о чувства к ней остались прежними. О'Брайен понял это без всяких объяснений. -- Скажите, -- попросил Уинстон, -- скоро меня расстреляют? -- Может статься, и не скоро, -- ответил О'Брайен. -- Вы -- трудный случай. Но не теряйте надежду. Все рано или поздно излечиваются. А тогда мы вас расстреляем. IV Ему стало много лучше. Он полнел и чувствовал себя крепче с каждым днем -- если имело смысл говорить о днях. Как и раньше, в камере горел белый свет и слышалось гудение, но сама камера была чуть удобнее прежних. Тут можно было сидеть на табурете, а дощатая лежанка была с матрасом и подушкой. Его сводили в баню, а потом довольно часто позволяли мыться в шайке. Приносили даже теплую воду. Выдали новое белье и чистый комбинезон. Варикозную язву забинтовали с какой-то успокаивающей мазью. Оставшиеся зубы ему вырвали и сделали протезы. Прошло, наверно, несколько недель или месяцев. При желании он мог бы вести счет времени, потому что кормили его теперь как будто бы регулярно. Он пришел к выводу, что кормят его три раза в сутки; иногда спрашивал себя без интереса, днем ему дают есть или ночью. Еда была на удивление хорошая, каждый третий раз -- мясо. Один раз дали даже пачку сигарет. Спичек у него не было, но безмолвный надзиратель, приносивший ему пищу, давал огоньку. В первый раз его затошнило, но он перетерпел и растянул пачку надолго, выкуривая по полсигареты после каждой еды. Ему выдали белую грифельную доску с привязанным к углу огрызком карандаша. Сперва он ею не пользовался. Он пребывал в полном оцепенении даже бодрствуя. Он мог пролежать от одной еды до другой, почти не шевелясь, и промежутки сна сменялись мутным забытьем, когда даже глаза открыть стоило больших трудов. Он давно привык спать под ярким светом, бьющим в лицо. Разницы никакой, разве что сны были более связные. Сны все это время снились часто -- и всегда счастливые сны. Он был в Золотой стране или сидел среди громадных, великолепных, залитых солнцем руин с матерью, с Джулией, с О'Брайеном -- ничего не делал, просто сидел на солнце и разговаривал о чем-то мирном. А наяву если у него и бывали какие мысли, то по большей части о снах. Теперь, когда болевой стимул исчез, он как будто потерял способность совершить умственное усилие. Он не скучал; ему не хотелось ни разговаривать, ни чем-нибудь отвлечься. Он был вполне доволен тем, что он один и его не бьют и не допрашивают, что он не грязен и ест досыта. Со временем спать он стал меньше, но по-прежнему не испытывал потребности встать с кровати. Хотелось одного: лежать спокойно и ощущать, что телу возвращаются силы. Он трогал себя пальцем, чтобы проверить, не иллюзия ли это, в самом ли деле у него округляются мускулы и расправляется кожа. Наконец он вполне убедился, что полнеет: бедра у него теперь были определенно толще колен. После этого, с неохотой поначалу, он стал регулярно упражняться. Вскоре он мог пройти уже три километра -- отмеряя их шагами по камере, и согнутая спина его понемногу распрямлялась. Он попробовал более трудные упражнения и, к изумлению и унижению своему, выяснил, что почти ничего не может. Передвигаться мог только шагом, табуретку на вытянутой руке держать не мог, на одной ноге стоять не мог -- падал. Он присел на корточки и едва сумел встать, испытывая мучительную боль в икрах и бедрах. Он лег на живот и попробовал отжаться на руках. Безнадежно: не мог даже грудь оторвать от пола. Но еще через несколько дней -- через несколько обедов и завтраков -- он совершил и этот подвиг. И еще через какое-то время стал отжиматься по шесть раз подряд. Он даже начал гордиться своим телом, а иногда ему верилось, что и лицо принимает нормальный вид. Только тронув случайно свою лысую голову, вспоминал он морщинистое, разрушенное лицо, которое смотрело на него из зеркала. Ум его отчасти ожил. Он садился на лежанку спиной к стене, положив на колени грифельную доску и занимался самообразованием. Он капитулировал; это было решено. На самом деле, как он теперь понимал, капитулировать он был готов задолго до того, как принял это решение. Он осознал легкомысленность и вздорность своего бунта против партии и в то мгновение, когда очутился в министерстве любви, -- нет, еще в те минуты, когда они с Джулией беспомощно стояли в комнате, а железный голос из телекрана отдавал им команды. Теперь он знал, что семь лет полиция мыслей наблюдала его, как жука в лупу. Ни одно его действие, ни одно слово, произнесенное вслух, не укрылось от нее, ни одна мысль не осталась неразгаданной. Даже белесую крупинку на переплете его дневника они аккуратно клали на место. Они проигрывали ему записи, показывали фотографии. В том числе -- фотографии его с Джулией. Да, даже... Он больше не мог бороться с партией. Кроме того, партия права. Наверное, права: как может ошибаться бессмертный коллективный мозг? По каким внешним критериям оценить его суждения? Здравый рассудок -- понятие статистическое. Чтобы думать, как они, надо просто учиться. Только... Карандаш в пальцах казался толстым и неуклюжим. Он начал записывать то, что ему приходило в голову. Сперва большими корявыми буквами написал: СВОБОДА -- ЭТО РАБСТВО А под этим почти сразу же: 2 x 2 = 5 Но тут наступила какая-то заминка. Ум его, словно пятясь от чего-то, не желал сосредоточиться. Он знал, что следующая мысль уже готова, но не мог ее вспомнить. А когда вспомнил, случилось это не само собой -- он пришел к ней путем рассуждений. Он записал: БОГ -- ЭТО ВЛАСТЬ Он принял ее. Прошлое изменяемо. Прошлое никогда не изменялось. Океания воюет с Остазией. Океания всегда воевала с Остазией. Джонс, Аронсон и Резерфорд виновны в тех преступлениях, за которые их судили. Он никогда не видел фотографию, опровергавшую их виновность. Она никогда не существовала; он ее выдумал. Он помнил, что помнил факты, говорившие обратное, но это -- аберрация памяти, самообман. Как все просто! Только сдайся -- все остальное отсюда следует. Это все равно что плыть против течения -- сколько ни старайся, оно относит тебя назад, -- и вдруг ты решаешь повернуть и плыть по течению, а не бороться с ним. Ничего не изменилось, только твое отношение к этому: чему быть, того не миновать. Он сам не понимал, почему стал бунтовщиком. Все было просто. Кроме... Все, что угодно, может быть истиной. Так называемые законы природы -- вздор. Закон тяготения -- вздор. "Если бы я пожелал, -- сказал О'Брайен, -- я мог бы взлететь сейчас с пола, как мыльный пузырь". Уинстон обосновал эту мысль: "Если он думает, что взлетает с пола, и я одновременно думаю, что вижу это, значит, так оно и есть". Вдруг, как обломок кораблекрушения поднимается на поверхность воды, в голове у него всплыло: "На самом деле этого нет. Мы это воображаем. Это галлюцинация". Он немедленно отказался от своей мысли. Очевидная логическая ошибка. Предполагается, что где-то, вне тебя, есть "действительный" мир, где происходят "действительные" события. Но откуда может взяться этот мир? О вещах мы знаем только то, что содержится в нашем сознании. Все происходящее происходит в сознании. То, что происходит в сознании у всех, происходит в действительности. Он легко обнаружил ошибку, и опасности впасть в ошибку не было. Однако он понял, что ему и в голову не должна была прийти такая мысль. Как только появляется опасная мысль, в мозгу должно возникать слепое пятно. Этот процесс должен быть автоматическим, инстинктивным. Самостоп называют его на новоязе. Он стал упражняться в самостопе. Он предлагал себе утверждения: "партия говорит, что земля плоская", "партия говорит, что лед тяжелее воды" -- и учился не видеть и не понимать опровергающих доводов. Это было нелегко. Требовалась способность рассуждать и импровизация. Арифметические же проблемы, связанные, например, с таким утверждением, как "дважды два -- пять", оказались ему не по силам. Тут нужен был еще некий умственный атлетизм, способность тончайшим образом применять логику, а в следующий миг не замечать грубейшей логической ошибки. Глупость была так же необходима, как ум, и так же трудно давалась. И все время его занимал вопрос, когда же его расстреляют. "Все зависит от вас", -- сказал О'Брайен; но Уинстон понимал, что никаким сознательным актом приблизить это не может. Это может произойти и через десять минут, и через десять лет. Они могут годами держать его в одиночной камере; могут отправить в лагерь; могут ненадолго выпустить -- и так случалось. Вполне возможно, что вся драма ареста и допросов будет разыграна сызнова. Достоверно одно: смерть не приходит тогда, когда ее ждешь. Традиция, негласная традиция -- ты откуда-то знаешь о ней, хотя не слышал, чтобы о ней говорили, -- такова, что стреляют сзади, только в затылок, без предупреждения, когда идешь по коридору из одной камеры в другую. В один прекрасный день -- впрочем, "день" -- неправильное слово; это вполне могло быть и ночью, -- однажды он погрузился в странное, глубокое забытье. Он шел по коридору, ожидая пули. Он знал, что это случится сию минуту. Все было заглажено, улажено, урегулировано. Тело его было здоровым и крепким. Он ступал легко, радуясь движению, и, кажется, шел под солнцем. Это было уже не в длинном белом коридоре министерства любви; он находился в огромном солнечном проходе, в километр шириной, и двигался по нему как будто в наркотическом бреду. Он был в Золотой стране, шел тропинкой через старый выщипанный кроликами луг. Под ногами пружинил дерн, а лицо ему грело солнце. На краю луга чуть шевелили ветвями вязы, а где-то дальше был ручей, и там в зеленых заводях под ветлами стояла плотва. Он вздрогнул и очнулся в ужасе. Между лопатками пролился пот. Он услышал свой крик: -- Джулия! Джулия! Джулия, моя любимая! Джулия! У него было полное впечатление, что она здесь, И не просто с ним, а как будто внутри его. Словно стала составной частью его тела. В этот миг он любил ее гораздо сильнее, чем на воле, когда они были вместе. И он знал, что она где-то есть, живая, и нуждается в его помощи. Он снова лег и попробовал собраться с мыслями. Что он сделал? На сколько лет удлинил свое рабство этой минутной слабостью? Сейчас он услышит топот башмаков за дверью. Такую выходку они не оставят безнаказанной. Теперь они поймут -- если раньше не поняли, -- что он нарушил соглашение. Он подчинился партии, но по-прежнему ее ненавидит. В прежние дни он скрывал еретические мысли под показным конформизмом. Теперь он отступил еще на шаг; разумом сдался, но душу рассчитывал сохранить в неприкосновенности. Он знал, что не прав, и держался за свою неправоту. Они это поймут -- О'Брайен поймет. И выдало его одно глупое восклицание. Придется начать все сначала. На это могут уйти годы. Он провел ладонью по лицу, чтобы яснее представить себе, как оно теперь выглядит. В щеках залегли глубокие борозды, скулы заострились, нос показался приплюснутым. Вдобавок он в последний раз видел себя в зеркале до того, как ему сделали зубы. Трудно сохранить непроницаемость, если не знаешь, как выглядит твое лицо. Во всяком случае, одного лишь владения мимикой недостаточно. Впервые он осознал, что, если хочешь сохранить секрет, надо скрывать его и от себя. Ты должен знать, конечно, что он есть, но, покуда он не понадобился, нельзя допускать его до сознания в таком виде, когда его можно назвать. Отныне он должен не только думать правильно; он должен правильно чувствовать, видеть правильные сны. А ненависть должен запереть в себе как некое физическое образование, которое является его частью и, однако, с ним не связано, -- вроде кисты. Когда-нибудь они решат его расстрелять. Неизвестно, когда это случится, но за несколько секунд, наверное, угадать можно. Стреляют сзади, когда идешь по коридору. Десяти секунд хватит. За это время