Петр Григорьевич Григоренко. В подполье можно встретить только крыс... --------------------------------------------------------------- Петр Григорьевич Григоренко (1907-1987) Петро Григоренко. "В подполье можно встретить только крыс..." Издательство "Детинец", Нью-Йорк, 1981 г., 845 стр. OCR и вычитка: Александр Белоусенко (belousenko@yahoo.com), 26 марта 2002. --------------------------------------------------------------- В ПОДПОЛЬЕ МОЖНО ВСТРЕТИТЬ ТОЛЬКО КРЫС... Аннотация издательства: Воспоминания одного из наиболее известных деятелей движения за права человека в СССР генерала Петра Григоренко охватывают громадный период времени с начала века до наших дней. Читатель вслед за автором проходит по дореволюционному украинскому селу, закручивается вихрем гражданской войны и испытывает магию коммунистического "манка". НЭП, учеба в Рабфаке и ХТИ, Донбасс, а затем головокружительная военная карьера, оборванная на самой вершине успеха из-за невозможности больше молчать, затем тюрьмы, психушки и противоборство Духа против силы - таков круг событий книги. И лица. Тут и высокопоставленные чиновники, и известные ученые, солдаты и генералы, правозащитники и агенты КГБ. И даже сам бровастый генеральный секретарь, умудрившийся за всю войну не побывать на передовой, но зато сумевший у автора... спереть каску. До мелких деталей документальная книга читается как увлекательный приключенческий pоман. ОТ АВТОРА Я прожил долгую и сложную жизнь, пережил времена смутные, бурлящие и жуткие, видел смерть, разрушения и пробуждение, встречался с множеством людей, искал, увлекался, заблуждался и прозревал, жил с людьми и для людей, опирался на их помощь, пользовался их добрыми советами и поучениями; многие из них оставили заметный след в моей жизни, повлияли на ее формирование. Книга эта прежде всего о них. В их числе и те, без кого меня вообще не было бы такого, как я есть. Им эта книга посвящается: Родителям моим - отцу Григорию Ивановичу Григоренко и матери Агафье Семеновне (в девичестве Беляк) - давшим мне жизнь; Первым духовным наставникам - дяде Александру (Александру Ивановичу Григоренко) и священнику отцу Владимиру Донскому - заронившим доброе в душу мою; Жене моей - Зинаиде Михайловне Григоренко (в девичестве Егоровой) - ставшей другом и опорой в нелегком пути моем; Детям и внукам - им жить. Трудясь над книгой, я не пытался создать произведение в поучение современникам или потомкам. Больше того, я не думаю, что чужая жизнь может быть примером для других. Каждый торит свой собственный путь. Зачем же я писал, может спросить читатель. Отвечу вопросом на вопрос - "а зачем люди исповедываются?" Это моя исповедь. Я честно пытался рассказывать одну только правду, как она представляется мне. И если рассказанное мною сможет послужить кому-то материалом для размышлений, я буду считать, что трудился недаром. Автор ЧАСТЬ I. НА МАНОК Манок: дудка, пищик для приманивания птиц. (Толковый словарь русского языка.) сост. Ушаков. 1. Я НЕ БЫЛ РЕБЕНКОМ Родился я 16 октября 1907 года на Украине - село Борисовка, Приморского района Запорожской области. Ребенком я себя не помню. Воспоминания ребенка это, прежде всего, память о маме и о тех, с кем проводил время в детских забавах. Мамы у меня не было. Она умерла когда мне исполнилось три года. Образ мамы, и события, связанных с нею, в моей детской памяти не сохранились. Запомнились лишь ее волосы, какими они были, когда ее умершую выносили из нашей комнаты в "вэлыку хату" - своеобразную гостевую комнату. Волосы ее не были заплетены. Они широкой пеленой спадали до самой земли. Я сидел у стены, противоположной большому окну. Когда маму проносили мимо него, лучи заходящего солнца пронизали пелену ее волос. И они засияли каким-то чудесным золотым светом. Впоследствии, когда я видел на иконах сияние ликов святых, мне всегда приходило на память это чудное детское видение. Не было и тех, с кем бы я мог проводить время в детских забавах. В какой-то степени это зависело от территориального положения нашей хаты. Если выйти к нашим воротам и стать лицом к улице, то справа от нас - дом священника. Детей в этом доме в мои дошкольные годы не было. Прямо перед домом - большая площадь. Соседи напротив находились по другую ее сторону. И это для меня было далеко и чуждо, несмотря на то, что в двух, из трех тамошних дворов, жили наши родственники. Напротив нашего двора, сразу через улицу, т. е. на краю площади располагался склад общественного страхового фонда зерна - на случай неурожая. Это огромное, по тогдашним моим понятиям, красное кирпичное здание, которое местные жители называли "гамазей", своим суровым видом отпугивало меня. Несколько правее гамазея и дальше в глубину площади стояла церковь. Была она деревянная, что для наших мест несвойственно. Но как раз это-то и делало ее особенно привлекательной. Всегда свежевыкрашенная она радовала глаз. И сколько себя помню, для меня посещение церкви было праздником. Даже в годы наибольшего моего увлечения коммунизмом и наивысших успехов в служебной карьере, я с тоской смотрел на то место, где когда-то стояла наша милая, старенькая, но такая приветливая церковь св. Николы. Но не только (и я бы сказал даже не столько) отсутствие партнеров для забав мешало моим ребячьим играм. У меня не было времени на это. И тут я вспоминаю отца. В те ранние мои годы он, суровый, молчаливый, очень требовательный и строгий, всегда находил нам работу и, как мне казалось тогда, не давал никакой передышки. Летом я буквально не слезал с коня. Мне представлялось, будто я и родился на лошади. Во время обмолота хлеба или прополки пропашных отец щелкал изредка по лошади кнутом. Иногда щелчок обжигал меня. Но это наверное был благодетельный щелчок. Я вскрикивал от боли и избавлялся от одолевавшей меня дремоты. Не будь щелчка, я мог бы свалиться прямо под копыта лошади. Так один раз и произошло. Но умные лошади остановились, и я выбрался из под них. Отец был всегда хмурый, заросший густой черной бородой. Брился он, оставляя короткие усы, только в воскресенье, перед посещением церкви. Я его боялся. После, из рассказов бабушки Татьяны, я узнал, что суровым отец стал только после смерти мамы. До этого он был веселый, разговорчивый, певун. Певунья была и мама. - В ихней хате, во дворе всегда присутствовала песня. На все село их слышно было, - говорила бабушка Татьяна, - когда они возвращались с поля. Их и звали люди соловьями. Прошли годы и годы, но я всегда помню этот рассказ о песне в доме. А песню в селе, песню, переливающуюся из конца в конец села, я слышал сам. И воспоминания о ней острой болью отозвались в моей душе, когда много лет спустя я увидел села с убитой в них песней. От бабушки Татьяны я услышал историю любви моих родителей. Отец был из очень бедной семьи. Его мать рано овдовела. Бабушка Параска - мать отца моего - осталась без средств с тремя малыми детьми. Чтобы содержать детей бабушка батрачила, выполняя тяжелые работы и в жару и в стужу. Простудилась, тяжело заболела. На моей памяти она, еще не старая женщина, ходить не могла. С большим трудом передвигалась по комнате и буквально переползала летом из комнаты на оборудованное для нее, перед входом в дом, приспособление для лежания. Пошли батрачить и мальчики. Отец попал к немецким колонистам. В немецких поселениях культура земледелия была значительно выше, чем в украинских, русских и болгарских селах. Отец батрачил у немцев не только в детстве, но и повзрослев - до самого призыва в армию. Будучи человеком любознательным и приверженным к сельскому хозяйству, он все полезное "мотал на ус" и это впоследствии очень пригодилось ему. Дядя Александр вернулся с заработков еще подростком и принял на себя заботу об общем хозяйстве и больных - матери и сестре. Отец возвратился в родное село в связи с призывом в армию. Вскоре после возвращения он встретился на вечеринке с моей матерью - Гашей, Агафьей Семеновной Беляк. С вечорки Гаша возвратилась в тот раз только к утру. - Як глянула я на него - рассказывала она, придя домой, своей матери - так бильше никого и ничого й не бачила. Я пиду за него - решительно сказала она. Отец как-то рассказал, что перед свадьбой он очень волновался тем, как сложатся отношения у молодой жены с его матерью, пока он будет на службе. И он, сказав об этом Гаше, предложил: - Может ты, когда я уеду вернешься к своим? Та возмутилась: - А где должна жить жена? - воскликнула она. - Вот и я буду жить там, где положено жене - в доме своего мужа. А если я не смогу наладить отношения со свекровью, то какая же я тебе жена буду? - И отец далее добавил: - Когда я вернулся после службы, то застал между женой и моей матерью такую дружбу, что, как говорят, "водой не разольешь". Дело дошло до того, что мать придирчиво смотрела как бы я не обидел жену. Жили мы с песней. И мама даже ожила. Как будто и ноги стали меньше болеть - закончил отец. Но недолгим было их счастье. Только в конце 1906 года отец вернулся со службы. Его встречали счастливые мать, жена и трехлетний сын - мой старший брат Иван. В первый же год отец купил пару лошадей и приарендовал земли. Отец до самозабвения любил сельское хозяйство. Знал его, следил за достижениями сельскохозяйственного производства, внедрял новое в своем хозяйстве. Любимая работа, счастливый брак делали жизнь наполненной, интересной. Отсюда и песня в доме и хозяйственные успехи. Уже через 2-3 года хозяйства братьев, - отца и дяди Александра - которые продолжали и теперь, после возвращения отца со службы, вести полевые работы совместно, стали причислять к числу зажиточных. Возрос и моральный авторитет братьев, особенно отца. Многие отцовские новшества перенимаются односельчанами. Так, введенные отцом черные пары к началу первой мировой войны привились в большинстве хозяйств нашего села. Как это отличалось от попыток возродить черные пары в период бурного, но недолгого и малорезультативного правления Никиты Хрущева. Советская власть употребила всю свою силу подавления, чтобы отучить крестьянина