для стоявших рядом убийц. Те двое пили из одной чаши, у всех на глазах бок о бок бросались в седло, говорили даже, будто они спали в одной постели. Но отвращение их друг к другу было так велико, что при виде жилки, бьющейся у другого на шее, каждый мучился отвращением, как при виде жабы. Время, когда брат нападал на брата и заточал в темницу, оттого что тот получил большую долю в наследстве. Правда, король заступался за обиженного, возвращал ему имение и свободу, и, предавшись чуждой и дальней судьбе, старший оставлял в покое младшего и в письмах просил прощенья. Но вызволенный не мог оправиться. Век его изображает паломником, он бродит от храма к храму, измышляя все более мудреные обеты. Увешанный ладанками, вышептывает он монахам Saint-Denis свои страхи, и долго сохраняется в их приходных записях стофунтовая восковая свеча, которую почел он достойной Святого Людовика *. Жизнь шла прахом; злоба и зависть брата до конца давили на сердце. И всеми чтимый граф де Фуа, Гастон Феб ** не убил ли открыто своего кузена Эрно, английского наместника в Лурде? Но что это явное убийство в сравнении с мрачной случайностью, когда, не отбросив острой пилочки для ногтей, дивно прекрасная рука с упреком дернулась к голой шее лежащего рядом сына? В комнате было темно, пришлось засветить свечу, чтоб увидеть кровь, древнюю кровь, которая навсегда покидала прославленный род, вытекая, вытекая из крошечной ранки уже беспамятного мальчика. Кто находил в себе силу и удерживался от убийства? Кто в тот век не знал, что неотвратимо худшее? То и дело, встречая примеривающийся взгляд убийцы, вздрагивал кто-то. Запирался у себя, дописывал завещание и заказывал наконец носилки из ивовых веток, и монашескую сутану, и пепел для посыпанья главы. Чужеземные менестрели собирались подле дворца, и он награждал их по-царски за их голоса, звучавшие в лад его смутным предчувствиям. В глазах его собак стояло сомнение, и они без прежнего рвения выполняли его приказы. В девизах, имевших силу всю жизнь, все явственней делался проступ новых побочных смыслов. Давний обычай казался вдруг устарелым, и уже нечем было его заменить. Являлись замыслы, их хотелось осуществить. В них не верилось. Иные воспоминанья, напротив, обретали нежданную завершенность. Вечерами, у камелька, им хоте- * Людовик Святой (1214--1270) -- Людовик IX, король Франции. ** Гастон Феб, граф де Фуа (1331--1391) -- крупный французский феодал. лось предаться. Но стерегшая под окном ночь вдруг ударяла в уши. Уши, знававшие столько мирных и столько кровавых ночей, умели различать куски тишины. Но тут было другое. Не ночь, разделявшая вчера -- и сегодня. Ночь. Ночь. Beau Sire Dieu * -- и затем воскресение. Едва ли в такие часы могло достигнуть души восславленье возлюбленной: все рядилось под канцоны и альбы, неузнаваемое под долгими, плещущими, пышными именами. Разве вдруг глянет из тьмы круглым женственным взглядом прижитого на стороне сына. * Добрый Господи Боже (франц.). А потом, перед ужином, -- задумчивое созерцание рук в умывальной серебряной чаше. Собственных рук. Зачем они? Только захватывать и выпускать? Без последствий, без продолженья? Да, хотели многие действовать и отчаивались. Действия не было. Действа были лишь у монахов. Король, наглядевшись на представленья, сам пожаловал монахов охранною грамотой. Он называл их возлюбленной братией; никто не был так близок душе короля. Он просил их жить среди смертных, сохраняя верность изображенным характерам; ничего так не желал король, как того, чтобы они воспламеняли всех своим жаром и вовлекали в то бурное действо, где еще оставался порядок. Что до него самого, он хотел бы у них научиться. Разве не носит и он, как они, одежд, исполненных смысла? Глядя на них, он верил, что научиться можно: как ступать, уходить, как сказать, поклониться, чтобы выразить в точности то, что желаешь. Его сердце разрывалось от надежд. В окутанном пасмурной дымкой зале Троицына монастыря он ежедневно сидел на лучшем месте, вскакивал от возбуждения, спохватывался, как школяр. Другие плакали; он же сдерживал блестящие слезы и стискивал ледяные руки, чтобы снести зрелище. Иногда, в важных местах, когда отговоривший актер скрывался из его расширенных глаз, он запрокидывал голову и пугался: давно ли этот архангел Михаил приблизился к краю балкона в сверканье серебряных лат? Вот в такую минуту он распрямился. Озирался, будто искал решения. Уже почти нашел, почти увидел противовес этому действу: великие, жуткие profane Passion *, в которых играл он одну из ролей. И тотчас все пропало. Двигались без цели и смысла. Надвигались факелы, взметывая спутанные тени к сводам, надвигались незнакомые. Он хотел играть. Ни звука не слетало с уст; движенья не превращались в жесты. Его странно теснили, он должен бы нести крест, показалось ему, и он хотел подождать, пока крест принесут. Но они были сильнее и постепенно оттеснили его. * Букв. "мирские страсти" (франц.). Снаружи многое переменилось. Сам не знаю как. Но внутри, и перед Тобою, Господи, перед Тобою, Всевидящий, -- разве мы действуем? Да, мы спохватываемся, что не знаем роли, мы ищем зеркала, чтобы стереть грим, смыть фальшь, стать собою. Но где-то налипло забытое притворство. Чуть-чуть чересчур вскинуты брови, невольно искривлен рот. Так и носит нас по свету -- посмешища, ни то ни се: не в жизни, не на подмостках. Это было в театре в Оранже. Даже не глянув наверх, но держа в воображенье рустические обломки нынешнего фасада, я вошел через стеклянную дверцу привратника. Я очутился среди поверженных колонн, среди кустиков алтея; но они лишь на миг отгородили от меня уступчатые скамьи, распахнутые раковиной и подставленные деленью полуденных теней, словно огромные вогнутые солнечные часы. Я поспешил туда. Пробираясь по рядам, я сразу ощутил свое ничтожество. Выше неравными кучками грудились незнакомые зеваки. Наряды были неприятно тщательны, тогда как размеры делали всех не стоящими упоминанья. Меня окидывали взглядами, дивясь моей крошечности. Я поспешил отвернуться. Ох, вот уж к чему я не был готов! Шло действие. Разыгрывалась гигантская, сверхчеловеческая драма, драма могучей стены, поделенной отвесно натрое, грохочущей своею огромностью и вдруг умеряемой своею безмерностью. Я отдался блаженному потрясению. Передо мной из теней выступало лицо, посередине прорезанное ртом, сверху ограниченное и увенчанное кудрями карниза, -- могучая, все заменяющая античная маска, весь мир сводившая к лицу. Здесь, в огромном амфитеатре, царило ждущее, пустое, всасывающее бытие. Все действие сосредоточилось там: боги и рок. А из-за них (если выше поднять глаза), из-за края стены выплывало вечное небо. Этот час, я понимаю теперь, навсегда меня отлучил от наших театров. Что мне там делать? Что делать мне перед сценой, у которой снесли переднюю стену (иконостас русских церквей) оттого, что уже нет сил пропитывать ее действием, как газом, чтобы выступало на ней полновесными каплями. Наши пьесы выпадают хлопьями сквозь грубое сито сцены и валяются, пока их не выметут. Та же пошлая реальность, которой хватает повсюду, только здесь ее больше, чем вмещается в один вечер *. (Будем уж откровенны. Театра у нас нет, как нет у нас Бога; тут нужна общность. У каждого свои мысли и страхи, и приоткрывает он их другим лишь по мере своей же потребности. Мы истончаем свою способность пониманья, а надо бы взывать об общей защитной стене, за которой успевает скопиться и сосредоточиться непостижимое.) Будь у нас театр, вставала бы ты, трагическая **, снова и снова, легкая, обнаженная (без прикрытия), перед теми, кто тешит праздное любопытство зрелищем твоих мук? Тогда еще, в Вероне, почти ребенком, ты боялась, что сбудется твоя грусть, и держала перед лицом букет как самую надежную маску. Правда, ты -- из актерской семьи, и когда играли твои, они хотели, чтобы их увидели. В тебе же кончалось искусство. Для тебя оно было тем, чем для не ведавшей о том Марианны Алькофорадо было призванье монахини, -- плотный и прочный заслон, за которым можно быть безудержно несчастной, как страстно блаженны незримо блаженные. Во всех городах, где повидали тебя, описывали твои жесты; не понимая, как, отчаянней день ото дня, ты воображала, будто можешь за ними укрыться. Ты держала волосы, руки, все непрозрачное -- перед просвечивающим лучом. Все прозрачное ты отуманивала дыханьем. Ты сжималась. Ты пряталась, как ребенок, играющий в прятки, и потом у тебя вырывался счастливый коротенький вскрик -- кто посмел бы искать тебя? Разве что ангел. Но вот ты осторожно поднимала взгляд, и оказывалось, что на тебя давно уже смотрят -- всем гадким, глазастым, пустым пространством -- и на тебя, на тебя, на тебя! * Написано на полях рукописи (примечание Рильке.). ** Речь идет об Элеоноре Дузе (1859--1924), замечательной итальянской актрисе. Ей посвящено и стихотворение "Портрет" ("Новых стихотворений вторая часть"). И тебе хотелось заклинающе вытянуть руку, сложив пальцы, -- от сглаза. Вырвать, не дать им свое лицо. Стать собой. Партнеры пугались, будто их заперли в клетке с пантерой, жались к кулисам, выговаривали положенное, только чтоб тебя не сердить. Но ты их вытягивала, расставляла, помещала в действительность. Бутафорские двери, обманные занавесы, сценические предметы без объема, без изнанки мешали тебе. Сердце рвалось на просторы правды, и, напуганная, ты опять вырывалась от этих взглядов, как из цепких ниток тенетника... А зал уже взрывался аплодисментами в ужасе перед крайностью -- словно в последнюю минутку там хотели отогнать то, что бы вынудило переменить жизнь. Жизнь любимых тяжела и опасна. Ах, если б они себя пересилили и сделались любящими. У любящих -- надежная жизнь. Они уже вне подозрений и сами не могут себе изменить. В них исцеляется тайна, они выпевают ее целиком, как соловей, не дробя. Они плачут по одному-единственному; но вся природа им вторит: это плач по Вечному. Они кидаются вслед за утраченным, но уже с первых шагов обгоняют его, и перед ними -- лишь Бог. И повторяется сказание о Библиде *, преследовавшей Кавна до самой Ликии. Сердце гнало ее по его следу через многие страны, и вот она рухнула; но так силен был напор ее страсти, что по ту сторону смерти она забила потоком -- бурлящая, как бурлящий поток. А португалка? Разве не стала она тоже потоком? И ты, Элоиза? И все, все вы, чьи плачи до нас дошли: Гаспара Стампа, графиня де Диа ** и Клара д'Андузе ***, Луиза Лабе ****, Марселина Деборд *****, Элиза Меркер ******. Но ты, бедная, мимолетная Аиссе *******, ты уже колебалась, сдавалась. Усталая Жюли Леспинас ********. Неутешная сага счастливых парков -- Мари-Анн де Клермон *********. * Библида так плакала от неразделенной любви к Кавну, что обратилась в источник (см. Овидий. "Метаморфозы", кн. 9). ** Беатриса графиня де Диа (нач. XIII в.) любила трубадура Рамбаута III графа Ауренга и ему посвящала канцоны. *** Клара д'Андузе -- провансальская поэтесса XIII в. **** Луиза Лабе (1525--1566) -- французская поэтесса. Рильке перевел ее 24 сонета, в которых она оплакивает разлуку с возлюбленным, как полагают, с поэтом Оливье де Маньи. ***** Марселина Деборд-Вальмор (1786 --1859) -- французская поэтесса, выразившая в стихах страстное чувство безответной любви. ****** Элиза Меркер (1809--1835) -- французская поэтесса. ******* "Письма мадемуазель Аиссе" были впервые опубликованы в 1787 г. Вопрос о том, подлинные ли это записки юной черкешенки ("Мадемуазель Аиссе", 1695--1733) или искусная мистификация, не выяснен. ******** Жюли Леспинас (1732--1776) известна своими письмами к графу де Гильберу. ********* Мари-Анн де Клермон (1697--1741), рано похоронившая возлюбленного, изображена в романе мадам де Жанлис "Мадемуазель де Клермон" (1802). Я и сейчас еще помню, как дома некогда в детстве вдруг увидел футляр. Он был в ладонь шириною, в форме веера, с цветочным тиснением на темно-зеленом сафьяне. Я открыл его. Футляр был пуст. Теперь, через долгие годы, я это могу утверждать. Но когда я открыл его, я увидел лишь то, из чего пустота состояла: бархат, взгорочек светлого, уже потертого бархата, и бороздку