приумножают, плавая, горя в стеклянных лужах. Только октября нам не хватало, милая, - сегодня озябшие деревья не поют, и холодком нездешним обдают слова благословения Господня. Нет, если вера чем-то хороша, то в ней душа, печалуясь. греша, потусторонней светится заботой - хмельным пространством, согнутым в дугу, где квант и кварк играют на снегу, два гончих пса перед ночной охотой. И ты есть ты, тот самый, что плясал перед ковчегом, камешки бросал в Москва-реку, и злился, и лукавил. Случится все, что было и могло, - мы видим жизнь сквозь пыльное стекло. как говорил еще апостол Павел. Ты не развяжешь этого узла - но ляжет камень во главу угла, и чужероден прелести и мести на мастерке строительный раствор, и кровь кипит неверным мастерством, не чистоты взыскующим, а чести. x x x Откроешь дверь: ночь плывет во тьме, и огоньком сияет на холме ее густой, благоуханный холод. Два счастья есть: паденье и полет. Все - странствие, тончайший звездный лед неутолимым жерновом размолот, и снится мне, что Бог седобород, что твердый путь уходит от ворот, где лает пес, любя и негодуя, что просто быть живым среди живых, среди сиянья капель дождевых, как мы, летящих и землю молодую. Безветрие - и ты к нему готов среди семи светил, семи цветов с блаженной пустотой в спокойном взоре. но есть еще преддверие грозы, где с Лермонтовым спорит Лао-цзы, кремнистый и речной, гора и горе. Есть человек, печален и горбат, необъяснимым ужасом богат. летит сквозь ночь в стальном автомобиле, отплакавшись вдали от отчих мест, то водку пьет. то молча землю ест, то тихо просит, чтоб его любили. Еще осталось время, лунный луч летит пространством, замкнутым на ключ, - ищи, душа, неверную подругу, изгнанницу в цепочке золотой, кошачий шепот музыки простой, льни, бедная, к восторгу и испугу... x x x Никто не зайдет в этот вечер за мной. на лоб не положит ладонь. Проходит последний трамвайчик речной беззвучной студеной водой. Росистые поручни, группа "Любэ" в хрипящем динамике. Что ж, когда бы душа воротилась к тебе - но вряд ли беглянку вернешь. Кто с нею простится, нальет ей вина - -а я в одиночестве пью - когда с виноватой улыбкой она в иную садится ладью? Я все потерял, ничего не пойму, но есть же заботливый тот, кто ласково смотрит в безбрежную тьму и камень на землю кладет - и я застываю, уверенный в нем, свободном от волчьим обид, и тополь бессмертный шумит под окном - как зимнее море, шумит... x x x Если творчество - только отрада, и вино, и черствеющий хлеб за оградою райского сада, где на агнца кидается лев, если верно, что трепет влюбленный выше смерти, дороже отца - научись этот лен воспаленный рвать, прясти, доплетать до конца... Если музыка - долгая клятва, а слова - золотая плотва, и молитвою тысячекратной монастырская дышит братва, то доныне по северным селам бродит зоркий рыбак-назорей, запрещающий клясться престолом и подножьем, и жизнью своей. Над Атлантикой, над облаками, по окраине редких небес пролетай, словно брошенный камень, забывая про собственный вес, ни добыче не верь, ни улову, ни единому слову не верь - не Ионе, скорее Иову отворить эту крепкую дверь. Но когда ты проснешься, когда ты выйдешь в сад, где кривая лоза, предзакатным изъяном объята, закипает, как злая слеза, привыкай к темноте и не сразу обрывай виноградную гроздь - так глазница завидует глазу, и по мышце печалится кость. x x x Юность в зарослях болиголова, среди папоротниковых ростков, лаконична, как строчка Цветкова - но давно уж не пишет Цветков. Вечерами в седеющем, поле валуны холодны и темны. И пока о покое и воле влажный глас уходящей волны, там, вдали от бегов, винокурен, голубей и любовных забот, кварцу-деду базальтовый шурин о бессмертии что-то поет. Не надгробный, скорее точильный каменеющей