внутренний мир может перевернуться. И тогда, внезапно, не сказав ни слова, не сбившись с шага, не изменившись в лице, внезапно он сбросит маскировку -- и грянут батареи его ненависти! Ненависть наполнит его словно исполинское ревущее пламя. И почти в тот же миг -- выстрел! -- слишком поздно или слишком рано. Они разнесут ему мозг раньше, чем выправят. Еретическая мысль, ненаказанная, нераскаянная, станет недосягаемой для них навеки. Они прострелят дыру в своем идеале. Умереть, ненавидя их, -- это и есть свобода. Он закрыл глаза. Это труднее, чем принять дисциплину ума. Тут надо уронить себя, изувечить. Погрузиться в грязнейшую грязь. Что самое жуткое, самое тошнотворное? Он подумал о Старшем Брате. Огромное лицо (он постоянно видел его на плакатах, и поэтому казалось, что оно должно быть шириной в метр), черноусое, никогда не спускавшее с тебя глаз, возникло перед ним словно помимо его воли. Как он на самом деле относится к Старшему Брату? В коридоре послышался тяжелый топот. Стальная дверь с лязгом распахнулась. В камеру вошел О'Брайен. За ним -- офицер с восковым лицом и надзиратели в черном. -- Встаньте, -- сказал О'Брайен. -- Подойдите сюда. Уинстон встал против него. О'Брайен сильными руками взял Уинстона за плечи и пристально посмотрел в лицо. -- Вы думали меня обмануть, -- сказал он. -- Это было глупо. Стойте прямо. Смотрите мне в глаза. Он помолчал и продолжал чуть мягче: -- Вы исправляетесь. В интеллектуальном плане у вас почти все в порядке. В эмоциональном же никакого улучшения у вас не произошло. Скажите мне, Уинстон, -- только помните: не лгать, ложь от меня не укроется, это вам известно, -- скажите, как вы на самом деле относитесь к Старшему Брату? -- Я его ненавижу. -- Вы его ненавидите. Хорошо. Тогда для вас настало время сделать последний шаг. Вы должны любить Старшего Брата. Повиноваться ему мало; вы должны его любить. Он отпустил плечи Уинстона, слегка толкнув его к надзирателям. -- В комнату сто один, -- сказал он. V На каждом этапе заключения Уинстон знал -- или представлял себе, -- несмотря на отсутствие окон, в какой части здания он находится. Возможно, ощущал разницу в атмосферном давлении. Камеры, где его избивали надзиратели, находились ниже уровня земли. Комната, где его допрашивал О'Брайен, располагалась наверху, близко к крыше. А нынешнее место было глубоко под землей, может быть, в самом низу. Комната была просторнее почти всех его прежних камер. Но он не замечал подробностей обстановки. Заметил только два столика прямо перед собой, оба с зеленым сукном. Один стоял метрах в двух; другой подальше, у двери. Уинстон был привязан к креслу так туго, что не мог пошевелить даже головой. Голову держало сзади что-то вроде мягкого подголовника, и смотреть он мог только вперед. Он был один, потом дверь открылась и вошел О'Брайен. -- Вы однажды спросили, -- сказал О'Брайен, -- что делают в комнате сто один. Я ответил, что вы сами знаете. Это все знают. В комнате сто один -- то, что хуже всего на свете. Дверь снова открылась. Надзиратель внес что-то проволочное, то ли корзинку, то ли клетку. Он поставил эту вещь на дальний столик. О'Брайен мешал разглядеть, что это за вещь. -- То, что хуже всего на свете, -- сказал О'Брайен, -- разное для разных людей. Это может быть погребение заживо, смерть на костре, или в воде, или на колу -- да сто каких угодно смертей. А иногда это какая-то вполне ничтожная вещь, даже не смертельная. Он отошел в сторону, и Уинстон разглядел, что стоит на столике. Это была продолговатая клетка с ручкой наверху для переноски. К торцу было приделано что-то вроде фехтовальной маски, вогнутой стороной наружу. Хотя до клетки было метра три или четыре, Уинстон увидел, что она разделена продольной перегородкой и в обоих отделениях -- какие-то животные. Это были крысы. -- Для вас, -- сказал О'Брайен, -- хуже всего на свете -- крысы. Дрожь предчувствия, страх перед неведомым Уинстон ощутил еще в ту секунду, когда разглядел клетку. А сейчас он понял, что означает маска в торце. У него схватило живот. -- Вы этого не сделаете! -- крикнул он высоким надтреснутым голосом. -- Вы не будете, не будете! Как можно? -- Помните, -- сказал О'Брайен, -- тот миг паники, который бывал в ваших снах? Перед вами стена мрака, и рев в ушах. Там, за стеной, -- что-то ужасное. В глубине души вы знали, что скрыто за стеной, но не решались себе признаться. Крысы были за стеной. -- О'Брайен! -- сказал Уинстон, пытаясь совладать с голосом. -- Вы знаете, что в этом нет необходимости. Чего вы от меня хотите? О'Брайен не дал прямого ответа. Напустив на себя менторский вид, как иногда с ним бывало, он задумчиво смотрел вдаль, словно обращался к слушателям за спиной Уинстона. -- Боли самой по себе, -- начал он, -- иногда недостаточно. Бывают случаи, когда индивид сопротивляется боли до смертного мига. Но для каждого человека есть что-то непереносимое, немыслимое. Смелость и трусость здесь ни при чем. Если падаешь с высоты, схватиться за веревку -- не трусость. Если вынырнул из глубины, вдохнуть воздух -- не трусость. Это просто инстинкт, и его нельзя ослушаться. То же самое -- с крысами. Для вас они непереносимы. Это та форма давления, которой вы не можете противостоять, даже если бы захотели. Вы сделайте то, что от вас требуют. -- Но что, что требуют? Как я могу сделать, если не знаю, что от меня надо? О'Брайен взял клетку и перенес к ближнему столику. Аккуратно поставил ее на сукно. Уинстон слышал гул крови в ушах. Ему казалось сейчас, что он сидит в полном одиночестве. Он посреди громадной безлюдной равнины, в пустыне, залитой солнечным светом, и все звуки доносяться из бесконечного далека. Между тем клетка с крысами стояла от него в каких-нибудь двух метрах. Крысы были огромные. Они достигли того возраста, когда морда животного становится тупой и свирепой, а шкура из серой превращается в коричневую. -- Крыса, -- сказал О'Брайен, по-прежнему обращаясь к невидимой аудитории, -- грызун, но при этом -- плотоядное. Вам это известно. Вы, несомненно, слышали о том, что творится в бедных районах нашего города. На некоторых улицах мать боится оставить грудного ребенка без присмотра в доме даже на пять минут. Крысы непременно на него нападут. И очень быстро обгложут его до костей. Они нападают также на больных и умирающих. Крысы удивительно угадывают беспомощность человека. В клетке поднялся визг. Уинстону казалось, что он доносится издалека. Крысы дрались; они пытались добраться друг до дружки через перегородку. Еще Уинстон услышал глубокий стон отчаяния. Он тоже шел как будто извне. О'Брайен поднял клетку и что-то в ней нажал. Раздался резкий щелчок. В исступлении Уинстон попробовал вырваться из кресла. Напрасно: все части тела и даже голова были намертво закреплены. О'Брайен поднес клетку ближе. Теперь она была в метре от лица. -- Я нажал первую ручку, -- сказал О'Брайен. -- Конструкция клетки вам понятна. Маска охватит вам лицо, не оставив выхода. Когда я нажму другую ручку, дверца в клетке поднимется. Голодные звери вылетят оттуда пулями. Вы видели, как прыгают крысы? Они прыгнут вам на лицо и начнут вгрызаться. Иногда они первым делом набрасываются на глаза. Иногда прогрызают щеки и пожирают язык. Клетка приблизилась; скоро надвинется вплотную. Уинстон услышал частые пронзительные вопли, раздававшиеся как будто в воздухе над головой. Но он яростно боролся с паникой. Думать, думать, даже если осталась секунда... Думать -- только на это надежда. Гнусный затхлый запах зверей ударил в нос. Рвотная спазма подступила к горлу, и он почти потерял сознание. Все исчезло в черноте. На миг он превратился в обезумевшее вопящее животное. Однако он вырвался из черноты, зацепившись за мысль. Есть один-единственный путь к спасению. Надо поставить другого человека, тело другого человека, между собой и крысами. Овал маски приблизился уже настолько, что заслонил все остальное. Сетчатая дверца была в двух пядях от лица. Крысы поняли, что готовится. Одна нетерпеливо прыгала на месте; другая -- коржавый ветеран сточных канав -- встала, упершись розовыми лапами в решетку и сильно втягивая носом воздух. Уинстон видел усы и желтые зубы. Черная паника снова накатила на него. Он был слеп, беспомощен, ничего не соображал. -- Это наказание было принято в Китайской империи, -- сказал О'Брайен по-прежнему нравоучительно. Маска придвигалась к лицу. Проволока коснулась щеки. И тут... нет, это было не спасение, а только надежда, искра надежды. Поздно, может быть, поздно. Но он вдруг понял, что на свете есть только один человек, на которого он может перевалить свое наказание, -- только одним телом он может заслонить себя от крыс. И он исступленно кричал, раз за разом: -- Отдайте им Джулию! Отдайте им Джулию! Не меня! Джулию! Мне все равно, что вы с ней сделаете. Разорвите ей лицо, обгрызите до костей. Не меня! Джулию! Не меня! Он падал спиной в бездонную глубь, прочь от крыс. Он все еще был пристегнут к креслу, но проваливался сквозь пол, сквозь стены здания, сквозь землю, сквозь океаны, сквозь атмосферу, в космос, в межзвездные бездны -- все дальше, прочь, прочь, прочь от крыс. Его отделяли от них уже световые годы, хотя О'Брайен по-прежнему стоял рядом. И холодная проволока все еще прикасалась к щеке. Но сквозь тьму, объявшую его, он услышал еще один металлический щелчок и понял, что дверца клетки захлопнулась, а не открылась. VI "Под каштаном" было безлюдно. Косые желтые лучи солнца падали через окно на пыльные крышки столов. Было пятнадцать часов -- время затишья. Из телекранов точилась бодрая музыка. Уинстон сидел в своем углу, уставясь в пустой стакан. Время от времени он поднимал взгляд на громадное лицо, наблюдавшее за ним со стены напротив. СТАРШИЙ БРАТ СМОТРИТ НА ТЕБЯ, гласила подпись. Без зова подошел официант, наполнил его стакан джином "Победа" и добавил несколько капель из другой бутылки с трубочкой в пробке. Это был раствор сахарина, настоянный на гвоздике, -- фирменный напиток заведения. Уинстон прислушался к телекрану. Сейчас передавали только музыку, но с минуты на минуту можно было ждать специальной сводки из министерства мира. Сообщения с африканского фронта поступали крайне тревожные. С самого утра он то и дело с беспокойством думал об этом. Евразийские войска (Океания воевала с Евразией: Океания всегда воевала с Евразией) с устрашающей быстротой продвигались на юг. В полуденной сводке не назвали конкретных мест, но вполне возможно, что бои идут уже возле устья Конго. Над Браззавилем и Леопольдвилем нависла опасность. Понять, что это означает, нетрудно и без карты. Это грозит не просто потерей Центральной Африки; впервые за всю войну возникла угроза самой Океании. Бурное чувство -- не совсем страх, а скорее какое-то беспредметное волнение -- вспыхнуло в нем, а потом потухло. Он перестал думать о войне. Теперь он мог задержать мысли на каком-то одном предмете не больше чем на несколько секунд. Он взял стакан и залпом выпил. Как обычно, передернулся и тихонько рыгнул. Пойло было отвратительное. Гвоздика с сахарином, сама по себе противная, не могла перебить унылый маслянистый запах джина, но, что хуже всего, запах джина, сопровождавший его день и ночь, был неразрывно связан с запахом тех... Он никогда не называл их, даже про себя, и очень старался, не увидеть их мысленно. Они были чем-то не вполне осознанным, скорее угадывались где-то перед лицом и только все время пахли. Джин всколыхнулся в желудке, и он рыгнул, выпятив красные губы. С тех пор как его выпустили, он располнел, и к нему вернулся прежний румянец, даже стал ярче. Черты лица у него огрубели, нос и скулы сделались шершавыми и красными, даже лысая голова приобрела яркий розовый оттенок. Официант, опять без зова, принес