для драгоценности, опустевшую, чуть высветленную печалью. Миг один приходилось мне выносить это. А для осиротевших любимых так, наверное, остается всегда. Полистайте к началу свои дневники. Не правда ли -- каждой весной бывала пора, когда брезжущий год вас обдавал упреком? В вас сидела еще жажда радости, вы выходили наружу, к раздавшимся далям, но замечали в воздухе отчужденье и уже спотыкались, шатались, будто на палубе. Начинался сад, но вы (да, вы сами) в него втаскивали зиму и минувший год; сад для вас превращался всего-навсего в их продолженье. Вы ждали, что душа вот-вот освоится с садом, но вдруг замечали тяжесть во всем теле; и что-то похожее на предвестье болезни прокрадывалось в ваши догадки. Вы это приписывали слишком легкой одежде, плотнее кутались в шаль, пробегали в конец аллеи. И там останавливались с колотящимся сердцем у широкого поворота, принуждая себя стать со всем заодно. Но пела птица, и была одинока, и от Вас отрекалась. Ах, неужто лучше было бы умереть? Быть может. Быть может, в том-то и новость, что мы это выносим -- год и любовь. Цветы и плоды опадают, когда созрели, звери помнят себя, льнут друг к другу и этим довольны. Мы же, имея в запасе Бога, мы всегда не готовы. Мы сдерживаем свою природу. Нам не хватает времени. Что нам год? Что все годы? Еще не подумав о Боге, мы уже молим: дай нам вынести ночь. И болезнь. И потом любовь. А вот Клементина де Бурж * умерла в своем самом начале. Она, не имевшая равных; среди всех инструментов, на которых с детства играла, -- прекраснейшая сама, в переливах незабытого голоса. Так полна она была юной решимости, что подруга посвятила ей книгу сонетов с неутоленною жаждой в каждом стихе. Луиза Лабе не побоялась спугнуть дитя долгими муками влюбленного сердца. Она ей открыла ночное нарастание страсти; обещала боль, как разросшийся мир; догадалась, что своим испытанным горем ей не тягаться со смутным прозреньем, сделавшим этого полуребенка прекрасным. * Клементина де Бурж, подруга Луизы Лабе, умерла от горя после того, как был убит во время религиозных распрей ее возлюбленный Жан дю Пейра. Девушки у меня на родине. Пусть прелестнейшая из вас как-нибудь летом в вечереющей библиотеке наткнется на книжицу, изданную Жаном де Турном * в 1556 году. И унесет гладкий прохладный томик в жужжание сада или подальше, к флоксам, где в воздухе вязнет отстоем избыток сладости. И пусть пораньше найдет. Когда глаза уже начинают себя сознавать, а рот еще слишком юн и в два счета сгрызает яблоко. А когда придет время для трепетной дружбы, вы, девушки, по секрету подруг называйте Анактория, Дика, Эранна и Аттис **. И кто-то, скажем, сосед, пожилой господин, поколесивший по свету и давно почитаемый за чудака, пусть разгадает секрет. И станет зазывать вас к себе, соблазняя своими знаменитыми персиками и конями на ридингеровских гравюрах ***, развешанных у него наверху, в белизне коридора, о которых столько говорено, что грех не взглянуть. * Жан де Турн (1504--1564) -- лондонский печатник, издавший сонеты Луизы Лабе. ** Подруги Сафо. *** Иоганн Элиас Ридингер (1698--1767) -- немецкий художник. Быть может, вы уговорите его что-нибудь рассказать. Быть может, среди вас найдется такая, что убедит его принести старый дневник путешествий, -- кто знает? Та самая, которая его заставит однажды признаться, что до нас дошли отдельные строчки Сафо, и не успокоится, покуда не выведает его тайну -- что этот затворник баловался порою переводами вышеозначенных строк. Он объявит, что давно забросил свои опыты, что они не стоят упоминанья. И все же обрадуется, когда чистосердечные девушки будут его умолять прочитать хоть одну строфу. Он даже откопает греческий текст из недр своей памяти и продекламирует, потому что, как ему кажется, перевод никуда не годится, а он хочет показать молодежи подлинный осколок драгоценного языка, выкованного на таком жаре. Все это его вновь побуждает к работе. Для него настают прекрасные вечера, осенние вечера, например, чреватые долгой и тихой ночью. В кабинете поздно не гасится свет. Не всегда он склоняется к странице; бывает, он откидывается назад и смыкает глаза над сто раз прочитанной строчкой, и смысл ее растекается у него в крови. Никогда еще он так не понимал древности. Он был готов смеяться над поколеньями, оплакивавшими ее, как утраченную пьесу, в которой им отводились роли. Вдруг до него доходит ошеломляющая значительность раннего мирового единства, словно разом вобравшего весь человеческий труд. Его не сбивает с толку, что взошедшая на этих дрожжах культура казалась следующим векам чем-то цельным и в этой цельности миновавшим. Правда, в то время небесная половина жизни пришлась как раз впору по земной чаше, как две полусферы вместе составляют золотой безупречный шар. Но едва это случилось, заключенным в нем духам эта полнота воплощенья стала казаться метафорой. Тяжелое светило утратило вес и всплыло в пространстве, отражая на золоте сферы печаль всего, что еще оставалось вовне. Покуда он так размышляет в одиночестве ночи, размышляет и постигает, он видит на подоконнике тарелку с фруктами. Невольно он берет яблоко и кладет перед собою на стол. Как моя жизнь окружает это яблоко, думает он. Над всем завершенным встает неисполненное и растет. Но вот над всем неисполненным поднимается перед ним легкий образ, стремящийся в бесконечность, образ той, которую (если верить Галену *) разумели все, говоря "поэтесса". Ведь как за подвигами Геракла встает настойчивая потребность мира в сносе и перестройке, так все восторги и муки, которыми жизнь запаслась на века, рвались излиться через ее сердце. * Клавдий Гален (131--210) -- знаменитый врач в Риме. Он тотчас узнает это смелое сердце, готовое до конца претерпеть любовь. Ему не странно, что оно оставалось непонятым; что в этой любящей, обогнавшей время, видели лишь безмерность -- не новую меру любви и кручины; что ее жизнь странно перетолковывали; что ее обвиняли в погибели тех, кого лишь Бог побуждал изливаться в любви без ответа. Быть может, даже среди любимых подруг иные не понимали: что на гребне судьбы она плакала не о тех, кто ее покидал, но о единственном, которого теперь уже и не чаяла дорастить до своей любви. Тут задумавшийся встает и подходит к окну; комната тесна ему, жмет; ему бы хотелось взглянуть на звезды. Он на свой счет не обманывается. Он знает, что разволновался так оттого, что среди девушек по соседству одна его занимает. Он задумал желанье (не для себя самого, нет, для нее). Это из-за нее он задумался ночью о правах, которые предъявляет любовь. Он ничего ей не скажет. Достаточно и того, что он один на один с ночью, не спит и думает, как права была та, любящая: когда поняла, что из союза двоих лишь растет одиночество: когда рвалась не к заветной черте, но мимо; когда ждала в темноте объятий, чтобы не утолялась, но нарывала тоска; когда презирала то соображенье, что из двоих один должен быть любящим, другой любимым, и увлекала не умевших любить на свое ложе, и подпаляла, и делала любящими, которые ее покидали. В те высокие прощанья вложила она свое сердце. Она пела эпиталамы вечным возлюбленным; славила свадьбы; величила жениха, чтоб они готовили себя для него, как для Бога, и даже такого его превзошли. Еще раз, Абелона, недавно, я вспомнил тебя и понял тебя после стольких лет, когда совсем о тебе не думал. Было это в Венеции, осенью, в одном из салонов, где иностранцы мимоездом собираются вокруг хозяйки, тоже иностранки. Они стоят, держа на весу чайные чашки, и радостно вздрагивают всякий раз, как осведомленный сосед украдкой кивает на дверь и вышептывает имя, звучащее по-венециански. Они готовы к самым причудливым именам, их не ошарашишь ничем. Как бы ни был скромен их опыт, в этом городе они с легким сердцем отдаются неслыханному. В повседневности они привыкли смешивать необычайное с запретным, а потому ожиданье чудес, которое они себе вдруг позволяют, ложится на лица печатью распутства. Чувства, какие на родине лишь мгновеньями в них проступают -- на концерте, за укромным чтеньем романа, -- в здешней будоражащей обстановке они не стесняются выставлять напоказ. Точно так же, как, не подозревая опасности, они окунаются, как в порок, в почти смертельные волны музыки, так, не зная ничего о Венеции, отдаются они оплаченному колыханью гондол. Немолодые супружеские пары, которые все путешествие только и делали, что поддевали друг друга, молча вкушают согласие; муж ощущает приятное утомление от идеалов, она же сбрасывает с себя груз лет и бойко поглядывает на томных туземцев и улыбается без конца, будто зубы у нее сахарные и тают во рту. И если прислушаться, выяснится непременно, что завтра они уезжают, послезавтра, через неделю. И вот я стоял среди них и радовался, что не уезжаю. Скоро похолодает. Нежная, наркотическая Венеция их притязаний и нужд исчезнет вместе с торжественными иностранцами, и как-то раз поутру здесь встанет другая, чуткая, до ломкости хрупкая, бдящая, не блазнящая. Заложенная на топях, силой вызванная к жизни и упрямо существующая Венеция. Закаленное, до крайности сжатое тело, сквозь которое бессонный арсенал гнал кровь трудов и все ширящийся дух -- крепче всех ароматов Аравии. Убедительное государство, выменявшее соль и стекло своей бедности на клады народов. Прекрасный противовес миру, даже и в разукрашенности своей полный скрытой энергии. Такая Венеция. Я вдруг почувствовал себя среди этих обманывающихся людей до того одиноким, что невольно поискал глазами, с кем бы поделиться моим знанием о Венеции. Неужто тут нет никого, кто жаждал бы, чтобы ему это все втолковали? Юноши, который тотчас бы понял, что здесь нам предложено не удовольствие, но пример воли, такой строгой и властной, какой больше не сыщешь на свете? Я томился. Меня распирала правда. Она требовала выхода, взывала о том, чтобы я ее высказал и отстоял. Лезла в голову несуразица, что вот, не выдержав недоразуменья, я хлопну в ладоши и потребую немедленной тишины. Дойдя до этого смехотворного состояния, я вдруг увидел ее. Она стояла под слепящим окном и следила за мной, не столько глазами, задумчивыми и серьезными, сколько ртом, который иронически воспроизводил написанное на моем лице раздражение. Я тотчас ощутил глупую натянутость своих черт и напустил безразличие, после чего ее рот сразу стал естественным и гордым. Потом, по недолгом размышлении, мы одновременно улыбнулись друг другу. Она мне напомнила, если хотите, один юный портрет прекрасной Бенедикты фон Квален, сыгравшей известную роль в жизни Баггесена *. Заглянув в спокойную темень этих глаз, нельзя было не догадаться о темных глубинах голоса. Прическа и вырез светлого платья были у нее вдобавок столь явственно копенгагенскими, что я решился к ней обратиться по-датски. * Баггесен -- см. прим. к стр. 144. Признавался в любви к Бенедикте фон Квален незадолго до и сразу после смерти жены, чем вызвал ее недоверие. Но я не успел осуществить свое намерение. С дальнего конца залы на нее хлынула толпа. Наша гостеприимная графиня с шумной и пылкой невнимательностью, при поддержке гостей, требовала, чтобы она немедленно спела. Я был уверен, что девушка отговорится тем, что едва ли здесь кому интересно датское пение. Так она и сделала, когда ей дали открыть рот. Но на нее наседали все больше. Кому-то было известно, что она и по-немецки поет. "И по-итальянски", -- не без коварства прибавил смеющийся голос. Я не мог придумать для нее больше ни одной отговорки, но был уверен, что она выстоит. Кислая оскорбленность уже разливалась по лицам, уставшим от долгих улыбок. Добрая графиня уже отступала с видом сожаления и достоинства, и тут, когда вовсе не надо было, она вдруг сдалась. Я почувствовал, что бледнею от досады. Не в силах погасить в глазах упрек, я отвернулся -- ей незачем было его видеть. Но она отделилась от остальных и оказалась рядом. Меня окатило сверканием ее платья, ее цветочным запахом и теплом. -- Я правда спою, -- сказала она по-датски у самой моей щеки. -- Не потому, что упрашивают, не приличия ради, просто сейчас мне надо петь. В ее словах пробивалось то самое злое