почвы аккорд золотой немотой пересилен и серебряным щебетом горд - только слово уже не взорвется, не взовьется иглой с языка, и морская вода первородства будто дикая вишня, горька. x x x Не гляди под вечер в колодец минувших лет - там еще дрожит раскаленный. летучий след отдаленных звезд, дотлевающих в млечной Лете, да кривое ведро на ржавеющей спит цепи, и: дубовый ворот, что ворог, скрипит: терпи, и русалка влажные вяжет сети. Если даже вода, как время, дается в долг, то в сырую овечью шерсть, в небеленый шелк завернись, как гусеница в июле, Не дойдя до главной развилки земных дорог, человек от печали вскрикнет, умрет пророк. Только Бог останется - потому ли, что однажды а кровавой славе сошел с креста (не гляди в пустынный колодец, где ночь густа), и хулу на него, что курок, взводили? Посмотри на юго-восток, где велик Аллах, где спускается с неба друг о шести крылах, чтобы встать на колени лицом к Медине. Как недобро блещет на солнце его броня! И покуда кочевник молит: не тронь меня, у него огня и воды достанет для семи таких: будто нож, раскаленный щуп опускает он в обгорелый, забытый сруб, чтобы вспыхнула каждая связка в твоей гортани. x x x Было ранено, стало залечено - после долгой и волглой зимы на исходе июньского вечера я хочу на иные холмы. Меньше часа дорогой проселочной - и уже до реки добредешь, где белеет игрушкою елочной колокольня за озером. Дождь скоро кончится. В мирной обители светлым паром исходит земля, заклинателю и обольстителю океаны покоя суля, и с хрипящим, дурным напряжением вдруг почуешь сквозь трель соловья, что ветшает и с каждым движением истончается ткань бытия. И душа осторожная мается, и острожник о воле поет, и сирень под руками ломается, озирается, пахнет, живет - слушай, если отказано в иске и в многословном служенье твоем - не затем ли созвездья персидские, шелестящий, густой водоем юной ночи и хрупкое кружево вдохновения? Словно вино, словно сердце - расширено, сужено - хмелем ветреным бродит оно, не расплачется и не расплатится - только смотрит в бездонный зенит, где по блюдечку яблочко катится, и звезда на востоке звенит... x x x Быть может, небылица или забытая, как мертвый, быль - дорога светится, дымится, легко бежит автомобиль - смешной, с помятыми крылами, вернее, крыльями, пыля водой разбросанной. Под нами сырая, прочная земля - но все-таки листва сухая колеблется, а с ней и мы. Октябрь, по-старчески вздыхая, карабкается на холмы страны осиновой, еловой, и южный житель только рад на рощу наводить по новой жужжащий фотоаппарат. Ах, краски в это время года, кармин, и пурпур, и багрец, как пышно празднует природа свой неминуемый конец! Лес проржавел, а я слукавил - или забыл, что всякий год, как выразился бы Державин, вершится сей круговорот, где жизнь и смерть в любви взаимной сплетают жадные тела - и у вселенной анонимной в любое время несть числа кленовым веткам безымянным и паукам, что там и: тут маячат в воздухе туманном и нить последнюю плетут... Здесь пусто в эти дни и тихо. Еще откроется сезон, когда красавец лыжник лихо затормозит, преображен сияньем снега, тонкий иней на окна ляжет, погоди - но это впереди, а ныне дожди, душа моя, дожди. Поговорим, как близким людям положено, вдвоем побудем и в бедном баре допоздна попьем зеленого вина - кто мы? Откуда? И зачем мы, ментоловый вдыхая дым:, неслышно топчем эту землю- и в небо серое глядим? Ослепшему - искать по звуку, по льду, по шелесту слюды свободу зимнюю и муку. От неба - свежесть. От беды - щепотка праха. Ну и ладно. Наутро грустно и прохладно. Быль, небыль, вздыбленная ширь, где сурик, киноварь, имбирь... x x x Я знаю, чем это кончится, - но как тебе объяснить? Бывает, что жить не хочется, но чаще - так тянет жить, где травами звери лечатся, и тени