от черных паров. Рассуждение у советской власти было "логическое" - что это земля целый год отдыхает, ничего на ней не сеют и ничего она не родит. Надо, чтобы работала как "зек" - без отдыха, непрерывно. Никита Сергеевич отказался от такого отношения к черным парам и весьма разумно доказывал целесообразность их возделывания. Ссылаясь на достижения опытных хозяйств говорил: "Урожай пшеницы в среднем по стране 40-60 пудов. А при неблагоприятных климатических условиях значительно меньше. Черные же пары гарантировано дают 120 пудов, т. е. земля за один год отдает двухлетний урожай". Читая это очередное словоизвержение о "единственно верном" способе обогатить государство и научить неразумных мужиков, я невольно вспомнил один разговор в начале 20-х годов. Тогда, в связи с уравнительным распределением земли и запретом сдачи наделов в аренду, вновь возник вопрос о черных парах, возделывать которые на небольших клочках земли казалось нецелесообразным. Разговор шел между отцом и незнакомым мне крестьянином, очевидно из другого села, из числа тех, кто до того черных паров не возделывал. Я подошел к ним, когда оппонент отца говорил: "Ну соберешь ты 120 пудов. Так это же за два года. А я на кукурузе или на баштанах тоже по 120 возьму, а по стерне 60 возьму в средний год. Значит за два года тоже 120. Так это же будет без мороки. А на черном пару сколько же мороки". Отец слушал, усмехаясь в усы. А когда тот закончил, он твердо произнес: "С черного пару я собираю не 120, а 300. Только в засуху, когда ты на кукурузе и на баштанах соберешь 30-40 пудов, а по стерне не соберешь даже семян, я по черному пару свои 120 обязательно возьму. Черный пар ценен не только высокими урожаями, но главное тем, что страхует даже в засуху. Кроме того в наших степях только черными парами можно бороться с сорняками." Вспомнив потом об этом разговоре я, тогда еще вполне правоверный коммунист, подумал: "Вот они, наши успехи за 45 лет советской власти. Руководитель страны призывает добиться в два с половиной раза меньшего урожая, чем урожай поля дореволюционного единоличника. К этому призывает. А сколько же, значит, собираем мы фактически? Еще раза в два меньше! А те производили потоки зерна без призывов императора - сами. И сами передовой опыт добывали, и сами его внедряли". Быстрому заимствованию передового опыта у моего отца способствовали несомненно такие черты его характера, как общительность, уважительное отношение к людям, особенно к старшим, отсутствие какого бы то ни было зазнайства. Свой успех он умел преподнести так, что у человека не зависть появлялась, а желание сделать самому также или еще лучше. Рассказывали, как в следующем, после моего рождения, году отмечался первый урожай, с возделанного отцом черного пара. Несколько наиболее уважаемых хозяев и наши ближайшие родственники были приглашены в воскресенье до заутрени привезти с нашего черного пара к нам во двор по одной арбе пшеницы, а потом, после обедни, вместе позавтракать у нас. Люди согласились. Привезли свои арбы. Сходили в церковь и потом долго сидели за столом, в холодке, горячо обсуждая выгоды от черного пара. С тех пор, ежегодная встреча арб с пшеницей нашего черного пара у нас во дворе и последующий завтрак с обсуждением сельскохозяйственных дел, стали традицией. Как-то, уже, когда я начинал кое-что запоминать, во время одного из таких завтраков, отец со смехом напомнил одному из присутствующих: "А помнишь как ты в 1908 году ухватив первый навылок?!" Из последующего я понял, что тот наколол на вилы обычную для него охапку пшеницы, но не смог не только поднять, но даже оторвать от копны. Настолько тяжелее оказался колос с черного пара против обычного. Урок тогда был настолько поучителен, что все участники завтрака в том же году заложили черные пары, а весть о чудодействе последних распространилась по всему селу и вызвала целое паломничество во двор к нам - посмотреть пшеницу с черного пара, распросить о технологии его возделывания. С тех пор и на всю жизнь я предпочитаю воздействовать на людей примером, а не словесными поучениями. Нашей семье и желать больше нечего было. Любовь, вдохновенный труд, уважение людей - чего еще желать человеку. Счастью, казалось, конца не будет. И вдруг страшный удар обрушился на семью. Тиф свалил маму, и она уже больше не поднялась. И отец остался один, имея на руках полунеподвижную мать и трех малых детей. Старшему Ивану - 7 лет, мне - 3 года и младшему Максиму - 10 месяцев. Все сразу резко изменилось. Отец посуровел, замолк, весь целиком ушел в сельскохозяйственный труд и увел с собой старшего, семилетнего Ивана. Физическое состояние бабушки значительно ухудшилось. Она стала нервной, раздражительной, придирчивой. Вечно на всех ворчала, вспоминала маму и каждый раз, когда отец появлялся в хате, попрекала его либо за какие-то, когда-то нанесенные обиды матери, либо за то, что он забыл ее, никогда не вспоминает. Больше всего доставалось от нее мне. Меня оставляли дома для ухода за младшим - Максимом - в помощь бабушке. Надо было утром выгнать коров в стадо, а вечером встретить их и загнать в коровник, предварительно попоив, и задать корм на ночь. Надо было накормить свиней и кур, поднести бабушке все что надо для приготовления пищи: кизяк и солому для топки, воду, свежие продукты и прополоть огород. Сейчас я даже представить не могу, как трехлетний ребенок все это мог выполнять. Видимо многое все же делалось взрослыми. Отец оставлял запас воды, подготовлял корм для скота и птицы. Многое, наверное, делала и едва ползающая бабушка. Но у меня оставалось чувство, будто все это делал я сам. И воспоминание это и теперь жутью отдается в моей душе. Особенно страшно вспоминать доставание воды из колодца. И до сих пор, когда я приближаюсь к колодезному срубу, меня охватывает страх... А когда я смотрю на 3-5-летних детей, я не могу даже представить как можно допустить их к колодезному вороту. И все же я воду из колодца каким-то образом доставал. Может и не так часто это происходило, но оставило в душе глубокий страх. И еще одно тяжкое воспоминание. Это сон. Вернее постоянный недосып. Зимой еще ничего. Отец был дома и основные утренние работы по хозяйству выполнял сам. В теплое же время года, когда начинались полевые работы, нас поднимали спозаранку. Спать хотелось так страшно, что мы, уже поставленные на ноги или сидящие, сваливались, где попало и продолжали спать. Тогда нас поднимали как котят и бросали в подготовленную к выезду в поле арбу или бричку. По воскресеньям, когда кто-то из нас двух старших был свободен - не выводил лошадей на пастбище - тот спал. Я в такие дни спал до одурения, до того, что распухали губы и отекало лицо. Просыпаясь время от времени, я смотрел на солнце и когда замечал, что оно перевалило зенит, на меня нападала тоска. А чем оно ближе подходило к закату, ко времени выезда в поле за вечерней воскресной арбой зерновых для завтрашнего обмолота, тем сильнее тоска охватывала мою ребячью душу. Страх перед завтрашним ранним подъемом, перед длинным жарким днем, беспросветной тяжелой работой, перед вечерним веянием намолоченного зерна, которое ты отгребаешь до глубокой ночи и отгребая, нет-нет, да и засыпаешь. А зерно из-под веялки льется непрерывным потоком, льется и засыпает тебя уснувшего. Льется до тех пор, пока не навалится столько, что веялка останавливается. Тогда кто-нибудь из взрослых будит тебя щелчком ремешка по ягодице. Ты вскакиваешь и, ничего не соображая, оглядываешься по сторонам. Взрослые ласково смеются, но тут же дают строгий наказ отгребать не останавливаясь и не засыпать. Затем они отбрасывают набежавшее зерно, и ты снова отгребаешь, отгребаешь... А сил нет, а сон буквально сковывает тебя всего. И когда, наконец, кончается эта мука адова, спать остается не более трех-четырех часов. А завтра снова то же. И так до конца молотьбы. А там начинается уборка подсолнухов, кукурузы, бахчевых и огородных культур, вспашка на зябь и черных паров, посев озимых. В общем работы хватает, но детям тогда уже полегче. Самый тяжелый период для них - обмолот зерновых, да еще прополка пропашных. Это время тоже вспоминается со страхом. Целый день, почти без перерывов, под палящим солнцем верхом на лошади. Ноги отекли, спину ломит, глаза слипаются, а за спиной отец, идущий за сошкой, с остро жалящим кнутом в руках. Так выглядели наши "детские забавы" в теплое время года. Зимой мы были свободнее, но не было обуви. Поэтому обычные "игры" состояли в том, что, пользуясь занятостью взрослых, мы босые тихонько выбирались во двор и, совершив бегом несколько кругов по заснеженному двору, мчались в хату и залезали на печку отогревать посиневшие от холода ноги. Как наиболее благодатное время вспоминается поздняя осень. Полевые работы закончены, лошадей на пастбище уже не выводят, обувь не нужна, и мы гоняли по дворам и огородам у нас и у дяди Александра до белых мух и появления ледка на лужах. Хорошо было и ранней весной, до начала полевых работ. Снег уже стаял, солнышко начинает припекать и, хотя земля еще очень холодная, так приятно шлепать босыми ногами по лужам. Тепло вспоминаются и периоды затяжных дождей в летнее время. Взрослые нарекали на их несвоевременность и горевали над тем, что хлеб вымокает. Но нас это не тревожило. Дождь давал нам возможность выспаться и отдохнуть. И хотя после дождя появлялась новая, весьма противная работа, - сушка скошенного хлеба, - мы об этом не думали. Наиболее неприятные воспоминания относятся к тем дням, когда все выезжали в поле, оставляя меня с бабушкой. Постоянная бабушкина раздраженность, ее ворчня и злоупотребление палкой, не очень-то располагали меня к ней. Отец тоже не был ласковым. Потребность же в ласке, как у всякого нормального ребенка, горела в моей груди. Поэтому я привязался к дяде Александру и бабушке Татьяне. Но к ней я попадал не так часто. Зато с дядей Александром встречался по нескольку раз на день. И каждый раз он погладит по голове и скажет что-то ласковое. А если я ничем не занят, то