нетерпение, от которого она только что избавила меня. Я потянулся со всеми следом за нею. Но застрял у высокой двери, давая другим войти и рассесться. Прислонясь к зеркально-черному косяку, я ждал. Кто-то спрашивал меня, что готовится, будут ли петь. Я сказал, что не знаю. Я еще бормотал свою ложь, а она уже пела. Я ее не видел. Я услышал одну из тех итальянских песенок, которые иностранцам кажутся подлинными именно в силу своей совершенной искусственности. Певшая в нее не верила, с трудом ее вытягивала, как тяжесть. Об окончании я догадался по взорвавшимся впереди хлопкам. Мне было грустно и стыдно. Вокруг шевелились, вставали, и я решил уйти, едва кто-нибудь выйдет за дверь. И вдруг стало тихо. Настала тишина, которой никто не ждал; она затягивалась, натягивалась, и вот ее рассек голос. (Абелона, подумал я, Абелона.) Сейчас он был сильный и полный, но без тяжести; весь из одного куска, без швов, без надрыва. Песня была незнакомая, немецкая. Она пела с особенной простотой, как подчинялась неизбежности. Она пела: Ты, о которой я плачу во сне на бедной постели. Ты, чье имя уснуло во мне, как в колыбели. Ты, что, припомнив меня в поздний час, не спишь, быть может, -- не именуй это чудо, что нас всегда тревожит, пока мы живы! Коротенькая пауза и -- с сомненьем: Ты на влюбленных взгляни, но не слушай, что скажут они: слова их лживы. Опять тишина. Бог знает, кто ее установил. Зашелестели, толклись, извинялись, кашляли. Уже готовились все отменить в шуме, когда голос вдруг прорвался, решительный, сильный, настоятельный: Ради тебя я один. Тебя запомнил одну я. Ты, как прибой, подступаешь, тихо волнуя шумом и шелестом пен. Многих я обнимал и многих утратил давно я. Ты рождаешься вновь, ты навечно со мною. Я не коснулся тебя, но взял тебя в плен *. Этого не ждал никто. Все встали, склонясь под ее голосом. А в ней была к концу такая уверенность, словно она давно, годами, предвосхищала этот миг. Я раньше часто спрашивал себя, отчего Абелона не обратила на Бога калорий своих огромных чувств? Знаю, она старалась лишить свою любовь переходности; но могло ли ее правдивое сердце не чуять, что Бог -- лишь направление любви, не ее предмет? Разве она не знала, что здесь можно не бояться взаимности? Не угадывала сдержанности в высоком возлюбленном, который нарочно оттягивает страсть, чтобы дать нам, медленным, выложить все свое сердце? Или она избегала Христа? Боялась, что он, полюбив ее, задержит на полдороге? Не оттого ли с такой неохотой думала она о Юлии Ревентлов? Я почти в это верю, когда думаю, как любящие -- простые, подобно Метхильде **, неистовые, подобно Терезе * "Песня Абелоны", перевод Г. Ратгауза. ** Метхильда фон Магдебург (1210--1282 (83?) изложила свои мистические откровения в книге "Струящийся свет божества". Авильской *, израненные, подобно блаженной Розе Лимской **, отдавались посредству Христа, смирившиеся, но любимые. Ах! Он, помощник слабых, этим сильным оказывался не впрок: там, где они не ждали уже ничего, кроме бесконечного пути, в волнующем преддверии рая, встречается им сотворенный, балует уютным прибежищем и смущает мужским естеством. Мощная линза его сердца вновь собирает уже параллельные лучи их сердец, и те, кого ангелы надеялись доставить в целости к Богу, воспламеняются в засухе своей страсти. (Быть любимым -- значит сгорать. Любить -- светить негасимой лампадой. Любимость -- проходит. Любовь -- длится.) *** Но в той же мере возможно, что Абелона последние годы загодя готовила свое сердце для незаметного и всечасного сообщения с Богом. Могу себе представить, что где-то лежат ее письма, внимательным самонаблюдением напоминающие об Амалии Голицыной ****. Но если эти письма отсылались тому, кто годами был ей близок, как же должен он был страдать от ее перемены! Да и сама она, думаю, ничего она так не боялась, как таинственного перехода к инобытию, которому мы не верим, не замечая явственных предвестий и доказательств того, чего не принимает душа. * Тереза Авильская (1515--1582) -- католическая святая, автор философско-религиозных сочинений. Известна ее книга "Покои замка души". ** Роза Лимская (Исабель Флорес, 1586--1617) -- перуанская мистическая проповедница. Причислена к лику святых. *** Написано на полях рукописи (примечание Рильке.). **** Княгиня Амалия Голицына (1748--1806) -- одна из образованнейших женщин своего времени. Поддерживала дружеские отношения с Гете. Меня трудно уверить, будто история Блудного сына -- не повесть о ком-то, кто не хотел быть любимым. Когда он был ребенком, все в доме любили его. Так он рос, и не знал иного, и привык к их нежности, когда был ребенком. Но подростком он решил все переменить. Он не мог бы этого объяснить на словах, но день целый где-то бродя, он не брал с собою даже собак, оттого что и они его любили; оттого что в их глазах стояло вниманье и участье, надежда и жалость; оттого что даже при них шагу не ступишь, не радуя и не печаля. А он одного хотел -- безразличия сердца, и ранней ранью в полях оно иной раз на него находило, да так, что он кидался бегом, чтоб не дать себе ни спуску, ни времени сделаться чем-то иным, но остаться всего-навсего легким мгновеньем, помогающим утру очнуться. Тайна еще непрожитой жизни распластывалась перед ним. Он невольно сворачивал с тропки и бежал напрямки, распростерши руки, будто захватывая побольше раздолья. А потом бросался наземь возле какой-нибудь изгороди, и никто его не замечал. Он выстругивал флейту, пускал камешком в белку, наклонялся над жуком, переворачивая его; все это ничуть не отдавало судьбой, и небо смотрело на него равнодушно, не выделяя среди природы. Потом наступал вечер, и приходили фантазии; он был флибустьером и высаживался на Тортугу, хоть никто его не неволил; он осаждал Кампече, завоевывал Веракрус; он бывал целой армией, полководцем на коне, кораблем в океане -- чем угодно. А если хотелось пасть на колени, он тотчас оборачивался Деодатом Гозонским *, побивал дракона и, весь дрожа, постигал, что то подвиг гордости, не смиренья. Чем только он не бывал, и фантазия не истощалась, и всегда оставалось время на то, чтоб побыть попросту птичкой, неизвестно какой птичкой. И потом только он возвращался домой. * Деодат де Гозон -- средневековый рыцарь, наказанный за то, что убил дракона вопреки запрету. Бог ты мой! Сколько всего надо было забыть и отбросить! Забыть совершенно, иначе прознают. Как ни мешкай, как ни оглядывайся, всегда наконец поднимался навстречу родной щипец. Первое окошечко сверху на него уставлялось пристально: там кто-то стоял. Собаки, день целый сдерживавшие нетерпение, кидались к нему из кустов и тянули обратно, в ими созданный образ. Дом довершал остальное. Едва он вступал в его запах, все тотчас решалось. Мелочи могли меняться; в целом он сразу делался тем, за кого его здесь принимали; тем, для кого из коротенького его прошлого и собственных своих устремлений они давно создали жизнь; существо по общей мерке, которое день и ночь одолевают любовью, надеждами и опасениями, укоризнами и хвалой. С немыслимыми предосторожностями всходит он на крыльцо -- напрасно. Его уже ждут, и едва откроется дверь, все глаза повернутся к нему. Он остается во тьме; хочет избегнуть расспросов. Не тут-то было. Его берут за руки и тянут к столу, и все, сколько их тут ни есть, любопытно теснятся за лампой. Им хорошо -- они остаются в тени, он один уличен ярким светом в том, что имеет лицо. Что же делать -- остаться, лгать приблизительной жизнью, которую ему навязали, всем лицом стать похожим на них? Рваться между хрупкой правдой своих желаний и грубым обманом, который ее же и отравляет? Стараться не ранить родных, у которых слабое сердце? Нет. Уйти. Например, в день рожденья, когда они хлопочут у столика и расставляют там глупые подарки, чтобы все снова уравнять и загладить. Уйти -- навсегда. И только много позже ему откроется, как истово хотел он тогда никого не любить, чтобы никого не ставить в страшное положенье любимого. Годы спустя он поймет, но, как прочие наши намерения, и это окажется неосуществимым. Ведь он любил и опять любил в своей одинокости; всякий раз расточая всю душу и смертельно боясь за свободу другого. Долгое время прошло, пока он научился пронизывать лучами своих чувств любимый предмет, не подпаляя его. И устал от восторга, за все более прозрачными чертами возлюбленной узнавая дали, которые она открывала его ненасытной жажде. Как он плакал ночами, как хотел, чтобы те же лучи пронизали его самого! Ведь отдающаяся любимая -- вовсе еще не любящая. Безутешные, горькие ночи, когда расточаемые дары ему возвращались скупо, отягченные бесполезностью! Как он понимал трубадуров, которые больше всего боялись, что мольбы их будут услышаны! Все унаследованное и приумноженное богатство он стал отдавать, чтобы этого избегнуть. Он оскорблял грубой платой тех, кто, он боялся, мог ответить ему на любовь. Он утратил надежду встретить любящую, которая проникнет в него. Даже в то время, когда его осаждала нужда, когда его облюбовали беды, когда тело сотнями язв смотрело на черноту испытаний, когда он содрогался при виде помоев, куда толкали его оттого, что там ему место, даже тогда больше всего ужасало его, что ему могут ответить. Что эта тьма в сравненье с печалью объятий, в которых гибнет все? Когда просыпаешься, помня, что будущего -- нет? Когда у тебя отнято право на опасность? Когда приходится клясться тысячу раз, что ты не умрешь? Быть может, упрямство злой памяти, не желавшей сдаваться, и удерживало в нем жизнь среди всей этой нечистоты. Наконец он был вновь обретен. И только тогда, в пастушеские годы, прошлое его унялось. Кто опишет, что выпало ему на долю? У какого поэта достанет дара согласить те длинные дни с быстротечностью жизни? Какому искусству под силу начертать тонкий контур в плаще на высокой необъятности тех ночей? В то время он начал чувствовать себя ничьим и всеобщим, как больной, не решающийся выздоравливать. Он ничего не любил, он любил -- быть. Тупая привязанность овец не тяготила его; как свет, просеянный сквозь облака, она тихо его обволакивала и бледно сияла в лугах. Следуя за ними безвинной тропой их голода, он молча шел по пажитям мира. Его видели в Акрополе; и, быть может, он долго был пастухом в Бо * и видел, как окаменелое время придавило высокий род, тройками и семерками тщетно противоборствовавший шестнадцати лучам своей звезды **. Но не лучше ли вообразить его в Оранже, подле рустической триумфальной арки? Или в кишащей душами тени Елисейских полей ***, где, стоя среди гробов, разверстых как * Бо -- древний разрушенный город недалеко от Арля. ** На гербе древнего рода Де Бо изображена Вифлеемская звезда о шестнадцати лучах. Считая число шестнадцать несчастливым, они заменяли число лучей на три и семь (Рильке так поясняет это место в одном из писем.) *** Кладбище подле Арля с открытыми саркофагами. в Судный день, он следит глазами за стрекозой? Все равно! Я вижу не просто его, я вижу его судьбу, его вступление в долгую любовь к Богу -- тихий, бесцельный труд. Опять его, решившего впредь вечно сдерживаться, одолело сердце, упрямо не желавшее быть другим. И на этот раз он надеялся на отклик. Душа, за долгие дни одиночества научившаяся угадывать и не ошибаться, твердила ему, что тот, кого теперь он избрал, умеет любить проникающей, высветляющей любовью. Но покуда он мечтал, чтобы его полюбили так совершенно, чувству его, знакомому с далями, открывалась бесконечная дальность Бога. Были ночи, когда ему хотелось броситься к Нему сквозь пространства; часы озарений, когда казалось -- стоит ринуться в землю, и он увлечет ее бурлящим потоком сердца. Он словно слышал прекрасный язык и судорожно принимался слагать на нем стихи. И обнаруживал с горечью, как язык этот труден. Не хотелось верить, что долгая жизнь должна уйти на то, чтоб складывать глупые фразы бессмысленных упражнений. Он кидался в ученье, как бегун кидается взапуски; но непроницаемость изучаемого заставляла замедлить шаг. Не было ничего унизительней этого ученичества. Он нашел философский камень, а его заставляли чудесно изготовляемое золото счастья