шахматы и свежий выпуск "Тайме", раскрытый на шахматной задаче. Затем, увидев, что стакан пуст, вернулся с бутылкой джина и налил. Заказы можно было не делать. Обслуга знала его привычки. Шахматы неизменно ждали его и свободный столик в углу; даже когда кафе наполнялось народом, он занимал его один -- никому не хотелось быть замеченным в его обществе. Ему даже не приходилось подсчитывать, сколько он выпил. Время от времени ему подавали грязную бумажку и говорили, что это счет, но у него сложилось впечатление, что берут меньше, чем следует. Если бы они поступали наоборот, его бы это тоже не взволновало. Он всегда был при деньгах. Ему дали должность -- синекуру -- и платили больше, чем на прежнем месте. Музыка в телекране смолкла, вступил голос. Уинстон поднял голову и прислушался. Но передали не сводку с фронта. Сообщало министерство изобилия. Оказывается, в прошлом квартале план десятой трехлетки по шнуркам перевыполнен на девяносто восемь процентов. Он глянул на шахматную задачу и расставил фигуры. Это было хитрое окончание с двумя конями. "Белые начинают и дают мат в два хода". Он поднял глаза на портрет Старшего Брата. Белые всегда ставят мат, подумал он с неясным мистическим чувством. Всегда, исключений не бывает, так устроено. Испокон веку ни в одной шахматной задаче черные не выигрывали. Не символ ли это вечной, неизменной победы Добра над Злом? Громадное, полное спокойной силы лицо ответило ему взглядом. Белые всегда ставят мат. Телекран смолк, а потом другим, гораздо более торжественным тоном сказал: "Внимание: в пятнадцать часов тридцать минут будет передано важное сообщение! Известия чрезвычайной важности. Слушайте нашу передачу. В пятнадцать тридцать!" Снова пустили бодрую музыку. Сердце у него сжалось. Это -- сообщение с фронта; инстинкт подсказывал ему, что новости будут плохие. Весь день с короткими приступами волнения он то и дело мысленно возвращался к сокрушительному поражению в Африке. Он зрительно представлял себе, как евразийские полчища валят через нерушимую прежде границу и растекаются по оконечности континента, подобно колоннам муравьев. Почему нельзя было выйти им во фланг? Перед глазами у него возник контур Западного побережья. Он взял белого коня и переставил в другой угол доски. Вот где правильное место. Он видел, как черные орды катятся на юг, и в то же время видел, как собирается таинственно другая сила, вдруг оживает у них в тылу, режет их коммуникации на море и на суше. Он чувствовал, что желанием своим вызывает эту силу к жизни. Но действовать надо без промедления. Если они овладеют всей Африкой, захватят аэродромы и базы подводных лодок на мысе Доброй Надежды, Океания будет рассечена пополам. А это может повлечь за собой что угодно: разгром, передел мира, крушение партии! Он глубоко вздохнул. В груди его клубком сплелись противоречивые чувства -- вернее, не сплелись, а расположились слоями, и невозможно было понять, какой глубже всего. Спазма кончилась. Он вернул белого коня на место, но никак не мог сосредоточиться на задаче. Мысли опять ушли в сторону. Почти бессознательно он вывел пальцем на пыльной крышке стола: 2 x 2 = 5 "Они не могут в тебя влезть", -- сказала Джулия. Но они смогли влезть. "То, что делается с вами здесь, делается навечно", -- сказал О'Брайен. Правильное слово. Есть такое -- твои собственные поступки, -- от чего ты никогда не оправишься. В твоей груди что-то убито -- вытравлено, выжжено. Он ее видел; даже разговаривал с ней. Это ничем не грозило. Инстинкт ему подсказывал, что теперь его делами почти не интересуются. Если бы кто-то из них двоих захотел, они могли бы условиться о новом свидании. А встретились они нечаянно. Произошло это в парке, в пронизывающий, мерзкий мартовский денек, когда земля была как железо, и вся трава казалась мертвой, и не было нигде ни почки, только несколько крокусов вылезли из грязи, чтобы их расчленил ветер. Уинстон шел торопливо, с озябшими руками, плача от ветра, и вдруг метрах в десяти увидел ее. Она разительно переменилась, но непонятно было, в чем эта перемена заключается. Они разошлись как незнакомые; потом он повернул и нагнал ее, хотя и без особой охоты. Он знал, что это ничем не грозит, никому они не интересны. Она не заговорила. Она свернула на газон, словно желая избавиться от него, но через несколько шагов как бы примирилась с тем, что он идет рядом. Вскоре они очутились среди корявых голых кустов, не защищавших ни от ветра, ни от посторонних глаз. Остановились. Холод был лютый. Ветер свистел в ветках и трепал редкие грязные крокусы. Он обнял ее за талию. Телекрана рядом не было, были, наверно, скрытые микрофоны: кроме того, их могли увидеть. Но это не имело значения -- ничто не имело значения. Они спокойно могли бы лечь на землю и заняться чем угодно. При одной мысли об этом у него мурашки поползли по спине. Она никак не отозвалась на объятье, даже не попыталась освободиться. Теперь он понял, что в ней изменилось. Лицо приобрело землистый оттенок, через весь лоб к виску тянулся шрам, отчасти прикрытый волосами. Но дело было не в этом. А в том, что талия у нее стала толще и, как ни странно, отвердела. Он вспомнил, как однажды, после взрыва ракеты, помогал вытаскивать из развалин труп, и поражен был не только невероятной тяжестью тела, но его жесткостью, тем, что его так неудобно держать -- словно оно было каменное, а не человеческое. Таким же на ощупь оказалось ее тело. Он подумал, что и кожа у нее, наверно, стала совсем другой. Он даже не попытался поцеловать ее, и оба продолжали молчать. Когда они уже выходили из ворот, она впервые посмотрела на него в упор. Это был короткий взгляд, полный презрения и неприязни. Он не понял, вызвана эта неприязнь только их прошлым или вдобавок его расплывшимся лицом и слезящимися от ветра глазами. Они сели на железные стулья, рядом, но не вплотную друг к другу. Он понял, что сейчас она заговорит. Она передвинула на несколько сантиметров грубую туфлю и нарочно смяла былинку. Он заметил, что ступни у нее раздались. -- Я предала тебя, -- сказала она без обиняков. -- Я предал тебя, -- сказал он. Она снова взглянула на него с неприязнью. -- Иногда, -- сказала она, -- тебе угрожают чем-то таким... таким, чего ты не можешь перенести, о чем не можешь даже подумать. И тогда ты говоришь: "Не делайте этого со мной, сделайте с кем-нибудь другим, сделайте с таким-то". А потом ты можешь притворяться перед собой, что это была только уловка, что ты сказала это просто так, лишь бы перестали, а на самом деле ты этого не хотела. Неправда. Когда это происходит, желание у тебя именно такое. Ты думаешь, что другого способа спастись нет, ты согласна спастись таким способом. Ты хочешь, чтобы это сделали с другим человеком. И тебе плевать на его мучения. Ты думаешь только о себе. -- Думаешь только о себе, -- эхом отозвался он. -- А после ты уже по-другому относишься к тому человеку. -- Да, -- сказал он, -- относишься по-другому. Говорить было больше не о чем. Ветер лепил тонкие комбинезоны к их телам. Молчание почти сразу стало тягостным, да и холод не позволял сидеть на месте. Она пробормотала, что опоздает на поезд в метро, и поднялась. -- Нам надо встретиться еще, -- сказал он. -- Да, -- сказала она, -- надо встретиться еще. Он нерешительно пошел за ней, приотстав на полшага. Больше они не разговаривали. Она не то чтобы старалась от него отделаться, но шла быстрым шагом, не давая себя догнать. Он решил, что проводит ее до станции метро, но вскоре почувствовал, что тащиться за ней по холоду бессмысленно и невыносимо. Хотелось не столько даже уйти от Джулии, сколько очутиться в кафе "Под каштаном" -- его никогда еще не тянуло туда так, как сейчас. Он затосковал по своему угловому столику с газетой и шахматами, по неиссякаемому стакану джина. Самое главное, в кафе будет тепло. Тут их разделила небольшая кучка людей, чему он не особенно препятствовал. Он попытался -- правда, без большого рвения -- догнать ее, потом сбавил шаг, повернул и отправился в другую сторону. Метров через пятьдесят он оглянулся. Народу было мало, но узнать ее он уже не мог. Всего несколько человек торопливо двигались по улице, и любой из них сошел бы за Джулию. Ее раздавшееся, огрубевшее тело, наверное, нельзя было узнать сзади. "Когда это происходит, -- сказала она, -- желание у тебя именно такое". И у него оно было. Он не просто сказал так, он этого хотел. Он хотел, чтобы ее, а не его отдали... В музыке, лившейся из телекрана, что-то изменилось. Появился надтреснутый, глумливый тон, желтый тон. А затем -- может быть, этого и не было на самом деле, может быть, просто память оттолкнулась от тонального сходства -- голос запел: Под развесистым каштаном Продали средь бела дня -- Я тебя, а ты меня... У него навернулись слезы. Официант, проходя мимо, заметил, что стакан его пуст, и вернулся с бутылкой джина. Он поднял стакан и понюхал. С каждым глотком пойло становилось не менее, а только более отвратительным. Но оно стало его стихией. Это была его жизнь, его смерть и его воскресение. Джин гасил в нем каждый вечер последние проблески мысли и джин каждое утро возвращал его к жизни. Проснувшись -- как правило, не раньше одиннадцати ноль-ноль -- со слипшимися веками, пересохшим ртом и такой болью в спине, какая бывает, наверно, при переломе, он не мог бы даже принять вертикальное положение, если бы рядом с кроватью не стояла наготове бутылка и чайная чашка. Первую половину дня он с мутными глазами просиживал перед бутылкой, слушая телекран. С пятнадцати часов до закрытия пребывал в кафе "Под каштаном". Никому не было дела до него, свисток его не будил, телекран не наставлял. Изредка, раза два в неделю, он посещал пыльную, заброшенную контору в министерстве правды и немного работал -- если это можно назвать работой. Его определили в подкомитет подкомитета, отпочковавшегося от одного из бесчисленных комитетов, которые занимались второстепенными проблемами, связанными с одиннадцатым изданием словаря новояза. Сейчас готовили так называемый Предварительный доклад, но что им предстояло доложить, он в точности так и не выяснил. Какие-то заключения касательно того, где ставить запятую -- до скобки или после. В подкомитете работали еще четверо, люди вроде него. Бывали дни, когда они собирались и почти сразу расходились, честно признавшись друг другу, что делать им нечего. Но случались и другие дни: они брались за работу рьяно, с помпой вели протокол, составляли длинные меморандумы -- ни разу, правда, не доведя их до конца -- и в спорах по поводу того, о чем они спорят, забирались в совершенные дебри, с изощренными препирательствами из-за дефиниций, с пространными отступлениями -- даже с угрозами обратиться к начальству. И вдруг жизнь уходила из них, и они сидели вокруг стола, глядя друг на друга погасшими глазами, -- словно привидения, которые рассеиваются при первом крике петуха. Телекран замолчал. Уинстон снова поднял голову. Сводка? Нет, просто сменили музыку. Перед глазами у него стояла карта Африки. Движение армий он видел графически: черная стрела грозно устремилась вниз, на юг, белая двинулась горизонтально, к востоку, отсекая хвост черной. Словно ища подтверждения, он поднял взгляд к невозмутимому лицу на портрете. Мыслимо ли, что вторая стрела вообще не существует? Интерес его опять потух. Он глотнул джину и для пробы пошел белым конем. Шах. Но ход был явно неправильный, потому что... Незваное, явилось воспоминание. Комната, освещенная свечой, громадная кровать под белым покрывалом, и сам он, мальчик девяти или десяти лет, сидит на полу, встряхивает стаканчик с игральными костями и возбужденно смеется. Мать сидит напротив него и тоже смеется. Это было, наверно, за месяц до ее