о разрисует стену своего бумажного домика, коробку для чая и халат из двух кусков ткани -- чтоб рисунок украшал грудь и спину. И все это сделает ; совершенно естественно, будто не думая. Он, этот прирожденный рисовальщик, принадлежит к истинной аристократии человеческого сообщества, потому что владеет тайнами декоративного ремесла. Китаец не подписывает свои свитки или картоны, их продадут на Западе, не поставив имени Янь Сю или Цюань Се. Он будет безымянным китайцем, у которого в глубине черных глаз запечатлены миллионы маленьких ликов творящей природы: река Хуанхэ, Синие горы, тихая деревушка, а еще -- водяные лилии, бездумная бабочка, и над ней -- крохотный грозный кузнечик. Эти китайские, совершенно черные глаза -- средоточие образов, всегда дополняющих друг друга. Перевод Э.Брагинской Пещера Какауампильпа Это очень глубокая пещера. В одном из географических справочников сказано, что ее глубина достигает полутора тысячи метров. На самом дне пещеры такая завораживающая тишина, будто ты коснулся корней Земли. С первых минут мы встречаемся здесь с пустынностью слуховой, пожалуй, более трагичной, чем пустынность визуальная. Нет никаких, решительно никаких звуков, кроме тех, что рождают наши шаги, да еще медленно падают капли, словно это -- приглушенный пульс самой пещеры. Такое ощущение, будто Мир перевернулся. Там, наверху, небо -- обнимает всю землю, это -- нечто невыраженное, неосязаемое и синее. А здесь, над тобой отвердевшее небо, отвердевшее в великом разнообразии форм. Какое, однако, поразительное небо смотрит на нас! Там, наверху, декорации то и дело рушатся, тучи исчезают... А в пещере над нашими головами нависло сто тысяч застывших прихотей воды! То гирлянды, то огромные пестики, то опрокинутые башни! Вода, просачиваясь сквозь известковые породы, век за веком населяла своими творениями полое сердце пещеры и вот возник этот безумный, фантастический лабиринт. Подумать только -- творить такое век за веком! Дно пещеры похоже на ее небосвод ("наверху так же, как внизу" сказано у Сведенборга). Временами формы уходят вниз, соприкасаются, срастаются с теми, что идут вверх. Вот так в молитве, думаю я, глядя с трепетом на это соприкосновенье, на эту Встречу, душа верующего ищет ЕДИНЕНИЯ с Богом. Пещера -- это чудесный Собор, но алтари тут повсюду, не только в главной стене. А рядом -- люди, какие-то строения... В сталактитах, что восходят к небу, запечатлены тысячи человеческих действий, жестов: вот скопище простертых ниц, их спины сплошь покрывают дно, а там -- толпы взволнованных людей с яростно вскинутыми руками. Во всем этом чувствуется что-то роковое. Иногда перед тобой глыбятся высокие морские хребты, которые ветер удерживает на весу в судорожной закрути волн. Я вспоминаю о долине Иосафата... Такое ощущение, будто здесь оживает Священное Писание. Вот перед нами фигура идущего человека: он огромный, могучий, может, это -- Моисей? За ним -- какая-то масса неясных сросшихся форм. Обернувшись, я ловлю на себе чей-то трагический взгляд. Эдип или король Лир? Снег и ветер спутали волосы на голове, из перекошенного рта никак не может вырваться страшный крик. А теперь на меня смотрят пристально чьи-то глаза, самого лица как бы -нет, единственное, что означено -- это глаза, остальное домысливаешь. Идем дальше... Теперь пещера напоминает сцены фантастической охоты, той, что описана в легенде Флобера о Святом Юлиане Странноприимце: вздыбившийся буйвол, готовый к смертоносному прыжку, и бегущие от него быстроногие лани, а там олени, которые отчаянно бьются, сцепившись друг с другом высокими ветвистыми рогами. А вот притаились пантеры... А тут из-под ног ползут в стороны змеи, сворачиваясь клубками. Просто поразительный барельеф африканской сельвы! А в том скоплении, что слепит бесчисленным множеством форм, можно увидеть Адама, которого тесно обступили звери после греховного часа в Раю. Их глаза горят и они вот-вот растерзают несчастного... Но порой господствуют отточенные и ясные формы. И тогда пещера -- уже не яростная фауна, а изысканная флора: трепетные папоротники, стройные сосны и кипарисы, устремленные в экстазе к неведомым высям. А под ними путань трав и заросли кустарника. Похоже, что все это покрыто снегом, который падал много часов подряд, отчего листья стали толще, жирнее. В этом застывшем покое я испытываю то же ощущение, что и в заснеженном лесу: мне тягостно и хочется, что поскорее налетел тугой ветер, разметал этот снежный покров и избавил меня от странных видений, возникших из безмолвия и белизны... Воздух здесь вязкий, густой, как в чащобе тропической сельвы. Мы продвигаемся, будто в разреженном воздухе снов. Эти возносящиеся формы временами напоминают тысячи рук, протягивающих дары Богу: да-да, огромный жертвенник, созданный для какого-то бесстрастного божества -- вазы, амфоры, и жезлы, все, похоже, взывает к снисхождению. А может, этих людей, целый город постигла страшная кара, за великий грех... Чувствуешь какую-то обреченность в этих напрасно воздетых к небу руках: того и жди, кто-то рухнет -- сломленный, сокрушенный. Вопреки абсолютному покою, все в пещере разнится с покоем Смерти: каждое существо здесь наполнено кровью, но она совсем иная, несхожая с нашей. Невольно вспоминается Легенда о "семи спящих юношах", которых накрыла гора, не причинив им никакого вреда, точно опустила на них невесомый покров. Прошли века и вдруг, в результате раскопок спящие увидели свет: семь тел, поразительной белизны, нетронутые, еще не сбросившие остатки сказочного сна. Дыханье юношей едва заметно, но смерть не сковала их плоть, и от поцелуя Солнца они, нежась в его тепле, проснулись. Вот так и в этих безмолвных сталактитах, проступает сдерживающая себя сила, угадывается могучее, но сдавленное дыхание. Покидая каждый зал, мы не оборачиваемся, и кажется, что за нашей спиной все эти застывшие формы постепенно оживают, приходят в движение... Будто доносится к нам издалека глубокий вздох облегчения. Но приди я в эту пещеру одна, -- ведь человек наедине с самим собой откровенен, -- мне бы не пришлось так спешить, и пещера, увидев мои восхищенные глаза, непременно решилась бы ожить. Я бы садилась посередине каждого хоровода прекрасных форм, чтобы смотреть на них молча, часами, днями, пока не будет сломлено это упорное безмолвие... И тогда, в какой-то миг деревья, согретые моим жарким взглядом, выйдут из оцепенения, а звери начнут прыгать, и, наконец, из их пастей вырвется, точно большая тяжелая капля воды, их долго и мучительно сдерживаемое слово. Спустились бы лунные люди, будто с лестницы Иакова, и стали бы кружить вокруг меня. Но более всего я бы мечтала оказаться одна в самой глуби пещеры, чтобы услышать совершенную тишину, возможную только здесь. Тишину, которую не нарушают удары падающих капель. (Они-то и звучат, подтверждая это чудо совершенного, глухого молчанья!). Там мой загрубевший притупившийся слух очистился бы от бессмысленной алчности, на которую его обрекла сумятица взбудораженного мира. То было бы такое молчанье, точно мою голову забинтовали бинтами в сто слоев: нет, еще более совершенное: молчание мертвых, которое с наслаждением воспринимаешь живой плотью. Но если это всеохватное молчание стало бы давить на меня, как давят морские толщи на уходящего ко дну водолаза, я бы все равно сумела населить музыкой глубины пещеры. Можно перевести на язык симфонии весь этот мир удивительных форм: вон те башни рождают холодные и проникающие звуки, этот купол -- строгий и емкий аккорд, а те сплетенные травы -- игру музыкальных оттенков. О, если б душе моей не мешали смаковать божественный вкус тишины, я бы, не зная устали, взращивала густую сельву Гармонии... Я все смотрю и смотрю на эти скопления удивительных форм. Ну какая из тех, что существует там, наверху, тут забыта? Ни одна! Творящая вода, точно наделенная мощной силой шекспировского дара, вылепила все до единой! И помимо того, что заимствовано у природы, она создала формы, окружающие нашу жизнь: вот благородное старинное кресло, а чуть далее нечто вроде высокого замка. То, что мы зовем "воображением природы", я поняла по-настоящему лишь здесь, в каменной пещере. Пещера, слепая, как Мильтон, в грезах о мире под небесами, одержимо создавала все то, что замыслила сотворить вода в ее чреве. Мне думается, что в этом скоплении каменных фигур, где можно встретить все и вся, я бы нашла и тех, кто давно в другом мире. Останься я тут еще на несколько часов, ко мне бы вон из того темного угла вышла моя покойная мать, а карабкаясь взглядом по этим несокрушимым стенам, я обнаружила бы свое собственное лицо! И мнится, что еще не воплотились в камне все мечтания пещеры, еще не все завершено, оно еще -- творится! Биение падающих капель что-то создает незримо. Это биение, -- тяжелое, замедленное, -- сопровождает нас, нет, оно, пожалуй, следует за нами с едкой усмешкой... Электрический свет слишком резко, грубо, освещает сталактиты. Если бы Луна знала о пещерах, ей бы отчаянно захотелось осветить их своим серебристо-синим, нет, серебристо-золотым, или серебристо-серебряным... Неживая белизна придает целомудренную строгость всей этой подземной панораме. Белое и серое: похоже, мы идем, околдованные пейзажем иной планеты. Мы переговариваемся на ходу, чтобы слышать друг друга и не обезуметь от такого чуда. Когда-нибудь вблизи этой пещеры подымутся города, и сколько бы храмов там не воздвигли, сюда все равно придут мятущиеся, они спустятся в застывшее белое чрево пещеры, чтобы вернее ощутить на своем лице дыхание смерти. Их молитвы, обращенные к Богу, будут наверно самыми покаянными и самыми совершенными из всех, что были сложены. Быть может, самый великий гимн во славу Бога сойдет с этих сталактитовых алтарей и будет вложен в уста человеческие. Ощущение Божественного мне дарила лишь бездна ночного звездного неба, а теперь и вот эта, иная глубина, от которой можно лишиться чувств. В детстве я все спрашивала у матери, что там внутри Земли, и она мне говорила: "там темно и страшно". И вот, мама, я, наконец увидела нутро земли: оно, как чрево, заполоненное огромным цветком, оно захлестнуто богатством форм и среди такой потрясающей красоты идешь, затаив дыханье. Мы вышли из пещеры... В лицо бьет полуденная синева и глаза наши, точно у выздоравливающего человека, невольно опускаются -- еще незрячие... Перевод Э. Брагинской Похвала стеклу Стекло, буддически невозмутимое, которое полнится образами, а своего собственного у него - нет. Стекло, которое вбирает в себя самые неистовые, самые алые закаты и не оставляет себе ни капли их крови. Стекло, что смывает дожди - извечные дожди и чувственную землю - и не грузнеет, не расплывается. Стекло, которое приемлет все сущие формы и легко отдает их. Стекло с морской гладью, с темной стеной леса за окнами, которые гордятся собою, даже не подозревая о существовании стекла. Стекло бокалов, где вино мнит, что оно само по себе или чьим-то волшебством держится вот так, в воздухе, а вода видит себя вольным ручьем... Стекло, которое оберегает пламя лампы, не обжигая ее щек. Стекло, которое всегда пребывает в радости, как праведник, ибо не бывает у него ни собственных пятен, ни слез, даже когда по нему скатывается тяжелая чужая слеза. Стекло -- невинно, как Авель на земле нашей. Стекло! Лишь тебе завидует моя душа ... Стекло, у которого нет ни крови, ни вен, ни запястья, чтобы перерезать их. Стекло, что услужает воде, которая жаждет остаться в ков шике наших ладоней - верных, не знающих предательства Стекло, что служит воде, которая старается быть преданной глазам, смотрящим в нее пристально, любовно, как самая верная женщина. Стекло, что дарует воде ее новую плоть. Стекло, которое не исчезает бесследно, как выпущенная стрела, потому что оно в восхищении от собственной праведности и чистоты Стекло, в которое упирается огромными руками Ночь, желая, чтобы мы ее увидели и никогда не забывали о ней. Стекло моих помыслов, стекло, что всегда есть в раскаленном