вокруг меня, дурное мое отечество на всех языках кляня, выходят под небо низкое, глядят в милосердный мрак; где голубь спешит с запискою, и коршун ему не враг. И все-то спешит с депешею, клюет невесомый прах, взлетая под небо вешнее, как будто на дивный брак, а рукопись не поправлена, и кляксы в ней между строк, судьба, что дитя, поставлена коленками на горох, и всхлипывает - обидели, отправив Бог весть куда - без адреса отправителя, надолго ли? Навсегда... x x x Засыпая в гостинице, где вечереет рано, где в соседнем номере мучат гитару спьяну, слишком ясно видишь, теряя остатки хмеля: ты такой же точно, как те, что давно отпели, ты на том же лежишь столе, за которым, лепешку скомкав, пожирает безмозглый Хронос своих потомков. Свернут в трубочку жесткий день, что плакат музейный. Продираясь лазейкой, норкою муравейной, в тишине паучьей, где резок крахмальный шорох, каменеет время, в агатовых спит узорах, лишь в подземном царстве, любви достигнуть дабы, Кантемир рыдает, слагая свои силлабы. Засыпая в гостинице с каменными полами, вспоминаешь не землю, не лед - океан и пламя, но ни сахару нет, ни сыру полночным мышкам. Удалась ли жизнь? Так легко прошептать: не слишком. Суетился, пил, утешался святою ложью - и гремел трамваи, как монетка в копилке Божьей. Был один роман, в наше время таких уж нету, там герой, терзаясь, до смерти стремился к свету. Не за этой ли книжкой Паоло любил Франческу? Сквознячок тревожит утлую занавеску, не за ней ли, пасьянс шекспировский составляя, неудачник-князь поминает свою Аглаю? Льется, льется безмолвных звезд молодое млеко а вокруг него - черный и долгий, как холст Эль Греко, на котором сереют рубахи, доспехи, губы, и воркует голубь, и ангелы дуют в трубы, и надежде еще блестеть в человеке детском позолотой тесной на тонком клинке толедском, а еще - полыхает огненным выход тихий для твоей заступницы, для ткачихи, по утрам распускающей бархат синий. Удалась ли жизнь? Шелестит над морской пустыней не ответ, а ветер, не знающий тьмы и веры, выгибая холщовый парус твоей триеры. x x x Не говори, что нем могильный холм, любая жизнь закончится стихом, любую смерть за трешку воспоет кладбищенский веселый доброхот. А мастер эту надпись поместит на твой цемент, а может, на гранит, и две надломленных гвоздики на него положит скорбная жена... Не уверяй, что скучен путь земной, - дай руку мне, поговори со мной, как Аполлон Григорьев у цыган угар страстей цветастых постигал, солдатскую гитару допоздна терзая в плеске хлебного вина, - и Фет рыдал, и ничего не ждал, и хриплый хор его сопровождал. О если б смог когда-нибудь и я, в трехмерный храм украдкою пройдя, всю утварь мира перепрятать - так, чтоб лишь в узоре окон тайный знак просвечивал - не пеной, не волной, паучьей сетью, бабочкой ночной, и всякий век, куда бы он ни вел, заклятием и: заговором цвел! То сердце барахлит, то возле рта морщина, будто жирная: черта под уравненьем - только давний звук, бескровным рокотом взрываясь из-под рук, снует, как стон, в просторе мировом... Ворочаться и слышать перед сном: очнись - засни - прости за все - терпи, струной в тумане, голосом в степи... x x x Самое раннее в речи - ее начало. Помнишь камыш, кувшинки возле причала в верхнем теченье Волги? Сазан ли, лещ ли - всякая тварь хвостом по воде трепещет, поймана ли, свободна, к обеду готова - лишь бы предсмертный всплеск превратился в слово. Самое тяжкое в речи - ее продленье, медленный ход, тормозящийся вязкой ленью губ, языка и неба, блудливой нижней челюсти - но когда Всевышний выколол слово свое, как зеницу ока, - как ему было больно и одиноко! Самое позднее в речи - ее октавы или оковы, вера, ночное право выбора между сириусом и вегой, между двурогой альфою и омегой, всем промежутком тесным, в