исчезновения. Ненадолго восстановился мир в семье -- забыт был сосущий голод, и прежняя любовь к матери ожила на время. Он хорошо помнил тот день: ненастье, проливной дождь, вода струится по оконным стеклам и в комнате сумрак, даже нельзя читать. Двум детям в темной тесной спальне было невыносимо скучно. Уинстон ныл, капризничал, напрасно требовал еды, слонялся по комнате, стаскивал все вещи с места, пинал обшитые деревом стены, так, что с той стороны стучали соседи, а младшая сестренка то и дело принималась вопить. Наконец мать не выдержала: "Веди себя хорошо, куплю тебе игрушку. Хорошую игрушку... тебе понравится" -- и в дождь пошла на улицу, в маленький универмаг неподалеку, который еще время от времени открывался, а вернулась с картонной коробкой -- игрой "змейки -- лесенки". Он до сих пор помнил запах мокрого картона. Набор был изготовлен скверно. Доска в трещинах, кости вырезаны так неровно, что чуть не переворачивались сами собой. Уинстон смотрел на игру надувшись и без всякого интереса. Но потом мать зажгла огарок свечи, и сели играть на пол. Очень скоро его разобрал азарт, и он уже заливался смехом, и блошки карабкались к победе по лесенкам и скатывались по змейкам обратно, чуть ли не к старту. Они сыграли восемь конов, каждый выиграл по четыре. Маленькая сестренка не понимала игры, она сидела в изголовье и смеялась, потому что они смеялись. До самого вечера они были счастливы втроем, как в первые годы его детства. Он отогнал эту картину. Ложное воспоминание. Ложные воспоминания время от времени беспокоили его. Это не страшно, когда знаешь им цену. Что-то происходило на самом деле, что-то не происходило. Он вернулся к шахматам, снова взял белого коня. И сразу же со стуком уронил на доску. Он вздрогнул, словно его укололи булавкой, Тишину прорезали фанфары. Сводка! Победа! Если перед известиями играют фанфары, это значит -- победа. По всему кафе прошел электрический разряд. Даже официанты встрепенулись и навострили уши. Вслед за фанфарами обрушился неслыханной силы шум. Телекран лопотал взволнованно и невнятно -- его сразу заглушили ликующие крики на улице. Новость обежала город с чудесной быстротой. Уинстон расслышал немногое, но и этого было достаточно -- все произошло так, как он предвидел: скрытно сосредоточившаяся морская армада, внезапный удар в тыл противнику, белая стрела перерезает хвост черной. Сквозь гам прорывались обрывки фраз: "Колоссальный стратегический маневр... безупречное взаимодействие... беспорядочное бегство... полмиллиона пленных... полностью деморализован... полностью овладели Африкой... завершение войны стало делом обозримого будущего... победа... величайшая победа в человеческой истории... победа, победа, победа!" Ноги Уинстона судорожно двигались под столом. Он не встал с места, но мысленно уже бежал, бежал быстро, он был с толпой на улице и глох от собственного крика. Он опять посмотрел на портрет Старшего Брата. Колосс, вставший над земным шаром! Скала, о которую разбиваются азийские орды! Он подумал, что десять минут назад, всего десять минут назад в душе его еще жило сомнение и он не знал, какие будут известия: победа или крах. Нет, не только евразийская армия канула в небытие! Многое изменилось в нем с того первого дня в министерстве любви, но окончательное, необходимое исцеление совершилось лишь сейчас. Голос из телекрана все еще сыпал подробностями -- о побоище, о пленных, о трофеях, -- но крики на улицах немного утихли. Официанты принялись за работу. Один из них подошел с бутылкой джина. Уинстон, в блаженном забытьи, даже не заметил, как ему наполнили стакан. Он уже не бежал и не кричал с толпой. Он снова был в министерстве любви, и все было прощено, и душа его была чиста, как родниковая вода. Он сидел на скамье подсудимых, во всем признавался, на всех давал показания. Он шагал по вымощенному кафелем коридору с ощущением, как будто на него светит солнце, а сзади следовал вооруженный охранник. Долгожданная пуля входила в его мозг. Он остановил взгляд на громадном лице. Сорок лет ушло у него на то, чтобы понять, какая улыбка прячется в черных усах. О жестокая, ненужная размолвка! О упрямый, своенравный беглец, оторвавшийся от любящей груди! Две сдобренные джином слезы прокатились по крыльям носа. Но все хорошо, теперь все хорошо, борьба закончилась. Он одержал над собой победу. Он любил Старшего Брата. 1949 К О Н Е Ц ПРИЛОЖЕНИЕ О новоязе Новояз, официальный язык Океании, был разработан для того, чтобы обслуживать идеологию ангсоца, или английского социализма. В 1984 году им еще никто не пользовался как единственным средством общения -- ни устно, ни письменно. Передовые статьи в "Таймс" писались на новоязе, но это дело требовало исключительного мастерства, и его поручали специалистам. Предполагали, что старояз (т. е. современный литературный язык) будет окончательно вытеснен новоязом к 2050 году. А пока что он неуклонно завоевывал позиции: члены партии стремились употреблять в повседневной речи все больше новоязовских слов и грамматических форм. Вариант, существовавший в 1984 году и зафиксированный в девятом и десятом изданиях Словаря новояза, считался промежуточным и включал в себя много лишних слов и архаических форм, которые надлежало со временем упразднить. Здесь пойдет речь об окончательном, усовершенствованном варианте, закрепленном в одиннадцатом издании Словаря. Новояз должен был не только обеспечить знаковыми средствами мировоззрение и мыслительную деятельность приверженцев ангсоца, но и сделать невозможными любые иные течения мысли. Предполагалось, что, когда новояз утвердится навеки, а старояз будет забыт, неортодоксальная, то есть чуждая ангсоцу, мысль, постольку поскольку она выражается в словах, станет буквально немыслимой. Лексика была сконструирована так, чтобы точно, а зачастую и весьма тонко выразить любое дозволенное значение, нужное члену партии, а кроме того, отсечь все остальные значения, равно как и возможности прийти к ним окольными путями. Это достигалось изобретением новых слов, но в основном исключением слов нежелательных и очищением оставшихся от неортодоксальных значений -- по возможности от всех побочных значений. Приведем только один пример. Слово "свободный" в новоязе осталось, но его можно было использовать лишь в таких высказываниях, как "свободные сапоги", "туалет свободен". Оно не употреблялось в старом значении "политически свободный", "интеллектуально свободный", поскольку свобода мысли и политическая свобода не существовали даже как понятия, а следовательно, не требовали обозначений. Помимо отмены неортодоксальных смыслов, сокращение словаря рассматривалось как самоцель, и все слова, без которых можно обойтись, подлежали изъятию. Новояз был призван не расширить, а сузить горизонты мысли, и косвенно этой цели служило то, что выбор слов сводили к минимуму. Новояз был основан на сегодняшнем литературном языке, но многие новоязовские предложения, даже без новоизобретенных слов, показались бы нашему современнику непонятными. Лексика подразделялась на три класса: словарь А, словарь В (составные слова) и словарь С. Проще всего рассмотреть каждый из них отдельно; грамматические же особенности языка можно проследить в разделе, посвященном словарю А, поскольку правила для всех трех категорий -- одни и те же. Словарь A заключал в себе слова, необходимые в повседневной жизни -- связанные с едой, питьем[6], работой, одеванием, хождением по лестнице, ездой, садоводством, кухней и т. п. Он почти целиком состоял из слов, которыми мы пользуемся сегодня, таких, как "бить", "дать", "дом", "хвост", "лес", "сахар", но по сравнению с сегодняшним языком число их было крайне мало, а значения определены гораздо строже. Все неясности, оттенки смысла были вычищены. Насколько возможно, слово этой категории представляло собой отрывистый звук или звуки и выражало лишь одно четкое понятие. Словарь А был совершенно непригоден для литературных целей и философских рассуждений. Он предназначался для того, чтобы выражать только простейшие целенаправленные мысли, касавшиеся в основном конкретных объектов и физических действий. Грамматика новояза отличалась двумя особенностями. Первая -- чисто гнездовое строение словаря. Любое слово в языке могло породить гнездо, и в принципе это относилось даже к самым отвлеченным, как, например, "если": "еслить", "есленно" и т. д. Никакой этимологический принцип тут не соблюдался; словом-производителем могли стать и глагол, и существительное, и даже союз; суффиксами пользовались гораздо[7] свободнее, что позволяло расширить гнездо до немыслимых прежде размеров. Таким образом были образованы, например, слова "едка", "яйцевать"[8], "рычевка", "хвостистски" (наречие)[9], "настроенческий", "убежденец". Если существительное и родственный по смыслу глагол были этимологически не связаны, один из двух корней аннулировался: так, слово "писатель" означало "карандаш", поскольку с изобретением версификатора писание стало означать чисто физический процесс. Понятно, что при этом соответствующие эпитеты сохранялись, и писатель мог быть химическим, простым и т. д. Прилагательное можно было произвести от любого существительного, как, например: "пальтовый", "жабный", от них -- соответствующие наречия и т. д. Кроме того, для любого слова -- в принципе это опять-таки относилось к каждому слову -- могло быть построено отрицание при помощи "не". Так, например, образованы слова "нелицо" и "недонос". Система единообразного усиления слов приставками "плюс-" и "плюсплюс-", однако, не привилась ввиду неблагозвучия многих новообразований (см. ниже). Сохранились прежние способы усиления, несколько обновленные. Так, у прилагательных появились две сравнительных степени: "лучше" и "более лучше". Косвенно аналогичный процесс применялся и к существительным (чаще отглагольным) путем сцепления близких слов в родительном падеже: "наращивание ускорения темпов развития". Как и в современном языке, можно было изменить значение слова приставками, но принцип этот проводился гораздо последовательнее и допускал гораздо большее разнообразие форм, таких, например, как "подустать", "надвзять", "отоварить", "беспреступность" (коэффициент), "зарыбление", "обескоровить", "довыполнить" и "недододать". Расширение гнезд позволило радикально уменьшить их общее число, то есть свести разнообразие живых корней в языке к минимуму. Второй отличительной чертой грамматики новояза была ее регулярность. Всякого рода особенности в образовании множественного числа существительных, в их склонении, в спряжении глаголов были по возможности устранены. Например, глагол "пахать" имел деепричастие "пахая", "махать" спрягался единственным образом -- "махаю" и т. д. Слова "цыпленок", "крысенок" во множественном числе имели форму "цыпленки", "крысенки" и соответственно склонялись, "молоко" имело множественное число -- "молоки", "побои" употреблялось в единственном числе, а у некоторых существительных единственное число было произведено от множественного: "займ". Степенями сравнения обладали все без исключения прилагательные, как, например, "бесконечный", "невозможный", "равный", "тракторный" и "двухвесельный". В соответствии с принципом покорения действительности все глаголы считались переходными: завозразить (проект), задействовать (человека), растаять (льды), умалчивать (правду), взмыть (пилот взмыл свой вертолет над вражескими позициями). Местоимения с их особой нерегулярностью сохранились, за исключением "кто" и "чей". Последние были упразднены, и во всех случаях их заменило местоимение "который" ("которого"). Отдельные неправильности словообразования пришлось сохранить ради быстроты и плавности речи. Труднопроизносимое слово или такое, которое