ядре всего сущностного. Никогда оно не возмутится, не вспенится, никогда не станет чем-то иным, кроме самого себя. Стекло, прохладное, как висок, который всегда прохладен и не тронут старостью, ибо длится и длится его детство, не переходя ни к прекрасной зрелости ни к зрелости безобразной. Стекло, которое открылось нам к радости нашей великой, как открылся нам Христос. Ведь после Него это -- самое светлое наше открытие! Стекло, возникающее как бы нежданно-негаданно из рук слеклодува, а тот немного смущается, что оно появилось вот так, точно чья-то душа, из его темных, натруженных ладоней. Люди, которые всю жизнь делали стекло, попали на небо и с изумлением увидели, что оно точь-в-точь, как стекло, которое они делали на земле. Огромное, пречистое, оно уничтожало все расстояния, от самого малого до самого великого. И Бог на этом небе так далеко от них, и так близко, что им стало страшно. Они и знать не знали, что еще на земле были внутри стекла -- там были их плечи, лицо, руки. И теперь они их увидели, свои плечи, лицо, руки, спасенные от тления. Да, это они, восхищенные всем, что им вдруг открылось на небе, были самим стеклом, его стихией, когда трудились в цехах, выдувая, отбрасывая в разные стороны отвердевшие тени. Люди стекла... Им воздано сполна, за то, что их руки отважно двигались в огне, как саламандры, то выпрямляя, то укладывая пламя. Люди Металла попали на яростное небо из меди и они вполне довольны своим яростным счастьем. Люди Древесины - лесорубы, древоделы -- они попали на небо цвета приморской сосны, цвета глухого, будто тронутого старостью. Люди Стекла могут смотреть со своего прозрачного неба на другие небеса - на небеса из Меди, на небеса приглушенного цвета сосны, да и мало ли на какие... Перевод Э. Брагинской Похвала песку Песок... Песок, который безвозвратно теряет все наши шаги, даже те, что не хотелось бы терять. Где же мои шаги, те, веселые? А те, медленные, и те, торопливые? Где они? Вот бы собрать вместе все мои шаги, что когда-то остались в четырех сторонах света, и самой встать посередине. Пусть они танцуют вокруг меня -- ведь я теперь, точно сломанная ось колеса. Но песок их потерял. Он не может вернуть ни единого моего шага, потому что забыл о них напрочь. Песок неверен лишь по наивности, как неверен ветер или снег, да и вода. Песок -- бесплоден, ибо сказал однажды траве: "Не хочу!". И сказал: "Не хочу!" банальной повторяемости цветов, такой же, как у влюбленных. И еще сказал: "Не хочу!" всем деревьям, всем, кроме сосны Магомета. Песок на берегу моря, который согревается к вечеру, когда приходят туда бездомные и ложатся спать. Песок дает им немного домашнего тепла, которое они давно потеряли. Никто еще не разгадал тайну песка! Песок, что делает мягкой спину нашей земли и вводит в обман тех, кто идет и идет берегом моря, вбирая в себя его соленое дыханье. Бродяги, лежа на прибрежных песчаных холмах, насвистывают песенки, где говорится о нашей планете, как о живом существе, потому, что эти холмы напоминают им отцовские плечи. Песок детей, в котором теряются их игрушки - безумно синие, безумно красные, безумно желтые. Он их старательно прячет, а, дождавшись, когда все уйдут, вытаскивает -- я это видела сама! -- и в слабом сиянии звездного неба играет ими, как старая дева, впавшая в детство. Песок дал беднякам свою горсть счастья, которую другие получают ведрами металла и камня. Бедняки строят из песка дома, что тотчас рушатся, и мечтают о том, чему никогда не сбыться. Оттого и нет корней у счастья бедняков. На песке чертил слова Иисус Христос, верша свой единственный суд, и слова эти тотчас стирались, чтоб стоящие перед ним книжники и фарисеи не исказили их смысла и не возмущались против Него... Нет у податливого песка воображения, ибо совсем нет вкуса к обману. Рядом с ним распростерлось лукавое море, которое умеет обманывать, как никто, и песок смотрит с усмешкой на лукавую игру его бликов и пены. Нет у песка четко выраженной формы, лишь растянулась длинной складкой снисходительная улыбка, потому что он смеется над всем, что не похоже на песок. Песок порушенных источников, который разметало по сторонам и нет у него охоты быть единым. Так и движется обессиленный... Но все равно одолевает изгороди, не перепрыгивая через них, и летает по ночам, и без труда входит в храмы или в дома. И не причиняет особого вреда нашему телу, вот разве что, попадая в глаза, вызывает неслышные слезы. Песок Соломонов и Кемпийский, который знает все три слова Царя, но нет у него ни желания, ни рук, чтобы написать их и тем сослужить великую службу морю, которое то и дело подносит ему на хмельных волнах свои героические свершения. Перевод Э.Брагинской Огонь Огонь, что в красных браслетах пляшет с лесом, щекоча ему пятки. Огонь, что стремительным прыжком тигра срезает деревья золочеными мечами, оставляя зияющие прогары. Огонь, сжигающий жнивье на холмах Арауко. Его огненные языки лижут землю и разрисовывают холмы большими черными розами, точно шкуру пантеры, или покрывают их белой коростой, будто чудотворную руку Моисея. Огонь -- яростный, гибкий и всегда полный силы. Единственно-истинный цветок Земли, внезапно расцветшая фуксия в сорок лепестков, которая кружится, чтобы вдоволь напиться соком хмельного воздуха. Огонь, сокрушающий сонное оцепенение металлов. Он радостно плавит серебро и ему неймется увидеть, как стекают тяжелые капли странного пота, что белее магнолии. Огонь одержимых, не знающих отдыха заводов, он прячется во всех закутках и не тронь его, не то рука падет скрученным лепестком пепла. Огонь -- яростный, гибкий и всегда полный силы. Огонь Любви, чьи слова не знают сна и нет у него даже самой простой кочерги, чтобы вовремя поправить поленья. Он превращает тело человеческое в удлиненное прозрачное стекло, где видна объятая пламенем саламандра, проникшая в самое сердце. Огонь Ненависти, что воздвигает самые причудливые сооружения. Он издает этот неприятный сухой треск, какой бывает у старческих суставов. Его владыка -- сам Дьявол! Он следит за ним в ночной тьме, которая длится ему в угоду. Огонь -- яростный, гибкий и всегда полный силы. Огонь, что живет в нас, в людях, маленькие горчичные зерна Огня, которые бегут по нашей крови и делают нас живее, подвижнее, как сухие колючки аравийскую овцу. Огонь в глазах коршуна -- стоячий, сухой... Огонь -- веером зеленых лучиков в глазах ягуара. Коварный, искусный огонь жажды хмельного, который изводит, губит человека. Огонь, что согревает Песню и делает ее похожей на маленькое нутро птицы, на крохотное полое место любящей голубки. Огонь -- яростный, гибкий и всегда полный силы. Огонь испытанья, который закаляет в своем пламени все подлинное, а остальное -- скручивает, морщит, как спаленную кожу... Огонь Последнего Дня, когда лишь Верные не падут, они устоят, как опорные балки Мира. Огонь Святого Духа, огонь двух раскаленных добела углей, -- двух голубиных крыл. Огонь, который слетел к Павлу и пронзил его насквозь, до мозга костей. Огонь, что пришел к нам с небес и вернется туда, когда свершит заповеданные ему Дела. Он одержит победу над Водой и вместе с ней сотворит пышную гортензию, но ее лепестки истончатся и облетят. Он одержит победу над Землей и сделает ее алой далией, но она будет уменьшаться, пока не станет жасмином чистейшего пепла. Огонь, который мерит дремлющую землю большими шагами, как Пророк, не знающий сна, Огонь -- яростный, гибкий и всегда полный силы. Перевод Э.Брагинской Похвала камню Камни, вставшие на колени, камни, что несутся вскачь, камни, которые не желают больше переворачиваться, как вконец измученное сердце. Камни, которые недвижно лежат на спине, как мертвые воины. И не бинтами перевязаны их страшные раны, а чистой, непотревоженной тишиной. Камни, что разлетелись кто куда, и потерялись, словно дети: где-то в горах их брови, а тут, на скамье -- запястье. Камни, не забывшие свой истинный облик и не потерявшие веры в то, что постепенно они соберутся все вместе и воссоздадут его. Камни в сонном оцепенении, они насыщены снами, как перец своей пряной сутью, они отяжелели ото сна, как дерево от разросшихся корней. Камень, который яростно сжимает сокровище своего самого глубокого, абсолютного сна. Камни, вставшие на колени, камни несущиеся вскачь, камни, которые не желают больше переворачиваться, как вконец измученное сердце. Камень -- подушка для Иакова, для его могучего затылка, камень истонченный, поникший как цифра "один", он не знает ни утренней росы, ни сладкой дремы. Камень округлый -- огромное веко без ресниц, как у старца Мафусаила. Каменная вершина, схваченная устрашающими крюками мистических Анд, она, точно пламя без пляски, точно застывшая жена Лотова. В детстве я о многом спрашивала эту вершину, но она так и не ответила ни на один вопрос, да и сейчас не хочет ответить... Камни, потрясенные внезапным вторжением в их плоть золота или серебра, камни, познавшие боль глубокого внезапного укола меди, камни, которые пришли в замешательство от миндальных зерен металла, что впились, вонзились в них, как незримый дротик. Камни, вставшие на колени, камни, что выпрямили спину, камни, бегущие друг за другом или беспорядочной толпой, а куда -- не знают сами. Камни, которые старше рек, с мокрыми осклизлыми боками, будто они -- утопленники. Опутанные такими же никлыми водорослями, какие налипают к волосам утопленников. Камни нежные, что могут прикоснуться к человеку с содранной кожей, не причинив ему никакой боли, напротив, они, точно материнским языком, осторожно зализывают раны, не зная устали. Камни, которые моложе рек, разноцветные камешки, они, будто спелые плоды, и -- поверьте! -- восхитительно поют! Мне тоже когда-то было пять лет, и однажды я положила эти камешки под подушку, а они там расшумелись, разыгрались, точно стайка детворы, может водили хоровод вокруг моего сна. Что им мой сон - они делали, что хотели! Камешки детства, которые пришли ко мне в постель, чтобы поиграть со мною. Камни, не пожелавшие стать ни могильной плитой, ни фонтаном, дабы к ним не пристало ничто чуждое, потому как однажды они непременно захотят сказать что-то важное на своем языке и совершить какой-то поступок по своей воле. Камни, онемевшие от того, что их сердце захлестнуто непомерной страстью. Они и с места не двигаются лишь потому, что страшатся потревожить, разбудить свое неистовое, головокружительное ядрышко миндаля. Перевод Э. Брагинской Белая сова Она вся белая в стародавнем головном уборе и лапы у нее янтарного цвета. А клюв -- старая леди Макбет, которую одолевают мрачные мысли. Сову ужасно раздражает дневной свет: он для нее, что острые осколки горного хрусталя. От этого безбрежного разлива света, от немолчного гомона, который стоит в Парке, ее глаза наливаются кровью, как у разгневанной леди Макбет. Все, кто приходит сюда, -- говорит она мне, -- не могут понять старую Белую сову с гранатовыми глазами. Они пройдут мимо моей клетки, глянут на меня равнодушно и скорее к этим оголтелым попугаям с острова Борнео. Останься они возле меня подольше, я, несмотря на все мои печали, рассказала бы им кое-что о Ночи. Они даже и не подозревают, что это -- удивительная страна. Ночь, она как плод, в котором семь разных слоев мякоти, а я сумела добраться до ее лилового миндального ядрышка пустоты... Нет, не выразить словом, что такое миндальный орех Ночи. Это он обострил мой слух и сделал совсем мягким мое оперенье. Я слушаю... Я слышу, как растет шерстинка на шее альпаки и как отвердевают рога черного бизона. Я слышу, как пульсирует жилка на твоей шее. Прикоснись ко мне. Тронь, может поймешь, о чем думает эта тишина. И на исходе ночи, может, сумеешь сложить стихи - такие же нежные, как мой бесшумный полет. А я не прикоснулась к ней. Пусть у нее сонная пушистая грудка, пусть вся она -- сгусток покоя, но я-то ее знаю, знаю. -- Ты -- Белый Демон, и твой полет, точно косой высверк молнии, я это видела однажды в ночной тьме, потому что и мои глаза краснеют от бессонных ночей. Перевод Э.