и поговорит со мной. Чаще всего такой разговор он вел, работая. А я сидел или стоял рядом, а если мог, то и помогал дяде. Во время прополки пропашных я старался становиться рядом с дядей. Я, конечно, не мог угнаться за ним, а чтобы беседовать, надо идти рядом. Но дядя все время помогал мне, а я старался изо всех сил, чтобы не отстать. Таким образом удавалось продлить беседу, иногда на целые часы. Говорил дядя низким грудным голосом и всегда серьезно, как со взрослым. И хотя это по преимуществу был разговор дяди с самим собой, мне это нравилось. Я привык к его голосу, полюбил его. Постепенно подрастая, я начал принимать все более осмысленное участие в наших беседах и пристрастился к слушанию его разговоров с другими взрослыми. Усаживаясь неподалеку от беседующего с кем-нибудь, я как губка впитывал каждое его слово. И было оно это дядино слово, мудрое и дороже всего на свете. До сих пор не могу понять, как смог я впоследствии изменить свое отношение к слову этого мудреца, так много отдавшего мне. Но об этом потом. К бабушке Татьяне мы попадали лишь по воскресеньям и в праздники, когда к ней в гости вел нас отец. Это были счастливые дни моей жизни. Все в доме бабушки было сказочным. И блестящие лаком, свежевыкрашенные полы. И высокий, накрытый снежнобелой скатертью стол, за которым мы обедали. И высокие гнутые стулья, на которых мы сидели, обедая. И еда с тарелок. И питье неизвестного в нашем доме чудесно пахнущего напитка - чая - вприкуску с тоже неведомым в нашем доме сахаром. И все это в специальной комнате - с картинками и большим зеркалом. К тому же нас задаривали гостинцами - конфетами, орехами, печеньем, поили лимонадом. Оставаясь со взрослыми я слушал их разговоры. И это влияло на мое детское сознание, на мою детскую душу. Бабушка и тетя Дуня часто рассказывали о маме. Дедушка читал мне и младшему моему брату - Максиму что-нибудь из "Нивы". Велись и разные разговоры. Здесь впервые услышал я и о том, что нам ищут "новую маму" - "Дитям потрибна мати" - говорил дедушка. - "Та яка ж то мати? Мачуха!" - возражала бабушка. - "Та то вже треба таку взяты, щоб дбала про дитей як маты. Хай за красою та багатством не гонится. Хай дивиться щоб добра до дитей була". И чем дальше от похорон матери уходило время, тем более настойчивыми становились эти разговоры. Начали говорить и у нас в доме, и даже дядя Александр иногда высказывался. Одно его высказывание - уже почти перед самой свадьбой - хорошо запомнилось мне. Это высказывание, по-видимому, в значительной степени определило в будущем мое отношение к мачехе. Дядя сказал своей жене, которая только закончила рассказ о различных свадебных проектах. - "Нещасна та жинка, що йде на тих дитей. Да и бабы заедят ее. Йим же не мати для дитей потрибна, а прислуга. Щоб вона дитей опикувала, а дити ее щоб и не замечали или пренебрегали". Не принимал участия в разговорах только отец. Он как бы не слышал ничего, уйдя с головой в хозяйство. Когда бабушка очень настойчиво приступала к нему, он махал рукой и говорил: - "Та то як хочете. Можно й жениться." - С таким же безразличием согласился он и с кандидатурой в жены. Эту кандидатуру, как и предсказывал дядя Александр, подобрали две бабушки - Татьяна и Параска. Свадьба была совсем не похожа на те, что я уже успел перевидеть. Она была какая-то скучная. Не было даже катания на тачанках с гармошкой, бубнами, трензелями, с гиканьем и свистом. Прямо с венчания отправились к нам во двор, который был буквально в трех шагах от церкви. Тихим и скромным был и свадебный обед. Единственным событием, взволновавшим всех присутствующих было внезапное исчезновение отца. Долго разыскивали. Наконец дядя Максим привел его. Сослались на то, что отец опьянел. Но впоследствии, уже когда этот несчастный брак был расторгнут, дядя Максим рассказал, что тогда на свадьбе он нашел отца лежащим в соломе. Его душили неудержимые рыдания. Мачеха мне понравилась с первого взгляда. Стройная, красивая девушка, в белой фате и белом платье, выглядела сказочной феей. Когда она глянула на меня, я улыбнулся ей. Она ответила на мою улыбку одними глазами. Между нами протянулась ниточка взаимной симпатии. Но настроение мое быстро испортилось. В голову вдруг пришли слова дяди Александра и мое воображение почти мгновенно нарисовало картину: мои бабушки грызут и поедают это прекрасное создание. Я попытался отогнать это видение. Но оно не уходило, многие годы преследовало меня. Бабушки уже на свадьбе принялись за нее. Где-то к вечеру она, поднявшись из-за стола, подходила к нам, кого она принимала как своих детей, и каждого пыталась приласкать. Иван и Максим дичились, а я как-то сразу потянулся к ней. И она, с горячностью обхватив меня, подняла на руки и начала целовать. В это время раздался злой, "театральный" шопот бабушки Параски: "Ото ж так. Ще с чоловиком поцилуватись не успела, а вже до дитей рукы простягае. Ей что-то ответила тем же злым "шопотом" бабушка Татьяна. "Поедание" началось. И продолжалось в течение всего этого несчастного брака, т. е. около года. Женился отец весной 1913 года, почти через три года после смерти мамы. Новую жену ему подобрали две наши бабушки. И подобрали по тем требованиям, какие сами выдвинули, не считаясь с желаниями отца и даже не спрашивая его. Основное требование, как рассказывала впоследствии бабушка Татьяна, заключалось в том, чтоб у будущей жены отца не было родни, к которой отец мог бы примкнуть, забыв родню первой жены. И вот нашли. И ухватились. Девушка - единственная дочь безродной нищенки, которая жила буквально в конуре в соседнем селе. Мать нищенствовала, дочь ходила по людям - батрачила. Началось сватовство с того, что перед матерью-нищенкой поставили условие - дочь, выйдя замуж ухаживает за детьми, как за родными. К своей матери она не ходит, а мать имеет право навестить ее один раз в месяц. Мать, даже не мечтавшая о таком счастьи для дочери - выйти замуж за хозяина, да еще и молодого, красивого, - сразу согласилась. Ну какая же мать не согласится на жертвы, ради дочери. Дочь, увидев жениха, влюбилась в него с первого взгляда. И тут же, даже не видя, полюбила и его детей. Однако первая же ее попытка сблизиться с детьми была встречена злобой обеих бабушек. Что нужно было им? Я и до сих пор не могу ответить на этот вопрос. Уже сами требования к новой жене отца были бесчеловечными. Но несчастные мать и дочь выполнили их. Насколько я помню мать приходила к дочери не ежемесячно, как было условлено, а всего один или два раза. Да и то бабушка Параска в чем-то их корила злобно. Мачеха была исключительно трудолюбива. Она принадлежала к породе тех людей, о которых говорят, что у них "любое дело в руках горит". Несмотря на это, бабушка каждый раз находила к чему придраться. Уже на что отец ни во что в доме не вмешивавшийся и сносивший все капризы и придирки своей матери, иногда не выдерживал и говорил с укором: "Ну нащо вы ее корите, мамо! Вона ж за трех робыть". Но это не спасало мачеху. Бабушкино озлобление против нее все возрастало. Она и имя ее перекрутила в какую-то злобную форму. Не Явдоха, Евдокия или Дуня, Дунька, как зовут у нас в селе, а Дуняха. И так ее называли обе бабушки и мои оба брата. Дуней звал один отец. А я... Нет, не бунтарь я. Дуняхой я ее не называл ни разу, даже про себя. Когда никто не слышал, говорил "мама", а когда слышали, никак не называл, а привлекал ее внимание к себе, либо трогая ее руку, либо заглядывая в глаза. Если видели, что она со мной говорит, то обязательно допрашивали, что она говорила. Я никогда ничем не предал ее, но и восстать против системы шпионажа не посмел. Я только не любил эти допросы. Из-за них потерял и интерес к посещениям бабушки Татьяны. Она, наша добрая и любимая, как и бабушка Параска, выспрашивала о чем говорит, не дает ли гостинцы, не целует ли и наставляла: "Нэ бэри гостинцив, не давай цилуваты! Вона нэ маты, - а мачуха!" Несмотря на все это я продолжал ее любить. Но с выражением своих чувств приходилось прятаться. 2. Я УЗНАЮ СВОЮ ФАМИЛИЮ Летом 1914 года в размеренную, трудовую жизнь нашего села, как и всей Российской империи ворвалось страшное - ВОЙНА! Кто и каким образом принес это слово в наш дом, я не помню. Я только услышал как заголосила бабушка, а за нею и мачеха: "Та шо ж мы бэз тэбэ робыты будемо"! - обращались они к отцу. Тот угрюмо отмахивался: - "Та якось воно будэ. Не вы ж одни в такому стани. Головне вражай зибраты, та хоч чорный пар засияти. Та про це Лександр подбае. Твое дило допомогти йому" - обращался он к махече. Читая писания современников о начале войны 1914-18 г.