непрестанно вновь превращать в тяжкий свинец терпенья. Он, одолевший пространство, как червяк, ползал по узким ходам без направленья и выхода. С таким трудом и печалью он учился любить, а ему доказывали, как мелки и ничтожны были все любови, которые он сочинял до сих пор, как любовь ни на что не годна, покуда ее не сделаешь деятельной. В эти годы в нем совершалась важная перемена. Он почти забыл о Боге за тяжким трудом приближенья к нему, и, кажется, ему от Него было уже нужно одно: "sa patience de supporter une вme" *. Непредвиденности судьбы, к которым так тянет людей, давным-давно ему сделались чужды, теперь же даже радость и боль для него утратили пряный привкус и стали попросту пищей. Из его корней пробился упрямый, вечнозеленый росток плодоносной радости. Он занялся заточенной в нем жизнью, стараясь ничего не упустить, ведь во всем пребывала и прибывала любовь. Он набрался духу наверстать то, чего не осуществил, что проскочил, переждал когда-то. Больше всего он думал о детстве, которое, чем спокойнее он рассуждал, представлялось ему незаконченней; воспоминания были смутны, как предвосхищенья, и, не закрепляясь в прошлом, соскальзывали в будущее. И для того, чтобы снова и по-настоящему все принять, он, отчужденный, вернулся домой. Мы не знаем, остался ли он; знаем только, что он вернулся. * терпенье, с каким Он поддерживает душу (франц.). На этом месте рассказчики пытаются нам напомнить про дом, каким он был тогда; прошло ведь немного времени, легко сосчитать, все в доме могут сказать -- сколько. Собаки состарились, но еще живы, упоминается, что одна собака завыла. Отброшены все дневные заботы. Из окон высовываются лица, постаревшие, повзрослевшие лица, трогательно похожие. И на одном лице, совсем старом лице, вдруг бледно пробивается узнавание. Узнавание? Только ли оно? Прощенье. Какое прощенье? Любовь. Господи боже -- любовь. Он, узнанный, он, поглощенный своими раздумьями, про нее и забыл. Легко понять, почему из всего, что происходило потом, нам передают лишь одно: жест, жест, какого еще не видывали, заклинающий жест, с каким он кидается к их ногам, моля, чтобы его не любили. Испуганные, растерянные, они поднимают его. По-своему объясняют его порыв. Прощают. Какое, верно, было для него облегчение, что его не поняли, несмотря на отчаянную однозначность этого жеста. Быть может, он даже остался. Ведь ото дня ко дню ему становилось ясней, что любовь, которая была для них так важна, на которую они втайне подбивали друг друга, обращалась вовсе не на него. Его, верно, забавляли их потуги, и было очевидно, как мало они о нем думают. Что знали они о нем? Его стало бесконечно трудно любить, он чувствовал, что это под силу лишь Одному. Но Он пока не хотел. Конец записок. Победивший дракона Была когда-то земля -- с лесами, полями, реками, дорогами и городами, земля прекрасная и плодородная. И был над нею поставлен богом король, самый седовласый и самый гордый из всех королей, о которых когда-либо ходили по свету достоверные слухи. У короля была единственная дочь -- сама юность, красота и порыв. Король был в родстве со всеми соседними тронами, а дочь его была еще ребенок и совсем одна, почти как сирота. И это, конечно, ее нежность, и доброта, и власть, заключенная в спокойном безмятежном взоре, были невольной причиной того, что, чем взрослее и краше становилась она, тем все ближе подкрадывался к ней дракон, пока живым воплощением ужаса не обосновался в лесу перед самым красивым городом королевства; ибо существует скрытая связь между ужасом и красотой, и где-то они дополняют друг друга, как ликующий смех жизни и затаившаяся близкая смерть. Мы не хотим этим сказать, что дракон питал к юной особе какие-то враждебные чувства, -- как едва ли кто с чистой совестью решится утверждать, что смерть так уж глубоко враждебна жизни. Вполне возможно, что этот огромный огнедышащий зверь улегся бы, как собачонка, у ног красавицы, и только мерзость собственного языка не позволила бы ему в зверином самоуничижении лизнуть прекраснейшую в мире руку. Но до этого его, естественно, и не допускали, тем более что дракон безжалостно расправлялся со всеми, кто случайно оказывался поблизости, хватал и оставлял у себя всех, не делая исключений ни для детей, ни для отар. Первое время король, надо думать, с глубоким удовлетворением отмечал про себя, что эта напасть сделала многих юношей его страны мужчинами. Молодые смельчаки всех сословий -- рыцари, послушники и простые слуги -- потянулись на битву, как в долгий поход в чужую страну, принимали жаркую славу и муку одного-единственного геройского часа, вкусив жизни и смерти, надежды и страха сразу, -- как во сне. Уже через несколько недель люди перестали вести счет этим храбрецам и запечатлевать в своей памяти их имена -- потому что в такие тревожные дни народ привыкает даже к героям и они уже не кажутся чем-то неслыханным. Страх, голод, жажда тысяч людей взыскуют их, и они приходят как неизбежный рок, как хлеб наш насущный, повинуясь тем последним законам, которые не перестают действовать даже в годину всеобщего горя. Но число тех, кто жертвовал собою в отчаянном этом бою, все росло и росло, уже почти в каждой семье пал лучший сын (и зачастую совсем еще мальчик) -- и тогда король не без оснований начал опасаться, что погибнут все первенцы его королевства и слишком многим дочерям будет уготовано вдовствующее девичество на долгие годы бездетной женской доли. И он запретил своим подданным продолжать борьбу. А чужеземным купцам, в безотчетном ужасе хлынувшим из зачумленной страны, он повелел возвестить то, что испокон веков возвещали короли в его положении: что если кому-то удастся избавить от этой погибели несчастную страну, он получит руку королевской дочери, будь он знатным дворянином или сыном презренного палача. И оказалось, что и на чужбине не занимать стать героев и что соблазн высокой награды возымел свое действие. Но чужеземцам везло не больше, чем землякам королевны: они приходили только затем, чтобы умереть. Между тем в королевне за эти дни произошла видимая перемена; если до сих пор ее сердце, подавленное печалью и злосчастным роком своей страны, молило о гибели чудовища, то теперь, когда она была обещана какому-то могучему незнакомцу, ее неискушенная душа прониклась странным расположением к супостату, к дракону, и дело дошло до того, что в неподкупной искренности своих сновидений она вдруг стала находить слова, чтобы молиться за него и просить святых заступниц взять чудовище под свою защиту. Когда она однажды утром, сгорая от стыда, очнулась от одного такого сна, до нее дошла весть, ее испугавшая и смутившая. Ей рассказали о юноше, который пришел на битву бог весть откуда и которому удалось -- хоть он и не убил дракона -- окровавленным и израненным вырваться из лап своего страшного соперника и спрятаться в лесной чаще. Там он лежал, бездыханный, холодный в холодных своих доспехах, пока его не нашли и не принесли в один из домов, где он метался в бреду, и жаркая кровь бешено билась под пылающими бинтами. Когда королевна услышала эту весть, ее первым желанием было броситься на улицу в чем была -- в белой рубашке из тонкого шелка, -- разыскать тот дом и припасть к ложу умирающего. Но когда девушки одели ее и она увидела в бесчисленных зеркалах свое роскошное платье и свое печальное лицо, она не нашла в себе мужества совершить столь необычный поступок. Она даже не решилась послать в дом, где лежал больной чужеземец, какую-нибудь верную служанку, чтобы хоть чем-то облегчить его страдания -- клочком тонкого полотна или мягкой мазью. Но какая-то тревога осталась в ее душе, и она почти захворала. С наступлением ночи она садилась у окна и все пыталась угадать, в котором из домов умирал незнакомец. Что он умирал, ей было совершенно ясно. Ведь только она, она одна могла его спасти, но ей не хватало смелости навестить его. Отныне мысль, что в ее руках жизнь раненого героя, не покидала ее. В конце концов на третьи сутки, проведенные в такой же муке и самобичевании, эта мысль погнала ее на улицу, в дождь, в непроглядную, тревожную весеннюю ночь, и она блуждала в ней как в темной комнате. Она не представляла себе, как она опознает тот дом; но она сразу узнала его по одинокому распахнутому окну, освещенному изнутри странным медленным светом, при котором ни спать, ни читать невозможно. И она, опустив голову, сникшая и несчастная, прошла мимо дома, подавленная первым в ее жизни горем. Так она шла и шла; дождь перестал; над разорванными полосами облаков засверкали редкие крупные звезды, и где-то в саду запел соловей и никак не мог закончить начало куплета. Он растерянно начинал снова и снова, и голос его могуче и властно разрастался в тиши, как голос гигантской птицы, свившей себе гнездо на вершинах девяти дубов. Когда королевна оторвала наконец полные слез глаза от бесконечной своей дороги, она увидела перед собой лес и над ним розовую полосу утра. И на этой полосе выделялось что-то черное, двигавшееся прямо на нее. То был всадник. Она невольно отпрянула назад и спряталась за темными влажными кустами. Всадник медленно проехал мимо нее; лошадь его была черна от пота и дрожала. И он сам как будто дрожал: все кольца на чешуе его железного панциря тихо позванивали. На голове у него не было шлема, не было рукавиц на руках, и меч свисал тяжело и устало. Она разглядела его лицо в профиль; оно все пылало, и волосы развевались по ветру. Она смотрела вслед ему, долго. Она поняла: он убил дракона. И ее печали вдруг как не бывало. Она уже не была одинокой заблудившейся девочкой в ночи. Она принадлежала ему, этому незнакомому дрожащему герою, она была его достоянием -- будто родной сестрою его меча. И она заторопилась домой, чтобы там ожидать его. Никем не замеченная, проскользнула она в свои покои и, как только подошло время, разбудила всех горничных и велела принесть свои самые красивые наряды. Пока ее одевали, город проснулся, охваченный всеобщим ликованием. Люди радостно выбегали на улицу, на башнях взахлеб били колокола. И тогда королевна, слушая всю эту суматоху, вдруг поняла, что он не придет. Она пыталась представить его себе в громовом прибое людской благодарности -- и не смогла. С каким-то боязливым чувством она пыталась удержать в памяти образ одинокого дрожащего героя -- такого, каким она его видела, -- как будто важнее всего на свете было не забыть этот образ. И при этом так празднично было у нее на душе, что, хоть она и была уверена, что никто не придет, она не прерывала девушек, ее наряжавших. А те вплетали ей в косы смарагды и жемчуг и удивлялись, что такими влажными были эти косы на ощупь. Наконец королевна была готова. Она улыбнулась девушкам и, побледнев, пошла вдоль зеркальных стен, и белый шлейф ее платья шумел далеко за нею. А престарелый король сидел, серьезный и величественный, в высокой тронной зале. Вокруг него стояли во всем блеске старейшие паладины королевства. Он ждал чужеземного героя, ждал избавителя. Но тот был уже далеко-далеко, и над ним было небо, полное жаворонков. Если бы кто-нибудь напомнил ему о награде за подвиг, он, может быть, рассмеялся бы и повернул назад: он просто об этом забыл. Пьер Дюмон Локомотив пронзил почти бесконечным свистком голубой воздух душного, мерцающего светом августовского полдня. Пьер сидел со своей матерью в купе второго класса. Мать была женщиной невысокой, подвижной, в скромном черном суконном платье, с бледным добрым лицом и угасшими, тусклыми глазами -- вдовой офицера. Ее сын -- малыш, никак не старше одиннадцати лет, в мундире воспитанника военной школы. -- Вот и приехали, -- сказал Пьер громко и радостно, вынимая свой скромный серый чемоданчик из дорожной сетки. Большими, застывшими, казенными буквами там было начертано: "Пьер Дюмон 1. Призывной возраст No 20". Мать молча опустила глаза. Теперь перед ее взором возникли эти большие своенравные буквы, пока мальчуган ставил багаж на соседнее сиденье. Она перечитывала их, наверное, раз сто за долгие часы путешествия. И она вздохнула. Она была не сентиментальна и за годы супружества с покойным капитаном познакомилась с