Брагинской Яванская змея На основе Ява размякшая земля пышет жаром, а под деревьями, в лесу она терпко пахнет перцем и прелым манго. Но здесь, в этом унылом зоопарке, у грязи нет запаха. Там, на острове, я не была такой жирной, потому что любила обвивать стволы деревьев кругами, какие ловко делает кнутом аргентинский гаучо, и поутру легко душила в своих кольцах быстроногую теплую лань, чтобы побыстрее утолить голод. Разве ее сравнишь с этим отвратительным мясом, от которого только жиреешь! Подумать -- благородной змее -- ту же падаль, как старой гиене! А благородство кобры -- это стремительный точный бросок, верный глаз и золотистые ромбы. Там, на Яве, любая женщина отдаст предпочтение не изысканной орхидее, а моей коже, разрисованной, как тыковка. Киплинг тоже любовался мною, выслеживая меня. Знаешь ли ты, что и другие существа делают себе татуировку по узорам кобры? А небо к ночи творит на западной окраине свою кобру, правда, слишком длинную. Зря ты сравнила Землю с огрузневшей женщиной, это не так. Она зорче воздуха и видит все глазами змей, которых на ней без числа. Она рассеивает взглядом ночную тьму. Однажды Анаконда Кироги восславит Землю и тогда ты все поймешь. Земля лучше Воды, у которой нет таких совершенных творений, как ананас и гремучая змея. Как я тоскую по яванским ночам, наполненным жизнью, когда на землю падают плоды, точно тяжелые капли пота, и не спят насекомые, взбудораженные дурманным ароматом цветов! Тянется из Явы к Бразилии -- ты это знаешь? -- волшебный фриз, который кобры раскрасили для Земли алыми и золотистыми красками. Но когда я буду возвращаться к себе, на Яву, мне уже не обвить ловкими кольцами этот фриз. От падали, которой меня кормят, я состарилась, мой слух заплыл жиром и огрубел, как у мясника. Весна без промелька страсти не счесывает мою кожу и мой раздвоенный язык ссыхается. Кто знает, быть может однажды, я все-таки уползу отсюда по Древу Ночи, уползу рывками по Древу, обвитому Ночной тьмою, которая сгущается надо мной, и отправлюсь вниз, к далекому Югу. Перевод Э.Брагинской Крот Карлик, что живет в самой Сердцевине земли, посулил ему жену из подземелья. Крот решил, что надо поспешить ей навстречу. Вот откуда взялись эти подземные ходы и коридоры! Это он рыл и рыл, пока там, под землей, не получилось что-то вроде дерева с раскидистыми темными ветвями. Чем не дворец! -- думал он -- тут и сыграем нашу свадьбу! Само собой, от постоянной пыли и постоянной тьмы он постепенно слеп, но это его не тревожило: ведь будущая супруга -- дочь мрака, а не света. И, само собой, в такой нетронутой тишине слух его обострился, а движения стали точными. Невеста не спешила к своему нареченному, и он, завершив все строительные работы, не знал чем заполнить свободное время. Однажды крот увидел, как из недр Земли, словно долгим тяжелым зевком, подымается ночь, растекаясь по всем ветвям Древа ожиданий. (Потому что те, кто говорит, что ночь спускается с неба, говорят неправду: ночь поднимается словно пар, из самого нутра земли, а уж потом обволакивает ее поверхность). Крот там, внизу, усердно помогает всем, кто каждые двенадцать часов творит ночь, точно собирает огромный ком шерсти, настриженной с черной овцы. Теперь крот один из лучших мастеров в этом деле! Он и сам, молодец, использовал эту темную шерсть: сделал себе мягкую шубку, чтоб не набивать синяков, а главное, чтоб будущей супруге было приятно его гладить. Разве кто-нибудь слышал его шаги? Когда наверху день, он снует туда-сюда по галереям, и своими мягкими лапками собирает в большой клубок темноту. А с приходом вечера подымает его на поверхность земли. И тотчас возвращается к себе, чтобы поскорее сесть на Древо ожидания и прислушаться: не выехал ли свадебный кортеж из Сердцевины земли? Глупцы наверху оценивают крота по своим собственным меркам. А Великий Карлик, что живет в самой Сердцевине земли знает: ум во многом определяется умением молчать и никого не торопить. Теперь у заботливого жениха есть все, кроме обещанной Невесты. Длинные галереи устланы темными шкурками мрака, они куда лучше шкуры черного медведя. А самое лучшее, что ожидает Невесту, -- это нежнейшая пушистая грудка ее будущего супруга. Перевод Э.Брагинской Зебра В солнечный полдень она прилегла в зарослях и поднялась полосатой. Ей было очень трудно свыкнуться с этим. Ослы не захотели с ней знаться. Она, правда, считала, что их подговорил один законченный осел. Лошадь ее оскорбила, сравнив с навесом из полотна в полоску. Не зная, как защитить себя, она привела в пример леопарда. Ведь никого же не возмущает его пестрая шкура! Нашла, что сказать! -- возразили ей. -- У него все пятна округлые, так бывают раскрашены и фрукты, и животные. Она совсем отчаялась, но все же решила потереться спиной о корявый ствол, вспомнив, как это делали на ее глазах олени со старыми рогами. Она старалась изо всех сил. Пустое! Эта полосатая тканина, похоже, намертво приросла к костям. Когда зебра возвращалась домой, ободранный бок нестерпимо болел, однако она заглянула в тихий водоем. И надо же! Она вся лежала там, в воде, и ее большие полосы расплывались прекрасными темными складками. С того часа зебра больше всего на свете боялась полинять. Куда только не пряталась от дождя! Упаси Бог, думала, стать вдруг бурой, как осел. И перебежав через поток на другой берег, первым делом с тревогой оглядывала свои ноги. А с той поры, как зебру, одну-единственную, вывели из загона и привезли сюда, в Парк, она знает, что черные разводы на ее шкуре -- великая ценность. Однажды ей случилось увидеть что-то совершенно необычайное. Огромное белесое небо, что висело над Парком, вдруг затянуло серыми кисейными лентами, которые быстро налились чернотой. Это было под вечер и бледное небо постепенно становилось золотисто-желтым. Подумать! Это тоже была зебра, большая Зебра-мать! Теперь есть кому оградить ее от всей напастей... Ну что ж такое зебра в этом мире, Бог мой? -- Зебра? -- улыбнулся один шутник, -- да это обыкновенный осел, которого хозяин всю ночь полосовал кнутом. Перевод Э.Брагинской Золотистый фазан Он сделан из золота, из огня, из темной и светлой глины. Напрасно он встряхивается, пытаясь собрать вместе огнистые перья и расплескаться пламенем. Не будь у него этих белых и черных пятен, тотчас вспыхнул бы под ним миртовый куст, на который он уселся. -- Тебя собрали наспех из разных частей! -- говорит ему голубка, считая, что она -- воплощение цельности. -- Хорошо, что подкрасили розовым твои лапки, а то была бы похожа на долгий белесый зевок. Тоска -- смотреть! Однажды чьи-то дети заговорили при нем о саламандрах -- дочерях Огня. Фазан прислушивался с большим интересом. Но ему -- увы! -- так и не довелось их увидеть... Вот и досадует, глядя на свою блеклую невзрачную подругу. Что за морганатическая супруга ему досталась! Если в Парк когда-нибудь приведут равную ему, -- рожденную от Огня, -- он сразу обручится с ней в сиянии фейерверков страсти. Но прекрасной саламандры все нет и нет, и он потихоньку стареет возле своей неказистой подруги. Но вообще-то фазан втайне считал, что его внимания достойна только Вечерняя Заря. Он не раз видел, как она, израненная, вся в крови, падала там, за дальними деревьями, роняя алое яйцо, которое растекалось по краю неба. Фазан негодовал, глядя, как она каждый вечер безропотно приносит себя кому-то в жертву. Но однажды его осенила мысль, что Вечерняя Заря -- его мать. С той поры он всем сердцем любит Зарю, и на исходе дня, волнуясь, смотрит на нее сквозь каштаны... А когда она падает, всполошенно кричит, будто рвется подхватить, спасти окровавленную Зарю, когда она срывается с верхушки высокого дерева. Но прекрасная незнакомка, настоящая Королева Цвета, никогда не поднесет ему алое яйцо, никогда не положит раскаленный округлый огонек в глубокое гнездо. Когда фазан упрекает свою супругу за то, что она -- вся тусклая, блеклая, та ему тихо отвечает: -- Представь, что с нами бы стало, будь мы оба такими огненными? Тебе для алого буйства достанет одной твоей грудки, но временами и ей нужно остудиться возле меня. Не стать я твоей супругой, все курочки вокруг считали бы, что ты -- заколдованный, порченный, а глянут на меня, какая я, и безо всякого страха подпускают тебя, чего им не породниться со мною? Боже! Что такое этот фазан? Когда-то Цвет, а не Форма главенствовали в нашем мире. И нельзя было на него налюбоваться. Он весь переливался, дробился разноцветными бликами, как море... Но, вращаясь и вращаясь, он постепенно остывал. Теперь оттого мира остались лишь осколки, разлетевшиеся в разные стороны: фазаны, королевские павлины, рдеющие гранаты... Но может статься, что Тот, кто сотворил Цвет, вернет ему главенство в нашем мире, и тогда все снова займется огнем: заалеют лебеди, голубки, и белый орел. И весь мир обернется золотистым фазаном с алой грудкой. Перевод Э.Брагинской Ива То, что я живу в глубокой печали, -- это выдумка сентиментальных людей. Вот тополь, он устремлен к небесам, ну а я -- к воде! Мне нравится, что она всегда живая, что скользит, как ангел в своем длинном одеянии, и что в прудах ее теплая грудь меня согревает. Я погружаю в воду свои ветви и кончиками пальцев узнаю ее, прислушиваюсь к ней... Молю вас, не срезайте мои ветви, что касаются воды, это же все равно, как если бы кто-то вдруг взял и оттолкнул лицо, которое вы осыпаете поцелуями. Пальма, вскидывая вверх распахнутые, счастливые руки, наслаждается воздухом, а я -- упиваюсь водою. Она уходит, уходит, но она -- всегда со мной. В ней живет мое дитя, моя дочь -- еще одна ива, только она темнее, задумчивее меня и я не вижу ее во весь рост. А порой она вдруг переливается лиловыми бликами... Наклоните меня пониже, еще, еще, вот так, чтобы я могла ее разглядеть всю. Как мне мешает моя голова, да и воздух -тоже! Если бы прилечь на гладь воды, как это делают гибкие травы, и прижаться к ее щеке, как нимфы, я бы стала совсем счастливой. Перевод Э.Брагинской Королевская пальма У королевской пальмы, яростно устремленной к солнцу, самый прямой ствол на свете. Лишь она умеет так наслаждаться солнечными лучами. Лишь ее оголенный стан они так щедро омывают. В полуденные часы кажется, что это -- огромный пестик, покрытый темно-рыжей пыльцой. Пальма -- точно венецианский бокал, из этих, на очень длинной ножке, которую венчают короткие надрезы. Листья в самом верху образуют широкую чашу, безупречную и поразительно чуткую ко всему. Ветер упоенно слушает в ней самого себя. Временами раздаются сухие хлопки, словно кто-то бьет в тугие просоленные паруса. Порой в мягком ветре возникает немолчный смех, а то вдруг все наполняется невнятным шушуканьем, ропотом женской толпы. В затишье, когда воздух недвижен, пальма покачивается медленно, точно мать, убаюкивающая ребенка. Верхушка пальмы напоминает мне подол широкой женской юбки, как многие вещи на свете! Растения в известном смысле соприродны людям. Вот тополь -- это указательный палец, подрагивающий от нетерпения. А ясень и дуб -- это почтенные патриархи, Воозы и Авраамы с тысячью ветвей, от них ведут родословие самые разные племена растений. Королевской пальме очень подходит ее название. Это одна из самых чистых и самых ясных форм, какие сотворены на Земле. Пальма вырезана искуснее других на барельефе любого пейзажа. Кажется, что тропическое небо нестерпимо густой синевы широко простерлось над нами лишь затем, чтобы мы увидали "Благодатную" во всей красе. Небо, похоже, только повод для того, чтобы четче были очерчены, высвечены ее совершенные линии. Возле пальмы не должны подниматься другие деревья. Даже сосны не так стройны рядом с нею, даже божественная араукария что-то теряет. Вокруг нее не следует расти кустарнику: он мешает нам любоваться тем, как она стремительно отрывается от земли, как благороден ее взлет. По людскому невежеству - а оно всегда бестактно -ее часто сажают в тесной долине или на склонах гор. Но ей предначертано расти на равнине, дабы главенствовать