулана, где хранился запасной инвентарь, и, вытащив оттуда лопату, неспеша отправился на котлован". "- Мужики в пролетариат хотят зачисляться,- ответил Вощев. - Пускай зачисляются,- произнес Чиклин с земли.- Теперь надо еще шире и глубже рыть котлован. Пускай в наш дом влезет всякий человек из барака и глиняной избы". "Колхоз шел вслед за ним и не переставая рыл землю; все бедные и средние мужики работали с таким усердием жизни, будто хотели спастись навеки в пропасти котлована". (Андрей Платонов. "Котлован"). Образ котлована был настолько важен для Платонова, что стал названием всей повести. Чехов же назвал свою повесть "Огни", но эти неподвижные огни ее герои наблюдают с вершины все той же насыпи: "В саженях пятидесяти от нас, там, где ухабы, ямы и кучи сливались всплошную с ночной мглой, мигал тусклый огонек. За ним светился другой огонь, за этим третий, потом, отступя шагов сто, светились рядом два красных глаза - вероятно, окна какого-нибудь барака - и длинный ряд таких огней, становясь все гуще и тусклее, тянулся по линии до самого горизонта...". "И им кажется, что эти огни причастны к тайне насыпи. Они волнуют воображение, представляясь некоторым из тех, кто находился на насыпи, военными лагерями давно исчезнувших ветхозаветных народов - амалекитян или филистимлян, ожидающих утра, чтобы сразиться с Саулом или Давидом". Неподвижные ночные огни появляются и в "Котловане" Платонова, но здесь они уже лишены какой бы то ни было тайны для подходившего к краю "начатой ямы котлована" инженера: "Вдалеке светилась электричеством ночная постройка завода, но Прушевский знал, что там нет ничего, кроме мертвого строительного материала и усталых, недумающих людей". Однако помимо "единства противоположностей" при сопоставлении "Огней" и "Котлована" можно заметить и прямые сближения. Прежде всего они проявляются в нравственных исканиях и даже в судьбах инженеров - Ананьева у Чехова и Прушевского у Платонова. Одно из таких сближений - раннее ощущение бренности и бесцельности собственной и вообще человеческой жизни. Эти грустные мысли к "думающему" инженеру обычно приходят в молодости, когда он уже понимает, что все им создаваемое - относительно недолговечно, но еще не осознает себя участником непрерывного творческого процесса, направленного на совершенствование материальных условий существования человечества. Рассказывает Ананьев: "Мне было тогда не больше двадцати шести лет, но я уже отлично знал, что жизнь бесцельна и не имеет смысла, что все обман и иллюзия, что по существу и результатам каторжная жизнь на острове Сахалине ничем не отличается от жизни в Ницце, < ... > что никто на этом свете ни прав, ни виноват, что все вздор и чепуха и что ну его все к черту! Я жил и как будто делал этим одолжение неведомой силе, заставлявшей меня жить: на, мол, смотри, сила, ставлю жизнь ни в грош, а живу!" Примерно то же самое сообщает о своем инженере Платонов, относя эти приступы пессимизма в его сознании к тому же возрасту, что и Чехов: "Инженер Прушевский уже с двадцати пяти лет почувствовал стеснение своего сознания и конец дальнейшему понятию жизни, будто темная стена предстала в упор перед его ощущающим умом. И с тех пор он мучился, шевелясь у своей стены, и успокаивался, что в сущности, самое срединное, истинное устройство вещества, из которого скомбинирован весь мир и люди, им постигнуто,- вся насущная наука расположена еще до стены его сознания, а за стеною находится лишь скучное место, куда можно и не стремиться < ... >. Прушевский не видел, кому бы он настолько требовался, чтоб непременно поддерживать себя до еще далекой смерти. Вместо надежды ему оставалось лишь терпение, и где-то за чередою ночей, за опавшими, расцветшими и вновь погибшими садами, за встреченным и минувшими людьми существует его срок, когда придется лечь на койку, повернуться лицом к стене и скончаться, не успев заплакать". Не правда ли, эта цитата звучит, как точный перевод чеховского текста на другой авторский язык? Задолго до героев Платонова инженер Ананьев совершает в повести "Огни" путешествие в страну детства: "Я поехал на Кавказ и остановился проездом дней на пять в приморском городе N. Надо вам сказать, что в этом городе я родился и вырос, а потому нет ничего мудреного, что N казался мне необыкновенно уютным, теплым и красивым < ... >. С грустью прошелся я мимо гимназии, в которой учился, с грустью погулял по очень знакомому городскому саду, сделал грустную попытку посмотреть поближе людей, которых давно не видел, но помнил < ... >. Я сел на скамью и, перегнувшись через перила, поглядел вниз". Прушевскому же для возвращения в страну детства не потребовалось