может быть неверно услышано, считалось ipso facto[10] плохим словом, поэтому в целях благозвучия вставлялись лишние буквы или возрождались архаические формы. Но по преимуществу это касалось словаря В. Почему придавалось такое значение удобопроизносимости, будет объяснено в этом очерке несколько позже. Словарь B состоял из слов, специально сконструированных для политических нужд, иначе говоря, слов, которые не только обладали политическим смыслом, но и навязывали человеку, их употребляющему, определенную позицию. Не усвоив полностью основ ангсоца, правильно употреблять эти слова было нельзя. В некоторых случаях их смысл можно было передать староязовским словом или даже словами из словаря А, но это требовало длинного описательного перевода и всегда было сопряжено с потерей подразумеваемых смыслов. Слова В представляли собой своего рода стенограмму: в несколько слогов они вмещали целый круг идей, в то же время выражая их точнее и убедительнее, чем в обыкновенном языке. Все слова В были составными[11]. Они состояли из двух или более слов или частей слов, соединенных так, чтобы их удобно было произносить. От каждого из них по обычным образцам производилось гнездо. Для примера: от "благомыслия", означавшего приблизительно "ортодоксию", "правоверность", происходил глагол "благомыслить", причастие "благомыслящий", прилагательное "благомысленный", наречие "благомысленно" и т. д. Слова В создавались без какого-либо этимологического плана. Они могли состоять из любых частей речи, соединенных в любом порядке и как угодно препарированных -- лишь бы их было удобно произносить и оставалось понятным их происхождение. В слове "мыслепреступление", например, мысль стояла первой, а в слове "благомыслие" -- второй. Поскольку в словаре В удобопроизносимость достигалась с большим трудом, слова здесь образовывались не по такой жесткой схеме, как в словаре А. Например, прилагательные от "минилюба" и "миниправа" были соответственно "минилюбный" и "миниправный" просто потому, что "-любовный" и "-праведный" было не совсем удобно произносить. В принципе же их склоняли и спрягали, как обычно. Некоторые слова В обладали такими оттенками значения, которых почти не улавливал человек, не овладевший языком в целом. Возьмем, например, типичное предложение из передовой статьи в "Таймс": "Старомыслы не нутрят ангсоц". Кратчайшим образом на староязе это можно изложить так: "Те, чьи идеи сложились до Революции, не воспринимают всей душой принципов английского социализма". Но это неадекватный перевод. Во-первых, чтобы как следует понять смысл приведенной фразы, надо иметь четкое представление о том, что означает слово "ангсоц". Кроме того, лишь человек, воспитанный в ангсоце, почувствует всю силу слова "нутрить", подразумевающего слепое восторженное приятие, которое в наши дни трудно вообразить, или слова "старомысл", неразрывно связанного с понятиями порока и вырождения. Но особая функция некоторых новоязовских слов наподобие "старомысла" состояла не столько в том, чтобы выражать значения, сколько в том, чтобы их уничтожать. Значение этих слов, разумеется немногочисленных, расширялось настолько, что обнимало целую совокупность понятий; упаковав эти понятия в одно слово, их уже легко было отбросить и забыть. Сложнее всего для составителей Словаря новояза было не изобрести новое слово, но, изобретя его, определить, что оно значит, то есть определить, какую совокупность слов оно аннулирует. Как мы уже видели на примере слова "свободный", некоторые слова, прежде имевшие вредный смысл, иногда сохранялись ради удобства -- но очищенными от нежелательных значений. Бесчисленное множество слов, таких, как "честь", "справедливость", "мораль", "интернационализм", "демократия", "религия", "наука", просто перестали существовать. Их покрывали и тем самым отменяли несколько обобщающих слов. Например, все слова, группировавшиеся вокруг понятий свободы и равенства, содержались в одном слове "мыслепреступление", а слова, группировавшиеся вокруг понятий рационализма и объективности, -- в слове "старомыслие". Большая точность была бы опасна. По своим воззрениям член партии должен был напоминать древнего еврея, который знал, не вникая в подробности, что все остальные народы поклоняются "ложным богам". Ему не надо было знать, что имена этих богов -- Ваал, Осирис, Молох, Астарта и т. д.; чем меньше он о них знает, тем полезнее для его правоверности. Он знал Иегову и заветы Иеговы, а поэтому знал, что все боги с другими именами и другими атрибутами -- ложные боги. Подобным образом член партии знал, что такое правильное поведение, и до крайности смутно, лишь в общих чертах представлял себе, какие отклонения от него возможны. Его половая жизнь, например, полностью регулировалась двумя новоязовскими словами: "злосекс" (половая аморальность) и "добросекс" (целомудрие). "Злосекс" покрывал все нарушения в этой области. Им обозначались блуд, прелюбодеяние, гомосексуализм и другие извращения, а кроме того, нормальное совокупление, рассматриваемое как самоцель. Не было нужды называть их по отдельности, все были преступлениями и в принципе карались смертью. В словаре С, состоявшем из научных и технических слов, для некоторых сексуальных нарушений могли понадобиться отдельные термины, но рядовой гражданин в них не нуждался. Он знал, что такое "добросекс", то есть нормальное сожительство мужчины и женщины с целью зачатия и без физического удовольствия для женщины. Все остальное -- "злосекс". Новояз почти не давал возможности проследить за вредной мыслью дальше того пункта, что она вредна; дальше не было нужных слов. В словаре В не было ни одного идеологически нейтрального слова. Многие являлись эвфемизмами. Такие слова, например, как "радлаг" (лагерь радости, т. е. каторжный лагерь) или "минимир" (министерство мира, то есть министерство войны), обозначали нечто противоположное тому, что они говорили. Другие слова, напротив, демонстрировали откровенное и презрительное понимание подлинной природы строя, например, "нарпит", означавший низкосортные развлечения и лживые новости, которые партия скармливала массам. Были и двусмысленные слова -- с "хорошим" оттенком, когда их применяли к партии, и с "плохим", когда их применяли к врагам. Кроме того, существовало множество слов, которые на первый взгляд казались просто сокращениями, -- идеологическую окраску им придавало не значение, а их структура. Настолько, насколько позволяла человеческая изобретательность, все, что имело или могло иметь политический смысл, было сведено в словарь В. Названия всех организаций, групп, доктрин, стран, институтов, общественных зданий кроились по привычной схеме: одно удобопроизносимое слово с наименьшим числом слогов, позволяющих понять его происхождение. В министерстве правды отдел документации, где работал Уинстон Смит, назывался доко, отдел литературы -- лито, отдел телепрограмм -- телео и т. д. Делалось это не только для экономии времени. Слова-цепни[12] стали одной из характерных особенностей политического языка еще в первой четверти XX века; особенная тяга к таким сокращениям, была отмечена в тоталитарных странах и тоталитарных организациях. Примерами могут служить такие слова, как "наци", "гестапо", "коминтерн", "агитпроп". Сначала к этому методу прибегали, так сказать, инстинктивно, в новоязе же он практиковался с осознанной целью. Стало ясно, что, сократив таким образом имя, ты сузил и незаметно изменил его смысл, ибо отрезал большинство вызываемых им ассоциаций. Слова "Коммунистический Интернационал" приводят на ум сложную картину: всемирное человеческое братство, красные флаги, баррикады, Карл Маркс, Парижская коммуна. Слово же "Коминтерн" напоминает всего лишь о крепко спаянной организации и жесткой системе доктрин. Оно относится к предмету столь же легко узнаваемому и[13] столь же ограниченному в своем назначении, как стол или стул. "Коминтерн" -- это слово, которое можно произнести, почти не размышляя, в то время как "Коммунистический Интернационал" заставляет пусть на миг, но задуматься. Подобным же образом "миниправ" вызывает гораздо меньше ассоциаций (и их легче предусмотреть), чем "министерство правды". Этим объяснялось не только стремление сокращать все, что можно, но и на первый взгляд преувеличенная забота о том, чтобы слово легко было выговорить. Благозвучие перевешивало все остальные соображения, кроме ясности смысла. Когда надо было, регулярность грамматики неизменно приносилась ему в жертву. И справедливо -- ибо для политических целей прежде всего требовались четкие стриженые слова, которые имели ясный смысл, произносились быстро и рождали минимальное количество отзвуков в сознании слушателя. А от того, что все они были скроены на один лад, слова В только прибавляли в весе. Многие из них -- ангсоц, злосекс, радлаг, нарпит, старомысл, мыслепол (полиция мыслей) -- были двух- и трехсложными, причем ударения падали и на первый и на последний слог. Они побуждали человека тараторить, речь его становилась отрывистой и монотонной. Это как раз и требовалось. Задача состояла в том, чтобы сделать речь -- в особенности такую, которая касалась идеологических тем, -- по возможности независимой от сознания. В повседневной жизни, разумеется, необходимо -- по крайней мере иногда необходимо -- подумать, перед тем как заговоришь; партиец же, которому предстояло высказаться по политическому или этическому вопросу, должен был выпускать правильные суждения автоматически, как выпускает очередь пулемет. Обучением он подготовлен к этому, новояз -- его орудие -- предохранит его от ошибок, фактура слов с их жестким звучанием и преднамеренным уродством, отвечающим духу ангсоца, еще больше облегчит ему дело. Облегчалось оно еще и тем, что выбор слов был крайне скудный. По сравнению с нашим языком лексикон новояза был ничтожен, и все время изобретались новые способы его сокращения. От других языков новояз отличался тем, что словарь его с каждым годом не увеличивался, а уменьшался. Каждое сокращение было успехом, ибо чем меньше выбор слов, тем меньше искушение задуматься. Предполагалось, что в конце концов членораздельная речь будет рождаться непосредственно в гортани, без участия высших нервных центров. На эту цель прямо указывало новоязовское слово "речекряк", то есть "крякающий по-утиному". Как и некоторые другие слова В, "речекряк" имел двойственное значение. Если крякали в ортодоксальном смысле, это слово было не чем иным, как похвалой, и, когда "Таймс" писала об одном из партийных ораторов: "идейно крепкий речекряк", -- это был весьма теплый и лестный отзыв. Словарь C был вспомогательным и состоял исключительно из научных и технических терминов. Они напоминали сегодняшние термины, строились на тех же корнях, но, как и в остальных случаях, были определены строже и очищены от нежелательных значений. Они подчинялись тем же грамматическим правилам, что и остальные слова. Лишь немногие из них имели хождение в бытовой речи и в политической речи. Любое нужное слово научный или инженерный работник мог найти в особом списке, куда были включены слова, встречающиеся в других списках. Слов, общих для всех списков, было очень мало, а таких, которые обозначали бы науку как область сознания и метод мышления независимо от конкретного ее раздела, не существовало вовсе. Не было и самого слова "наука": все допустимые его значения вполне покрывало слово "ангсоц". Из вышесказанного явствует, что выразить неортодоксальное мнение сколько-нибудь общего порядка новояз практически не позволял. Еретическое высказывание, разумеется, было возможно -- но лишь самое примитивное, в таком, примерно, роде, как богохульство. Можно было, например, сказать: "Старший Брат плохой". Но это