в пейзаже и пить солнце, согревая свою нежную шею. Не будем пока говорить об ее плодах. Достаточно того, что она дарит нам свой великолепный силуэт на фоне синевы. Она, божественная, сполна платит за пространство и за воду, которую пьет, ну хотя бы потому, что мы, усевшись в ее тени, слышим ее протяжный стон в вышине, или потому, что можем наслаждаться, глядя, как бледнеет вечернее небо, разлившееся за ее спиной. А главное -- благодаря ей мы уразумели, наконец, что прямая линия может быть такой же мягкой и пластичной, как изогнутая, кривая. Ведь это она одной линией прочертила в синеве суть нашего молитвенного упованья, само движение его, словом, то, что не может выразить так полно и убедительно ни гора, ни человек, воздевший руки к небесам. Некоторые полагают, что именно море -- есть символ, образ Духовного, другие убеждены, что его символизирует гора с подножием и вершиной, которая уходит в небесные выси. Да разве трепетная, ясная по форме пальма не обладает большим, чем гора и море, правом стать Знаком Духовного! Это она, одним рывком, избавляется от власти земли, причем делает это легче, увереннее, чем гора, и в то же время не столь резко избывает самое себя. Это она, пальма, исправляет, облагораживает неправедное варварство пейзажа. Она упорядочивает бессмысленную сумятицу листьев и приводит их к истинной цельности, к строгой гармонии. Жестколистые заросли, колючки, искривленные кустарники, терзающие землю, все это умягчается безупречно чистой линией ее шеи. Спокойное достоинство королевской пальмы исходит от ее чеканного совершенства. (Разве не вправе наслаждаться отдыхом творенье природы, достигшее совершенства пропорций?). Глаза наши отдыхают, любуясь ею: они избавлены от утомительной усложненности крон, и пока мы смотрим с нежностью на это прекрасное дерево, оно наводит нас на мысль о пути к истинной полноте Веры, о том, чтобы мы подчинялись лишь одному желанию, одному порыву и стремились к Высшей ступени жизни, будто стрела, выпущенная из лука. Без зеленого поющего хохолка она была бы безжизненно холодной. Но вон какая радость проливается из ее зеленой чаши на удивительную твердь ствола! И листья, простертые над нами, любовно касаются ветра. Кажется, что пальма -- сама Мысль, которая раскрывается, ширится на самом верху... Или -- это долгое молчание любви, что под конец взрывается лавиной слов! Пальмовые рощи Мексики и Кубы... Они воспеты всеми поэтами и художниками этих стран. Они, эти прекрасные деревья, тихо покачивая ветвями, утешали в горе замученных рабов -- индейцев и негров. И своим неумолчным стоном заглушали стоны несчастных, дабы не разгневались жестокосердые хозяева. Мексиканский индеец любит пальму. Он рисует ее на щеке кувшина в своей Гвадалахаре. Он несет эту пальму в себе. В его ладном теле есть что-то общее с пальмой. К нему, к индейцу, быть может, в ее спасительной тени и сошла столь поразительная кротость. И быть может, от этого строгого дерева ему передалась столь непроницаемая сосредоточенность. Кокосовая пальма, как мудрая богиня Афина, умеет приносить людям великую пользу. Она дает округлые светлые плоды. В ее кокосовом орехе слышно дыханье живительной влаги. А в мякоти плода прячется масло, и значит, пальма может быть таким же священным деревом, как ее сестра -- олива. Вдобавок ко всему, в стволе пальмы настаивается мед, негустой и совсем легкий. А финиковая пальма, с гроздьями плодов истемна желтого цвета пустыни! В ее плодах сгустился свет, и пальма роняет их с детской безмятежностью на лицо бедуина, задремавшего в ее тени. Американская пальма достойна быть Божеством индейцев. Стала же финиковая пальма Покровительницей арабов! Наша пальма, будь она богиней, могла бы совершать помазание. Ее руки всегда были бы наполнены маслом, смягчающим раны. Лее бок был бы мучительно насыщен медом, как словом любви, рвущимся с губ. В последний день своей жизни, человек, исходивший всю Землю, может сказать: "Я видел самые благородные творенья мира, потому что на мое лицо пала однажды тень королевской пальмы и я прикоснулся к ее неподвластной времени шее". Перевод Э.Брагинской Магуэй -- американская агава Магуэй кажется мне испариной земли, ее долгим выдохом. С виду он прост и необработан, как гребень борозды. А создан упорством той силы, что скопилась в его остроконечных листьях. Я давно воспринимаю растения как выражение чувств самой Земли. Маргаритки - это ее робкие мечты о безгрешности. Жасмин -- острое желание совершенства. А вот магуэй -- ее стихи об отваге, героические строфы. Магуэй рождается и живет у самой поверхности земли - щекой к щеке с бороздой. Он не стоит, выпрямившись, как свеча мексиканского кактуса - органе, а чуть клонится на бок к невозделанной земле, чтобы согреть ее сыновней любовью. Нет у магуэя привычного стебля внизу, который одухотворяет любое растение, делая его скорее творением воздуха, нежели земной тверди, и дает ему ту победительную прелесть, какой наделена женщина с длинной шеей. Он весь, как устойчивый прочный бокал, и может вместить в себя всю росу, выпавшую за ночь на равнине. В волнах зноя не загустевает сочная зелень его листьев и в ней проступает трогательность луговых трав. А вообще-то магуэй дымчато-лилового цвета, который к ночи наливается темнотой. В мексиканском пейзаже главенствуют эти темнолиловые пятна посадок магуэя, они как половодье душистых фиалок в далеких горах. Магуэй для индейца -- все равно, что пальма для араба. Это источник, кладезь щедрых даров. Его огромными листьями индейцы кроют жилища. А его волокно служит сразу двум целям. Во-первых, оно дает чрезвычайно прочную нить, из которой плетут сеть медового цвета. Индеец обычно несет ее на спине. Во-вторых, из нее получается тончайшая пряжа для искусственного шелка. Но, помимо всего, - если магуэю нанести ножевую рану прямо в сердце, -- начинает сочиться нектар, что загустевает белейшим сахаром. И коль скоро индеец -- человек сломленный, ему, как говорит Паскаль о людях вообще, "необходимо забыться, уйти от печалей", для него эта невинная жидкость оборачивается дьявольским напитком, который дает обманную радость и вскипает в нем безумием, дозволяя любить и убивать в едином порыве. Мексиканский магуэй, убереги несчастного заблудшего индейца из великого рода ацтеков и майя от пьяного дурмана, таящегося в твоем сердце! Дай ему лучше сотню листьев для кровли, дай канаты и паруса для лодок! Пусть он отвезет плоды земли своей и станет богаче! И пока чужие люди плывут к берегам Тихого океана, завоевывая новые и новые рынки, одари индейскую женщину нежной лаской твоего шелковистого волокна, пусть она своими руками соткет ткань для свадебного платья. Сними с индейского лица окаменелое уныние и горестные складки у рта, убери эти следы векового рабства! Перевод Э.Брагинской Страна, где не заходит солнце Так случилось, что солнечный закат вдруг совершенно обессилел от похвал, которыми набита до отказа его смешная сумка из каких-то нелепых стекляшек. Каждый человек, который мнит себя поэтом, да и все, кому не лень, теребили свою душу, пытаясь прочувствовать красоту заката. В конце концов закат увяз в чем-то совсем отжившем, и устал, как чрезмерно захваленные люди. А я его вообще не люблю. Я испытываю к нему настоящую ненависть за предательство: он, как осьминог, пачкает своей слизью благородную западную окраину неба и съедает его жизнь. Я ненавижу его косой взгляд домашней воровки, когда она уводит от меня день, который был мне верен и не хотел покидать меня. Ненавижу его молчаливое коварство, с каким он незаметно сбрасывает свет, лежащий на моих коленях большим сияющим початком. Я со злостью гляжу и гляжу, как он ловко перескакивает с холма на холм Гренобля. Их двадцать, этих холмов, нет, больше, и свет отважный, свет совершенный, уходит, оставляя вместо себя какое-то вдовье творенье -- унылые сумерки. А я не умею существовать без моего надежного дня. Нет у меня ни согласия со словом, ни твердой поступи. На смену ему приходит час, что зовут робким, хотя на самом деле -- это час предательства, когда земля с ее четко означенными линиями, вдруг становится опасной: она точно дорога, что еще торится, она -- непроглядна, как морское дно. дерево кажется пирамидой из морских водорослей, волшебной сказкой, а мой каменный дом -- чем-то неназванным, в его двери никто не стучится, потому что он, скорее всего, не существует. Куда же уходит этот Цыган закатов с сетью, полной красных рыбок и яванских апельсинов, которые я так люблю? Он показывает нам лишь спину с метой обмана, а лица его, обращенного к западному краю небосвода, никто никогда не видел. Куда же уходит этот человек с лисьим, вкрадчивым шагом? А вдруг в страну сильных людей, где непременно найдется смельчак, который повалит его наземь, как тщедушного воришку, и вонзит в него сверкающую шпагу Дня, да так, чтобы он не смог двинуться с места. И тогда на лицо, которое День покрывает поцелуями, не упадет даже слабая тень. Там, где этот захваленный закат был побежден, живут стойкие мужчины и женщины -- на них можно положиться, они под стать стройному безгорбому кедру. Они не знают, что солнце должно прятаться, а, стало быть, им неведомо, что такое -- трусливое бегство. И они там живут, живут. У них профиль суровых агав и ни одним из пяти чувств они ни разу не почуяли запаха грифов Смерти. И глаза их, умиротворенные светом, не поглядывают опасливо на край небосвода. Напоенные тишиной белого полдня, они творят нескончаемые строки или ведут долгую борозду. Когда-нибудь я, точно вор, за спиной другого вора, пойду по следу этого жалкого циничного заката, певца сумерек. Сначала по городу, где он всегда сутулится. Затем по склонам холмов, где он скачет ловким циркачом. Буду идти, пока мы не достигнем земли, на которой ему уготован конец. В той стране, где воздвигли, словно прочную башню из серебра и злата, день безобманный, день с лебединой шеей, можно жить, не услышав ни единого слова о ночной тьме, которая размывает очертания горы и крадет двери у дома. В той стране исполинского полдня у мужчин те же плечи, что и везде, но они все-таки шире, шире, потому что ничто их не сужает. А у женщины те же дела, что повсюду: они лежат в подоле ее платья, но под лучами белого солнца кажутся мраморными плодами, которые навсегда избавлены от коварной осени, что приносит одновременно и багрянец и червоточинку. Перевод Э.Брагинской Мексиканский кактус -- органо Этот кактус, он как вопль иссушенной земли, ее язык, жаждущий влаги. Запорошенный горячим пеплом, он не знает радости, даже когда растет на орошаемой равнине. В его упорном бесстрастии сгустилась боль. Он похож на большую восковую свечу, на вскинутую вверх руку, и потому в нем есть что-то человеческое. Одинокий кактус-органо в безлюдном пространстве смотрится исхудалым аскетом, ушедшим в свои мысли. Ему не дано такого счастья, как бамбуку или тополю, чья листва творит "смех Земли". Он не испытал той радости, какую приносит живой трепет листьев, и нет у него ветвей, которые сошлись бы треугольником для весеннего птичьего гнезда. Его зелень мрачна и лишь на самом верху чуть посветлела от долгого зноя. Он смотрится монахом-отшельником, равнодушным к своей внешности. И есть в нем спокойное презрение к красе небес, где играют облака. Его чеканность подчеркивают четыре продольные борозды. Органо исполнен благородства, когда стоит в одиночестве, но сразу что-то теряет в длинном ряду своих собратьев, образующих живую изгородь. Здесь он в неволе и потому грустит, седея от пыли проезжих дорог. Но как он верно служит людям, думаю я, и проникаюсь к нему нежностью. Кактус-органо сторожит огороды индейцев -- единственное, что у них осталось от всех богатств древних ацтеков. Эти кактусы встают плотной стеной, чтобы уберечь маленький квадратик земли бедного крестьянина, чьи предки в далекие времена владели бескрайними просторами. Теперь у него отняли почти все, кроме, пожалуй, Солнца, его былого божества и тугих ударов ветра -- дыханья Кецалькоатля. Защищайте, отважные кактусы, верные кактусы, вашего истинного брата-индейца, он такой кроткий, что не может обидеть даже своего врага. И такой одинокий, как те из вас, что стоят на самой вершине холма. Перевод Э.