солдатской жизнью и привыкла к ней. Но ее материнская гордость страдала оттого, что ее Пьер, маленькая особа которого занимала совсем особое место в ее сердце, был низведен до уровня простой цифры "No 20". Как это звучало! Тем временем Пьер стоял у окна и созерцал природу. Они подъезжали к станции. Поезд шел медленнее и громыхал на стрелках. За окнами мелькали зеленые насыпи, просторные равнины и крошечные домики, у дверей которых стояли на страже громадные подсолнухи в желтых нимбах. Двери были так малы, что Пьер подумал, что он нагнется, если захочет войти. Но домики уже скрылись. Виднелись черные, продымленные склады со своими зарешеченными слепыми окнами, полотно дороги все ширилось, рельсы росли рядом с рельсами, и вот наконец они с шумом и шипеньем въехали в вокзальное здание маленького городка. -- Сегодня мы еще будем вовсю веселиться, мама, -- прошептал малыш и обнял испуганную мать бурно и пылко. Потом он вытащил чемодан из дорожной сетки и помог своей матушке выйти из вагона. С гордым видом он взял ее под руку, но госпожа Дюмон, хотя она и была невысокого роста, смогла лишь просунуть своему кавалеру руку под мышку. Носильщик завладел чемоданом. Так они шли в знойный полдень, по пыльной улице к гостинице. -- Что мы будем кушать, мама? -- Что хочешь, милый! И тут Пьер начал перечислять свои любимые блюда, которыми его кормили дома во время двухмесячных каникул. Можно ли будет заказать то-то и то-то? И с лукулловской точностью обсуждалось все, от супа до яблочного пирожного с кремом. Маленький солдат был настроен шутливо; все эти любимые блюда, казалось, и составляли содержание его жизни. Словно на этой основе и возникали все остальные события. И он начинал снова и снова: "Помнишь, когда мы в последний раз ели то-то и то-то, случалось то-то и то-то". Правда, ему приходило в голову, что он сегодня в последний раз будет наслаждаться всем этим перед четырехмесячной учебой, и тогда он умолкал и почти неприметно вздыхал. Но веселый, солнечный летний день бодрил детскую душу, и Пьер снова отважно болтал обо всем на свете и вспоминал о чудесных днях уходящего отпуска. Было два часа дня. К семи он должен был явиться в казарму, стало быть, через пять часов. Пять раз должна была большая стрелка обежать циферблат -- осталось еще много, много времени. Обед кончился, Пьер ел с аппетитом. Но когда мать наливала ему красного вина, и поднимала стакан, и с особым значением глядела на сына влажными глазами, у него кусок застревал в горле. Его взор блуждал по комнате. Он помедлил на циферблате; было три часа. Четыре раза большая стрелка... -- так думал он. Это ему придавало мужества. Он поднял свой бокал и чокнулся, быть может, слишком звонко: "За радостное свиданье, матушка!" Его голос изменился и посуровел. И он быстро поцеловал, как бы боясь вновь поддаться слабости, маленькую женщину в бледный лоб. После обеда они бродили вдвоем по берегу реки. Им почти не встречались прохожие. Никто не мешал им говорить друг с другом. Но разговор часто прерывался. Пьер высоко держал голову, не вынимая рук из карманов, и рассеянно смотрел большими голубыми глазами на мерцавшую от зноя реку и на фиолетовые склоны другого берега. Госпожа Дюмон заметила, что в аллее, по которой они шли, листья все желтели и увядали. Кое-где они даже падали на тропинку, когда один листок хрустнул у нее под ногой, она испугалась. -- Близится осень, -- тихо сказала она. -- Да, -- пробормотал Пьер сквозь зубы. -- Но мы чудесно провели лето, -- продолжала госпожа Дюмон почти смущенно. Ее сын ничего не ответил. -- Мама, -- не обернувшись к ней, промолвил он, -- передай милой Жюли мои приветы, хорошо? -- Он умолк и покраснел. Мать улыбнулась. -- Об этом можешь не беспокоиться, мой Пьер. Жюли была юная кузина, к которой маленький кавалер был неравнодушен. Он часто гулял у нее под окном, играл с нею в мяч, дарил ей цветы и носил -- чего не знала даже госпожа Дюмон -- фото кузины в левом нагрудном кармане мундира. -- Жюли тоже уедет из дома, -- сказала мать, радуясь, что удалось завести разговор с сыном на эту тему. -- Ее пошлют в английскую школу или в Sacre-coeur... -- Вдова знала своего Пьера. Его утешало, что и той, которую он обожал, сужден подобный жребий, и в глубине души он упрекал себя за свое малодушие. С ребяческой живостью фантазии он уже готов был забыть о долгих месяцах учебы. -- Но когда я приеду домой на рождество, ведь Жюли вернется?! -- Конечно. -- И ты пригласишь ее к нам, дорогая мамочка, на рождество, правда? -- Она уже дала согласие и обещала мне, что загодя отпросится у своей матери. -- Чудесно! -- ликовал мальчик, и глаза его сияли. -- Я красиво уберу тебе елку, и если ты будешь хорошо себя вести... -- Обещаешь... новый мундир? -- Кто знает, кто знает, -- улыбалась госпожа Дюмон. -- Дорогая мамочка! -- воскликнул юный герой и, не стесняясь, стал прямо на аллее осыпать госпожу Дюмон бурными поцелуями, -- ты такая добрая!.. -- Но только веди себя хорошо, Пьер, -- сказала мать серьезно. -- И еще как! Буду учиться... -- С математикой, как ты знаешь, у тебя дела неважные. -- ...Все будет отлично, вот увидишь! -- И не простужайся, скоро погода станет холоднее, всегда тепло одевайся... Ночью укрывайся одеялом как следует, чтобы не раскрыться! -- Не волнуйся, не волнуйся! И Пьер снова начал вспоминать об отпуске. Ему приходили на ум такие шутки и забавы, что мать и сын смеялись от всего сердца. Вдруг он вздрогнул. С церковной башни хлынул гулкий колокольный звон. -- Пробило шесть, -- сказал он и попытался улыбнуться. -- Пойдем к кондитеру. -- Да, там продают вкусные трубочки с кремом. В последний раз я их ел, когда мы ездили за город с Жюли... Пьер сидел на тонконогом складном стульчике в сводчатой комнате кондитера и уписывал сладкое за обе щеки. Вообще-то он был уже сыт и иногда, проглотив кусок, должен был глубоко вздохнуть, но ведь он придет сюда не скоро, и вот он опять ел. -- Меня радует, что у тебя, малыш, хороший аппетит, -- сказала госпожа Дюмон, прихлебывая кофе из чашечки. Пьер все ел и ел. Вдруг на башне пробили часы. -- Полседьмого, -- пробормотал отпускник и вздохнул. Его желудок был страшно переполнен. Теперь надо идти в казармы... И они пошли. Был теплый августовский вечер, в деревьях аллеи шелестел приятный ветерок. -- Тебе не холодно, мама? -- бездумно спросил малыш. -- Не беспокойся, дорогой. -- А что будет с Белли? Белли был маленький пинчер. -- Я наказала горничной ходить за ним, она дает ему вкусно поесть и водит гулять... -- Передай Белли привет от меня, пусть он ведет себя хорошо... -- Он пытался шутить, но голос его прерывался. -- Ты ничего не забыл, Пьер? -- Вдали уже возник серый, однообразный фасад казармы. -- Твой сертификат? -- Не забыл, мама. -- Ты должен еще сегодня доложить о прибытии? -- Да, сразу же. -- А завтра ты уже опять учишься? -- Да! -- И ты напишешь мне? -- И ты тоже, мамочка, прошу тебя! Сразу же как вернешься. -- Конечно, милый. -- Я думаю, письмо идет дня два. Мать не могла отвечать; у нее перехватило горло от волнения. Они стояли прямо перед подъездом. -- Благодарю тебя, мама, за чудесный день. -- Бедному мальчику было плохо; видимо, он съел слишком много. Он чувствовал сильные боли в желудке, ноги дрожали. -- Ты бледен, -- сказала госпожа Дюмон. -- Да нет. -- Это была жалкая ложь. Он это знал. Как кружилась голова! Он с трудом удержался на ногах. -- Мне и в самом деле... -- Пробило семь! Они обнялись и заплакали. -- Дитя мое, -- всхлипывала бедная женщина. -- Мама, через сто двадцать дней... -- Веди себя хорошо, будь здоров... -- И дрожащей рукой она осенила малыша крестным знамением. Но Пьер вырвался. -- Мама, мне надо бежать, а то меня накажут, -- забормотал он. -- ...Пиши мне, мама, береги Жюли и Белли. -- Последний поцелуй, и он исчез. У ворот он еще раз оглянулся. Он увидел среди сумрачных деревьев маленькую черную фигурку и быстро проглотил слезы. И все же ему было очень худо. Он неверными шагами вошел в просторный вестибюль... он так устал... -- Дюмон! -- крикнул грубый голос. Перед ним стоял унтер-офицер из караула. -- Дюмон! Черт побери, разве вы не знаете, что вы должны были доложить о прибытии? Песнь о любви и смерти корнета Кристофа Рильке ...24 ноября 1663 года Отто фон Рильке, владелец имения Лангенау (Гренитца и Цигры), введен во владение долей в имении Линда, прежде принадлежавшем брату его Кристофу, павшему в Венгрии, однако при том условии, что он отказывается от всех и всяческих прав на означенную долю в случае, ежели брат его Кристоф (павший в чине корнета в эскадроне барона фон Пировано его импер. велич. австр. гейстерского кавалерийского полка, что прилагаемым свидетельством о смерти удостоверяется) воротится в указанное имение... В седле, в седле, в седле, день и ночь в седле, день и ночь. В седле, в седле, в седле. И остыла отвага, и тоска разрослась. И гор больше нет, и почти уже нет деревьев. Все от страха боится подняться. Чужие домишки жадно припали к иссохшим колодцам. Ни колокольни нигде. Ничего. Глаза проглядишь. Только ночью иногда вдруг покажется, будто знаешь дорогу. Что, если ночью мы проходим обратно тот путь, который отвоевали за день у чужого нам солнца? Может статься. Солнце здесь тяжкое, как у нас в самое летнее пекло. Но ведь летом мы отбывали. Женские платья долго сияли на зеленой траве. И мы давно уж в седле. Значит, сейчас уже осень. Да, там уже осень, конечно, где нас помнят грустные женщины. Фон Лангенау трясется в седле. Он говорит: -- Маркиз... Рядом маленький тонкий француз, сперва он три дня напролет болтал и смеялся. Теперь он умолк. Он как ребенок, которому хочется спать. Белое кружево на воротнике у француза все в пыли; он ее не замечает. Он вянет, вянет на своем бархатном седле. Но фон Лангенау ему улыбается: -- У вас удивительные глаза, маркиз. Вы, верно, похожи на мать... И снова расцветает маленький француз и стряхивает пыль с воротника, и снова он свеж. Кто-то рассказывает о своей матери. Немец, конечно. Медленно, четко он ставит слова. Так девушка, плетя венок, подбирает цветок к цветку и еще не знает, что выйдет. Так и он подбирает слова. Что сплетется? Печаль? Или радость? Все затаились. Даже сглотнуть боятся. Тут настоящие господа, уж они-то умеют слушать. А те, кто не знает по-немецки, вдруг разбирают слова, вдруг ощущают на вкус: "Вечером...", "...