г., я сталкиваюсь с единодушным мнением, что народ с энтузиазмом поддерживал эту войну и объединился для борьбы с общим врагом. При этом "взрыв патриотических чувств был чрезвычайным. Никогда еще с 1812 года не было такого согласия и такого единодушия в стране". Мои детские впечатления резко контрастируют с высказанным. От первых дней войны у меня и до сих пор стоят в ушах жуткие женские причитания и пьяный галас мужиков. Отец не пил и в прощальных компаниях не участвовал. Он работал до последней минуты. Только когда рекруты поравнялись с нашим двором, он быстро перецеловал нас - детей, бабушку и жену, вскинул на плечо заранее приготовленный мешок с харчами и быстрым шагом пошел догонять следовавшую мимо колонну рекрутов. Бабушка продолжала голосить, голосили женщины, следовавшие за колонной. Причитания неслись и с разных концов села. Мачеха долго смотрела вслед отцу, затем позвала нас, ребят, и взялась за работу. Никто не знал, что впереди - ни рекруты, ни те, кто остался. Пьяные оптимисты кричали: "Нэ журиться! Чэрэз тиждень* вэрнэмось. Поризганяем нимцив та й до дому!" Но никто ничего не знал. Никто не знал, кому вернуться и когда. Не знал отец, что впереди у него почти 4 года войны и горького плена. Не знала мачеха, что у нее впереди только две коротких встречи с любимым мужем. Не знала бабушка, что лишь перед самой смертью увидит дорогого сына. И никто ничего не знал. Не знала вся страна, что она уже захвачена краем страшного вихря, который опрокинет весь уклад жизни, измучит, измочалит народ, поставит его на грань катастрофы, на грань физической и духовной гибели. Будущее было за пределами видения, но окраска его была ясна. Впереди ни одного светлого пятнышка - темнота, полный мрак! Именно поэтому пьяные бахвальства не бодрили. Наоборот, отдавались болью и ужасом в душах провожающих. * Неделя (укр.) И пошла у нас жизнь без отца. Работали так же беспросветно, как и при нем, но только труд стал бездуховен. Отец своим энтузиазмом как-то заражал и нас и мачеху. Она же сейчас работала с каким-то отчаянием, отчего и нам становилось тоскливо. Оживление вносил только дядя Александр. Приходя время от времени к нам во двор, он шуткой, метким замечанием несколько оживлял нас. Где надо прикладывал свои руки или советовал, как лучше выполнить ту или иную работу. Вскоре молотьба была закончена. В это время дошли слухи, что наши рекруты задержались в Мелитополе и еще, видимо, долго пробудут там. Мачеха начала просить дядю Александра свезти ее с детьми к мужу и к отцу. Бабушка, которая после ухода отца стала особенно свирепо относиться к мачехе, была категорически против. Она кричала: "Покинуть всэ в поли и плэнтатись Бог зна куда. Це тильки й могла придуматы дочка старчихи (нищенки). Була б, як Гаша, хозяйка, то не зробила б такого"... Но дядя, чуткий и добрый наш дядя, видимо, понял женщину и твердо заявил: "Повезу! Вин же на вийну йдэ. Невидимо чи прийдеться ще побачитись колись". И мы поехали. Было самое начало осени. Нашей чудесной степной осени. Мы выехали после обеда. Сытые и отдохнувшие лошади бежали пофыркивая, ровной, ходкой рысью. Бричка крепкая, хорошо смазана, сиденья подрессорены, в кузове полно пахучего сена. Ехать приятно и весело. Без остановок ехали до поздней ночи. Затем остановились, поили лошадей, задали им корм, легли спать. На зорьке поехали дальше. Нас детей не будили. Поднялись мы сами, разбуженные первыми лучами восходящего солнца. Проснулись и замерли от удивления. По обеим сторонам широкого тракта нескончаемой стеной стояли сады. И чего только там не произрастало. И яблоки, и груши, и персики, и сливы, и что-то нам совершенно неизвестное. И все это, самых разных размеров, переливалось в первых лучах солнца всеми цветами радуги, дразня наши аппетиты. Такого чуда мы никогда не видели. В нашем селе садов фактически не было. В соседнем селе - Лозановке, имелись вишневые сады. Родители моей мамы тоже имели вишневый сад и в нем несколько яблонь и груш, две сливы, три абрикосовых дерева. У нас и у дяди огороды были обсажены абрикосами, а на самих огородах выращивались картофель, лук, овощи. Единственный в нашем селе сад с разнообразными фруктами имелся только на учительском огороде. А тут море садов! Как я узнал впоследствии это были знаменитые мелитопольские сады, окружавшие город со всех сторон и тянувшиеся от города на расстояние до 10 километров. По этому морю садов, пораженные и потрясенные, мы и доехали до города. Проинформировавшись у местных жителей, дядя направил бричку к железнодорожной станции. Там, на огородном пустыре, было уже много повозок. Распряженные кони на привязи у бричек жевали сено. По всей площадке пустыря сидели мужики, женщины, бегали дети. Некоторые семьи завтракали, сидя на расстеленных "ряднах" или попонах. Дядя выбрал место для нашей брички и распряг лошадей. Привязав их и задав корм, он ушел искать отца. Двое суток пробыли мы с отцом. Почти все время он находился с нами и с мачехой. Был он ласков, как никогда до того. Особенно меня радовало его отношение к мачехе. Они почти все время сидели близко друг к другу и о чем-то разговаривали. Мы - дети - бегали, затевали игры, но мне нравилось иногда убегать от братьев и втиснувшись между отцом и мачехой тихо посидеть. Мачеха обычно обнимала меня, горячо целовала, отец гладил по голове. В обратный путь мы тронулись на третий день, снова после обеда. Расстояние в 80 км. преодолевалось и теперь с одной остановкой на ночлег. Обратный путь был для меня невеселым. Мне хотелось плакать и я, забыв о том, что братья могут донести, все время жался к мачехе. Она тоже была печальна. И я знал отчего. Последнюю ночь в Мелитополе мне плохо спалось, и я случайно услышал, как мачеха тихонько говорила отцу: "Нэ выдэржу я, Гриша, вона зовсим озвирила. Заедае мене. Пойидом йисть. И Ивана з Максимом цькуе на мэнэ. Уже б пишла, та Пэтра жалко. Вин дытына ласкава, пропадэ сэрэд ных. Та нэ выдержу. Всэ кыну. Хозяйством поприкае, матирью моею нещасною поприкае. Ни, нэ выдыржу". Этот разговор тяжелым камнем лег на мое сердце. Все время я ждал несчастья - ее ухода. И оно пришло. Только не сразу по приезде от отца. Она, по-видимому, не хотела оставить не убранными поля. И трудилась. Стала еще больше грустной и молчаливой. Все о чем-то думала, даже бабушкины попреки как бы не замечала. У меня же в это время появились заботы, мешавшие видеть, что происходит с нею. И мы как бы отдалились друг от друга. Это, очевидно, тоже угнетало ее. А мои заботы были такие. Начиналась учеба в школе. Отец обещал, что запишет меня. Но вот все пошли в школу, а мне дядя Александр сообщил, что я не принят. Из-за малолетства. В первый класс принимают с восьми, а мне нет и семи. Я в рев. Рев перешел в истерику. И дядя, чтобы утешить меня, обещает пойти со мной к учителю. Я несколько успокаиваюсь. Рассказываю, что букварь знаю уже наизусть. Мой брат Иван, который поступил в школу в 1911 году, и теперь шел в 3-й класс, был моим учителем. Я учился по его букварю, читал его книги. Дядя, выслушав все это, берет меня за руку, и мы идем в школу. Дядя входит в здание, оставляя меня на крыльце, и долго не возвращается. Когда он, наконец, показывается с расстроенным лицом, я бросаюсь к нему: - "Нэ приймае", - произносит он грустно. Я падаю на крыльцо и ору как будто меня режут. Рев снова перерастает в истерику. Дяде с трудом удается довести меня домой. На следующий день история повторяется. И еще на следующий повторяется. Но на четвертый, дядя категорически отказывается идти в школу, и я иду один. Иду, усаживаюсь против открытого окна своего (первого) класса и слушаю все, что происходит там. Запоминаю, что задано на дом и дома учу заданное. Не помню, сколько продолжалось это вольнослушательство - недели две, может быть, а возможно и месяц. И неизвестно сколько бы это еще длилось. Но произошла счастливая для меня неожиданность. Приехал на несколько дней отец. Он уже был в военном. В Мелитополе мы видели его еще не обмундированным. Теперь он приехал чисто выбритым, в ладно сидящей на нем гимнастерке, какой-то строгий и почужевший. Несмотря на это, я, хотя и несмело, напомнил ему, что он обещал записать меня в школу, а учитель не захотел принять. "Ничего! - сказал он. - Мы это дело уладим". На следующий день, он взял меня за руку, и мы пошли. Он также, как и дядя, оставил меня на крыльце, а сам ушел в школу. Я сидел ни живой, ни мертвый и приготовился так сидеть хоть до вечера. Но буквально через две-три минуты дверь открылась и вышли учитель и отец. Учитель, Афанасий Иванович Недовес, уставив на меня строгий взгляд, сказал: "Ну, ладно, ученик первого класса Григоренко Петр, беги в свой класс". Так я стал учеником. Как отцу удалось в столь короткий срок поладить дело, которое дяде Александру оказалось не по плечу, я так никогда и не узнал. И теперь уже не узнаю, т. к. оба участника переговоров давно отошли в лучший мир. Итак, я узнал и уже теперь на всю жизнь запомнил свою фамилию. Я не скажу, что до того вовсе не знал о ней. Когда Иван поступил в школу, на его тетрадях появилась надпись: "Григоренко Иван". Но я этому не придал значения, прошел мимо этого события. Я твердо знал, что мы Черногорцы, а Григоренко в селе только один. Как я уже рассказывал, против наших дворов на противоположной стороне площади было три двора. Далее - переулок, а на другой стороне огромная, по моим тогдашним понятиям, усадьба Зосимы Григоренко. Больше ни о каких Григоренко у нас в селе я не слышал. И вдруг оказалось, что я сам Григоренко. Больше того, в нашем первом классе эта фамилия оказалась чуть ли не самой многочисленной. Григоренко Александр - внук Зосимы, Григоренко Степан - внук старого Аказема и я - бывший Черногорец. Эта метаморфоза очень меня заинтересовала. И я долго выпытывал у дяди Александра, как же это произошло. -- Значит и мий батько и Вы теж Григоренкы? Он подтвердил. - И Аказемы тоже Григоренкы? - Так. - А чому ж йих называют Аказемамы? - Та то по вуличному. - А чому ж Григорэнков Зосимовых по вуличному не кличут? - Та може тому, що богати. А може причепитися ни до чого було. Мне хотелось знать именно - почему мы "Черногорци". На этот счет дядя смог высказать лишь предположение, ничего достоверного. Он говорил: "Може тому що наш рид мав дуже чорне волосся. Твий дид, наприклад, був ще чорнишый, чим твий батько. А може наш пращур був дийсным черногорцем. Наш батько росказував, що його дид осив в степу, вийшовши з Запорижжя. В Запорижжя ж йшли Вильнолюбиви люди з усего свиту. А в Запорожьи був звычай давати прызвище залэжно вид того звидки прибув козак - з Басарабийи - Басараб, з Сэрбийи - Сэрб и т. д. То коли б наш пращур прибув з Чорногорийи, йому й имья - Чорногорэц. Поступив в школу, я был на вершине счастья. Появилось занятие, которое я любил. Появились сотоварищи по школе. Прежде всего, брат моей матери Алеша - Алексей Семенович Беляк и его друзья - Илька Лапа, Сашка Хулапа, Денис Патяка. Но счастье в одиночку не ходит. Пришло и большое горе. Ушла из дому мачеха. Не выдержала таки. Ушла в том, в чем была одета. Даже бабушку это подрубило. Она притихла и, видимо, ждала ее возвращения. Она говорила: - Никуда не денется. Придет, все ее вещи здесь. - Но мачеха не пришла. Где она? Как дальше шла и как закончилась ее жизнь, мне неизвестно. Когда она только что ушла, я часто плакал втихомолку, вспоминая о ней. О, как она тогда нужна была мне. Я часто вспоминал ее слова