Брагинской Слово об алерсе -- чилийской лиственнице Этот огромный алерсе, он, должно быть, видел нас в пору индейской вольницы, потом -- в колониальном утеснении, и видит теперь во времена Республики... Да и поди-знай, какие еще перемены в нашей истории ему доведется увидеть здесь, на земле Патагонии! Может, это и есть тот самый алерсе, которого по велению всемогущего Токи взваливали на плечи тем, кто оспаривал право стать касиком. Как знать, скорее всего, тот самый... Это дерево -- чемпион. Никто еще не побил три его рекорда. Никто его не превосходит ни в продолжительности жизни, ни в исполинском росте, ни в альпинизме, вернее в андинизме. Алерсе достигает шестидесяти метров, живет до шестисот лет, как старец Мафусаил, и прекрасно ладит с высотой три тысячи метров, а его красноватая макушка, точно пальцем, отчеркивает границу, которую заказано переходить деревьям. Когда взбираешься взглядом по его стволу-колонне к самому верху, в глазах начинает рябить. А когда берешься считать его годы, то и дело сбиваешься. Вот уж кто бесспорно одерживает победу в марафонском забеге на продолжительность жизни! Он, этот ненасытный алерсе, жует и жует столетия с невозмутимостью Будды и продлевает себя во времени. Когда ботаники говорят о нем, вернее, поют ему хвалу, они с особым пафосом расписывают его ствол, награждая эпитетами -- "величавый", "вельможный", "неповторимый". И действительно, ствол так хорош, что затмевает красотой свою крону, да и она, собственно, вовсе не слепит барочным каскадом листьев, как некоторые деревья-великаны. Древние греки, на земле которых не было алерсе, назвали бы его "классическим". Богословы восхитились бы его цельностью, не задетой многоликостью язычества. Как много теряют разные деревья из-за нелепой сумятицы листьев, -- сказал бы алерсе. -- А я с головы до ног -- един! Един и в жизни и в смерти. Еще одно достоинство алерсе -- совершенно прямой ствол, без единого изъяна. Прямой и все! А Встречаясь с облаками, он легко расталкивает их в стороны, рассекает. Этот гигант, проникающий в небесные глубины, мечтает, чтобы кто-то ласково погладил ему спину, покрытую невзрачной, унылой шкурой. Он страдает от одиночества, от saudade, как сказал бы португалец. Этот памятливый гордец, этот исполин, весь изрытый шрамами, как Марафонский вестник, не держит сердце нараспашку, а упорно хранит все накопившиеся тайны. Его пифагорически-прямой ствол, который мы восхваляем неустанно, выбрасывает ветви во все стороны, но они не столь прямые, как у сосны, они чуть сутулятся, никнут, и с годами все заметнее, точь-в-точь, как мы, потомки древа Адамова. Рук у него великое множество и они самые разные: от богатырских до трогательно-нежных, как у младенца Иисуса. На любой из своих законных территорий, алерсе, этот статный красавец, упивается светом, прохладой и простором. А если у нас, в Патагонии, он начинает вдруг разнеженно покачивать головой в облаках, это вовсе не баловство, не игра. Ему не достает жизненно необходимого света под нашими чилийскими небесами. И ботаники и дровосеки твердят о непомерных притязаниях алерсе, его, мол, ничем нельзя ублажить, ему всегда мало света, он, мол, один хочет владеть всеми лучами солнца... И впрямь, он, как жестокосердый касик, истребляет все растущее по соседству, чтобы утолить голос своих корней и зелень ветвей. Алерсе сражается за свет, как германский варвар. Он, похоже, не растет, а как утопающий, отчаянно вскидывает руки, чтобы глотнуть воздуха. И всех, кто мешает этому зеленому Токи прыгнуть в небесную чашу, он постепенно изводит, уничтожает, пока вокруг этого титана не образуется свободная площадка, которой он владеет безраздельно. Садовники всегда стараются образумить нуворишей, которые по невежеству надеются приручить алерсе, -- и как можно скорее -- в своих садах и садиках. Пустая затея! Это же все равно, что возмечтать о флагманском корабле в пруду... "Он у вас заболеет, -- говорят они. -- Это дерево уничтожает все вокруг, а здесь его съест гриб или облепят гусеницы". Тщеславному богачу все равно придется оставить мечтания о собственном Соборе. И напрасно он вздумал подчинить своей воле могущественного феодала, который не желает ввести в такие жалкие ворота коня в дорогом убранстве. А как настойчиво требует это дерево прохлады! И чем суровее климат, тем больше в нем жизни и победного торжества. Колкий игольчатый холод бодрит его, как оленя. И, точно из морды оленя, вылетает из его ветвей парок, когда после недельных дождей встает солнце и сбрасывает вниз весь застоявшийся туман. Наше могущественное дерево приживается по своей снисходительности в разных местах, но царством своим оно сделало самые удивительные территории земного шара. Оно торжественно сказало -- "Да!" -- Аляске и Патагонии, северу Европы, Карпатам, японскому архипелагу и священным Гималаям. Ну, а если мы встретим алерсе на средних широтах, где ему все чуждо, то увидим, что он, этот ловкий фокусник, проделывает трюк с долготой и высотой: влезает себе на самый верх и только там соглашается стать приемным сыном всего края. Возможно, андские лестницы разрешили б этому смельчаку подыматься еще выше, до ледяного лезвия навахи, которая горячит кровь. Зря на лесопильнях о нем говорят небрежительно, свысока называют "дурным". На добром холоде его древесина делается слишком тугой, плотной. Но она может быть и неподатливой, и мягкой. Алерсе, собственно, двуличен, как многие из нас, что тут сказать... При своем могучем сложении он остается гибким и это его свойство высоко ценят строители. Наш смелый "Аделантадо" устанавливает границу для всех альпийских деревьев. Там, где алерсе остановился, ни одно из деревьев-альпинистов не сделает и полушага вперед... Там заканчивается восхождение всех хвойных, дальше белеют лишь голые вершины. Достигнув предела, дерево усмиряет свой характер, становится ниже ростом, чем отставшие от него собратья. Мы, чилийцы, попадая в Каутин или в Льянкиуэ, ждем -- не дождемся встречи с араукарией, и можем равнодушно пройти мимо алерсе, не замечая, что ноги наши утопают в мягком ковре его пахучих иголок. Это похоже на глупую партию, когда "жертвуют королем, чтобы взять ферзя". Ведь наш вылощенный горделивый алерсе вполне может померяться достоинствами с "чешуйчатой" араукарией, и говорить ей "ты", ведь они -- соседи и, в сущности, одного ранга. Когда на самом верху эти деревья случайно стоят римской фалангой, наши глаза перескакивают с одного на другое, и мы не можем решить какое из них -- лучше. А нам в ответ доносится их недовольный гул. Потому что здесь не существует ни "лучше" ни "хуже", а есть лишь одно слово -- "разные". Ведь Отцу-алерсе самой природой велено отличаться от Матери-араукарии. В этом патрицианском сословии, которое мы зовем "хвойные", мало кто играет второстепенную роль. Почти все -- высокого рода: кедры, ели, араукарии, сосны, и не случайно эта каста вправе гордиться своими богатырями, какие бывают лишь у славян и саксов. Когда мы не мешаем им жить сообща, в согласии, как наказал Бог, то есть единым лесом, тогда это чудо из чудес. Колонны алерсе похожи на крестоносцев или тамплиеров, а самый величественный -- это Ричард Львиное Сердце. Он -зримое воплощение одиночества. Этим мистическим одиночеством я наслаждалась в самой глубине Патагонии раза два, не более, и среди великого множества всего, что хранится на дне моих глаз -- не только к радости, но и к досаде, -- у меня есть нечто самое дорогое. Это -- собравшиеся вместе красавцы-алерсе с их мягкой, прохладной и таинственной тенью. Когда я попадаю в тропики или на сухие земли кастильской Месеты, да еще живу там подолгу, я вынимаю из груди пригоршню этого зеленого сумрака, этого сурового вольного дыханья, зная, что оно защитит меня от света, который тиранит и слепит. Патагонский Отче, мой верный покровитель, твоя душистая смола уже не снимет боль в моих плечах, уже не излечит глаза, которые там, в родных краях, были свежими бороздами и умели любить твой падающий отвесно взор, -- этот сладостно-зеленый удар кинжала. Апрель 1945 г. Перевод Э.Брагинской Лодки Люди сделали лодки. Но лодки, коснувшись воды, осмелели и освободились от власти людей. Если вдруг моряки не захотят никуда плыть -- ну мало ли что? - лодки обрежут все канаты и уйдут сами - вольные и счастливые. Моряки верят простодушно, что им повинуются все лодки, все корабли, а меж тем, они сами в их власти. Лодки будоражат, тормошат людей, которые прохлаждаются на берегу, и те, в конце концов, уходят в море. Вообще-то, суда спешат пристать к берегу, лишь затем, чтобы забрать душистые плоды -- ананасы, финики, золотые бананы. Море-океан, как властный любовник, нетерпеливо ждет, когда поднесут ему благоуханную свежесть Земли, которую с жадностью будут вдыхать волны, подымаясь во весь рост. С той поры, когда лодки сдружились с живой водой, в их душах проснулось непокорство. Им нравится обманывать капитанов и делать вид, что они подчиняются их воле. А сами так и норовят уплыть туда, где море густеет от тритонов и встает темно-зеленой стеной из грозных щитов. Капитаны никогда не могут точно определить, в какой именно день их корабль будет в порту. Они непременно допустят какую-нибудь ошибку в своих расчетах, но это вовсе не ошибка, а тайная игра лодок с сиренами. У кораблей густая грива оснастки, тугая грудь парусов и бедра из просоленной древесины. Под водой они переступают ногами, как танцовщицы в длинных туниках. Корабли увозили в море открывателей новых земель, и пока те спали, они смеялись над их морскими картами. Ведь все корабли обмениваются тайными знаками с островами, что неведомы человеку, а полуострова вытягивают шеи в неслышном крике, призывая их к себе. Напрасно думают, что они послушно везут людей, которым надо продать свои сукна. Они вышли в море - насладиться долгожданной свободой. Если вдруг люди не захотят уходить в плаванье, лодки поплывут сами. И все на берегу закричат в голос, поняв наконец, что никогда не имели над ними власти, и что лодки, как сирены, -- дочери свободной морской стихии. 