Я был еще маленький..." И они породнились, господа из Бургундии, Франции, из Голландии, посланцы от долов Каринтии, замков Богемии, от кайзера Леопольда. Ведь то, что рассказывает один, было с ними со всеми и в точности так же. Словно на свете одна только мать. Кони вступают в ночь, в начало неведомой ночи. Все снова молчат, но с ними светлое слово. И вот маркиз снимает шлем. Волосы у него легкие, темные, и когда он склоняет голову, они льнут к щекам нежно, как у женщины. И Лангенау тоже видит: что-то встает вдалеке, стройное, темное. И сияет. Один, одинокий, ветхий столбец. И уже миновав его, много позже, вдруг понял, что это была Мадонна. Бивачный костер. Все сели вокруг и ждут. Ждут, чтоб кто-то завел песню. Но все так устали. Красный огонь тяжел. Он падает на пыльные сапоги, всползает по ногам, поглядывает под бессильно забытые на коленях ладони. Он бескрыл. И оттого лица -- темны. Но вот засветились впотьмах глаза маленького француза. Он поцеловал маленькую розу и спрятал опять. Пусть вянет дальше у него на груди. Фон Лангенау все видел, потому что ему не спалось. Он думает: "А у меня нет розы, нет у меня розы". И тогда фон Лангенау заводит песню. Это старая грустная песня. Ее поют наши девушки в поле осенью, под конец жатвы. Говорит маленький француз: -- Вы ведь еще совсем молодой, не правда ли? И Лангенау ему, то ли с вызовом, то ли с печалью: -- Восемнадцать лет... И оба молчат. Потом француз спрашивает: -- Вы тоже оставили дома невесту, юнкер? -- А вы? -- отвечает вопросом фон Лангенау. -- У ней волосы светлые, как у вас. И снова оба молчат, и немец кричит наконец: -- Так какого же черта трястись в седле по этой мерзкой земле навстречу турецким псам? И маркиз улыбается: -- Чтоб воротиться. А Лангенау грустно. Он вспоминает светловолосую девушку, с которой играл. Буйные игры. Домой бы, домой, хоть на минутку, чтоб только успеть сказать ей: "Ты прости мне, Магдалена, что я всегда был такой". "Почему -- был?" -- думает он. Но они далеко. И вот на рассвете -- навстречу конник и еще, и уже их четверо, десять. Огромные, в латах. А потом целая тысяча -- войско. Дальше им -- порознь. -- Счастливый путь, желаю вам воротиться, маркиз. -- Храни вас Пресвятая дева, юнкер. Но им нельзя разлучиться, они друзья, они братья. Им еще столько надо поведать друг другу, они уже столько друг другу сказали. Медлят. И стук копыт и спешка вокруг. И тогда маркиз срывает слишком большую перчатку с правой руки. Вынимает ту розу, обрывает с нее лепесток. Так ломают просфору. -- Она защитит вас. Прощайте. Фон Лангенау оторопел. Долго смотрит он вслед французу. Потом он сует под мундир чужой лепесток. И вот уже лепесток колышут, качают волны сердца. Трубят. Юнкер пришпоривает коня. Война зовет. Он усмехается горько: чужая женщина его хранит. День целый -- обозы. Пестрь, ругань, смех -- слепнет земля. Мальчишки носятся. Дерутся, орут. Карминно-красные шляпки торчат на реющих волосах шлюх. Шлюхи мигают зазывно. Солдаты ступают черно-чугунно, как бредущая ночь. Хватают девок, срывают с них платья. Валят их прямо на барабаны. Борьба и неистовство рук будят бой барабанов, и он гулок со сна, он гулок. А вечером, вечером ему подносят огни, странные огни: будто вино светится в касках. Вино? Или кровь? Кто различит... Но вот и Шпорк. Рядом с белым своим скакуном высится граф. Длинные волосы графа отливают латным железом. Фон Лангенау ни о чем не спросил. Он узнает генерала, он соскакивает с коня и склоняется перед генералом в поклоне, в облаке пыли. Он достает из-за пазухи бумагу -- рекомендательное письмо. Но граф приказывает: -- Читайте сами эту писанину. Губы даже не шевельнулись. Излишне. Заране сложены для презренья. Все прочее доскажет десница. Довольно, точка -- вот ее знак. Юнкер давно уже кончил читать. Он забыл, где стоит. Все заслоняет Шпорк. Даже небо исчезло. И тогда говорит Шпорк, великий генерал: -- Корнет. И это -- много. Эскадрон лежит за Рабой. Фон Лангенау скачет, один. Поле. Вечер. Впереди, под седлом, сверкают копыта в пыли. Потом встает месяц. Он высветил руки корнета. Корнета клонит в сон. Вдруг откуда-то крик. В тот же миг разрывается сон. Нет. Не кычет сова. Впереди одинокое дерево: Освободи! И он видит: там вздыблено что-то. Вздыблено тело, юное женское тело, голое, все в крови, молит -- веревки порви! И он прыгает в черную зелень, он рубит горячие путы, и горит ее взор. И оскалены зубы. Неужто смеется? В седло. Мчать. В сердце ударил страх. Но кулак с кровавой веревкой он не смеет разжать. Фон Лангенау задумался. Он пишет письмо. Медленно он выводит большими буквами, строгими и прямыми: "Дорогая матушка, гордитесь: я несу знамя, не тревожьтесь: я несу знамя, любите меня: я несу знамя". Потом он прячет письмо под мундир, в сокровенное место, туда, где лежит уже розовый лепесток. Он думает: скоро оно тоже будет пахнуть розой. И думает: быть может, кто-то найдет его... И думает: ведь враг уже близко... Кони топчут убитого крестьянина. Глаза у крестьянина распахнуты, и в них отражается что-то; нет, это не небо. Потом воют собаки. Значит, скоро наконец-то жилье. Над домишками каменно высится замок. Широко перед ним стелется мост. Просторны ворота. Пронзителен рог. Чу! Крики, звон и собачий лай! Кони ржут, и копыта гремят. Отдохнуть! Погостить. Наконец-то не думать о том, чем набить себе брюхо. Дать покой изнуренному слуху. Предаться тому, что случится. Что будет -- то благо. Пусть разляжется вольно отвага на нежном шитье покрывала. Ты сейчас не солдат. Разметать свои локоны смело, свободно по свободному воротнику. Раскинуться в креслах. Чтобы пело блаженно все тело, раскинуться -- после купанья. И заново постигать, что суть эти женщины. Что за повадка у белых и каковы голубые; и что за ладони у них, и как переливчат их смех, когда пажи светлокудрые, склоняясь под тяжестью чаш, им подносят плоды. Обедом начиналось. И так нежданно обернулось балом. Огни мерцали, голоса порхали, звон хрусталя был в песнях, и речах, и в блеске глаз. И все пустились в пляс. По залам бушевало море. Найти себя в приветом милом взоре, там утонуть, исчезнуть, потерять себя и вновь искать по залам, залам, в темный сад бежать и, словно в колыбели, качаться в неясности ветров, дремавшей в них доселе и взбудораженной смятением шелков. От темного вина и тысяч роз час опрометью мчится в ночь и в сон. И некто лишь стоит, не смея шелохнуться, боясь очнуться, сна распутать сети; ведь только в снах есть женщины, как эти, из серебра бесед они плетут мгновенья, их каждое движенье, как складка, на парчу легло, и если они руки подымают, то будто розы обрывают там где-то, где и не бывает роз. Ты этого не встретишь въяве -- и пусть, и настигает вдруг мечта о славе. Венца давно ждало чело. Некто в белых шелках понимает, что проснуться он не может; он не спит, он ошарашен, он объят явью. И пугливо он прячется в сон: вот он стоит в парке, он стоит один, он один в черном парке. Бал далеко. Огни обманны, а ночь рядом, она прохладна и близка. И он спрашивает у склоненной к нему женщины: -- Кто ты? Ты -- ночь? И она улыбается. А ему вдруг стыдно своих белых шелков. Подальше бы отсюда, снова стоять одному, в латах. С ног до головы в латах. -- Ты забыл? Ты ведь сегодня мой паж! Ты бросаешь меня? Ты уходишь? Ты мой в этих белых шелках... -- Неужто соскучился по своему шершавому мундиру? -- Замерз? Или по дому тоскуешь? Улыбается графиня. Нет. Просто детство вдруг скользнуло с плеч, мягкое, темное платье детства. Но кто же снял его? -- Ты? И он не узнает собственного голоса. -- Ты! И вот он уже ничем не облечен. Он стоит как святой. Стройный, голый, светлый. Постепенно гаснут в замке огни. Всем хочется лечь: все устали, кто влюблен, кто и пьян. После стольких долгих, пустых и походных ночей вдруг -- в кроватях. В широких дубовых кроватях. Здесь и молитва -- не то что в мерзлой канаве, куда ложишься спать, как ложишься в гроб. -- Да будет, Господи, воля твоя! Молитва в кровати короче. Но истовей. В том покое, в башне, темно. Но они озаряют улыбками лица друг другу. Ощупью, будто слепцы, они ищут друг друга, как дверь. Они жмутся друг к другу, словно дети перед призраком ночи. Но они ничего не боятся. Что им может грозить? Нет ни вчера, ни потом. Время рухнуло. И они цветут из развалин. Он не спросит ее: "Кто твой муж?" Ни она его: "Кто ты?" Ведь они повстречались во основание нового рода. Они одарят друг друга тысячей новых имен и опять заберут их себе, тихонько, как вынимают серьгу. В прихожей на стуле висит портупея, мундир и плащ фон Лангенау. Перчатки валяются на полу. Знамя застыло, приткнувшись к оконной раме. Гроза за окном разрубает ночь в черные и белые клочья. Долгой молнией несется по небу лунный луч, и мечется по полу тень недвижного знамени. Знамя спит. Что это? Окно распахнулось? Гроза ворвалась? Отчего так хлопают двери? Кто бродит по дому? Ну и пусть. Все равно. Никому не проникнуть в тот дальний покой. Там, за сотней дверей -- огромный сон, двое делят его, и он единит их, как одна мать, как одна смерть. Неужто утро? И солнце встает? Какое огромное солнце! И птицы? Всюду их гомон. Светлым-светло, но не день. Шум и гомон, но это не птицы. Это светятся балки. Это окна кричат. Крик красный бросают -- наружу, вниз, на врага, что мерцает вдали, -- кричат: -- Пожар! И -- с обрывками сна на лице, в латах на голое тело, по покоям, по залам, скорей, скорей -- вниз во двор. И -- задыхаясь в ознобе -- рога: -- Сбор! Сбор! И дрожь барабанной дроби. Только знамени нет у них. Оклик: Корнет! Ржанье коней, молитвы, крик. Уже гневно: Корнет! Лязг железа, приказ, сигнал. И -- в провал Тишины: -- Корнет! Еще раз: -- Корнет! И -- стремглав, за ворота, мелькание белых, гнедых, вороных. Только знамени нет у них. Он бежит, он не сдастся пожару на милость, стены, двери, все против него сговорилось, вот и лестница. Вон из безумного зданья. На руках он выносит поникшее знамя, словно женщину -- белую, без сознанья. Вот мой конь. Поскорей. Это крик, это крик: поскорей, поскорей, от чужих, от своих. И тогда только знамя приходит в себя и царственно реет над ним; и виден в занявшемся дне светлый юноша на коне, но без каски, один, он древко прижимает к груди, он далеко впереди, и они узнают свое знамя... Но вот знамя стало светиться, качнулось вперед, обагрилось, стало огромное... Знамя пылает в гуще врагов, и они несутся туда, за ним. Фон Лангенау в гуще врагов, но он совсем один. Он один в очерченном ужасом кольце, под медленно догорающим знаменем. Медленно, задумчиво даже, он озирается. Все так странно, пестро. "Сады", -- думает он и улыбается. Но вот он чувствует на себе цепкие глаза и видит лица, и он узнает, что это поганые псы, -- и гонит коня на них. Кольцо сжимается, смыкается -- и тогда это вдруг снова сады, а взмет шестнадцати клинков, гнутых лучей, косых лучей -- это снова бал. И хохочущий водоворот. Мундир сгорел в замке, и письмо, и чужой розовый лепесток. Весною (она пришла холодная, хмурая) гонец барона фон Пировано медленно вел коня в Лангенау. Там он увидел, как плачет старая женщина. Стихотворения в прозе Выставка торговца рыбой (Неаполь) На чуть покатой мраморной плите они спят грудами -- вон те на смугловатой зелени, постеленной на мокрый камень, а эти в мелких кузовах плетеных, ставших темными от влаги. Покрыта серебристой чешуей, одна из рыбин снизу вверх горбато выгнулась, как рукоять меча в гербе, и серебро на ней мерцает в напряженном блеске. Покрыта серебристой чешуей, другая сверху, где прочие лежат наискосок, как серебро седое, с испода черненое в чекане, в страхе открывает рот, и кажется, что жаждет вырваться из груды. А стоит только раз увидеть этот зев, как обнаружится у той, что бьется суетливо, еще один, исторгший жалобу. (Поскольку рот, откуда звук исходит, пребывает в немоте, названье "жалобы" возможно здесь как символ...) И вот, пожалуй в результате размышленья, находим мы глаза. Они плоски, они лежат с боков, как будто скрыты под стекляшкой круглой, глаза, где мчались образы, омытые водой, покуда были зрячи. С тех пор они не изменились -- в них такая же тупая безучастность: волне их взгляд известен. Такое ж снулое и плоское вращенье вхолостую, как у вагонных фонарей при свете дня. Но, противостоя волнению стихии плотной, они бросали верно и легко, рисунок за рисунком, намек и перемену на дно сознания, неведомого нам. Уверенно и молча неслись они, приняв однажды твердое решенье, запрятанное вглубь. Уверенно и молча каждый день они, бегущей тенью скрыты, боролись против струй, зажавших их в тиски. Но вот теперь они извлечены из долгих прядей созерцанья своего -- лежащие плашмя, они иному миру недоступны. Покрытый черной влагою зрачок объят кольцом, похожим на дымчатое золото фольги. И страшно, словно при укусе резком, узреть непроницаемость тех глаз -- и вдруг почудится, что ты стоишь перед сплошным металлом и камнями, увиденными как бы на столе. И все, что выгнуто, глядится как железо, и груда отливающих, как сталь, шило-образных рыб лежит безжизненно и грузно, как груда инструментов, а рядом с ними те, что отшлифованы и смотрятся как камни. Они лежат все тут же, один возле другого: округлые и гладкие агаты в коричневых, белесых и золотых прожилках, бело-румяный мрамор полосами, куски нефрита с огранкою овальной, частично обработанный топаз, горный хрусталь с шипами аметиста, опалы из медузы. Еще на них тончайший слой оставшейся воды, их отрезающий от тех лучей, которым они чужды, они как запертый ларец, который бесполезно было бы пытаться вскрыть. Saltimbanques * (Париж, 14 июля 1907) * Бродячие акробаты (франц.). Между Люксембургским дворцом и Пантеоном снова расположился со своей семьей папаша Роллен. Расстелен тот же ковер, те же поношенные пальто, теплые зимние пальто свалены на стул, где еще так много места, что младший сын, внук старика, время от времени прохаживается по