в ту памятную ночь: "Пэтра жалко, пропадэ вин серед них". И я, вспоминая школьные свои беды, шептал: "Мамо, мамо, дэ ж ты!" А дела в школе у меня были совсем плохи. В силу того, что рос я одиночкой, друзей в классе у меня не было. Да и сходиться с ребятами я не мог. Был очень застенчив. А застенчивость могла казаться отчужденностью. Выглядел я, отчевидно, букой. Вместе с тем в моей внешности наверняка было нечто смешное, т. к. я был рыжий, яркорыжий, можно сказать красный, а лицо почти сплошь покрыто веснушками. Ребята в классе все были старше меня - не менее, чем на год-два, а некоторые на три-четыре года. К тому же я был не по возрасту маленьким и слабосильным. Ну, а дети, как известно, склонны к тому, чтобы поиздеваться над теми, кто слабее, особенно если у них есть какие-то смешные черты. И меня начали дразнить. Звали рыжий. Я понял, что реагировать на дразнилку невыгодно. Дразнят еще больше. Решил делать вид, что не обращаю внимания. Помогло. Один за другим стали отставать от меня. Но всегда находятся более настырные. Они как шавки, которые продолжают тявкать, когда уже все собаки данной улицы отстали от тебя. Так было и в школе со мной. Я еле держался, демонстрируя свое безразличие. Вот-вот сорвусь в слезы или в драку. И вот сорвался. Все уже по одному отстали от меня и только один продолжал кричать, обегая к моему лицу, если я отворачивался. Он как бы чувствовал, как мне тяжело держаться и кричал: "А ну, заплачь, "Мартын", заплачь!" И я не выдержал. Схватил его за руку и приблизив свое лицо к его лицу, выдавил из себя: "А ну замовчь!" - А то що? - Побачим! - Март... - Удар в зубы прервал дразнилку. Он отпрянул. Из разбитых губ текла кровь. Но я уже сорвался. Злоба за многодневную травлю вырвалась наружу, и я уже не мог остановиться. Парень был выше меня, здоровее и старше на два-три года, но за мной была инициатива и злоба. И я, не выпуская его правой руки из своей левой, продолжал бить тычком в лицо. Затем, дав подножку, опрокинул на пол и оседлав его, продолжал избивать. Злоба была так сильна и неудержима, что одновременно с избиением я сам ревел белугой. В этом озлоблении я не заметил как подошел учитель. Он сдернул меня с паренька: "Хорош, нечего сказать! Ты для этого просился в школу! Выгоню!" Как кипятком обожгло - "выгонит". И я, задрожав еще больше, едва пробубнил: "Та я ж його не чипав. Я ж його просив щоб не дразнився!" - Оба в класс! На колени! - произнес Афанасий Иванович и удалился. Но после уроков меня ожидали большие неприятности. Компания Вани, с которым я сразился днем, перехватила меня при выходе со школьного двора и избила страшно, жестоко. Кто-то видимо сжалился надо мной и сообщил учителю. Афанасий Иванович выбежал в одной нижней рубашке. Нападающие разбежались. Меня он забрал к себе. Ольга Ивановна обмыла раны, прижгла йодом и перевязала их. - За что это тебя так? - спросил Афанасий Иванович. - Не знаю. - А кто? - Нэ пизнав никого! - Так як же ты не признав? Ты ж уже мисяц в класи. - Так то були не з нашего класу. - То ти, брат, брэшеш. Бо я узнав. Вси з твого класу. - А я никого не впизнав. - Ну брэши, брэши. Я всэ ривно всих знаю. На следующий день я захватил с собой в школу "кийок" (палка с утолщением на одном из концов), который спрятал в школьном огороде. После уроков я, видя, что та же компания поджидает меня возле выхода из школьного двора, зашел за своим кийком и смело пошел к компании. Вижу заволновались, задвигались, заговорили между собой. Я сделал решительный вид и ускорил шаг. Демонстративно помахал кийком, как бы примериваясь к удару. Смотрю пошли в сторону от меня. Я еще прибавил шагу, потом побежал вслед за ними. И, о чудо, - они бросились бежать. Тогда я устремился вперед изо всех сил, нацелившись на одного, который вчера особо жестоко избивал меня. Я догнал его и начал бить кийком. Он продолжал бежать и жалобно кричал: "Чому мэнэ? Чому тильки мэнэ?" А я, не отставая, лупил его кийком по спине, по плечам и так же бессмысленно повторял: "Нэ будеш бильше! Нэ будеш бильше!" Шедший навстречу крестьянин издали закричал на меня: "Та що ж ти робиш, сукын сын!" Это и освободило мою жертву от дальнейшей экзекуции. Я быстро пошел в сторону дома, предусмотрительно обходя крестьянина. А он, проходя мимо, осуждающе сказал: "От що значить безотцовщина!" Так родился миф о моем забиячестве. И миф этот держался довольно долго, хотя за всю свою жизнь я не был зачинщиком ни одной драки. С тех пор и на всю жизнь я усвоил, что когда на тебя хотят напасть - нападай сам; упреди хоть на мгновение удар противника, бей первым. Если противник намного сильней, тем более бей первым, и не как-нибудь, а вложи всю силу в удар и не останавливайся, и бей удар за ударом - ливень ударов. И не разбрасывай удары по принципу "всем сестрам по серьгам". Нет, кого начал бить - бей без конца. Постарайся через него прорвать фронт противника и почетно выйти из боя. Эти принципы я соблюдал потом всегда. И они мне не раз помогли выйти из очень тяжких ситуаций. Жизнь моя школьная значительно облегчилась, когда меня приняли в компанию Алеши: Илько Лапа, Сашко Хулапа, Данько Патяка. Теперь уже я был не один. И я вошел, можно сказать, в обычную норму школьных драк. Ничем от других школьников не отличался и был даже намного спокойнее некоторых задир. Несмотря на это, обо мне говорили в селе, как об опасном драчуне. Родители в нашем селе обычно не вмешивались в школьные конфликты. А вот в отношении меня исключение допустили. Отец одного из первоклассников - балбеса, - который третий год сидел в первом классе, встретил меня за огородом: "Ты що ж мого хлопця бьеш? - схватил он меня за ухо. А я его хлопцу только один раз по губам смазал, когда он тоже попытался дразнить меня. Я сказал: "Хай нэ дразнитця, и я його трогать нэ буду". Но он продолжал больно крутить ухо и угрожать, что прибьет меня, если я трону его хлопца хоть пальцем. Я едва вырвался из его цепких лап. Было очень больно и, главное, обидно. И я заплакал. У перелаза в наш огород я внезапно натолкнулся на Ивана. - Чого плачэш? - уставился он на меня. Я никогда не рассказывал Ивану о своих школьных драках. И вот впервые я пожаловался, собственно, лишь для того, чтобы излить свою обиду. Но Иван воспринял это так: "Ах, сволота! Сироту обижать! Зна що у нас батька нэма и заступытысь никому. Дэ ты його бачив?" Я сказал. И он помчался. Что бы он смог сделать, если бы нашел моего обидчика, трудно себе представить. Взрослый мужчина и против него 12-летний мальчик. Но Иван в тот раз не нашел его. С моим обидчиком он встретился, спустя несколько дней. Мы с Иваном проверяли и ладили во дворе рядовую сеялку. Вдруг Иван оторвался от работы. "Почекай!" и кинулся через двор в сторону огорода священника. Он с ходу перемахнул "загату" (невысокую стенку из курая, разделяющую наши огороды) и помчался по священницкому огороду в сторону прогона для скота. В правой руке у него болталась посевная трубка от рядовой сеялки. Поясню. Эта трубка из прорезиненной ткани, с литым чугунным оголовьем, пяти-шести сантиметров в диаметре. Оголовьем эта трубка седлает соответствующее, чугунное же, гнездо на сеялке. Во время посева зерно через это гнездо льется по посевной трубке и ложится в соответствующую борозду, которую прокладывает своеобразный сапожок (лемех), в полой части которого и висит упомянутая трубка. Оголовье трубки довольно тяжелое. Если ее взять, как сейчас держал Иван, за противоположный оголовью конец, то она станет доволдьно грозным оружием. Ударом по голове человека можно легко убить. А Иван в те годы был малосдержан. Меня и Максима он нередко бивал. При этом часто не соизмеряя силу удара с опасностью для жизним. Максима он один раз во время работы ударил так, что тот потерял сознание и только промысел Божий помог остаться ему живым и нормальным. Максим удерживал на наковальне удила уздечки, а Иван молотком правил одно из колец удил. Круглое, хорошо отшлифованное ртом лошади кольцо не стояло на гладкой наковальне и ускользало от удара молотка, как правило, неточного. Иван злился, кричал на Максима. Тот, со страхом поглядывая на старшего брата и своими слабыми ручонками пытался удержать непокорное кольцо, но оно продолжало выскальзывать из-под молотка. После одного из таких неудачных ударов по кольцу, Иван тем же молотком нанес удар Максиму по голове. Не знаю, что надоумило Максима, что взбрело ему в голову, что он в этот жаркий весенний день нахлобучил теплую шапку, которая и смягчила удар. Он упал и потерял сознание, но голова, случайно, осталась цела и без нарушений мозговой деятельности. Этот случай запомнился мне на всю жизнь. Не во зло Ивану. С ним у меня были всегда очень теплые отношения. А самим фактом этого события. Внутренним взором я очень реально видел удар по голове без шапки и последствия этого удара. Кроме того, мысли об этом событии постоянно сопровождали меня, когда я уже начал задумываться о диктатуре, как форме государственного управления. Я думал, ведь когда дома отец или дядя, Иван умеет себя сдерживать, не дает проявляться отрицательным чертам своего характера, и мы его в это время не боимся, любим и с удовольствием выполняем все его поручения. Но вот отца и дяди нет (во время случая с Максимом дядя тоже был в армии), и мы в постоянном страхе. Значит человеку нельзя давать неограниченную власть? А как же отец и дядя? Они же тоже в семье неограничены? Долго думал. Пришел к выводу - ограничители в себе, внутри. Высшим правителем не может быть человек, не имеющий моральных ограничителей в себе самом. А надежнее всего - неограниченных властителей не иметь вовсе. Сейчас Иван мчался через соседний огород с опасным оружием в руках. Я проследил взглядом за направлением его бега и увидел, идущего по прогону для скота, моего недавнего обидчика. Иван явно мчался к нему. Испугавшись возможных последствий, я перемахнул "загату" и понесся вслед за Иваном. Подбегая, я услышал как Иван, прерывающимся от бега и от злости голосом спрашивал: "Вы за що то знущаетэсь над сиротою?!" Что ему было отвечено я не расслышал, но на это Иван закричал: "Так Вы щей нахвалятысь!!" Трубка свистнула у него в руках и с рассчитанной точностью врезалась в правый плечевой сустав. Человек согнулся от боли и левой рукой прижал правую к телу. В это время второй удар врезался ему в шею. Я бросился к брату, чтобы остановить его. Но человек в это время побежал, взвизгивая как побитая собачонка. Он бежал по направлению к ближайшему огороду, а за ним следовал Иван, нанося удары по спине бежавшего трубкой, которую он уже перевернул и держал за оголовок. Он бил, непрерывно повторяя: "Я покажу вам як сырот обижать!" Человек добежал до ближайшей "загаты" и неуклюже перевалился в чужой огород. Свалившись мешком с "загаты", он встал на четвереньки и так засеменил вглубь огорода, продолжая повизгивать по-собачьи. Иван не стал его преследовать. Взглянул на меня, сказал: "Ходим! Не буде бильше обижать сырот". А мне было жалко человека и противно вспоминать как взрослый, здоровый мужчина трусливо бежал от 12-летнего мальчика. 