12 сентября 1927 г. Перевод Э. Брагинской Пять лет ссылки Унамуно Я никогда не смогу понять, за что Дон Мигель был выслан из Испании. Ведь именно этот человек, органически неприемлющий всякие политические сборища, как никто другой далек от синдикалистского бунта. У него не было и не будет соратников, не говоря уже о сообщниках. На его прекрасном, одухотворенном высокими помыслами лице начертано отвращение к баррикадам. Но коль скоро Унамуно не способен на подстрекательство к бунту, почему посчитали и считают до сих пор, что в Испании он опасен? Там, в Саламанке, он каждый вечер говорил своим друзьям и писал в Америку, что диктатура тупа и допотопна; но то же самое (я это слышала сама) в Мадриде за чашкой кофе говорят все -- кто с иронией, кто с горечью, а правительство прибегает к массовым ссылкам, подобно Муссолини, выставляя себя на смех. Почему же диктатура Примо де Риверы, которая бахвалится тем, что не подписала ни одного смертного приговора, -- а это бесспорно существенный факт -- упорствует в своей откровенной жестокости по отношению к этому благородному человеку? Он говорил мне, что в его "деле" проявилась мелкая, не мужская злоба, подобная мышиному укусу. Действительно, упорное преследование достойного мужа, всякое насилие по отношению к которому в высшей степени отвратительно, совершенно не отвечает представлениям о мужском разуме и доблести. Его кафедра в Саламанке два или три года пустовала. Испанские профессора отказывались занять его место, и, надеюсь, их решение останется в истории нашего времени как один из немногих светлых эпизодов. Ведь были же среди возможных претендентов неустроенные, прозябавшие в бедности люди (а бедный в Испании -- воистину бедняк); были профессора, пусть не столь эрудированные, как Унамуно, но вполне подготовленные к работе в знаменитом университете; те и другие избежали соблазна занять кафедру своего коллеги, славного талантом и глубокой просвещенностью. Подлинно испанский, рыцарский поступок. Он восхитил меня больше, чем подвиги Сида. Увы, в конце концов кандидат все же нашелся, и, к несчастью, им оказался некий священник. Вакансия была занята, но горе профессору с подобной тенью за спиной! Этот безумец, кем бы он ни был, погубил одну из самых благородных коллективных акций. Более чем сомнительно, что Унамуно мог бы, живя в Испании, серьезно угрожать диктатуре: создать, к примеру, новую оппозиционную партию или подталкивать к действию уже существующие; зато с первого взгляда ясно, что во Франции одна только история с высылкой, наделавшая столько шума в прессе и литературном сообществе, нанесла ей сокрушительный удар. Французская публика, исключая испанофилов, -- а их не наберется и трех десятков -- прежде даже не ведала о существовании Унамуно, как до сих пор она не знает Эсу ди Кейроша, прожившего в Париже целую вечность. Дон Мигель не стал искать ни переводчиков, ни издателей. Всем известны его щепетильность в литературных делах и презрительное отношение к искателям славы, этой грязной сводни. И что же! Без всяких усилий - а желание облегчить свою участь было бы вполне оправданно - он тем не менее очень быстро обрел в Париже множество издателей, благосклонную критику и настоящий успех. Его книги переводятся одна за другой. Милостивая рука Господа смягчила нанесенные ему удары, даровав благожелательное внимание достойных. Теперь вместе с другими испанцами - Валье Инкланом и Гомесом де ла Серной -- он занял прочное место в здешнем языковом пространстве, где никогда не проявляли расточительной щедрости к своим соседям. Только что получивший здесь известность шестидесятилетний писатель принят как достойнейший представитель всюду еще недооцененного языка. Таким образом, Дон Мигель, которого какой-нибудь бесноватый крикун называет "врагом нации", служит Испании, умножает ее славу, воплощает ее как большой художник и высоконравственный человек. В стране такой завидной просвещенности, как Франция (да хранит ее Бог, и да не вселится в нее фашистский бес), статус изгнанника что-то добавил к собственно литературному успеху; не следует однако повторять бредни тех, кто заявляет, что успех Унамуно объясняется его политическим радикализмом. Какая нужда писателю его масштаба затевать политическую кампанию и получать затем сомнительные лавры. Еще следует остерегаться зависти: она тоже была бы не прочь запятнать чистый клинок его успеха. Он отнюдь не заискивает перед литературной столицей, в которой принят с почестями; напротив, беседуя с ним, чувствуешь, что перед тобой испанец до мозга костей, испанец здесь, на земле, и на небесах... Он способен воздать должное другим народам. Чего ему не дано - так это любить руки, не знающие кастильского жара, равно как добродетели с чужими именами: взвешенность, размеренность, здравый смысл -- этим добродетелям он не обучен и не усвоит их никогда. Мне рассказывали, что от своего парижского дома (мрачной и почти нищей квартиры) он добирался на метро до кафе, где сходились испанцы и местные испанофилы, и возвращался оттуда тем же путем, не замечая Парижа, не интересуясь его мюзик-холлами, фантастически равнодушный к этому "городу наслаждений". Однажды, вконец уставший от бульваров и Площади Карусель, он отправился в свою почти испанскую Андайю. Из стихотворений, родившихся там, одно я не могла читать без слез, оно будто частица этого шестидесятилетнего сердца, крепкого как чилийский альгарробо. Кто-то говорит: он уехал в Андайю, чтобы, воспользовавшись первой же смутой, перейти границу. Нет, он уехал туда, чтобы быстрей получать письма родных, а главное, чтобы увидеть, наконец, в этом пиренейском городке лица, дома, вещи, обычаи, напоминающие родину. Патриоты от "Кадисского марша" никогда не поймут трагедии этого человека, который бичевал изъяны своей нации, но жил для своих соотечественников, любя родину, как любят единственную женщину; повторяю, они никогда не поймут этой скрытой смертельной тоски. Будь он из породы слабых, день за днем изливал бы свою скорбь не бумаге, взывая к жалости врагов. Но он в высшей степени мужествен; лишь изредка, как, например, в страстной речи о Монтальво -- еще одном бичевателе -- горечь пробивает непроницаемую броню сдержанности и прорывается горлом. Там, в Саламанке, городе, который мог бы зваться его именем, он жил в ладу с тремя четвертями Испании; с одной четвертью враждовал и продолжает враждовать... Унамуно, этот испанец до мозга костей, способный глубоко понимать и чувствовать Сервантеса, мистиков и героев своей земли, лишен родной почвы -- это ли не величайшая нелепость нашего мира! В 1923-м многие из нас не приняли его ссылку всерьез. Проведет, мол, сезон у моря, подышит соленым ветром, полезным для легких. Но оказалось, что это не шутка, а реальность, чем дальше, тем все более тягостная. Мы, чья любовь к нему сродни благоговению, долго молчали в какой-то наивной вере, что человек его склада не может так просто умереть, что он иначе скроен, и с таким смерти справиться нелегко. Так вот, наш дорогой друг может уйти от нас во время этого бессмысленного испытания ссылкой, и тогда, у гроба придут запоздалые слова раскаяния и упреков. Испания начала проявлять заинтересованность в сближении с Америкой, откуда с одобрением следят за инициативами Мадрида. Можем сказать без хвастовства: мы заслуживаем подобных усилий, ведь в Америке тоже начинает формироваться новое отношение к испанскому наследию... Происходит настоящая вторая испанизация Чили, Колумбии, даже Аргентины. Но стоит напомнить, что на протяжении полувека единственная связь с забывшей нас Испанией поддерживалась и сохранялась ее писателями. Испаноамериканцу, который никогда не увидит Эскориала, который не знает истории, живую Испанию сначала являли Гальдос, Переда и Нуньес де Арсе, потом Унамуно, д'Орс, Гассет, Бароха и замечательное последнее поколение; они в известной мере сформировали наше новое мировосприятие и стали проводниками европейской культуры. Так что испанская политика ускоренного сближения, которую сейчас проводит король, в большом долгу перед каждым из тех, кто по-своему налаживал живую связь во времена нелепого взаимного отдаления и кто предотвратил -- а именно к этому шло дело -- полный разрыв. На официальном языке в таких случаях говорится "заслужить благодарность родины". Унамуно -- один из тех, перед кем испанское правительство в самом большом долгу. Значит нет в том ничего странного, если кто-то из пишущих в Чили или в Аргентине напомнит испанским правителям, что значит для нас и для Испании Унамуно, уже пять лет живущий в изгнании. Не сделать этого, промолчать -- значит отречься от родства. Ведь и на нас лежит ответственность за жизнь и благополучие Унамуно. Человек, который пытался уловить в ветрах Андайи ароматы родной земли, имеет право на всю Испанию, не говоря уже о ста метрах собственного жилища. - Вы не знаете Унамуно, если готовы допустить, что он согласится на милость диктатуры или что-то подобное, -- говорит мне приятель, прочитав написанное выше. -- Он не ступит на землю Испании как Унамуно, кем-то милостиво облагодетельствованный; он вернется только как Дон Мигель де Унамуно в полном значении слова "Дон", ничем не обязанный тем, кого намного превосходит. Это замечание приводит меня в замешательство. Так или иначе, пусть возвращается, пусть вернется на свою землю, которая без него будто лишена души, ведь в нем, как ни в ком другом заключена квинтэссенция Испании, неважно, говорит он, пишет, спорит или просто смотрит своим строгим и чистым взором святого гражданина. Монпелье, август 1927 г. Перевод В.Гинько Четыре глотка воды Ваш поэт Уолт Уитмен видел Мир, как нескончаемую лавину образов. И этот человек с тончайшей интуицией нисколько не заблуждался. А что такое наш мир, как не беспрерывный поток ускользающих, бегущих жестов, форм, действий? Но все, что исчезает, оставляет свой образ, который мы порой способны удержать, а чаще упускаем из виду. Днем и ночью низвергается водопад форм и красок. И всегда есть какой-то свет, который позволяет нам уловить образ. Всегда есть зоркое око совы, которое его поймает... А если верить астрономам, луч света, коснувшись Земли, уходит в бездну, унося с собой все, к чему прикоснулся и что увидел. Этот луч я бы назвала небесным Уитменом, собирающим для вечности все дела наши. Среди огромного скопища образов нас скорее привлекает все самое невероятное, самое красочное -- дикий скалистый берег, яростная битва, пышная церковная служба, самолет в небе. Время идет и нашим притупившимся органам чувств постоянно нужна хорошая встряска, чтобы мы не остались равнодушными, чтобы могли радоваться. При романтизме главенствовал, царствовал броский, пышный образ. Он был "главным блюдом" той эпохи, или стихотворением, чем-то вроде подземного толчка, который заставляет людей выскакивать на улицу... Наиболее популярными среди романтиков были именно те, кто истово малевал своей кистью горячечно-красные или огненно-рыжие образы, самые диковинные, какие только можно вообразить. На читателя, -- а он, как правило, мнит о себе высоко, -- такое собрание образов действовало, как пряная провансальская "bouillabaisse"{похлебка - фр.} или как крепкий алкоголь. То есть, их органы чувств всегда были во хмелю и пресыщении. Ярким краскам вторил словесный резонанс -- раскатистый, как выстрел. Но столь долго насиловали "гром и молнию", что в конце концов наступила реакция. То, что случилось во Франции, я бы назвала "Верлен versus Гюго". В Латинской Америке поэт Рубен Дарио стал сворачивать головы слишком горластым петухам, у нас в Чили этим занялся Магальянес Моуре, человек чистейшей души. Эти отважные воители против истошных надрывных воплей в литературе взялись перевоспитывать, перестраивать наше зрение, стараясь сделать потоньше сетчатку глаза или попросту вернуть его в нормальное состояние. Не зря же один француз сказал: "Будете гнать природу -- она вернется галопом". И он прав! Футуризм тоже вернется в свое нормальное русло, когда будет выполнена его благая миссия, он -- поверьте! -- откажется от роли "Terror de mares". Признаюсь смиренно -- я тоже истовая, но верю, хочу надеяться, что не развожу кричащую мазню в своих стихах. Избави Бог! Вот уж чего недоставало! Образ меня зачаровывает, как всех, как ребенка, как юношу, как старика. Да и сами мы -- всего лишь образ, мимолетный, тонкая соломинка, что длится не дольше вздоха в фокусе людских глаз. А уж что говорить о безмерном полотне космического света! Мы катимся в никуда, подталкиваемые новыми образами, и хорошо, если наши очертания, наш облик продлятся какую-то малость лет в зрачках чьей-то верной души -- души возлюбленного или друга. Лирический поэт, он -- хранитель, защитник этих образов, что убегают от нас, он -- вечный подросток с туманным взором, который вертит так и эдак образ, что задел его, улетая в никуда. Поэт мнет-вымешивает его так старательно, с таким щемяще-сладостным чувством, о котором душа знает лучше, чем тело. Он ловит на лету движение, которое уже исчезло, и, оставшись наедине с самим собой, затевает из какой-то малой зацепочки, завитушки целую игру всяческих ситуаций, положений, которая может стать цирковым трюком, штукарством, а может -- настоящей драмой. Он гонит и гонит сок из своей души и тогда на многие дни, на годы остаются зелеными осенние листья. Поэт делает все это вовсе не из страха перед смертью, а потому, что всегда стремится к воскрешению. Этот законченный эгоист способен воскресить и себя, и других. С помощью упорствующей памяти он сражается против собственной смерти и порой -- такое чаще бывает у великих печальников, у saudadosos -- достигает отчасти цели, лишь в