высказывание, очевидно нелепое для ортодокса, нельзя было подтвердить никакими доводами, ибо отсутствовали нужные слова. Идеи, враждебные ангсоцу, могли посетить сознание лишь в смутном, бессловесном виде, и обозначить их можно было не по отдельности, а только общим термином, разные ереси свалив в одну кучу и заклеймив совокупно. В сущности, использовать новояз для неортодоксальных целей можно было не иначе, как с помощью преступного перевода некоторых слов обратно на старояз. Например, новояз позволял сказать: "Все люди равны", -- но лишь в том смысле, в каком старояз позволял сказать: "Все люди рыжие". Фраза не содержала грамматических ошибок, но утверждала явную неправду, а именно что все люди равны по росту, весу и силе. Понятие гражданского равенства больше не существовало, и это второе значение слова "равный", разумеется, отмерло. В 1984 году, когда старояз еще был обычным средством общения, теоретически существовала опасность того, что, употребляя новоязовские слова, человек может вспомнить их первоначальные значения. На практике любому воспитанному в двоемыслии избежать этого было нетрудно, а через поколение-другое должна была исчезнуть даже возможность такой ошибки. Человеку, с рождения не знавшему другого языка, кроме новояза, в голову не могло прийти, -- что "равенство" когда-то имело второй смысл -- "гражданское равенство", а свобода когда-то означала "свободу мысли", точно так же как человек, в жизни своей не слыхавший о шахматах, не подозревал бы о другом значении слов "слон" и "конь". Он был бы не в силах совершить многие преступления и ошибки -- просто потому, что они безымянны, а следовательно, немыслимы. Ожидалось, что со временем отличительные особенности новояза будут проявляться все отчетливей и отчетливей -- все меньше и меньше будет оставаться слов, все уже и уже становиться их значение, все меньше и меньше будет возможностей употребить их не должным образом. Когда старояз окончательно отомрет, порвется последняя связь с прошлым. История уже была переписана, но фрагменты старой литературы, не вполне подчищенные, там и сям сохранились, и, покуда люди помнили старояз, их можно было прочесть. В будущем такие фрагменты, если бы даже они сохранились, стали бы непонятны и непереводимы. Перевести текст со старояза на новояз было невозможно, если только он не описывал какой-либо технический процесс или простейшее бытовое действие или не был в оригинале идейно выдержанным (выражаясь на новоязе -- благомысленным). Практически это означало, что ни одна книга, написанная до 1960 года, не может быть переведена целиком. Дореволюционную литературу можно было подвергнуть только идеологическому переводу, то есть с заменой не только языка, но и смысла. Возьмем, например, хорошо известный отрывок из Декларации независимости: "Мы полагаем самоочевидными следующие истины: все люди сотворены равными, всех их создатель наделил определенными неотъемлемыми правами, к числу которых принадлежат жизнь, свобода и стремление к счастью. Дабы обеспечить эти права, учреждены среди людей правительства, берущие на себя справедливую власть с согласия подданных. Всякий раз, когда какая-либо форма правления становится губительной для этих целей, народ имеет право изменить или уничтожить ее и учредить новое правительство..." Перевести это на новояз с сохранением смысла нет никакой возможности. Самое большее, что тут можно сделать, -- это вогнать весь отрывок в одно слово: мыслепреступление. Полным переводом мог стать бы только идеологический перевод, в котором слова Джефферсона превратились бы в панегирик абсолютной власти. Именно таким образом и переделывалась, кстати, значительная часть литературы прошлого. Из престижных соображений было желательно сохранить память о некоторых исторических лицах, в то же время приведя их труды в согласие с учением ангсоца. Уже шла работа над переводом таких писателей, как Шекспир, Мильтон, Свифт, Байрон, Диккенс, и некоторых других; по завершении этих работ первоначальные тексты, а также все остальное, что сохранилось от литературы прошлого, предстояло уничтожить. Эти переводы были делом трудным и кропотливым; ожидалось, что завершатся они не раньше первого или второго десятилетия XXI века. Существовало, кроме того, множество чисто утилитарных текстов -- технических руководств и т. п., -- их надо было подвергнуть такой же переработке. Окончательный переход на новояз был отложен до 2050 года именно с той целью, чтобы оставить время для предварительных работ по переводу. 1949 ________ 1984 - Примечания [1] Новояз -- официальный язык Океании. О структуре его см. Приложение. [2] Здесь и далее стихи в переводе Елены Кассировой. [3] Книга[14]: ...в шелковистой бумаге... -- здесь: ...в непривычно шелковистой бумаге... -- анг. ориг.: They were very good cigarettes, very thick and well-packed, with an unfamiliar silkiness in the paper. [4] Книга: ...одобрения... -- здесь: ...ободрения... -- анг. ориг.: You will get no comradeship and no encouragement. [5] Книга: ...Он будет противоположностью... -- здесь: ...Он будет полной противоположностью... -- анг. ориг.: ...the exact opposite of the stupid hedonistic Utopias that the old reformers imagined. [6] Книга: ...едой, работой... -- здесь: ...едой, питьем, работой... -- анг. ориг.: ...for such things as eating, drinking, working... [7] Книга: ...пользовались свободнее... -- здесь: ...пользовались гораздо свободнее... [8] Книга: ..."едка", "рычевка"... -- здесь: ..."едка", "яйцевать", "рычевка"... [9] Книга: ..."рычевка", "хвостист", "настроенческий"... -- здесь: ..."рычевка", "хвостистски" (наречие), "настроенческий"... [10] ipso facto -- В силу одного этого (лат.). [11] Составные слова, такие, как "речепис", "рабдень", встречались, конечно, и в словаре А, но они были просто удобными сокращениями и особого идеологического оттенка не имели. -- Прим. автора [12] Книга: ...Слова-цепи стали одной из характерных особенностей... - здесь: ...Слова-цепни стали одной из характерных особенностей... - анг. ориг.: Even in the early decades of the twentieth century, telescoped words and phrases had been one of the characteristic features of political language; "То ли в Прогрессе тогда не знали что существует такое слово, то ли нечто другое... но они тут мой перевод изменили и я прекрасно помню как меня это расстроило." -- Цит. Голышев [13] Книга: ...Оно относится к предмету столь же ограниченному в своем назначении... -- здесь: ...Оно относится к предмету столь же легко узнаваемому и столь же ограниченному в своем назначении... -- анг. ориг.: It refers to something almost as easily recognized, and as limited in purpose, as a chair or a table. [14] Под "книга" в примечаниях имеется ввиду книга "Прогресса"; курсив в примечаниях не относится к формату произведения. Примечания: В. П. Голышев К О Н Е Ц ________ Перевод: (c) Голышев Виктор Петрович ________________________________ КОММЕНТАРИЙ К 1984 В письме к своему издателю Фреду Уорбургу от 22 октября 1948 г. Оруэлл сообщил, что первая мысль о романе возникла у него в 1943 г. [СЕ, IV, р. 448]. (Здесь и далее ссылки на четырехтомное издание публицистики Оруэлла "The Collected essays, journalism and letters of George Orwell", L., Seeker & Warburg, 1968, обозначаются аббревиатурой СЕ с указанием соответствующего тома и страницы). В записной книжке Оруэлла, заполненной не позже января 1944 г., обнаружен план книги под названием "Последний человек в Европе". Это композиционная схема и идейно-тематический рубрикатор "1984". Там мы находим Новояз, ложную пропаганду, пролов, двойной стандарт мышления, регуляцию сексуальной жизни идеологией, двухминутки ненависти. Партийные лозунги приведены в той форме, как они вошли в опубликованный текст "1984": "Война -- это мир", "Незнание -- сила" и др. Записные книжки хранятся в Оруэлловском архиве Университетского колледжа в Лондоне. По плану в книге две части: первая -- из шести, вторая -- из трех глав. Обозначены тематически-сюжетные линии: одиночество героя, терзаемого памятью; его отношения с другим героем, с женщиной, с пролами. В этой же записной книжке есть наброски романа "Живые и мертвые" ("Live and Dead"). О замысле "большого романа в трех частях" Оруэлл сообщал в "Автобиографической заметке" 1940 г. [см. http://orwell.pisem.net]. В записной книжке обозначается тема "преданной революции" (тема "Скотного двора"); упоминается в качестве одного из персонажей мерин Боксер, забитый насмерть офицером. Учитывая, что замысел "Скотного двора" относится к 1943 г., а работа над ним -- к 1944-му, нельзя не согласиться с мнением биографа Оруэлла профессора Б. Крика: "Эти наброски подтверждают предположение, что обе книги были задуманы одновременно, как части одного замысла и... что "1984" вовсе не был -- как утверждали некоторые -- внезапной судорожной реакцией на обострение болезни" [Crick В. George Orwell. A Life. L., 1980, p. 582]. Начало работы над текстом "1984" относят к 1947 г. В конце мая этого года Оруэлл сообщает Ф. Уорбургу, что сделал вчерне треть книги и надеется закончить черновой вариант к октябрю и в начале 1948 г. представить готовую рукопись. Сообщает он о жанре и форме книги: "...это роман о будущем, т. е. своего рода фантазия, но в форме реалистического романа. В этом-то и трудность: книга должна быть легко читаемой". В октябре черновой вариант был закончен, но обострение туберкулезного процесса прерывает дальнейшую работу. На Рождество Оруэлл помещен в клинику в Ист-Килбрид (недалеко от Глазго), где пробыл семь месяцев. 28 июля 1948 г. Оруэлл приехал на остров Юра в Северном море и приступил к интенсивной работе. К осени его состояние из-за тяжелых климатических и бытовых условий резко ухудшилось, тем не менее 22 октября 1948 г. он сообщил Уорбургу, что в ноябре книга будет готова, и просил прислать ему машинистку. С той же просьбой он обратился к своему литературному агенту Ч. Муру и другу Джулиану Саймонсу. Машинистки, готовой работать в столь тяжелых условиях, не нашлось. Оруэлл перепечатал рукопись сам, причем из-за сильной правки -- дважды. В декабре Уорбург уже прочитал рукописный текст "1984", а в январе 1949 г. Оруэлл был перевезен в Грэнхэм -- частный туберкулезный санаторий на юге Англии. "1984" вышел в свет 8 июня 1949 г. в Лондоне тиражом 25 500 экз. и 13 июня 1949 г. в Нью-Йорке. Мгновенно раскупленный, он был переиздан через год в Англии (50 000 экз.) и США (360 000 экз.). С тех пор роман многократно переиздавался и был переведен на 60 языков, экранизирован и телеэкранизирован; литература о нем составляет целую библиотеку. В первых же рецензиях "1984" был оценен как высшее достижение Оруэлла, а в некоторых -- и всей новой английской литературы. Часть критиков настаивала, что это не антиутопия, а сатира на настоящее, ибо пафос ее -- не пророчество, а предупреждение (Джулиан Саймоне, Вероника Веджвуд, Голо Манн). Рецензенты "Дейли уоркер" назвали роман "пропагандистским памфлетом в духе холодной войны". Умирающий Оруэлл был глубоко огорчен тем, что правая пресса приветствовала "1984" как сатиру на лейборизм, социализм и вообще левое движение (рецензии в "Экономист", "Уолл-стрит джорнэл", "Тайм", "Лайф"). Он пытался это опровергнуть. Уже 16 июня он телеграфно отвечал американскому профсоюзному деятелю Ф. Хэнсону на вопрос об идейном смысле книги: "Мой роман не направлен против социализма или британской лейбористской партии (я за нее голосую), но против тех извращений централизованной экономики, которым она подвержена и которые уже частично реализованы в коммунизме и фашизме. Я не убежден, что общество такого рода обязательно должно возникнуть, но я убежден (учитывая, разумеется, что моя книга -- сатира), что