3. ПЕРВЫЕ ОПЫТЫ САМОСТОЯТЕЛЬНОЙ ЖИЗНИ. Эта стычка Ивана со взрослым человеком стала как бы переломом в моей жизни. После призыва в армию отца и ухода мачехи мы оказались в положении рыбы, выброшенной на лед. Дядя мотался между двумя хозяйствами, но дела у нас шли все хуже и хуже. У нас не было сил, да прямо скажем, той любви к сельскому хозяйству и той инициативы, что была у отца. Из хозяйства вынули душу, и оно стало приходить в упадок. А тут новая беда. Забрали и дядю в тыловое ополчение 2-го разряда. Правда, служил он почти дома - в Бердянске (30 км от Борисовки). Так что добраться до него было легко. Но нам от этого было не легче. У дяди в хозяйстве осталась одна тетя Гаша с двумя малыми детьми. К тому же больная - туберкулезница. А у нас - лежачая бабушка и трое детей, из которых старшему - 12. В связи с этим нам назначили опекунов - двух дальних родственников, по выбору бабушки. Но дела от этого не улучшились. Скорее - наоборот. Кое-что по решению опекунов начали продавать. В частности продали пару лошадей и жеребенка. Продажа мотивировалась необходимостью поправления хозяйства. Но деньги от продажи исчезли как-то незаметно и неизвестно куда. Иван убеждал бабушку, чтобы она отказалась от опекунов. Он доказывал, что они раскрадывают хозяйство. При каждом посещении нашего дома, они, уходя со двора тянут все, что под руку подвернется. Но бабушка не прислушалась к голосу Ивана и опекуны продолжали рушить хозяйство. У Ивана это, очевидно, сильно болело. Я, может, из-за малолетства или по врожденной доверчивости ничего предосудительного в поведении опекунов не замечал, хотя и видел, конечно, их "выносы" из нашего дома. Иван же приходил с ними во все большую враждебность. Дошел до того, что неустанно следил за ними и решительно становился на их пути, когда они хотели что-то вынести со двора. Не забыл он о них и сейчас, когда мы возвращались после победы над моим обидчиком. Иван вдруг без перехода сказал: "А опикунив я выгоню, не спросившись у бабушкы". И он выполнил свое слово. Когда в очередной раз появился один из опекунов, Иван остановил его у ворот и сказал: "Уходите отсюда, дядьку Афанасию и бильше не приходите. Хвате вам того, что вы награбили у нас" Тот пытался возражать и даже поднять голос на Ивана. Но Иван твердо заявил, что во двор никого из них больше не пустит, а если его не послушают, то он может угостить "истыком" (лопаткой для чистки лемеха плуга во время вспашки). Не знаю что - этот ли демарш Ивана или вести о скором возвращении дяди Александра - заставило опекунов прекратить свою, столь "плодотворную" деятельность. И мы, возглавляемые Иваном, взялись хозяйствовать без взрослых. Мне хорошо запомнилось лето 1915 года - первое лето нашего самостоятельного хозяйствования, лето, в котором причудливо переплелись работа и ответственность за взрослых и типично детские проказы. Вспоминаю случай. Возвращаемся с поля поздно вечером арбой, полной пшеницы. Страшно измучены. Пшеница тяжелая - с черного пара, обработанного еще отцом. Поэтому накладывать ее мы могли только очень маленькими "навилками". А в очень маленьких количествах на вилах она не держится - сыпется тебе на голову. В общем - мука. А тут еще Иван злится, того и смотри вилами огреет. Намучились, но все же наложили. И теперь лежим наверху, отдыхаем. Лошади ровной рысью дружно тянут арбу к дому, к своей конюшне. Вдруг Иван ко мне: "Ты бачив яблуню у дядька Миколы в городи? " - Бачив. - Дуже добри яблука. Я вже попробував. Та днем там не дуже разживэшься. Треба вночи. - Ага ж. Недуже то и вночи. Дядько Микола с ружжом стереже. - Э вин спить зараз. А мы тихенько. Я там зробив пролаз. Ти постережеш, а я нарву. Та ти що може боишься? - с презрением сказал он, видя мое колебание. Более верного средства заставить меня пойти на любое действие, чем заподозрить в трусости не было, и Иван это прекрасно использовывал. Мы заехали во двор и не распрягая лошадей, помчались к огороду дядьки Мыколы. Когда мы возвратились, лошади запутались в сбруе и одна из них, захлестнувши шею нашейником, лежала, хрипя и задыхаясь. С трудом мы высвободили лошадей и завели их в конюшню. Попутно Иван несколько раз ударил Максима и накричал на него (пятилетнего) за то, что не распряг лошадей. А Максим, видимо, и не слышал, что мы приехали. Свернувшись комочком, он крепко спал у входа в хату, где он, очевидно, ждал нашего возвращения. Все же вести такое хозяйство нам было не под силу. В начале Иван попытался организовать молотьбу по-отцовски: то что привозится вечером и утром, днем обмолачивается. Но, во-первых, пара лошадей (лучших) опекунами проданы. Значит мы могли запрячь только одну арбу. Уходя, отец оставил нам пять рабочих лошадей, а теперь у нас их оставалось только три. В арбу же запрягается пара. Во-вторых, мы были малосильны и маленькие ростом. Мы не могли нагрузить арбу до той высоты, до которой грузил отец. В результате вместо четырех высоконагруженных арб, мы могли за день обмолотить только две-три, притом значительно недогруженных арбы. В таких условиях молотьба рисковала затянуться до зимы, и кукуруза, подсолнухи, бахча остались бы неубранными, а поля незасеянными. И тут Иван проявил незаурядную хозяйственную сметку. Он начал свозить зерновые во двор и складывать их в скирды. Теперь я знаю, что в России так поступают во всех случаях, но у нас принято молотить привезенное с поля немедленно. Так что Иван, который в России не бывал, в данном случае был изобретателем. Весь хлеб мы свезли, частично обмолотили, убрали все осенние культуры, и посеяли озимые. Поздней осенью вернулся дядя Александр. Ему после долгих хлопот удалось получить льготу, в связи с нетрудоспособностью всей семьи - тяжелобольная жена и мать, малолетние дети. Дядя одобрил инициативу Ивана и дополнил ее - нанял молотарку, что у нас никто не делал. Все предпочитали молотить катками, не неся расходов по найму молотилки. Нам можно было гордиться. Даже с точки зрения сегодняшнего дня, я могу сказать, что мальчишки отлично справились с таким хозяйством. Тогда же мы были на вершине гордости, выслушивая похвалу человека, которого все мы очень любили. Но нас уже хозяйственная деятельность не удовлетворяла. Нас манил ветер дальних странствий. Я и Иван были заядлые читатели. Я уже во втором классе закончил чтение всех имеющихся книг в школьной библиотеке. Иван при каждом посещении Ногайска или Бердянска вез домой массу приключенческой макулатуры, такой, как например, "Пещера Лейхтвейса". Но очень рано мы познакомились и с настоящей приключенческой литературой, которая попадалась и среди закупаемой Иваном макулатуры, а главное в личной библиотеке учителей. Ольга Ивановна, особенно после смерти Нади, одарила меня своей привязанностью. Надя, единственная дочь Ольги Ивановны и Афанасия Семеновича, любимая внучка отца Афанасия Семеновича - Семена Ивановича, умерла ранней весной 1915 года от скоротечной чахотки. Смерть ее потрясла меня. Надя училась в гимназии в Бердянске. Однажды она приехала домой, хотя занятия еще шли. Люди сразу разъяснили: "Та в нейи ж чахотка". Надя - девочка лет 14-ти или 15-ти была, по моим понятиям, очень красива. Бледная, с легким румянцем на щеках (один из главных внешних признаков этой болезни) и блестящими глазами, производила на меня впечатление существа неземного. Легкие белые платья, которые она носила, еще больше подчеркивали эту ее неземность. "Я скоро умру" - печально говорила она мне, когда вблизи не было никого из ее родных - Ольги Ивановны, Афанасия Семеновича или Семена Ивановича. И я не спорил с нею. Мне самому казалось, что душа ее вот-вот улетит на небо - к ангелам, которых я представлял в образе Нади. В детстве я был очень религиозным. Церковную службу посещал с большим рвением. Любил прислуживать священнику. Это для меня были счастливейшие часы моей жизни. Надя тоже была религиозна. Она часто говорила со мной о Божественном. Смерти, она, казалось, совершенно не боялась. Она говорила: "Бог ко мне ласков. Он позвал меня к себе теперь, когда я еще не успела нагрешить. Мне только маму, папу и, особенно, дедушку жалко. Они не понимают, что это хорошо, что Бог забирает меня так рано. Они плачут, когда думают, что я этого не вижу. Но ничего, они поймут потом, когда мы встретимся на том свете. Я там буду просить Бога, чтоб он простил им их грехи и свел нас снова в одну семью". Умерла Надя на рассвете весеннего дня. Как обычно, я побежал в школу с радостью. И вдруг: "Занятий не будет! Умерла Надя!" Ольги Ивановны, Афанасия Семеновича и дедушки нигде не было видно. Только на следующий день нас пустили попрощаться с Надей. Потом было отпевание в церкви. Надя лежала, утопая в цветах, как живая. Так и казалось, что она сейчас поднимется и заговорит. После отпевания гроб водрузили на рессорную бричку и она отправилась в Бердянск. Провожать вышло все село. Улицу запрудили толпы народа. Такого скопления людей я еще не видел. Многие из села отправились