том, что ему особенно близко. Перечитывая поэтические антологии, я уже привычно отмечаю все эти уловки и маневры яростной битвы моих собратьев против распада, против полного растворения в небытии, как своего собственного, так и всеобщего. Я встречаю на страницах женщин в расцвете жизни -- теперь это жалкие старушенции, -- они там говорят, ходят... Я вдыхаю смолистый запах давно сведенных лесов и даже примечаю каких-то зверьков, что всего лишь на миг явились поэту. Все эти антологии -- воистину Долины Иосафата, которые украшены пейзажами, растениями, живыми существами. Поэты, похоже, изо всех сил пытаются спасти реку Творения, сохранить ее согласно замыслу Бога -- полноводной и неизбывной. Вспомните, друзья, о длинной веренице героев у Гомера, который, будучи слепым, удерживал, хранил в глубине своих голубоватых глаз все Увиденное и Услышанное, в те часы, когда вглядывался в себя самого, и, стало быть, в бедный род человеческий. Желая отомстить за свою полусмерть -- за слепоту, он раскалял до немыслимого жара окаменевших героев и воспевал, воспевал их, чтобы Воскрешение это длили и те, кто потом станет декламировать его строки. А если обратиться к не столь отдаленным временем и перечесть все, что написал счастливчик Теннисон о лихих дамочках, которые его услаждали? Легко и радостно переходя от одной к другой, он, смакуя все в памяти, влюбленно говорит о них. Он вновь живет только ими, с ними, не дозволяя ломать их прекрасные образы, точно ветви цветущей сирени, в том неверном зыбком воздухе, который мы зовем -- Время. Порой образы западают в нас в таком сумбуре, в такой толчее, как бывает в самой жизни. В другой раз они вдруг собираются по видам, по сходству, а то и выстраиваются в четком порядке, точно примерные школьницы или семейства каких-то растений. Что до женщин у нашего английского поэта, иногда они идут в хронологическом порядке, а чаще прихотливо, по примеру некоторых созвездий, ну скажем, Кассиопеи. На самом деле, я собралась прочесть вам стихотворение, в котором нет ничего сверхъестественного ни по форме, ни по тону. Оно, вообще-то, о моей жизни, которая здесь выражена в четырех движениях, жестах, а по сути, в одном-единственном, какое мы делаем, когда пьем воду. В тот день, когда я написала это стихотворение, мне именно так все и представилось -- в четырех движениях, в четырех образах, которые сошлись воедино. В моей жизни было много человеческих рук и "рук" самой воды. Они помогли мне, вечной страннице, утолить жажду во всех четырех сторонах света. Этих рук -- не счесть! Да и зачем? Понадобилось бы сделать большую географическую карту. Быть может, однажды я расскажу о тех, кто вынес мне полную кружку воды, накормил за столом или под открытым небом, о тех, кто без опаски открыл мне двери своего дома и щедро угостил дарами Земли, и о тех, кто дал лишь глоток воды. Когда настоящая старость опустит передо мной решетку и пригвоздит к темному углу, я расскажу, быть может, о многих вещах, о разных случаях в моей жизни. Расскажу то, о чем пока умолчала. Поэзия, -- слава Богу! -- вернулась от романтизма к живой жизни (об этом я уже говорила), она отвергла, пусть не сразу, эти пышные словесные парады и, значит, теперь кто-то сможет написать о четырех глотках воды, не страшась, что его поднимут насмех... Я твердо убеждена, что если мы, женщины, дерзнем поведать о наших, вроде бы, пустячных делах, если мы раскроем в своих сочинениях то, чем живем за закрытыми дверьми, сидя среди живого созвездия "nourritures"{снедь - фр.}, такой земной и понятной нашему сердцу, если мы покажем, ничуть не смущаясь, наш стол повседневья, то, наверно, поможем сделать более человечным этот мир, охваченный огнем из-за людской слепоты, безумия и алчности. Самые простые домашности привлекали фламандских мастеров: их полотна источают упоение жизнью и являют нам это чудо, когда люди вместе, когда они в согласии не только в часы радости, но и в часы грусти. К сожалению, то что я вам прочту, не очень-то связано с жизнью в стенах дома, потому как я по своей природе -- бродяга, и любовь к странствиям все еще не отпускает меня, приводя даже к вам, в Калифорнию. Да, я была настоящей бродягой и лишь хвори заставляли меня угомониться. Переезжать из страны в страну -- что в том плохого? Но иногда это становится очень важным событием в твоей жизни: ты будто обручаешься с чужой страной и это обрекает на большую затрату душевных сил. Ты попросту тонешь, задыхаешься в плену чужого языка. Правда, в этой почти катастрофической ситуации есть и немало благого, однако, бывает, что от перемены места даже самые привычные заботы и дела становятся для нас чем-то незнакомым, непонятным. У нас меняется само дыханье в зависимости от высоты гор и глубины низин, даже походка делается вдруг вялой или, наоборот, -- упругой, да и ритм нашей речи, заметьте, -- тоже? Некоторые пейзажи делают буддически невозмутимым самого беспокойного человека, а вот в нынешних безумных городах люди просто закипают. Нас дивят вещи, которые, казалось бы, везде одинаковы: хлеб почему-то более плотный или более воздушный, вода вдруг колкая или какая-то густая, словом, иная, новая. Да и тело свое ощущаешь иным: его пронизывает, то больше, то меньше, -- атмосферное электричество, его будоражит вкус неведомой еды. Но тот, кто не способен познать усладу от пьянящего или дремного воздуха, от странно изломанной линии гор на новом горизонте, тот, кто страшится потрясения от встречи с новым народом, расой, тот, кого пугает дом, который почему-то из цемента и железа, а не из привычного кирпича и самана, тому лучше сидеть дома, или же сразу вернуться домой, ибо он не пригоден к профессии странника... Верно говорят, что у каждой страны есть свой охранный заговор от чужой плоти. На нас обрушивается неведомый поток "крещений", который невольно хочет смыть святую воду нашей Крестильной чаши. Редко, когда мы сами "причащаемся" чужеземному, скорее, это власть какого-то тайного приворота, заговора, словом, -- испытание огнем и мечом нашего тела и души. Еще бы, когда такая резкая смена ритма! Совсем иной танец, иной ковер, другие танцоры, да и оркестр -- он звучит совсем по другому... Признаюсь, что чужие земли не ломают моих привычек, да едва ли способны их пошатнуть. Не знаю, причиной тому моя упрямая нехоть или мой темперамент? Однако мои привычки, мой пульс жизни, они во мне, как старое выдержанное вино. Пусть скиталица, пусть, что угодно, но я до смешного традиционна и по-прежнему живу в долине Эльки моего детства. И все же меня способны взволновать, потрясти и новый пейзаж, и неведомый вкус плодов, и окружающая чужая речь, и новые силуэты, новые лица, да, вот это прежде всего -- человеческие лица. Вода удивляла меня в самых разных местах: то она необычно мягкая, то жесткая, то какая-то невесомая или, напротив, -- тяжелая. Мою родную воду, воду реки Аконкагуа мне довелось пить в городе Лос Андес я тогда и знать не знала о той, самой ближней воде со снегов, из девственного источника: ее острейшая чистота ранит горло. Вот бы разгадать тайну сока плодов! По-моему, -- это и есть душа дерева. Мне всегда в радость антильский кокос, пила б и пила из него каждый день! Меня пьянит ананасовый сок, который я, без должного почтения к греческим богам, называю амброзией. Стихи, которые я вам прочту, говорят о том новом ощущении, что испытало мое тело, когда я впервые пила воду из андского "морозильника". Еще в них сказано о первом глотке сока из антильского кокоса, который дала мне из своих рук девочка на берегу, уставленном пальмами, в Пуэрто Рико -- острове и вашем и нашем. Третий глоток развивает главную тему... В дороге бывает, что мы, устав от жажды, "даем напиться самим себе". Встав на колени, пьем прямо из реки, или из одинокого индейского колодца. Припадаем послушно к "Оку воды". И раз уж нет подходящей посудины, утоляем жажду так же, как наша праматерь Ева, у которой не было никакой утвари... Но знаете, мексиканский индеец -- это самый галантный кавалер в мире, что там француз или турок! Индеец, увидев тебя у воды, непременно подбежит, чтобы поддержать твою голову, чтобы ты не упала, не поскользнулась. И пьешь не лимонад, не золотистый сидр, где столько всякой химии, а простую воду -стихию, воспетую в стихах Святого Франциска. Пьешь то, что приносит успокоение и вдобавок отражает, вернее дарит тебе близнеца, точь-в-точь такого же, как ты, ибо вода не способна на какие-то трюки... И скажу вам, что в том индейском лице, которое встретилось с моим у воды, было что-то такое - ну не знаю! -от моего покойного отца. И вот тогда я поняла наконец, что мы оба, в сущности, от одной плоти. С того дня я уже чувствовала себя не гостьей, зачем-то прилепившейся к Мексике, а родственницей, и в моих хождениях по ее землям уже не было беспокойного привкуса чужестранноеT... Друзья мои, мы, поэты, -- коллекционируем не только образы, но и мельчайшие движения и едва заметные жесты. По каким-то мимолетностям мы многое можем понять о целой расе, о народе. Иногда, гораздо быстрее и глубже, чем вглядываясь в их города, жилища и храмы. Мимолетный жест -- это так мало, ну не больше вздрога, беглой морщинки... Вдруг отвердевший взгляд или подрагивающие пальцы. Слабая улыбка, легкое движение -- это же трепетная маленькая колибри нашей плоти, нет, еще меньше -- всего лишь пушинка, что взлетела и вот уже падает. Но какой смысл кроется в каждой такой малости! Настоящие художники знают это и знают еще так называемые примитивные народы, они ловят едва заметную гримаску, дрогнувшую жилку. Они видят хорошо и много, даже слишком много, как, допустим, китайцы или мексиканцы. Напрасно их называют дикарями, они настороженные, чуткие зрители, которые схватывают все и глазом, и слухом. Не буду объяснять, почему из всех четырех, уловленных мною движений, обычных для человека, который пьет воду, последнее я особо берегу в памяти и пока еще не прикоснулась к нему словами. Моя мать все еще стоит у меня перед глазами -- такая крохотная, хрупкая! -- она всячески старается увидеть улыбку на моем слишком серьезном лице. Она-то была хохотунья и вообще счастливая, безо всяких на то причин, а это ведь Дар Божий. Приверженцы традиции начинают и заканчивают любое дело по своим правилам. Вначале, как у них водится, объявляют о рождении, а конец -- подчеркивают. Вот и я, следуя их примеру, завершаю свое стихотворение словами о кувшине с водой, который мне протягивала мать, когда я возвращалась домой, набегавшись в горном лесу. Она -- автор моей жизни -передала мне по наследству и жесты, и манеру есть и пить. Замечательная женщина! Как она смеялась, то с укором, то участливо, над моей неуклюжестью! ...О многом говорит то, как нам дают напиться воды, как нас накормят или предложат переночевать. Одни это делают с улыбкой, сопровождая слово красивым жестом руки, и ты чувствуешь, что тебе это "подносят" с душой. Другие протягивают стакан без видимой охоты, наспех, даже хмурясь, а иные чисто механически, равнодушно, будто выдают билет в кассе. Пожалуй, то, как это делается -- настоящий тест... Все сказано руками, что протягивают вам чашку или поддерживают вашу голову над водой. Для многих принести воды усталому человеку -- так, пустяк, мелочь. Куда важнее, думают они, накормить послаще. Но если в часы сиесты, на пыльной дороге, под отвесным солнцем тебе вдруг подарят глоток воды, это, поверьте, дорогого стоит. Это порой не менее важно, чем стол покрытый белой скатертью и заставленный праздничной едой. Ведь жажда, она страшнее голода, не так ли? Сколько же я всего наговорила, мои терпеливые друзья, прежде чем прочесть вам одно-единственное стихотворение. Один классик сказал, что говорить больше, чем следует, -- чисто женская черта... Стихотворение -- совсем короткое. А комментарий к нему -- чуть ли не километровый! Сантьяго, 19 ноября 1947г. Перевод Э.