краешку сиденья. Мальчику это нужно, он, как говорится, новичок в стремительном прыжке, когда, выходя из высокого сальто, он приземляется, его ногам больно. Его крупное лицо вот-вот зальют слезы, но они застывают в кромке широко раскрытых глаз. Поэтому он осторожно держит свою голову, словно полную чашу. Он не расстроен, скорее наоборот, если чаша расплескалась бы, он даже не заметил бы этого. Это просто боль, которая плачет, а такое мальчику простительно. Со временем ему станет легче, и боль наконец исчезнет. Отец давным-давно позабыл про нее, и дед тоже вот уже шестьдесят лет не помнит, иначе он не стал бы таким знаменитым. Но взгляни-ка -- папаша Роллен, знаменитость всех ярмарок, уже не "работает". Он не размахивает чудовищными гирями и не вымолвит ни словечка -- а ведь был речистей всех. Он занят барабаном. В трогательном смирении стоит он с отсутствующим выражением на лице атлета, опутанном беспорядочной сетью морщин, из каждой морщины как бы выглядывает груз прошлых напряженных лет. Одетый по-городскому, с вязаным галстуком небесно-голубого цвета на мощной шее, в скромном пиджачке, он отстранился от всех в зените своей заслуженной славы, пребывая в роли, которая, так сказать, не блещет. Но тот, кто в молодости видел его однажды, тот, конечно же, знает, что в этих рукавах таятся знаменитые мышцы, легчайшая игра которых заставляла взлетать гири. Тот прекрасно помнит его мастерскую работу и, перебрасываясь парой слов со своим земляком, показывает на старика, а старик чувствует их взгляды, рассеянно-задумчивые и полные почтения. Она еще, конечно, при мне, эта сила, молодые люди, думает он; и уж коли ее больше нет в руках, значит, она ушла в корни; она где-нибудь еще здесь, это целая глыба. И для барабана ее хватает с лихвой. И он колотит. Однако барабанит чаще, чем надо. Зять свистит ему и машет рукой; старик не ждет награды для барабанной тирады. Испуганный, он прерывает дробь на середине, поводит могучими плечами в свое оправдание и не спеша переступает с ноги на ногу. Но вот уже нужно остановиться. Черт возьми. Папаша! Папаша Роллен! Он вновь забарабанил. Ему едва ли это понять. Он мог бы барабанить без конца, пусть не думают, что он выдохся. Но вот выступает его дочь: она находчива и напориста, работает без сучка и без задоринки и потешается над всеми. Она теперь взяла дело в свои руки. Это приятно. Зять, конечно, работает хорошо, ничего не скажешь, с огоньком, как положено. Но у нее это в крови, сразу видно. Такой надо родиться. Она готова. Музыка, кричит она. И барабан старика громыхает, будто тот играет на сорока барабанах. Папаша Роллен, эй, папаша Роллен, кричит кто-то из зрителей, пробравшийся только что вперед и признавший его. Но старик походя только кивнул головой. Барабанная музыка -- дело чести, а честь он строго блюдет. Заклятие грозы (Написано для Регины Ульман) ГРОЗА гроза чего тебе надо у нас, где сплошная нужда, где судьба-лиходейка, где загадочны души? что ты над этим домом, где мы уже не уверены в завтрашнем дне, где мы только беженцы, живущие в бегстве, вошедшем вместе с тобой? что ты над нами, усталыми, потерявшими дух в тревожных полях? чего тебе надо от дерев, живущих дольше, чем самый древний старец среди нас? Какое право у тебя на тех, кто их посадил? Зачем ты старца прерываешь в его воспоминанье неустанном? А мы, живые, восседаем равнодушно здесь и копим наши силы тяжким грузом в плечах и сидим без дела, покуда ты в деянье. И дети пробудились, они удивлены, и эта ярость в воздухе, которой мать не может объяснить им. Она прижмет их крошечные лица к своим коленям поочередно, но каждое лицо знает, что лучше уже не будет. Гроза гроза, чего тебе надо здесь, где хватает всего и ты не нужна никому? Здесь жизнь и временами смерть. Здесь глыбы горя и крохи радости в каком-нибудь ларе. Всего у нас в избытке, могу тебя уверить, -- разрухи тоже, пепла в очаге и также шелухи картофельной. И половиц скрипучих, и мрака под ступеньками, всего, что бренно. Пусть сильный к сильным примыкает, вечный Боже, минуя нас. Гроза, гроза, ступай к Марии деве (о ней ты знаешь?), стань такою крепкой, как ты можешь, она тебя полюбит, ибо она крепче, чем ты. Она играть начнет с тобой и не заметит, что ты страшна, -- ведь Пресвятая дева крепче. Она тебя на длань возьмет, как большущего шмеля, тебе позволив жалить, но это будет не страданье в длани девы, а благо в твоем жале... Люди-сандвичи * (Париж, церковь Сент Этъен-дю-Мон) Застывшие на фоне послеполуденной зимней хмари в своем багряно-желтом превосходстве, они были видны мне в стенном крестце Пантеона -- отставленные в сторону рекламные щиты людей-сандвичей с длинными и костлявыми, как у комаров, ногами. Сумрак вынудил меня поднять глаза на фасад церкви Сент Этьена, только там, на чудесном инструменте этого здания серый цвет играл во всех потаенных тонах. На лестнице сидели нищенки, одна из них на самой нижней ступеньке, выше другая, с малышкой на руках, у входа в церковь повис на костылях дряхлый папертник. Я вошел, и первое, что мне бросилось в глаза, -- стоявшие у рекламных щитов мужчины. Все разного роста, они вытянулись один за другим в заношенных светло-голубых пиджаках; пять-шесть патлатых грязных голов, словно извлеченных на белый свет из помоек приблудными псами и насаженных на изогнутую суконную консоль рыжих воротников уродливой униформы, протертой до дыр. Музыка набирала силу и взлетала ввысь под своды храма; за красивой замыкающей хоры каменной оградой все сверкало и переливалось от золота и свечей, в лучах лениво плавали тысячи мглистых пылинок. Священник торжественно правил требу в пространстве, раздвинутом архитектурой и удлиненном тенями, на щеках мальчиков из хора то и дело вспыхивал румянец, и тот, кто был утомлен совершавшимся действом, уносил свой взгляд мимо колонн и свода в сумрак, пронизанный светом, проникающим сквозь старый витраж. Ныне и присно царила сама себя возвышающая музыка: она проникала в эти сердца, чтобы возвысить их, согреть чувства, и возвращала к мыслям о себе... Зачем чувства? Что за мысли? Память о прошлом. Но что такое память о прошлом без будущего? Один из людей-сандвичей, огромного роста, выглядел не так уж скверно: характерная голова, как сказали бы прежде, нос, красиво продолжающий непрерывную линию ото лба, соразмерность губ с бородой и усами, как на римском бюсте. Можно спросить: судьба, способна ли ты напомнить себе, чем ты здесь, собственно, занята? Почему ты не сумела достичь большего? Стыдно, судьба, у тебя должны были бы быть средства к цели... Он чувствует, что его кто-то рассматривает, но я отвожу взгляд, ему меня не видно в общей массе, и он снова успокаивается, огромный, в униформе из засаленной голубизны. Боже правый, а тот, маленький, по-человечески жалкий, втянул голову в плечи. Что происходило в нем? Эти пять-шесть людей-сандвичей, призови их небеса к ответу, принесли на землю ложь, несмотря на церковную музыку и таинственный полумрак, царящий в рождественской атмосфере. Возвращаясь, я заметил снаружи еще несколько людей-сандвичей, стоявших у рекламных щитов, им явно не о чем было вспомнить. Но праведники, возжаждай они однажды испытать себя в этой толчее, не оказались бы участниками чудесного перевоплощения, войди они в храм? Как мне хотелось, чтобы эти шестеро стоявших у входа в церковь с помощью подобного опрощения стояли бы рядом с теми шестерыми под сводами храма; это была форма видения, зависевшая от способности средневековья вернуть миру гармонию. * Люди с рекламными щитами, повешенными на груди и спине. Клетка льва Она ходит и ходит из стороны в сторону, как часовой по краю крепостного вала, где больше ничего нет. И, как в часовом, в ней тоска по дому, в осколках памяти гнетущая тоска. Подобно тому как на морском дне должно быть зеркало, зеркало из каюты затонувшего корабля, зеркальные осколки, которые, конечно, в любом случае ничего не отражают: ни лиц пассажиров, ни их жестов, ни манеры поворачиваться перед зеркалом и как-то неуклюже выглядеть со спины; ни стены, ни угла, где отдыхалось; еще меньше могут отражать то, что освещено зыбким светом снаружи и сверху; ничего, никого. Но подобно тому, как в тех осколках, может быть, появляются двойники водорослей или осевшей тинистой жижи, или внезапный двойник рыбьей головы, или двойник самих водных струй, текучих, мутноватых, вновь скопляющихся струй, далекие, искаженные, неверные и тут же снова исчезающие двойники того, что однажды было, -- так воспоминания, треснувшие осколки воспоминаний покоятся на темном дне ее крови. Она ходит и ходит из стороны в сторону вокруг него -- льва, который болен. Хворь не раздражает и не унижает его: она только делает его одиноким. Когда он так лежит, мягко выпуская когти без всякого умысла, запрокинув высокомерную морду с потрепанной гривой и потухшими глазами, он восстанавливает для себя в памяти собственную скорбь о том, как однажды (вечно преодолевая себя) переоценил свои силы. И вот теперь дрожь проходит по его мышцам то тут, то там, и они наливаются с тугим напряжением, то тут, то там появляются вдали друг от друга крошечные зародыши злобы; желчная кровь толчками вырывается из сердца, и ее осторожный испытанный ток по жилам полнится внезапной решимостью, когда она поступает в мозг. Но он смирился с тем, что происходит, поскольку это еще не конец, и он больше ничего не просит и остается ко всему безучастен. Только вдали от него -- маленькая кисточка хвоста, ее полукруглое движение выдает в нем неописуемое презрение. Это движение настолько значительно, что львица останавливается и наблюдает -- тревожно, взволнованно, выжидающе. Но затем она снова принимается ходить безотрадной и забавной поступью часового, вечно возвращающегося на следы свои. Она ходит и ходит и порой показывает рассеянную маску, круглую и грузную, разлинованную прутьями решетки. Она ходит, как ходят часы, и на ее морде, как на циферблате, означен таинственно близкий час: час ужаса, когда кто-то умирает. Приложение Письмо к другу (A une amie) * Я приблизительно покончил сейчас со всеми предработами -- говорю об ужасающем заторе своей переписки -- подумайте (я только что подсчитал их сегодня утром) -я написал сто пятнадцать писем, но ни в одном не было меньше четырех страниц, а во многих восемь и даже двенадцать довольно сжатым почерком. (Я, конечно, не считаю всего пошедшего к Вам, это не писанье, это дыхание через перо...) Сколько писем! ведь столько людей, которые ждут от меня -- не совсем даже знаю чего -- помощи, совета, -- от меня, такого беспомощного перед самыми властными требованиями жизни! -- и хотя я прекрасно знаю, что они ошибаются, обманываются, -- у меня все-таки искушение (и не думаю, что это было бы из тщеславия) сообщить им некоторые свои итоги -- некоторые плоды моих длительных уединений. И женщины и девушки, ужасающе одинокие в самом сердце семьи, -- и юные новобрачные, испуганные тем, что с ними случилось... -- и еще все эти молодые люди из рабочих -- в большинстве революционеры, -- сбитые после тюрьмы со всякого толку и ныне сбившиеся на "литературу", сочиняя стихи каких-то злостных пропойц, -- что им сказать? Как приподнять их отчаявшееся сердце, как выпрямить их искаженную волю, принявшую под давлением событий характер заемный и совершенно случайный и несомую ими ныне в себе как постороннюю силу -- почти неизвестного им назначения? * Это письмо обращено к Францу Ксаверу Каппусу, лейтенанту австрийской армии. (Примечание М. Цветаевой.) Опыт Мальте заставляет меня иногда отвечать на эти крики незнакомых, он-то бы ответил, если бы когда-либо чей-либо голос до него дошел, -- и он оставил мне как бы целое наследие действия, которое я не мог бы ни направить, ни истратить на иное, чем любовь. Он-то и заставляет меня продолжать это служение, он-то и просит меня любить каждую вещь, которую хочу создать, всеми моими возможностями любви. Вот неотразимая сила, завещанная мне им. Представьте себе Мальте, который бы он в этом, столь ужасном для него Париже, имел бы подругу или даже друга. Разве он вошел бы тогда так глубоко в доверие вещей? Ибо каждая