нечто в этом роде может быть. Я убежден также, что тоталитарная идея живет в сознании интеллектуалов везде, и я попытался проследить эту идею до логического конца. Действие книги я поместил в Англию, чтобы подчеркнуть, что англоязычные нации ничем не лучше других и что тоталитаризм, если с ним не бороться, может победить повсюду" [СЕ, IV, р. 502]. Высоко оценили роман крупнейшие представители западной культуры. Оруэлл получил восторженные письма от Олдоса Хаксли, Бертрана Рассела, Джона Дос Пассоса. Среди американских рецензий на роман наиболее проницательной и глубокой оказалась статья американского критика Лайонела Триллинга, в которой он, в частности, писал: "Мы привыкли думать, что тирания проявляется только в защите частной собственности, что жажда обогащения -- источник зла. Мы привыкли считать себя носителями воли и интеллекта, видеть в них суть гуманности. Но Оруэлл говорит нам, что последняя в мире олигархическая революция будет совершена не собственниками, а людьми воли и интеллекта -- новой аристократией бюрократов, специалистов, руководителей профсоюзов, экспертов общественного мнения, социологов, учителей и профессиональных политиков. Вся культура последних ста лет учила нас понимать экономический мотив как иррациональный путь к гибели и искать спасения в рациональном плановом обществе. Оруэлл предложил нам подумать, не приведут ли эти силы к еще худшему. Не он первый поставил эти вопросы, но он первый рассмотрел их с истинно либеральных или радикальных позиций без всякого намерения отклонить идею справедливого общества..." [ Тrilling L. Speaking on Literature and Society. Oxford, 1980, p. 254]. Уинстон -- наречение героя именем премьер-министра, лидера враждебной Оруэллу консервативной партии, связано с глубоким переворотом в мироощущении писателя после советско-германского пакта. В марте 1940 г. в эссе "Лев и единорог", обличая пацифистов, думающих, что "человеку ничего не нужно, кроме покоя и безопасности", и не понимающих, что "человеку хотя бы иногда нужны борьба и самопожертвование" [СЕ, II, р. 12], он почти дословно повторяет первую речь Черчилля в качестве премьер-министра: "Я не могу обещать вам ничего, кроме крови, пота, слез и тяжкого труда". "В час опасности Оруэлл, подобно Черчиллю, больше похож на римского республиканца, чем на современного либерала... Он видит в национальной войне школу добродетели и гражданского мужества",-- пишет биограф и исследователь Оруэлла [Crick В. Op. cit., p. 381]. В имени "последнего человека в Европе" читатель должен расслышать отзвук жизни, где все -- мир и война -- настоящее, а не суррогат полувойны-полумира с условным противником. Интересно, что последняя рецензия Оруэлла, написанная в клинике 14 мая 1949 г., посвящена второму тому мемуаров Черчилля. Вместе с тем резкость критики консерваторов и их лидера сохранялась у Оруэлла до последнего дня, и мнение Ф. Уорбурга, что "предисловие к "1984" мог бы написать Уинстон Черчилль, чье имя носит герой", вряд ли обоснованно [Warburg F. All Authors are Equal. L., 1973, p. 105]. ...лицо... грубое, но по-мужски привлекательное... -- Портрет Старшего Брата выдержан в стиле американского фильма по книге посла США в СССР Дж. Дэвиса "Миссия в Москву" -- апологетического по отношению к Сталину и тенденциозного по отношению к его жертвам. Стандартная приторность портрета усиливает смутно проступающую к контексте романа идею, что Старший Брат -- фикция пропаганды и реально не существует (см. диалог Уинстона с О'Брайеном в застенке). Ангсоц -- в публицистике Оруэлла этот термин раскрывается как "тоталитарная версия социализма". Для Оруэлла всегда было два социализма. Один -- тот, что он видел в революционной Барселоне. "Это было общество, где надежда, а не апатия и цинизм была нормальным состоянием, где слово "товарищ" было выражением непритворного товарищества... Это был живой образ ранней фазы социализма..." (Homage to Catalonia. L., 1968, p. 102). Другой -- тот, что установил Сталин, тот, который обещала будущая "революция управляющих" на Западе: "...Социализм, если он значит только централизованное управление и плановое производство, не имеет в своей природе ни демократии, ни равенства",-- писал он в рецензии на книгу Дж. Бернхэма "Революция управляющих". Оруэлл дал совершенно ясную характеристику своего отношения к социализму: "Каждая строчка моих серьезных работ с 1936 г. написана прямо или косвенно против тоталитаризма и в защиту демократического социализма, как я его понимал" [СЕ, I, р. 4-5)]. Есть разные оценки позиции Оруэлла. Ее определяют как "морализм" (Д. Рис); "диссидентство внутри левого движения" (Дж. Вудкок); "попытку консервативного сына XIX века быть... демократическим социалистом" (Р.Вурхез); как свидетельство того, что Оруэлл был "революционным социалистом и предтечей "новых левых"" (Р. Уильяме). В последние годы жизни Оруэлл очень напряженно и конкретно думал, где реально сможет "работать" в будущем модель демократического социализма, называя Европу, Австралию и Новую Зеландию [СЕ, IV, р. 371]. Министерство Правды -- образ, навеянный опытом работы в Би-би-си. Английские читатели узнают в описанном строении здание Би-би-си на Портленд-Плэйс [Crick В. Op. cit., p. 421]. Джин Победа -- по воспоминаниям писателя Джулиана Саймон-са, во время войны в убогой столовой Би-би-си Оруэлл постоянно брал некое "синтетическое блюдо под названием "Пирог Победа"" [ Steinhоff W. George Orwell and the Origins of "1984". Mien., 1976, p. 154]. Пышные названия убогих предметов откладываются в воображении писателя как характерная деталь быта в обнищавшем от войны государстве. Он приметил ее в витрине старьевщика... -- Оруэлл был постоянным посетителем дешевых лавок всякого старья, так называемых "junk shops" в захолустных районах Лондона, совсем не похожих на дорогие антикварные магазины фешенебельных кварталов. С любовью перечисляя в одной из своих статей "милые старинные штучки", пылящиеся в убогих комнатках этих лавок, он упоминает купленное им "пресс-папье с кораллом", ставшее в романе символом неофициального мира, в который уводит героев любовь [Orwell G. Just junk -- But who could Resist It? -- "Evening Standard", 5 Jan. 1946]. ...в этом характерном лице было что-то... неуловимо интеллигентное... -- Решение Оруэлла сделать главным палачом тоталитарного общества интеллектуала подготовлено всей логикой его духовного развития. Ключевыми здесь являются слова его предсмертного интервью о "1984": "...тоталитарная идея живет в сознании интеллектуалов везде" [СЕ, IV, р. 502]. Убеждение в своем праве объяснять мир, фанатизм, безумная страсть к порядку, амбиции и отчуждение от жертвенности и терпения простых людей, по его мнению, делают интеллектуала особо доступным тоталитарной идеологии. Если интеллектуалы служат идеологии, "они в большинстве своем готовы к диктаторским методам, тайной полиции, систематической фальсификации" [СЕ, IV, р. 150]. Политологическое обоснование своих подозрений о будущей диктатуре интеллектуалов Оруэлл находил в работах Беллока, Вуата и особенно Бернхэма; среди художественных воплощений этой идеи наибольшее влияние на него должен был оказать роман Г. Честертона "Человек, который был Четвергом" (рус. пер. 1914), изображающий заговор интеллектуалов против жизни и здравого смысла. В роман "1984" перенесены некоторые детали этого заговора: внутренняя и внешняя секции партии заговорщиков; "2х2=4" как символ здравого смысла; простонародное уличное пение как голос самой жизни; имя одного из персонажей [Сим]. Оруэлл отличал подлинную интеллигентность от холодного, расчетливого, конъюнктурного интеллектуализма. "Именно потому, что я серьезно отношусь к званию интеллектуала, я ненавижу глумливость, пасквилянтство, попугайство и хорошо оплачиваемую "фигу в кармане", процветающие в английском литературном мире" [СЕ, II, р. 229]. Б. Крик пишет: "Он не был антиинтеллектуалом как таковым. Он... осуждал только погоню за модой и презрение интеллектуалов ко всем традициям, кроме тех, что охраняют их привилегии" [Crick В. Op. cit., p. 494]. Голдстейн -- большинство исследователей считают прототипом этого образа Л. Д. Троцкого; Т. Файвел ссылается на сделанное ему признание Оруэлла: "Голдстейн, разумеется, пародия на Троцкого". "Он добавил, -- пишет Т. Файвел, -- что еретик, поднимающий безнадежный мятеж против тоталитарного режима, скорее всего, должен быть еврейским интеллектуалом" [Pyvel Т. Wingate, Orwell and the Jewish Question. -- Commentary, No 11, Febr. 1951, p. 142]. У. Стейнхофф указывает на сходство текста Голдстейна с "Тезисами" лидера ПОУМ Андре Нина; трагическая судьба Андре Нина, казненного в 1937 г. во время сталинской расправы с ПОУМ, глубоко взволновала Оруэлла. На изображение отношений государства Старшего Брата и его "врага No I" Эммануэля Голдстейна, несомненно, повлияла высоко оцененная Оруэллом брошюра Б. Суварина "Кошмар в СССР", в которой большое внимание уделено "черной магии" сталинской пропаганды с ее мифом о вездесущем Троцком. "В этих средневековых процессах Троцкий играет роль дьявола" [Souvarine В. Caushemar en URSS. Р., 1937, р. 156]. Мысль, что фигура Дьявола необходима для тоталитарной идеологии, усвоена Оруэллом задолго до "1984". Через три дня после убийства Троцкого он записал в своем дневнике: "Как же в России будут теперь без Троцкого?.. Наверное, им придется придумать ему замену" [СЕ, II, р. 368]. Остазия, Евразия, Океания -- политическая карта мира в последние годы жизни представлялась автору "1984" в самом пессимистическом свете. В статье "Навстречу европейскому единству" он писал: "В Западной Европе еще сохранились традиции равенства, свободы, интернационализма; в СССР -- олигархический коллективизм; в Северной Америке массы довольны капитализмом и неизвестно, что сделают, если он потерпит катастрофу... все движения цветных сегодня окрашены расовой мистикой" [СЕ, IV, р. 371]. В это время он склоняется к мысли, что будущая карта мира составится не по Г. Уэллсу с его Единым Мировым Государством, а по Дж. Бернхэму, предсказавшему "разделение мира между несколькими супердержавами, скорее всего США, Северной Европой и Японией с частью Китая" [ Вurnham G. The Managerial Revolution: What is Happining in the World. N.Y., 1941. p. 175-176]. ...как принято говорить, распылен... -- На идеологические трюки с употреблением эвфемизмов, когда речь идет о насильственной смерти, Оруэлл обратил внимание еще в Испании. "Гитлеры и Сталины считают убийство необходимым, но они отнюдь не рекламируют своего бессердечия и поэтому называют убийство исключительно "ликвидацией", или "элиминацией", или еще чем-нибудь в этом роде" [СЕ, I, р. 516]. Это был один из тех снов... -- Оруэлл был убежден, что важнейшие решения человек принимает подсознательно. В статье 1940 г. "Моя страна, правая или левая", знаменовавшей его разрыв с пацифизмом и левацким саботажем приближающейся войны, он описывает свой "вещий сон": "Несколько лет я относился к войне как к кошмару и иногда выступал с пацифистскими речами... Но однажды ночью -- до оглашения русско-германского пакта -- мне приснилось, что война началась. Это был один из тех снов, которые... открывают нам наши истинные чувства. Этот сон открыл мне, что, во-первых, война оживит меня и, во-вторых, что в сердце своем я патриот, я не могу саботировать войну или бороться с ней, я буду помогать, может быть, и воевать. Я спустился по лестнице и нашел газету с сообщением о прилете Риббентропа в Москву" [СЕ, II, р. 13-14]. Океания воевала с Евразией... -- В одной из статей Оруэлл рассказывает об анекдотическом происшествии с членом английской компартии, который 22 июня 1941 г., вернувшись на собрание из уборной, обнаружил, что позиция по отношению к национал-социализму полностью изменилась [СЕ, II, р. 407]. Но Оруэлл никогда не считал привычку к бездумной перестройке сознания свойством какой-то определенной идеологии. В одной из рецензий он писал: "Мы живем в сумасшедшем мире, в котором противоположности постоянно переходят друг в друга, в котором пацифисты вдруг начинают обожать Гитлера, социалисты становятся националистами, патриоты превращаются в квислингов, буддисты молятся за победы японской армии, а на бирже поднимается курс акций, когда русские переходят в наступление" [СЕ, II, р. 314]. Пролы -- слово идет от "Железной пяты" Дж. Лондона, но наполнено противоположным духовным опытом: всю жизнь Оруэлл стремился опуститься "вниз", стать своим в мире людей физического труда, иногда говорил под "кокни", находясь в обществе снобов, "пил чай и пиво в пролетарской манере" [ Моrris S. Some Are More Equal than Others.