Брагинской Памяти Айседоры Дункан "Айседора погибла в тот момент, когда ее искусство стало терять свою живительную силу, оно уже было не в состоянии вызывать те ответные волны страсти, к которым она привыкла", -- отмечала французская пресса, демонстрируя равнодушное спокойствие перед лицом ее смерти. Действительно, Айседора ушла из жизни вовремя [...]. Она и появилась вовремя -- из огромного зала, где танцуют чарльстон -- в то время весь мир уподобился огромному чарльстон-холлу -- появилась с непередаваемым изяществом благовоспитанного гостя, который незаметно уходит, увидев, что хозяева устали [...]. Айседора оставила нам целую вселенную линий, запечатленных ее движениями, жестами, и сейчас, когда она уже Там, мы вспоминаем о ней, и ее образ подобен застывшему абрису белого миндального дерева. Застывший абрис летящей, изменчивой, вечно ускользающей Айседоры! Представим же ее теперь навсегда неподвижной, она теперь там, наверху, где-то в неизменном Сириусе, сохраним в памяти ее жесты, ее полет... Они продолжают существовать для нас в пространстве, подобно ритмическим строкам великих поэтов; там, вдали, они образуют хоровод изменчивых линий, посылая нам, жителям этого столетия, божественные импульсы. И если попытаться представить стройную, пленительную Айседору в этой бескрайней, чистой вселенной, она, наверное, явится в образе сеятеля движений и ритмов на этой земле; линии, порожденные ею, теперь везде -- они окружают землю легким поясом. Движением руки она рассыпает маргаритки невиданных форм, с огромной шапкой цветка, упругие и сильные. Наверное, именно застывший образ ушедшей Айседоры помогает понять смысл конечной инерции, предпочтения спокойным формам. Да, возможно, необычная смерть, уготованная ей судьбой, и оказалась жестокой, но ведь иная смерть, процесс умирания, постепенного исчезновения тела -- будто погружение водяной лилии в глубину пруда, медленный переход гордой вертикальной линии в горизонтальную, -- такая кончина для подвижной, быстрой Айседоры была просто немыслима, и она ускользнула от нее, словно познавшая мудрость змея. Перевод Т.Балашовой Слово о Пабло Неруде Пабло Неруда, которого мы в чилийском консульском штатном расписании именуем Рикардо Рейес, родился на земле Парраля, в центре Продольной Долины, в 1904 году, и этот год всегда будет для нас неким годом Рождества. Город Темуко присваивает Неруду себе, претендуя на то, что дал ему детство, которое вылепило характер поэтичного мальчика. Он изучал литературу в нашем Педагогическом институте в Сантьяго, но не утвердился на преподавательском поприще, столь обычном у чилийцев. Один из министров, вряд ли сознавая, какое творит благо, направил его в двадцать три года консулом на Восток, уповая на отвагу молодости. Там, между Голландской Индией и Цейлоном и в зоне Индийского океана, весьма специфической зоне тропиков, провел он пять лет своей молодости, и эти пять лет были для его восприимчивого таланта, как двадцать. Возможно, самое большое влияние на его творческий темперамент оказали эти океанические знойные края и английская литература, которую он знает и мастерски переводит. Прежде чем он покинул Чили, его поэтический сборник "Собранье закатов" сделал его вождем своего поколения. Прибыв в столицу, Неруда встретился с группой молодых поэтов, жаждущих нового, стремящихся к освобождению стиха от рутинной патины, принявших столь дерзкую поэтическую реформу Висенте Уидобро, создателя "креасьонизма". Произведения Неруды последующих лет недавно собраны с трогательной любовью и тщанием испанским издательством "Крус и Райя" в двух представительных томах под названием "Местожительство - Земля". Эта книга признанного лидера молодых уже с обложки говорит о незаурядном таланте в остроумно найденном названии. "Местожительство -- Земля", бесспорно, доставит огромное удовольствие исследователям: здесь они найдут богатейший материал, по которому смогут, -- звено за звеном, -- проследить развитие большого поэта. С величайшей честностью перед самим собой и с полным доверием к людям он, в тщательно продуманном порядке, предлагает читателям свои стихи, от ранних, еще аморфных, до вызревшей плоти любимых тем: "Древесина", "Вино" и "Сельдерей". Неспешно, от вехи к вехе, мы приходим к этим трем основополагающим стихотворениям. И награда велика: эти стихи можно считать не просто самобытным творением, они достойны представлять всю поэзию молодой нации. Дух ярчайшей оригинальности прокладывает себе путь в поисках того, что мы называем "выразительностью", к обретению собственного поэтического языка. Неруда отвергает привычные, замшелые средства: стихи этой книги не связаны с традицией чилийской лирики. Он также отвергает и все чужестранное -- некоторые точки соприкосновения с Блейком, Уитменом, Чеславом Милошем обусловлены скорее просто близостью их поэтических темпераментов. Непривычная лексика Неруды, его приверженность к слову грубому, резкому, соответствует, во-первых, натуре богатой, а потому неистощимо изобильной и открытой, и, во-вторых, его глубокому неприятию словесного изыска. Неруда часто говорит, что его поколение в Чили освободилось благодаря ему от модного тогда неогонгоризма. Не знаю, благом или злом была эта воинствующая позиция, во всяком случае мы ее приветствуем, так как она сберегла для нас поэтическую мощь Неруды во всем ее великолепии. Легко представить себе, как должен возмущать поэтический язык Неруды тех, кто сочиняет стихи или критические статьи в духе "парикмахерской галантерейности". Непричесанная, напористая экспрессивность Неруды -- черта исконного чилийского мировосприятия. Наш народ далек от своего великого поэта, однако и ему присуще такое же неприятие языка бесцветного, прилизанного. Тут нелишне вспомнить набивший оскомину набор: "соловьи", "опахала", "розы", которыми нас закормил модернизм, -- тогда мы поймем тот просоленный морской шквал, которым Пабло Неруда очищает атмосферу вблизи себя и хотел бы очистить ее везде. Другая грань самобытности Неруды -- выбор тем. Он отбросил прочь надоевшие всем поэтические антуражи: сумерки, идиллии на балконах или в саду и т.п. Они также были препятствием, укоренившейся привычкой, то есть инерцией, и его натура творца сжигает на своем пути всю старую рухлядь, весь этот хлам. Его сюжеты наверняка покажутся малоприятными любителям проторенных дорожек: это современные города, с уродливыми гримасами, это повседневная жизнь в ее гротескном или жалком или трогательном облике чего-то застывшего и обыденного; это элегии, в которых смерть так необычна, словно мы ее никогда не видели; это старые сюжеты, которые трактуются совершенно по-новому и дают поразительные эффекты, -- и это кончина, распад всего одушевленного и неодушевленного. Смерть -- постоянный, почти навязчивый мотив творчества Неруды, и он открывает нам и изображает самые неожиданные формы распада, агонии, гниения. В поэзии Неруды найдется не много испанских отзвуков, однако в ней есть сугубо кастильская болезненная одержимость смертью. Поверхностный читатель, пожалуй, назовет Неруду испанским антимистиком. Но будем осторожны со словом "мистика" -- слишком много мы его треплем, и оно нередко приводит к поверхностным суждениям. Неруду можно было бы определить как мистика материи. Хотя речь идет о самом телесном поэте, какой только возможен (не зря он чилиец), когда следишь за ним, шаг за шагом, то открываешь для себя то новое, чему мог бы возрадоваться Святой Иоанн от Креста: материя, в которую он добровольно погружается, быстро становится ему отвратительна, и отвращение это доходит до тошноты. Неруда вовсг не угодничает перед материей, хотя так много в ней копается; внезапно он наносит ей удар ножом и вскрывает ее как тушу, чтобы еще пуще ее возненавидеть... И тут обнаруживаются зерна кастильской мистики. То, что поэт творит, -- подлинное чудо. Индийский монах, равно как Бергсон, утверждает, что, если хочешь познать объект, надо поместить себя внутрь него. Неруда, мастер немыслимых поэтических приемов, сумел в "Оде Древесине" достигнуть удивительного проникновения в скрытую от человека сущность материи. Атмосферу, в которой поэт живет со своими фантазиями, можно бы назвать туманной и лихорадочной. Поэт, этот извечно низвергнутый ангел, жаждет волнений, чтобы окунуться в свою исконную стихию. Наверно, там существуют и духи-ангелы глубин, ангелы пещер или морских пучин, потому что поэтические пространства Неруды -- скорее подземные, а не воздушные, -- несмотря на неизбывную тягу поэта к океану. Но пусть себе пребывает, где хочет, и шлет нам свое поэтическое послание, как хочет, -- главное, что следует видеть и ценить в Пабло Неруде, -- это его самого, как личность. Неруда воплощает нового человека Америки, он являет нам особый строй чувств, с помощью которого открывает новую, американскую, главу человеческих эмоций. Высокий уровень его мастерства порожден решительным отталкиванием от общепринятого. Много различных образов вызывает у меня поэзия Неруды. Когда я прекращаю чтение, чтобы она улеглась во мне, я вижу, как она, покоясь, существует как нечто почти органическое. Вот один из таких образов: дерево, покрытое морщинами и мхами, неподвижное и в то же время вибрирующее жизненной силой внутри оболочки из облепивших его многих жизней. Некоторые стихи вызывают во мне клокотание чувств и блаженство нирваны, странным образом поддерживающее это кипение. Противоречивые способности и контрастные стремления у американского ребенка всегда объясняют скрещением рас; в данном случае, как обычно, встает вопрос крови. Неруда считает себя чистокровным белым, подобно любому метису, который, усвоив европейскую культуру, удивительным образом забывает о своем двойном происхождении. Испанские друзья Неруды ласково улыбаются в ответ на его наивную убежденность. Хотя в его внешнем облике смешение рас проступает не слишком явно -- в глазах и во взгляде, в замедленности жестов и, особенно, речи, - его поэзия, полная восточных отзвуков, обнажает противостояние, на сей раз благотворное, разных кровей. Ибо смешение рас, имеющее разные трагические аспекты, возможно, лишь в искусстве дает преимущество и бесспорное обогащение. Это богатство, создающее эмоциональное и лингвистическое половодье Неруды, сочетание грубоватого сарказма с почти религиозной серьезностью и еще многое другое, мы рассматриваем как очевидное следствие смешения в нем испанской и индейской крови. На любого поэта Восток наложил бы свой отпечаток, однако западному человеку Восток полезен лишь наполовину и больше дезориентирует его, чем укрепляет. Зато индейская глина Неруды закипела при первом же контакте с Азией. "Местожительство -- Земля" скрыто повествует об этой глубоко волнующей встрече. И также выдает секрет, что, когда метис открывает свои шлюзы, на волю бурным потоком вырывается вся суть его своеобразия. Наше подражание американскому выглядит жалко, наше возвращение к самим себе -- всегда удача. И теперь произнесем хорошее слово "американизм". Неруда постоянно напоминает Уитмена -- не столько строем своего стиха с титаническими позвонками, сколько долгим дыханием и непринужденностью американца, не ведающего пут и преград. Американизм в этом поэтическом сборнике выражается в вольной силе, в счастливой отваге, в неуемной плодовитости. Новейшая поэзия Америки (ее уже не назовешь ни модернистской, ни ультраистской) многим обязана Неруде, который выступил в защиту ее дерзких вылазок. Вслед за этим первым накатом поэтических волн Неруда приходит как могучий прилив, выносящий на берег все, что таит в себе море, все его дары, которые прежними волнами выбрасывались лишь по горстке, скудными порциями. Моя страна должна осыпать его благодарностями. Чили всегда была страной бурлящей и сильной. Однако наша литература, где многие годы правил некий ленивый сенат - классический при Бельо и ложноклассический в последующие времена, - лишь изредка, в том или ином тексте, позволяла прорваться огненному нутру расы, из-за чего чилийский дух предстает в антологиях сухим, неповоротливым, скучным. Неруда в "Местожительстве" дал возможнос