никуда ехать,- он перенесся туда усилием мысли, вернее - памяти: "Прушевский сел на лавочку у канцелярии. Так же он сидел когда-то у дома своего отца - летние вечера не изменились с тех пор,- и он любил тогда следить за прохожими мимо; иные ему нравились, и он жалел, что не все люди знакомы между собой". (Опять-таки, отчетливо слышна чеховская интонация...) Когда же Прушевский оказался в стране детства - у дома своего отца,- там ожидало его другое Воспоминание, а с ним и Грусть: "Одно же чувство было живо и печально в нем до сих пор: когда-то, в такой же вечер, мимо дома его детства прошла девушка, и он не мог вспомнить ни ее лица, ни года того события, но с тех пор всматривался во все женские лица и ни в одном из них не узнавал той, которая, исчезнув, все же была его единственной подругой и так близко прошла, не остановившись". С этого момента образ девушки из детства не покидает Прушевского, и он мечтает найти ее и встретиться с нею. Инженер Ананьев же, оказавшись в окрестностях своего родного "приморского города N", мечтал о встрече и мимолетном романе с какой-нибудь незнакомкой, но именно к нему, не искавшему Встречи, пришла девочка из страны его детства: "Это была Наталья Степановна, или, как ее называли, Кисочка, та самая, в которую я был по уши влюблен 7-8 лет назад, когда еще носил гимназический мундир. Дела давно минувших дней, преданья старины глубокой... Я помню эту Кисочку маленькой, худенькой гимназисточкой 15-16 лет < ... >. Что за прелесть девочка!" Роман двадцатишестилетнего Ананьева с Кисочкой, уже бывшей замужем, развивался на фоне страны их детства и не без элементов готики в виде заброшенного четырехэтажного здания с очень высокой трубой, в котором когда-то была паровая мукомольня и в котором сидит эхо и отчетливо повторяет шаги прохожих, а также городского кладбища, развивался очень бурно, но закончился ничем: им не суждено было быть вместе, потому что он позорно бежал из города N. В поисках своей потерянной любви производитель работ на Котловане Прушевский также оказался вблизи заброшенного здания, в данном случае - кафельного завода, стоявшего в травянистом переулке (упиравшемся в кладбище) и постепенно враставшего в землю. Там и обнаружилась умирающая женщина: "Став на колени, Прушевский коснулся мертвых, огорченных губ женщины и, почувствовав их, не узнал ни радости, ни нежности. - Это не та, которую я видел в молодости,- произнес он. И поднявшись над погибшей, сказал еще: - А может быть, и та, после близких ощущений я всегда не узнавал своих любимых, а вдалеке томился о них". И Ананьев, и Прушевский предстают в повестях Чехова и Платонова одинокими и погруженными в свою работу: "Когда мы вернулись в барак, инженер < ... > сел за свой рабочий стол с очевидным намерением продолжать пить, говорить и работать. Отхлебывая понемножку из стакана, он делал карандашом пометки на каких-то чертежах...". (Антон Чехов, "Огни"). "Инженер наклонил голову, он боялся пустого домашнего времени, он не знал, как ему жить одному. - Тогда и я пойду почерчу немного и свайные гнезда посчитаю опять". (Андрей Платонов, "Котлован"). Есть нечто общее и в структуре повестей "Огни" и "Котлован": темы "насыпи" в первой из них и "котлована" во второй на некоторое время отходят в этих повествованиях на второй план и затем на последних страницах появляются снова, как символ безысходности и печали. x x x В поисках возможных источников творчества Платонова исследователи обычно обращались к литературному наследию Пушкина, Гоголя, Салтыкова-Щедрина, Льва Толстого, Достоевского, Чернышевского и лишь в самых редких случаях пытались установить связи некоторых его текстов с произведениями Чехова, но, кажется, никто из них не обращал внимание на то, что платоновский "Котлован" является почти зеркальным отражением повести "Огни". Сходство этих повестей не исчерпывается, как мы видели, обращением к образу Земли, видоизменяющейся по воле людей, и оно продолжается сближениями и даже прямыми совпадениями в "инженерных" линиях сюжета - в судьбах и обстоятельствах жизни Ананьева и Прушевского, в столь любимом Платоновым и столь редким у Чехова возвращении героев в страну их детства, в присущем обеим повестям неразрывном единстве исходного и конечного - жизни и смерти. "Огни" - единственное крупное произведение Чехова конца 80-х годов Х?Х века, не включенное им в собрание сочинений. Может быть, причина этого кроется в одной из последних фраз повести: "Да, ничего не поймешь на этом свете!", выражавшей беспомощность человека перед всем тем, что ожидает его в жизни. Через сорок лет уже Платонов попытался разобраться в этом. Тоже не получилось.