котором скрыты жадные крючья вещего алфавита. Цепи, веревки, ядра, колодки, гири, нет, не для гибели мы ее так любили - будет что вспомнить вечером на пароме, как ее голос дерзок и рот огромен - пение на корме, и сквозит над нами щучий оскал вселенной в подводной яме. x x x Я знаком с одним поэтом: он пока еще не стар. Утро красит нежным светом стены замков и хибар. Он без сна сидит на кухне. За стеною спит жена. Стынет кофий, спичка тухнет, и в тетрадке ни хрена. Это страшно, но не очень. Завещал же нам "молчи" цензор Тютчев в дикой ночи или, правильней, в ночи размышлявший о прекрасном и высоком, но пера не любивший, даже классно им владея. До утра в тихой мюнхенской гостиной созерцал он чистый лист у потухшего камина, безнадежный пессимист. Не грусти - для счастья нужно огорчаться иногда. Например, спешит на службу граждан честная орда, и легко ль казаться важным, если знаешь наперед, что никто из данных граждан книжек в руки не берет? Это грустно, но не слишком. Велика поэтов рать, нет резона ихним книжкам без оглядки доверять, лучше взять другой учебник, простодушный мой дружок, где событий нет плачевных и терзаний смертных йок. Это чудо-руководство ты купи или займи, только как оно зовется - не припомню, шер ами... Там, гуляя звездным шляхом, астрофизик удалой водрузил единым махом новый веры аналой, рассчитал, что в мире зримом ни начала, ни конца, доказал, что время мнимо, и отсутствие творца обнаружил он, затейник. Полон зависти поэт, и кипит его кофейник, и покоя в сердце нет: милой жизни атрибуты, радость, страсть, добро и зло - как же их увидеть, будто сквозь волшебное стекло, чтобы жар любви любовной вдруг двоиться перестал и предстал прозрачным, словно сквозь магический кристалл? В рассужденьях невеселых ты проводишь краткий век, будто прошлого осколок, будто глупый человек. Звуки песенки негромки, но запой ее в беде: все мы прошлого обломки, сны о завтрашнем труде, то ночами спички ищем, то бросаем меч и щит, - оттого и слог напыщен, и головушка трещит. Где найти дрожжей бродильных, как услышать тайный глас и безоблачный будильник на какой поставить час? Спи: судьба тебя не судит. Не беги ее даров. Все равно тебя разбудит моря сумрачного рев...... x x x Торговец воздухом и зовом, резедой и львиным зевом -бархатным, багровым, - как долго ты висишь меж небом, и бедой, до гроба вестью невесомой зачарован, - торговец астрами, продрогший в темный час у рыночных ворот, украшенных амбарным замком, - цветы твои, приятель, не про нас, не столь бедны мы, сколь неблагодарны. Мы, соплеменники холщовой тишины и братья кровные для всякой твари тленной - не столь утешены мы, сколь обольщены биеньем времени в артериях вселенной. Кому, невольник свежесрезанных красот, не жаловался ты на скверную торговлю? Но блещет над тобой иссиня-черный свод, от века исподволь грозящий каждой кровле, ни осязания, ни слуха - до поры, но длится римский пир для лиственного зренья, и в каждом лепестке - открытые дары, напрасные миры иного измеренья... x x x В неуловимых волнах синевы переливаясь, облачные львы, верней - один, повернутый неловко, всплывает вдруг... О чем ты говоришь, Полоний мой? Нет, это просто мышь, подземных звезд бесполая воровка, довольная минутным бытием, она в зрачке сжимается твоем, и, как поэт сказал бы, в неге праздной, спешит бесшумным, курсом на закат, где золотом расплавленным богат диск солнечный, и мрак шарообразный. Рассеемся - я тоже залечил свой давний дар, и совесть облегчил вечерней речкой, строчкой бестолковой... Ни облаку, ни ветру не судья, плыву один в небесные края, неверностью- и ревностью окован. x x x Оттревожится все: даже страстный, сухой закат задохнется под дымным облаком, словно уголь в сизом пепле. Простила ль она? Навряд. Слишком