ведь (так он мне часто говорил в наших нескольких близких беседах), насущную жизнь которой Вы хотите передать, сперва Вас спрашивает: -- Свободен ли ты? Готов ли ты посвятить мне свою любовь, лечь со мной, как св. Юлиан Милостивый лег рядом с прокаженным, возвращая ему то бессмертное объятие, для которого мало простого преходящего милосердия, но двигатель которого -- любовь, которая есть на земле? -- Если же вещь видит (так мне говорил Мальте), -- если же вещь видит, что Вы заняты -- будь то хоть частицей Вашего внимания, -- она закрывается; она еще сообщает Вам, может быть, пароль, подает Вам мимоходом легкий дружественный знак (что уже много для смертного, замкнутого между смертных)... но отказывается дать Вам все свое сердце, доверить Вам свою терпеливую сущность, свое тихое звездное постоянство, так роднящее ее с созвездиями! Для того чтобы вещь Вам говорила, Вы должны взять ее на некоторое время как единственную существующую, как единственное явление, помещенное усердием и исключительностью Вашей любви по самой середине Вселенной и на этом несравненном месте обслуживаемое в тот день ангелами. То, что Вы, мой друг, сейчас читаете, -- один из уроков мне Мальте (моего единственного друга за столькие годы страданий и искушений!), и я вижу, что Вы то же самое говорите, точь-в-точь, когда говорите о Ваших работах карандашом и кистью, ценных для Вас только как любовный договор, где кисть или карандаш только осуществляют объятие, нежное вступление во владение. Не пугайтесь этого слова "судьба" в моем последнем письме: я зову судьбою все внешние события (включая болезни, например), которые неизбежно могут прервать и уничтожить данное состояние духа или устремление души, одинокое по своей природе. Сезанн это отлично понимал, когда последние тридцать лет своей жизни удалялся от всего, что, по его выражению, могло бы "наложить на него лапу", и когда, при всей своей набожности и преданности традициям, упорно отказывался идти на похороны матери, чтобы не потерять рабочего дня. Когда я это узнал, это пронзило меня как стрелой, но пламенной стрелой, которая, пронзая мне сердце, оставляла его в пожаре яснозрения. Мало в наши дни художников, понимающих это упрямство, это страстное упорство, но, думается мне, без него мы навсегда останемся на периферии Искусства, правда, уже достаточно богатой, чтобы разрешить нам то или иное приятное открытие, -- но не более, чем игроку за зеленым столом -- пусть временами удачливому, но все же подверженному случаю, этой послушной и ловкой обезьяне закона. Мне часто приходилось отбирать книжку Мальте у молодых людей, запрещая им его читать. Ибо эта книга, конечная цель которой -- как будто бы доказать невозможность жизни, должна быть читаема, я бы сказал, против собственного течения. Если в ней горькие упреки -- они относятся не к жизни: наоборот, это непрерывное подтверждение, что только по слабости, по рассеянности и по вине наследственных заблуждений мы почти целиком теряем несметные богатства, нам здесь уготованные. Попытайтесь, моя дорогая, пробежать переполненность этих страниц по этому руслу -- это не избавит Вас от слез, но, может быть, сообщит всем Вашим слезам значение более ясное и, я бы сказал, прозрачное. * * * Из "Писем о Сезанне" * 19 октября 1907 * Письмо адресовано жене поэта, Кларе Рильке. Ты, конечно, помнишь... то место из записок Мальте Лауридса, где речь идет о Бодлере и о его стихотворении "Падаль". Я пришел к мысли, что без этого стихотворения не был бы начат путь к той трезвой точности, которая сейчас, как нам кажется, найдена у Сезанна; сперва должно было явиться это стихотворение во всей его беспощадности. Художественное созерцание должно было так решительно преодолеть себя, чтобы даже в страшном и, по видимости, лишь отвратительном увидеть часть бытия, имеющую такое же право на внимание, как и всякое другое бытие. Как нам не дано выбора, так и творческой личности не позволено отворачиваться от какого бы то ни было существования: один-единственный самовольный отказ лишает художника благодати и делает его вечным грешником. Флобер, который с такой бережностью и добросовестностью передал легенду о Юлиане Странноприимце, подарил ей эту простую достоверность чуда, потому что художник в его душе сам обладал решимостью святого и радостно соглашался со всеми его поступками. Лечь в одну постель с прокаженным, отдать ему свое тепло, даже тепло сердца и ночей любви, -- все это должно когда-нибудь произойти и в существовании художника как преодоление во имя высшего блаженства. Тебе легко понять, как меня трогает, когда я читаю, что Сезанн именно это стихотворение -- "Падаль" Бодлера -- помнил наизусть вплоть до последних лет своей жизни и читал на память от первого до последнего слова. Конечно, среди его ранних работ можно найти и такие, в которых ощутима почти безмерная любовь, -- с такой силой ему удалось в них преодолеть себя. За этим смирением -- сперва с малого -- начинается святость, простая жизнь любви, которая все выдержала, которая, не похваляясь этим, нашла путь ко всему, одиноко, незаметно, бессловесно. Настоящая работа, со всей полнотой ее задач, начинается лишь после этой победы, а тот, кто не достигнул этого рубежа, тот, быть может, увидит в небе Деву Марию, кого-нибудь из святых и малых пророков, царя Саула или Charles le Temeraire *, но о Хокусаи и Леонардо, Ли Бо и Вийоне, о Верхарне, Родене, Сезанне -- и о самом Господе Боге и там узнает лишь по рассказам. И вдруг (и притом впервые) я постигаю судьбу Мальте Лауридса. Разве вся суть не в том, что это испытание превысило его силы и он не справился с ним в действительной жизни, хотя мысленно он был убежден в его необходимости, настолько убежден, что он долго инстинктивно искал его, пока оно само не подступило к нему и больше его не оставляло? Вся книга о Мальте Лауридсе, когда она будет написана, будет не чем иным, как доказательством этой истины на примере человека, для которого она оказалась слишком непомерной. Быть может, он даже выдержал его: ведь он написал о смерти камергера; но, как Раскольников, растратив всего себя в этом поступке, он отшатнулся, не действуя в тот момент, когда как раз и должно было начаться настоящее действие, а новообретенная свобода обернулась против него и растерзала его, беззащитного... Лу Андреас-Саломе ** Ворпсведе у Бремена, 18 июля 1903 * Карла Смелого. ** Автор книги воспоминаний о Рильке, немецкая писательница, дочь немецкого генерала, служившего в России. Рильке познакомился с ней в 1897 году, они совершили вместе два путешествия в Россию. Дружба с Лу Андреас-Саломе сохранилась у Рильке на всю жизнь, между ними поддерживалась переписка. Я хотел бы сказать тебе, дорогая Лу, что в Париже я испытал нечто похожее на то, что и в военном училище; как тогда меня охватило громадное гнетущее изумление, так и теперь на меня снова напал ужас перед всем тем, что в каком-то невыразимом заблуждении зовется жизнью. Тогда я был мальчиком среди мальчиков, я был одинок среди них; но как одинок был я теперь среди этих людей, как отрицало меня постоянно все, что встречалось на пути; экипажи проезжали сквозь меня; те, что спешили, не старались объезжать, а катили, исполненные презрения, прямо через меня, как через выбоину, в которой скопилась застоявшаяся вода. Перед сном я перечитывал 30-ю главу из Книги Иова, и все это было правда, все обо мне, слово в слово. А ночью я вставал и отыскивал мой любимый томик Бодлера -- petits poemes en prose * -- и читал вслух самое прекрасное стихотворение, озаглавленное: "A une heure du matin" **. Знаешь ты его? Оно начинается так: Enfin! seul! on n'entend plus que le roulement de quelques fiacres attardes et ereintes. Pendant quelques heures nous possederons le silence, sinon le repos. Enfin! la tyrannie de la face humaine a disparu et je ne souffrirai plus que par moi meme... *** * Стихотворения в прозе (франц.). ** "В утренний час" (франц.). *** Наконец-то! один! Не слышно ничего, только рокот нескольких поздних, заблудившихся фиакров. Еще несколько часов, и нами овладеет тишина и покой. Наконец-то! Не тиранит меня больше вид человеческих лиц, и страдаю я только от самого себя... (франц.). И заканчивается оно величаво, оно встает, и движется, и завершается как молитва. Это молитва Бодлера, настоящая, простая молитва, рукотворная, неловкая и прекрасная, как молитва русского человека. Бодлер шел к ней долгим путем, продвигаясь порой на коленях и ползком. Он так далек от меня во всем, он один из самых чуждых мне; часто я едва понимаю его, и все же иногда, глубокой ночью, когда я повторял его слова, повторял, как ребенок, он становился мне близок, жил рядом, бледный, стоял он там, за тонкой стенкой, прислушиваясь к моему затихающему голосу. Какая редкостная общность возникала тогда между нами, участью каждого из нас была одна и та же бедность и, вероятно, один и тот же страх. О, этот мой страх воздвигали тысячи рук, он был захолустной деревней и стал городом, большим городом, в котором творится несказуемое. Он рос все это время, лишая тихой зелени мои чувства, и теперь в них больше ничего не произрастает. Уже там, в Вестерведе, рос этот страх и в нем дома и переулки, возникавшие из гнетущих обстоятельств, в нем протекали целые часы. А когда наступил Париж, страх быстро принял огромные размеры. Я приехал туда в прошлом году в августе. То было время, когда все деревья в городе уже увядают, хотя еще нет осени, когда раскаленные переулки вытягиваются от жары и становятся бесконечными, и сквозь густые запахи проходишь, как сквозь множество печальных комнат. Я шел вдоль длинных больниц, их ворота были распахнуты с выражением нетерпеливого и хищного милосердия. Когда я впервые проходил мимо Hotel-Dieu, туда как раз въезжала открытая пролетка, в ней лежал человек, покачивавшийся от каждого движения, лежал перекошенно, как сломанная марионетка, с тяжелым нарывом на длинной, серой, свисающей шее. И каких только людей не встречал я с тех пор. Обломки кариатид, над которыми еще тяготела вся мука, все здание муки, и под его тяжестью они шевелились медленно, как черепахи. Они были прохожими среди прохожих, оставленные каждый наедине со своей судьбой. Их воспринимали в лучшем случае как впечатление и наблюдали за ними с деловитым, спокойным любопытством как за некоей новой породой животных, у которых нужда развивала особые органы -- органы голодания и органы умирания. Их покрывала безнадежная, блеклая расцветка -- мимикрия большого города, и они выживали под пятой дня, который топтал их, как живучих жуков, они выдерживали все так, словно им нужно было еще чего-то дожидаться, они подрагивали, словно куски рассеченной рыбы, уже загнивающей, но все еще живой. И они жили, жили ничем, пылью, и копотью, и грязью на своих покровах, жили тем, чего недоедали собаки, жили какой-нибудь бессмысленно разломанной вещью, которую все же еще может купить кто-нибудь неизвестно зачем. О, какой это был мир! Куски, куски людей, части животных, остатки бывших вещей, и все это еще в движении, словно гонимое каким-то зловещим ветром, несущее и носимое, падающее и само себя в падении перегоняющее. Там были старухи, опускающие тяжелые корзины на какой-нибудь выступ стены (маленькие женщины с глазами, высыхавшими, как лужицы), -- и когда они опять их подхватывали, то из рукава медленно, обстоятельно высовывался длинный ржавый крючок -- взамен руки -- и прямо и уверенно устремлялся к ручке корзины. Были еще и другие старухи, они расхаживали, держа в руках выдвижные ящики от старой тумбочки, и показывали всем -- в них валялось десятка два ржавых булавок, которые нужно было продать. Однажды осенним вечером я увидел в свете витрины стоявшую рядом со мной маленькую старушку. Она стояла молча, и я подумал, что она, так же как я, рассматривает вещи, разложенные в витрине, и не стал обращать на нее внимание. Но потом я почувствовал, что ее близость меня тревожит и, уж не знаю почему, внезапно посмотрел на ее изнуренные руки, сложенные совсем необычно. Медленно-медленно выдвигался из этих рук старый, длинный, тонкий карандаш;