-- "Penguin New Writings", No 40, 1950, p. 97]. О несомненной искренности его любви к простому человеку говорят не только тексты, особенно знаменитые стихи "Итальянский солдат", публикуемые в эссе "Вспоминая войну в Испании" [см. http://orwell.pisem.net], но и добровольно принятый им в молодости крест "нищего и изгоя... во искупление колониального греха" [Orwell G. The Road to Wigan Piers. L., 1937, p. 180]. ...самое характерное в нынешней жизни... убожество, тусклость, апатия... -- В социальном интерьере романа отчетливо выявляется жанрово-идейное отличие "1984" от антиутопий Е. Замятина и О. Хаксли, в которых государство, обезличивая и духовно порабощая человека, компенсирует его сытостью и комфортом. Образ голодного раба представлялся Оруэллу значительно более достоверным, чем образ сытого раба. См. в эссе "Вспоминая войну в Испании" (наст. изд.) рассуждение о материальном благосостоянии как условии свободы и духовности. Сознательно противопоставляя "прекрасному новому миру" уродливый, убогий мир, Оруэлл направил политическую сатиру на настоящее, а не на "прекрасное будущее", в которое, по свидетельству творчески и человечески близкого ему А. Кестлера, "он верил до конца" [из некролога А. Кестлера Дж. Оруэллу, опубликованного в газете "Tribune", 29.1.1950]. ...не верить своим глазам и ушам... -- Важная для философии романа идея привычной и абсурдной лжи как условия существования тоталитаризма опиралась, в частности, на известные Оруэллу ляпсусы московских процессов, один из участников которых, например, показал, что встречался с Троцким в Копенгагене, в отеле "Бристоль", сгоревшем задолго до этого, другой "признался", что прилетел с конспиративными целями на аэродром, не принимающий самолеты в это время года, и т. п. ...женщина... запевала сильным контральто... -- Сходный образ есть в одной из статей Оруэлла военного времени: "На Би-би-си пение можно услышать только ранним утром, между 6 и 8 часами, когда собираются на работу уборщицы" [СЕ, II, р. 430]. Крыс... нет ничего страшней на свете... -- Изображение крыс как орудия пыток особенно часто в европейской литературе после появления книги Мирабо "Китайский сад пыток". Поскольку опыты на крысах, проводимые в бихевиористских лабораториях после первой мировой войны, воспринимались Оруэллом как полигон для создания "управляемого сознания", здесь возможна и определенная антибихевиористская символика. Но ведущими, как часто у Оруэлла, являются автобиографические мотивы. Испанские однополчане, отмечая его редкое бесстрашие, пишут, что больше пуль он боялся крыс. "У него была настоящая фобия к крысам... Однажды ночью он выстрелил в крысу, и эхо разбудило обе воюющие стороны" [George Orwell: A Programme of Recorded Reminiscences, 2. XI. I960 -- ВВС Archive]. Сильное впечатление должна была произвести на Оруэлла одна из сцен с крысами в упоминаемых ниже мемуарах Дж. Босорб [см. "Никогда еще он не любил его так сильно..."]. Уинстон начал читать... -- Биограф Л. Д. Троцкого Исаак Дейчер настаивает, что текст книги Голдстейна -- неудачный парафраз книги Л. Троцкого "Преданная революция" (The Revolution Betrayed. N. Y. 1937), однако, хотя мотивы "преданной революции" несомненны, первоисточник здесь -- работа Дж. Бернхэма "Революция управляющих" (op. cit.) и "Макиавеллианцы" (The Machiavellians. N. Y., 1943), которые Оруэлл не раз рецензировал и в полемике с которыми формировались его историософские и политологические позиции. В комнату сто один... -- О предельной обобщенности оруэлловских символов говорит совпадение номера застенка с номером кабинета Оруэлла в индийской редакции антифашистского вещания на Би-би-си. В гиперболе этого парадоксального сопоставления отразилась обостренная реакция на конъюнктурные особенности журналистской работы. Люди, работавшие с Оруэллом на радио, вспоминают, как он с горечью говорил, что пропаганда даже в лучших целях "имеет дурно пахнущую сторону". Он писал: "Ныне все пишущие и говорящие барахтаются в грязи, а такие вещи, как интеллектуальная честность и уважение к оппоненту, больше не существуют" [цит. по: Williams R. Orwell. Fontana, 1971, p. 66]. Работа на Би-би-си показала Оруэллу, что его идея "соединить антифашистскую пропаганду с антиимпериалистической" неосуществима [там же]. Пять! Пять! Пять! -- Тема "здравого арифметического смысла" звучит у Оруэлла со времен гражданской войны в Испании, когда перед ним впервые встает видение "кошмарного мира, где дважды два будет столько, сколько скажет вождь. Если он скажет "пять", значит, так и есть, пять" [см. "Вспоминая войну в Испании" - http://orwell.pisem.net]. Формула 2х2=4 давно стала литературной метафорой: у Достоевского, Пруста, Честертона, Андре Бретона, Замятина. Но предшественники Оруэлла использовали ее как демонстрацию "тирании рассудка". "Подпольный человек" Достоевского, отвергая во имя свободы мир, где дважды два четыре, заявляет, что и "дважды два пять -- премилая иногда вещичка" [Достоевский Ф. Полн. собр. соч., т. 5. М., 1976. с. 119]; в антиутопии Замятина "Мы" обезличенные нумера -- рабы тоталитарного государства -- скандируют оду формуле 2х2 [Замятин Е. Мы. -- "Знамя", 1988, No 4, 5]. Оруэлл не принимал этого позыва к бессмысленному мятежу, видя в нем агрессию человека, "который не может жить в согласии с обычной порядочностью", как он писал в статье о Печорине и Бодлере [The Male Byronic. "Tribune" (L), 21 June 1940]. Таким образом -- вопреки предшествующей традиции, -- формулой свободы личности в "1984" становится 2х2=4. Непосредственный импульс к такому решению Оруэлл, по предположению У. Стейнхофа, получил из книги Е. Лайонса "Assingment in Utopia", в рецензии на которую он цитирует следующие строки: "Формулы "Пятилетка в четыре года" и "2х2=5" постоянно привлекали мое внимание... вызов, и парадокс, и трагический абсурд советской драмы, ее мистическая простота, ее алогичность, редуцированная к шапкозакидательской арифметике" [СЕ, I., р. 333-334]. Никогда еще он не любил его так сильно... -- Некоторым ключом к психологической тайне этой сцены может служить книга Джулии де Бособр "Женщина, которая не смогла умереть" [ Веausоbre J. de The Woman Who Could not Die. L., 1938], прочитанная Оруэллом. Арестованная в 1932 г. в Самарканде вместе с мужем (расстрелянным в 1933 г.) и прошедшая через тюрьмы и лагеря, мемуаристка пишет о "страшной близости", которая устанавливается "между тем, кого мучают изо дня в день, и тем, кто мучает изо дня в день" [op. cit., p. 85]. О парадоксальной близости насильника и жертвы, отъединенных от всего мира, пишут и некоторые заложники современных террористов. Сходный феномен описан в романе А. Битова "Пушкинский дом": вернувшийся из лагеря дед героя предпочитает восторженному преклонению внука и других благородных интеллигентов общество бывшего лагерного начальника. Тоталитарный -- определение профессором Б. Криком "1984" как "развивающейся модели", сопоставимой по своей интерпретационной силе с "Левиафаном" Т. Гоббса [ор. cit., р. 27], оправдано высоким обобщающим уровнем центральной идеологемы романа. Концепцию тоталитаризма Оруэлл сформулировал после гражданской войны в Испании. Одновременно и независимо от него ее развивали в том же плане А. Кестлер, Ф. Боркенау, И. Силоне, А. Мальро. В рецензии на книгу Ф. Боркенау "Тоталитарный враг" Оруэлл впервые использовал заимствованное у Бернхэма понятие "олигархический коллективизм" для обозначения формы управления тоталитарным обществом [СЕ, II, р. 25]. Статус научной концепции за термином утвердил собравшийся в 1952 г. в США политологический симпозиум, где "тоталитаризм" был определен как "закрытая и неподвижная социокультурная и политическая структура, в которой всякое действие -- от воспитания детей до производства и распределения товаров -- направляется и контролируется из единого центра" [Цит. по: Arblaster A. The Rise and the Decline of Western Liberalism. Oxford, 1984, p. 319]. Однако часть политологов считает, что тоталитаризм -- политическая метафора; в американской "Энциклопедии социальных наук" 1968 г. он назван "ненаучной концепцией". Ты хочешь, чтобы это сделали с другим человеком... -- В ожесточенном признании Джулии -- это, может быть, главное откровение романа -- беспощадный расчет с иллюзиями индивидуалистического гуманизма. Уже в 1943 г. Оруэлл пришел к выводу, что идея "внутренней свободы" не только утопична, но в ней есть потенциальное оправдание тоталитаризма. "Самая большая ошибка -- воображать, что человеческое существо -- это автономная индивидуальность. Тайная свобода, которой вы надеетесь наслаждаться при деспотическом правлении,-- это нонсенс, потому что ваши мысли никогда полностью вам не принадлежат. Философам, писателям, художникам, ученым не просто нужны поощрение и аудитория, им нужно постоянное воздействие других людей. Невозможно думать без речи. Если бы Дефо действительно жил на необитаемом острове, он не мог бы написать "Робинзона Крузо" и не захотел бы это сделать" [СЕ, 111, p. 160]. "Садистский" финал романа, в котором упрекали Оруэлла некоторые критики,-- единственное, что могло убедить читателя: именно потому, что -- вопреки демагогии О'Брайена -- объективная реальность существует, нельзя "в душе" остаться человеком. Новояз -- Химерой Новояза завершается многолетняя борьба Оруэлла с идеологизацией и вырождением языка, которую более всего стимулировали: наблюдения за деградацией речи в английских газетах; анализ языка геббельсовской пропаганды; размышления над механизмами укрепления сталинской диктатуры. У. Стейнхофф в качестве "прототипов Новояза" указывает также на изданный Ортологическим институтом курс сокращенного английского языка из 850 слов [System of Basic English. L., 1934] и на "язык телетайпа". В публицистике Оруэлла и его романах обличается и пародируется весь комплекс будущего Новояза: употребление "скользких эвфемизмов" и "затасканных идиом" с целью скрыть истинное положение дел; эксплуатация понятий, не имеющих предметного значения ("измов"); обилие аббревиатур. Идея спасения языка и через язык связана у Оруэлла с его сокровенной темой "интеллигентной народности": "Язык должен быть совместным творением поэтов и людей физического труда". Оруэлловский Новояз стал одной из ведущих социокультурных парадигм второй половины XX в. Широко известен термин "оруэллизация языка", составляются "журналы" и "словари" Новояза. В специальных работах указывается, что лингвистический анализ Оруэлла предвосхитил некоторые идеи Оксфордской школы социальной лингвистики и Венского социолингвистического кружка [см., напр.: Harris К. Misunderstanding of Newspeak. -- "The Times Lit. Supplement", 1984, No 4, p. 17]. Чаликова Виктория Атомовна ________ Подготовка е-текста: O. Dag (orwell@pisem.net)