верною, слишком строптивой была подругой. Будто Тютчев, дорогой большою в ботинках бредешь сырых и, от тяжести хладного неба невольно ежась, декламируешь тихо какой-нибудь хлесткий стих, скажем, жизнь есть проверка семян на всхожесть. Погоди: под дождем полуголые спят кусты, побежденный ветер свистит и кричит "доколе"? Навсегда, потому что я стал чужим, отвечаешь ты, и глаза мои ест кристалл океанской соли. Навсегда, навсегда, потому что в дурном хмелю потерялся путь, оттвердила свое гадалка. Никого - шумишь - я в сущности не люблю, никого мне отныне, даже себя, не жалко. И в ответ услышишь: алые облака словно голос в городе - были, и больше нету. Всей глухой надеждой сдвоенного ростка в подземельном мраке, кощунствуя, рваться к свету - ты забыл молодого снежка беззаботный хруст, оттого-то твой дух, утекающий в смерть-воронку, изблюет ассирийский бог из брезгливых уст и еще засмеется тебе вдогонку... x x x Воздвигали себя через силу, как немецкие пленные - Тверь, а живем до сих пор некрасиво, да скрипим, будто старая дверь. Ах, как ели качались, разлапясь! Как костер под гитару трещал! Коротка дневниковая запись, и любовь к отошедшим вещам, словно свет, словно выстрел в метели, словно пушкинский стих невпопад... Но когда мы себе надоели, сделай вывод, юродивый брат, - если пуля - действительно дура, а компьютер - кавказский орел, чью когтистую клавиатуру Прометей молодой изобрел, - бросим рифмы, как красное знамя, мизантропами станем засим, и погибших товарищей с нами: за пиршественный стол пригласим... Будут женщины пить молчаливо, будет мюнхенский ветер опять сквозь дубы, сквозь плакучие ивы кафедральную музыку гнать, проступают, как в давнем романе, невысокие окна, горя в ледяной электрической раме неприкаянного января, и не скажешь, каким Достоевским объяснить этот светлый и злой сквознячок по сухим занавескам, город сгорбленный и пожилой. Под мостом, под льняной пеленою ранних сумерек, вязких минут бедной речкой провозят стальное и древесное что-то везут на потрепанной барже. Давай-ка посидим на скамейке вдвоем, мой товарищ, сердитый всезнайка, выпьем водки и снова нальем. Слушай, снятый с казенного кошта, никому не дающий отчет, будет самое страшное - то, что так стремительно время течет, невеселое наше веселье, муравьиной работы родник, всякий день стрекозиного хмеля, жизнь, к которой еще не привык, - исчезает уже, тяжелея, в зеркалах на рассвете сквозит и, подобно комете Галлея, в безвоздушную вечность скользит - но Господь с тобой, я заболтался, я увлекся, забылся, зарвался, на покой отправляться пора - пусть далекие горы с утра ослепят тебя солнцем и снегом - и особенной разницы нет между сном, вдохновеньем и 6егом - год ли, век ли, две тысячи лет... x x x Что положить в дорогу? Лампу, хлеб, вино, продолговатый меч нубийского металла, и щит, и зеркальце, чтобы во тьме оно отполированною бронзою сверкало, чтобы, нахохлившись растерянной совой, душа, проснувшаяся в каменных палатах, легко и весело узнала облик свой среди богов песьеголовых и крылатых. Товарищ вольный мой, ну что ты отыскал в удвоенных мирах и световодных войнах, не трогая меча, не жалуя зеркал, хрустальных, будущих, овальных, недовольных? Уже вступает хор, а ты - солгал, смолчал, и, обременена случайными долгами, рука, подобная пяти ночным лучам, обиженно скользит по тусклой амальгаме... ДРУЖЕСКОЕ ПОСЛАНИЕ ФЕДЕ АНЦИФЕРОВУ, ОБЛАДАТЕЛЮ КОЛЛЕКЦИИ МАРОЧНЫХ ВИН, ЛИТЕРАТОРУ И СИНХРОНИСТУ Поклонник Батюшкова, друг животной твари, мои любезный Анциферов! Люблю досуг с тобой за жидкостью полезной я коротать, предвидя миг, когда, со страстью чудной, пылкой ворча, пойдешь ты на ледник, вернувшись с новою бутылкой! Ты часто потчуешь друзей вином пленительным и редким, что просто