провожать в Бердянск. Кортеж тачанок вытянулся на добрый километр. Впереди, на роскошной тачанке Зосимы Григоренко за бричкой с гробом ехали Ольга Ивановна и Афанасий Семенович. Правил тачанкой Семен Иванович. Ольга Ивановна была в полубесчувственном состоянии. К тачанке вели ее, почти тащили, поддерживая с двух сторон. Афанасий Иванович шел прямо, четко чеканя шаг. Он посуровел и как-то ушел в себя, стал незнакомым, чужим. Может таким делала его офицерская форма. Он к тому времени служил уже в армии, и был отпущен на побывку в связи с болезнью дочери. Я с грустью проводил кортеж. Меня в Бердянск никто не пригласил. Гроб все удалялся и, наконец, скрылся за первой грядой возвышенностей, "за первым кряжем", как говорят у нас. Однако мысли мои были не с гробом. Я плыл где-то в неизвестности, беседуя с душой Нади, ощущая ее переживания. О похоронах в Бердянске рассказал мне Семен Иванович. Там было еще одно отпевание - в кафедральном соборе. Затем похороны на городском кладбище. Детей, говорил он было "видимо-невидимо". Во всех гимназиях и городских училищах занятия были отменены на этот день. "И все провожали нашу Наденьку" - говорил он - Даже Ольга Ивановна немного отошла, вроде как бы те дети часть ее горя забрали на себя. Цветов на могилу наложили целый курган. В Бердянске, говорят, что таких похорон не видели никогда". Эта могилка навсегда привязала Недовесов к Бердянску. Каждое воскресенье Ольга Ивановна, если не было ненастья, делавшего грунтовые дороги непроезжими, ехала "к Наденьке". Затем к ней "переселился" Семен Иванович. Его похоронили в головах у нее. Места рядом были закуплены для родителей. Афанасий Семенович после похорон Нади еще неделю прожил в Борисовке. Все это время они были вдвоем с Ольгой Ивановной. Занятий в школе все эти дни не было. Но я прибегал ежедневно и по нескольку часов проводил с дедом Семеном. И даже наш Иван, который старался переложить на меня побольше хозяйственных дел, не ругал меня за эти походы. Потом Афанасий Семенович уехал в действующую армию и снова началась обычная школьная жизнь. В первый день занятий, по окончании урока я подошел к Ольге Ивановне и тихонько дотронулся до ее руки. Она взглянула на меня и слезы наполнили ее глаза. Она приложила платок к глазам и быстро пошла к дверям своей квартиры, выходящим в школьный коридор. На полпути она оглянулась и рукой позвала меня за собой. В комнате - личной библиотеке она начала быстро перебирать книги на одной из полок. Найдя то, что искала, она позвала меня и сказала: "Возьми, Петя. Это любимая книга Нади. На память о ней". Я взял. Это был Жюль Верн "80000 верст под водой". Я долго хранил эту книгу в отцовском доме. Не забыл даже, когда вывозил отца с его семьей, спасая от голодной смерти. Но не стало отчего дома - затерялась где-то и книга во время войны. У Ольги Ивановны было теперь страшно много работы. Она осталась в школе одна. И для двоих работы хватало, т. к. каждый вел два класса. Устройство школы благоприятствовало этому. Вдоль всего здания шел широкий коридор. Если идти от одного конца к другому, будешь иметь слева глухую стену, на которой приколочена вешалка для верхней одежды учеников. В самом конце этой стены - дверь в учительскую квартиру. По правую сторону тоже глухая стенка, в которой имеются две симметрично расположенные огромные (и по ширине и по высоте) двери. Во втором торце коридора такое же огромное окно, как и в первом. Если открыть любую из дверей в правой стенке, окажешься в огромном классе. Перед глазами наружная стена, в которую почти сплошь встроены широкие и очень высокие окна. Справа на стене две симметрично расположенные большие классные доски. Напротив каждой из них полоса парт. Перед партами стол учителя. Все. Занятия силами двух учителей ведутся так. В одной классной комнате одну из полос парт занимает первый класс, другую - третий. Во второй комнате - второй и четвертый класс. Между классами довольно широкий промежуток. Занятия ведутся так: один из классов пишет или самостоятельно решает задачи, другой занимается с учителем. За один урок учитель может несколько раз сменить характер занятий в каждом классе. Все зависит от искусства педагога. Наши Ольга Ивановна и Афанасий Семенович владели этим искусством мастерски. Во всяком случае у меня такое чувство, что я все время учебы имел непосредственное общение с учителем. Но теперь Ольге Ивановне пришлось одной вести четыре класса. Как? Оказывается и это было предусмотрено. Стена, разделяющая классные комнаты - раздвижная. Ее иногда раздвигали еще в то время, когда Афанасий Семенович был дома. Когда кому-то из учителей надо было отлучиться или кто-то из них заболевал, другой его заменял, работая сразу в четырех классах. Теперь такое положение стало нормальным. Я по существу все четыре года учился в таких условиях. И это никак не отразилось на моем начальном образовании. Я очень благодарен моим первым учителям, и я люблю их горячей сыновней любовью. Все, что во мне есть хорошего, заложено с их ведущим участием. И это не только мое мнение. Все, кто учился у Недовесов помнят и любят их до конца своей жизни. В этом я убедился, беседуя со многими их учениками. Никто их не забыл, все вспоминают с благодарностью, даже те, кто учился через "пень-колоду". Я же благодарен еще и особо, главным образом Ольге Ивановне. Она руководила моим литературным образованием. Благородные герои Жюль Верна, Вальтер Скотта, Фенимора Купера служили для меня образцами. Я рано полюбил Пушкина, Лермонтова, Жуковского, Гоголя, Толстого... 4. ОТЕЦ ВЛАДИМИР ДОНСКОЙ. Этой же весной в нашу церковь прибыл новый священник - отец Владимир Донской. Он сразу привлек к себе внимание даже таких людей, как дядя Александр, который, будучи глубоко верующим человеком, в церковь не ходил. Священники, служившие в нашей церкви до отца Владимира, были простые сельские попы - не очень грамотные и не лишенные простых человеческих недостатков, указывая дяде на его непосещение служб Божьих, грозились отлучением от церкви. Умный и остроумный дядя быстро разбивал их в теоретическом споре текстами священного Писания, "доказывал", что в церковь ходить необязательно, что туда ходят преимущественно "книжники" и "фарисеи". Буквально в первые же дни он столкнулся на этой почве и с о. Владимиром. На вопрос последнего: "Почему вы, Александр Иванович, на воскресном богослужении не были?", ответил с подчеркиванием: "А я считаю, что молиться можно и одному, дома". - Молиться, конечно, можно и одному и в любом месте. Искренняя молитва к Богу дойдет отовсюду. Моисей тоже ведь молился в одиночку на горе Синай. Дядя был явно ошарашен. Прежние его оппоненты вопрос моления дома или в храме делали основным предметом спора. И вдруг о. Владимир соглашается с дядей. И дядя опешил. Потом постепенно, приходя в себя сказал: "Я так думаю - незачем ходить на люди, показывать какой ты богомольный". - Для этого не надо ходить в храм. Это грех большой. Ходить надо для молитвы, для того, чтобы душу раскрыть перед Господом в его храме. - Вы же сами говорите, что возносить молитву Господу можно везде. - Не только можно, а и нужно. Нельзя ограничиваться молитвой в храме. Начиная день - помолись, попроси у Господа благословения делам рук своих, садишься за стол и поднимаешься из-за него, возблагодари Господа за то, что дал тебе хлеб твой насущный, начинаешь работу, попроси благословения Господня. Готовишься ко сну, возблагодари Господа за то, что сил дал тебе и твоим родным с пользой прожить день прошедший, попроси снизойти своею благодатью на сон ваш трудовой. И это все ты делаешь в одиночку, там где тебя застало время молитвы. Почему ты-то так делаешь? Кто тебя надоумил, кто научил? Ответ может быть только один: мы того не решаем, то нам привито с детства, то снизошло на нас от Бога через наших предков и через священное Писание. Но предки наши и священное Писание передали нам и моление в храме. Наши прародители Адам и Ева, Исаак и Иаков приносили жертвы Богу в храме. Сам Моисей не только на Синай ходил, но часто молился вместе с народом, который не только сам шел в землю Ханаанскую, но и храмы вез с собой, и развертывал их на стоянке и молился в них. И Бог благословил поход этого народа и привел его в желанную обитель. Мысли твои, Александр Иванович, по поводу молений в храме не от Бога, не родители их тебе передали, не Бог ниспослал. Ты их сам придумал, а, вернее, дух тьмы тебе их подбросил. Он хочет отлучить тебя от людей, хочет лишить тебя наиболее могучей коллективной, очистительной молитвы. Хоть как бы искренне и часто мы не молились, общая молитва сильнее и Богу она угодна. Ты умничаешь, хочешь показать, что ты не такой, как все, а это грех, большой грех. Но ты совершаешь и другой, не меньший грех. Люди, никогда не видя тебя в церкви, начинают думать, что ты в Бога не веришь, то есть неправду думают о тебе. А недобро и неправдиво думать о другом человеке - большой грех. И в этот грех ввел твоих односельчан - ты. Но и это еще не все. Другие знающие и уважающие тебя, считая тебя неверующим, сами начинают сомневаться в Боге. И в этот грех тоже вводишь их ты. Я знаю, что тебе грозились отлучением от церкви. Я этим грозиться не буду. Я тебе просто посоветую подумать, достойно ли человеку брать на себя грех гордыни и введение во грех братьев своих. Я вижу, что ты человек глубоко верующий и сумеешь найти свое место в сегодняшней жизни, которая страдает все большим и большим неверием. Отец Владимир, маленький и тщедушный, как лунь седой, говорил глубоким, проникновенным голосом. Даже дрожь пробегала по телу, когда он произносил: "Грех, великий грех!" После ухода о. Владимира дядя задумчиво произнес: "Да, оцэ дийсно слуга Божий. Недаром то вин майже (почти) все життя був мисионэром". С тех пор дядя стал почти постоянным собеседником о. Владимира и ревностным его прихожанином. От дяди я и узнал, что наш священник 44 года промиссионерствовал в Африке. Когда вернулся он по состоянию здоровья в Россию, ему предложили настоятельство