просится в музей, по старым судя этикеткам, питаться мясом ты за грех считаешь, но зато по-русски то огурец, а то орех приносишь в качестве закуски. А помнишь, Федор, как меня, обиженного Вашингтоном, на склоне пасмурного дня поил ты дивным самогоном? Он по-английски "лунный свет" вернее, "лунное сиянье" зовется - и напитка нет отменней и благоуханней! Пускай Америка скучна, я все равно к тебе приеду за рюмкой доброго вина вести ученую беседу. Когда на пир приходят твой Новицкий, сумрачен и гневен, и Лена, ангел роковой, и молчаливый Миша Левин, и Света Д., и Анна О., и Инна В. в испанской шали, - не понимаю одного - зачем живу я в Монреале! Нет, я б хотел остаться там, где много водки и салата, где воскресает Мандельштам в интерпретации Патата1, где Баратынский, словно хмель, где цвет магнолии в июне, где вспоминают Коктебель, где дочь Анюта с внучкой Дуней. Анциферов! Ты сам поэт, прими же, коли вяжешь лыко, добросердечный: сей привет от суетливого калмыка. Пускай слова мои грубы: - жизнь никогда не станет пресной для переводчиков судьбы с земных языков на небесный. 1 Собака хозяина, исключительно достойного нрава. x x x Как холодно. Тереть глаза, считать до ста, ворочаться, вздыхать, - должно быть, неспроста, шумит, шумит во тьме ущербный дождик мелкий, уходит свет в песок, просрочены счета, и скверные стихи нуждаются в отделке. Платон, пещеры друг, учил, что жизнь - кино, зачем же ты, скользя по плоскости наклонной, в дырявые меха льешь странное вино, как будто всякий сон есть око и окно в безлунный, дикий сад, пропахший белладонной и валерьяной... твой Господь не спит, неосвященным дождиком кропит горбатый дом для мимолетной твари. А там, под костью сводчатой, кипит борьба одушевленных полушарий - не дремлет раб, земля ему кругла - ни одного излома и угла, ни выступа, ни лестницы, ни сетки - так пленный царь стирает пот с чела, на площади, один в железной клетке. x x x Вот человек, которому темно, - по вечерам в раскрытое окно он клонится, не слишком понимая, о чем шумит нетрезвый пешеход, куда овчарка старая бредет, зачем луна бездействует немая. Зато с утра светло ему, легко - он молча пьет сырое молоко, вступает в сад, с деревьями ни словом не поделившись, рвет созревший плод и скорбь свою, что яблоко, жует, на солнце щурясь в облаке багровом. Так черешок вишневого листка дрожит и изгибается, пока простак Эдип, грядущим озабочен, мечтает жить, как птицы у Христа, не трогать небеленого холста и собирать ромашки у обочин. Да я и сам, признаться, тоже прост - пью лишнее, не соблюдаю пост, не выхожу из баров и кофеен. Чем оправдаться? От младых ногтей я знал, что мир для сумрачных вестей, а не для лени пушкинской затеян. Я был другой, иные песни пел, а ныне - истаскался, поглупел, присматриваясь к знакам в гороскопе безлюдных парков, самолетных крыл, любовных строк, которые забыл сказать своей похищенной Европе. Так человек согнулся и устал, и позабыл, как долго он листал Светония, дышал табачным дымом под винный запах августовских дней - чем слаще спать, тем царствовать трудней в краю земном, в раю необратимом. Бахыт Кенжеев Напрасный подвиг наш x x x Когда у часов истекает завод, среди отдыхающих звезд в сиреневом небе комета плывет, влача расточительный хвост. И ты уверяешь, что это одна из незаурядных комет, - так близко к земле подплывает она ; однажды в две тысячи лет! А мы поумнели и жалких молитв уже не твердим наугад - навряд ли безмолвная гостья сулит особенный мор или глад. Пусть, страхом животным не мучая нас, глядящих направо и вверх, почти на глазах превращается в газ неяркий ее фейерверк, кипит и бледнеет сияющий лед в миру, где один, без затей незримую чашу безропотно пьет рождающий смертных детей. x x x Еще глоток. Покуда допоздна исходишь злостью и душевной ленью, и неба судорожная кривизна шумит, не обещая искупленья - я встану с кресла, подойду к окну подвальному, куда сдувает с кровель сухие листья, выгляну, вздохну, мой рот немой с землей осенней вровень. Там подчинен ночного ветра свист неузнаваемой, непобедимой силе. Как говорит мой друг-позитивист, куда как страшно двигаться к могиле. Я трепет сердца вырвал и унял. Я превращал энергию страданья в сентябрьский сумрак, я соединял остроугольные обломки мирозданья заподлицо, так плотник строит дом, и гробовщик - продолговатый ящик. Но что же мне произнести с трудом в своих последних, самых настоящих? x x x Существует ли Бог в синагоге? В синагоге не знают о Боге, Существе без копыт и рогов. Там не ведают Бога нагого, Там сурово молчит Иегова В окруженье других иегов. А в мечети? Ах, лебеди-гуси. Там Аллах в белоснежном бурнусе Держит гирю в руке и тетрадь. Муравьиною вязью страницы Покрывает, и водки боится, И за веру велит умирать. Воздвигающий храм православный Ты ли движешься верой исправной? Сколь нелепа она и проста, Словно свет за витражною рамой, Словно вялый пластмассовый мрамор, Не похожий на Бога Христа. Удрученный дурными вестями, Чистит Розанов грязь под ногтями, Напрягает закрученный мозг. Кто умнее - лиса или цапля? И бежит на бумаги по капле Желтоватый покойницкий воск. x x x Иди, твердит Господь, иди и вновь смотри, - пусть бьется дух, что колокол воскресный, - на срез булыжника, где спит моллюск внутри, вернее, тень его, затверженная тесной окалиной истории. Кювье еще сидит на каменной скамье, сжимая череп саблезубой твари, но крепнет дальний лай иных охот, и бытием, сменяющим исход, сияет свет в хрустальном черном шаре. Не есть ли время крепкий известняк, который, речью исходя окольной, нам подает невыносимый знак, каменноугольный и каменноугольный? Не есть ли сон, уже скользящий в явь, январский Стикс, который надо вплавь преодолеть, по замершему звуку угадывая вихрь - за годом год - правобережных выгод и невзгод? Так я тебе протягиваю руку. А жизнь еще полна, еще расчерчен свет раздвоенными ветками, еще мне, слепцу и вору, оставлять свой след в твоей заброшенной каменоломне. Не камень, нет, но - небо и гроза, застиранные тихие леса, и ударяет молния не целясь в беспозвоночный хор из-под земли - мы бунтовали, были и прошли сквозь - слышишь? - звезд-сверчков упрямый, точный шелест- x x x Организация Вселенной была неясной нашим предкам, но нам, сегодняшним, ученым, ясна, как Божий одуванчик. Не на слонах стоит планета, не на слонах и черепахах, она висит в пустом пространстве, усердно бегая по кругу. А рядом с ней планеты-сестры, а в середине жарко солнце, большой костер из водорода и прочих разных элементов, Кто запалил его? Конечно, Господь, строитель электронов, непостижимый разработчик высокой физики законов. Кто создал жизнь? Конечно, он же. Господь, великий Рамакришна, подобный самой главной мета- галактике гиперпространства. Он наделил наш разум телом, снабдил печалью и тревогой, когда разглядывает землю под неким супермелкоскопом. А мы вопим: несправедливо! Взываем к грозному Аллаху и к Богородице взываем, рассчитывая на защиту. И есть в Америке баптисты, что просят Бога о работе, шестицилиндровой машине и крыша чтоб не протекала. Но он, великий Брахмапутра, наказывает недостойных, карая неизбежной смертью и праведника, и злодея. Младенец плачет за стеною. На тополя снежок ложится. Душа моя еще со мною, дрожит и вечности боится. Напрасен ладан в сельской церкви, напрасны мраморные своды Святопетровского собора в ночном, прохладном Ватикане, Под черным небом, в час разлуки, подай мне руку, друг бесценный, чтоб я отвел глаза от боли, неутолимой, словно время. x x x ...эта личность по имени "он", что застряла во времени оном, и скрипит от начала времен, и трещит заводным патефоном, эта личность по имени "ты" в кипяток опускает пельмени. Пики, червы, ночные кресты, россыпь мусорных местоимений - это личность по имени "я" в теплых, вязких пластах бытия с чемоданом стоит у вокзала и лепечет, что времени мало, нет билета - а поезд вот-вот тронется, и уйдет, и уйдет... x x x Что делать, если день идет на убыль? Есть множество рецептов - например, в буддизм удариться, иль появленья внуков ждать, или, по лукавой поговорке, про беса и ребро, пойти вразнос, пить, петь и плакать, словно сумасшедший. Иные так страшатся времени, что сами впадают в руки Господа Живаго, а если проще - принимают яд, бросаются с балконов и, качаясь, висят на бельевой веревке, но нет просветления на этих лицах. Я выбрал географию. Смотри же - рыжеет незлопамятный гранит былой окраины, воспетой Боратынским, и в сером небе, словно знак аскезы, простые лютеранские кресты чернеют. Ветра нет. Веселые гребцы вручную гонят маленькую яхту к причалу. По проспекту Маннергейма гуляют белозубые красотки со сливочным румянцем на щеках. Потом кресты сменяются другими - дородными, злачеными, се я на родине, хоть, правда, и проездом, Притихший переулок желт и бел. Начало осени. Так славно и прохладно. Вдруг визг машин, и некто в камуфляже орет: "Скорей, скорее, черт возьми!" Я убегаю, я Орфею больше не подражаю - нет, не обернусь, и не остановлюсь, и задыхаюсь... И вот я вновь на Каспии. Жара. Бетонные коробки долгостроя обжиты беженцами. Вместо стекол в окошках одеяла и картонные коробки: Уинстон, Марлборо и Джонни Уокер. А на балконах сушится белье заплатанное, словно жизнь моя, младенцы черноглазые играют в пыли и прахе. И с плакатов добрый вождь светло и мудро смотрит. Что еще добавить? Пусть планета превратилась в деревню мировую - прав поэт, на всех стихиях - человек тиран, купец или холоп... так труден, Боже, напрасный подвиг наш, так ненасытно растерянное сердце... x x x ...а там - азартная игра без золота и серебра, черна земля на пальцах марта, на серый снег, на провода троллейбусные без труда ложатся дни, ложится карта не та... снег тает, я и сам не доверяю небесам, мне все равно, когда Иуда, прищурив острые глаза, кидает черного туза на стол неведомо откуда. Весь выбор - между "ох" и <эх". Как страсть, мелькает легкий снег в фонарном свете отдаленном, ты выложил последний грош и рассудительно бредешь - прочь, прочь от собственного дома. Но ты умен? ты все простил? ты даже музыку светил разъял на простенькие ноты, а если рана и кровит - ей не поможет алфавит, алеф, еры, немая йота, Короче -- море и коралл. Ты проиграл, ты проиграл, аминь во тьме каменоломни гремит. И мир поет во тьме, младенец не в своем уме, еще спокойней и огромней. x x x Как нам завещали дядья и отцы, не споря особо ни с кем, на всякое блеянье черной овцы имеется свой АКМ. Но, мудростью хладною не вдохновлен, отечества блудный певец танцует в тени уходящих времен и сходит с ума наконец. Твердит, что один он родился на свет, его покидает один - и вот иногда он бывает поэт, а чаще простой гражданин. Напрасно достались ему задарма глаза и лукавый язык! Он верит, что мир - долговая тюрьма, а долг неподъемно велик. Он ухо свое обращает туда, где выцвели гордость и стыд, где яростно новая воет звезда и ветер по-выпьи свистит, По морю и посуху, как на духу, скулит на звериный манер, как будто и впрямь различает вверху хрустальную музыку сфер. x x x Георгия Иванова листая на сон грядущий, грустного враля, ты думаешь: какая золотая, какая безнадежная земля отпущена тебе на сон грядущий, какие кущи светятся вдали - живи, дыши, люби - охота пуще неволи, тяжелей сырой земли, взлетаешь ли, спускаешься на дно - но есть еще спасение одно...