в соборе на его родине в городе Симферополе, но он попросил дать ему маленький сельский приход. За свою жизнь он привык к самым скромным богослужениям. Так он и попал в нашу маленькую деревянную церковушку. О. Владимир с первых дней основательно вошел в мою жизнь. Мы с Максимом подружились с двумя его мальчиками - сыном, моим ровесником Симой (Симеоном) и внуком, ровесником Максима, Валей (Валентином). О. Владимир был вдов. Хозяйство вела дочь Аня - хорошенькая, но очень скромная девушка. В ней было что-то от монашки. Добра она была беспредельно, но мальчиков содержала в строгости, и они подчинялись ей беспрекословно. У о. Владимира было еще три сына. Самый старший Александр (отец Вали) был в составе русского экспедиционного корпуса во Франции. Говорили, что имел он чин полковника. Следующий - Владимир, служил в действующей армии, на румынском фронте, в чине капитана. Третий - Саша, лет 16-ти, учился в гимназии в Бердянске и только изредка появлялся в Борисовке. Я любил бывать в этой семье, любил слушать о. Владимира. Любил, в частности, слушать его беседы с дядей Александром. О. Владимир частенько навещал своих прихожан - видимо старая миссионерская привычка. К дяде он заходил чаще, чем к другим (может потому, что жили мы рядом), и они подолгу беседовали. Иногда он приглашал дядю к себе, и там тоже шли беседы. При том у себя в доме о. Владимир нередко рассказывал и о своей жизни в Африке, показывал фотографии и различные сувениры. Он был действительно миссионером. Другие священнослужители, как мне известно, наживались в диких странах, а семья о. Владимира была до крайности бедна. Слушал я с великим интересом и увлеченно также беседы о. Владимира в школе, где он был законоучителем. Зимой 1917/18 года преподавание Закона Божьего в школе отменили. Но о. Владимир продолжал преподавать его для желающих у себя на квартире. И я посещал эти занятия. Бывали случаи, что он при мне наставлял Симу или Валю, и слушать его тоже было интересно. Я в то время уже начинал "умничать". Мне иногда казалось, что я сам могу судить о предмете, хотя я ухватил лишь незначительную крошку знаний о нем и совсем не готов был к самостоятельному анализу. Вспоминается такой случай. Поздняя осень. Уже ледок прихватил лужи. Время от времени срывается снежок. Мы с Максимом, возвратившись из школы, сняли свои "постолы" (обувь из сыромятной кожи) и босиком носимся по прихваченной морозом осенней грязи. Забежали и во двор о. Владимира. В окно на нас с завистью смотрят Сима и Валя. Мы знаками приглашаем их к нам. Они знаками же показывают - не можем. Я советую открыть окно. Сима открывает и говорит: "Не можем выйти. Аня где-то спрятала ботинки и ушла". Я говорю: "А вы без ботинок, как вот мы". Они не заставили себя долго уговаривать. И вот мы четверо носимся по двору. Вдруг спокойный суровый голос о. Владимира: "Сима, Валя! В дом! Зайди и ты, Петя," добавляет он. Мы заходим все четверо. Аня, которая уже оказалась дома, притащила таз теплой воды и заставила Валю и Симу опустить туда свои ноги. О. Владимир выговаривает ребятам за их неразумный поступок. Затем поворачивается ко мне: "А тебе стыдно, Петя. Зачем ты подбил их на это? А если они простудятся и заболеют?" И тут я обратился к собственным "познаниям": "- В священном Писании сказано, що без воли Божоей ни один волос не упадет с головы." И тут я впервые увидел рассвирепевшего о. Владимира: "Ах, ты, мальчишка! - вскричал он. - Что ты понимаешь в священном Писании? Да, ни один волос не упадет с твоей глупой головы без воли Божьей. Но только ты думаешь, что Бог тебе нянька, а Бог творец всего сущего. Как творец, он дал тебе разум, и ты должен пользоваться им, чтобы волосы твои даром не терялись. Вот вы с Максимом тоже босиком; а я вас не ругаю, не потому, что вы чужие, а потому, что вы с лета все время босиком, ноги ваши привыкли к холоду, и Бог хранит вас от простуды. А они все время в обуви, а теперь выскочили сразу на мороз и в сырость. И если ты хочешь, Петя, пользоваться священным Писанием, то запомни, что там говорится и другое: "Не искушай воли Божией". Они нарушили этот завет и за это могут быть наказаны болезнью. Но я верю в милость Божию, которая снизойдет на них через Анины ручки". Я навсегда запомнил это нравоучение... Очень сильны были проповеди о. Владимира. На всю жизнь, например, запомнилась его проповедь против пьянства. И может немалая доля того, что я, будучи окружен вином, никогда не пристрастился к нему, падает на эту проповедь. Многие плакали. Легкость и душевное успокоение приносили рождественские и пасхальные проповеди. Замечательны христианские праздники - Рождество, Пасха, Троица, Спас, Покров... Каждый имеет свою моральную окраску. Скажешь "Троица" и запах разнотравья и деревьев ударит в нос. Скажешь "Спас", и яблочный дух охватит тебя. Ну, о Рождестве и Пасхе говорить нечего. В эти праздники рождается и воскресает Великое. Ты, как будто, сам рождаешься и воскресаешь. Мой друг, Померанц Григорий Соломонович, умнейший человек, говоря о советских праздниках, сказал, что в советских условиях есть только один праздник - Новый Год. И делает его праздником то мгновение, в течение которого исчезает старый и появляется новый год. Если бы не это мгновение, говорит он, была бы пьянка, была бы жратва, но не было бы праздника. Советские праздники потому и не отличимы друг от друга, что в них нет нравственного момента. Есть только пьянка и жратва на всех без исключения советских праздниках. Я долго не мог понять почему, сколько я себя ни взвинчивал, у меня не появлялось чувства праздника ни на Май, ни в Октябрь, ни в Победу. Во все мои коммунистические годы я праздновал только в Новый год. Детство же было переполнено праздниками. Особенно любил я Пасху. Праздник уже начинался со всенощной. И хотя до выноса плащаницы ничего радостного не было, но оно чувствовалось, приближалось. Все ждали именно этого нравственного момента - чуда ВОСКРЕСЕНИЯ ХРИСТОВА. И когда священник провозглашал, наконец, "Христос Воскрес"!, а хор (в нашей церквушке он был великолепный) в ответ гремел "Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав..." кричать хотелось от радости. И когда, после освящения пасхи и куличей, люди, с горящими свечками в руках, расплывались во все стороны, это было потрясающе. Я всегда останавливался у ограды и смотрел на уплывающие светлячки, пока все они не исчезали из поля моего зрения. И мне представлялось, что эти огоньки есть дух Христа, который верующие несут с собой. А каков был день наступающий! После разговения нас до утра укладывали спать. Но не спалось. Мы вскоре просыпались, а нас уже встречал радостный колокольный звон. Попасть самому на колокольню и хоть немного позвонить было пределом мечтаний, хотя развлечений и без того было достаточно: карусель, качели, катанье яиц, игра в битки (чье яйцо крепче) и попутно чудеснейший обряд христосования: "Христос Воскрес!" "Воистину Воскрес!" И ты снова и снова вспоминаешь: "Да, действительно Воскрес". И радость охватывает тебя, и ты с любовью целуешь христосующегося с тобой. Радость продолжалась все три пасхальных дня и растягивалась до следующего воскресения - дня Поминовения. Нет, день Поминовения тоже не был печальным. Ведь мы же знали, что Христос "сущим во гробех живот даровал". И люди старались ничем не омрачить радость. На первый день Пасхи никто не потреблял спиртного. Даже пьянчуга Тимоха ходил трезвый. На второй и третий день пили, но пьяного галасу на улицах не было. И вообще в детстве я на Пасху не видел пьяных в селе. Слегка выпивших - да, пьяных - нет. Только одна Пасха прошла для меня с грустью. Это было в 1915 году. Уже пришли первые сообщения о погибших на войне. Уже и мы узнали, что наш отец "пропал без вести". А недалеко от нас женщина - титка Катря - получила "похоронку" на мужа. И вот я увидел титку Катрю среди ожидающих освящения пасхи и куличей. У нее на развернутом платочке стоял маленький куличик из темной муки, мизерная пасочка и пяток яичек. Лицо ее было задумчиво и печально. Рядом стоял плохо одетый бледный мальчик. Эта картина меня так поразила, что я не мог больше стоять здесь. Грудь мою сжала страшная боль, и я в слезах бросился домой. Дома началась истерика. Бабушка, которая из-за болезни в церковь не могла пойти, дозвалась меня к себе и пыталась выяснить в чем дело. Но я в слезах только иногда вскрикивал, заикаясь: "титка Катря!". С большим трудом бабушка доискалась причины моей истерики. Она собрала огромный узел всевозможных пасхальных яств - большой кулич, яйца, колбаса, сало - и послала нас с Иваном до титки Катри. После этого я успокоился, но печаль так и не покидала меня во весь этот прекрасный праздник. Людское несчастье задело своим жестоким крылом мое детское сердце, и оно продолжало болеть. Не лазил я на колокольню, не катался на карусели и качелях, не катал яиц и не играл в битки. Рассказ этот не будет полным, если я не расскажу, что уже в 57-летнем возрасте, проходя психиатрическую экспертизу в институте им. Сербского, я привел этот случай для подтверждения того, что бывает, когда человека ведут чувства, а не разум. Но эксперт, Тальце Маргарита Феликсовна, вписала мне это событие как одно из начальных проявлений моего психического заболевания. На этом не кончаются мои воспоминания о человеке, который так много добрых зерен положил в мою душу, но переходят в другую плоскость - в рассказ о человеческой неблагодарности, в рассказ о том, как обидели его и семью, люди, которым он отдал всего себя, в том числе, а может и, особенно, я сам. Подошла гражданская война. Беседы дяди и о. Владимира продолжались, но их политические пристрастия оказались на стороне противоположных сил. Дядя - красный, о. Владимир - белый. Да и как он мог быть другим. Царь для него - помазанник Божий. Верная служба ему - долг христианина. Так он и детей воспитывал. Владимир вступил на румынском фронте в дивизию полковника Дроздовского. С ней прошел карательным походом по югу Украины. Заехал к отцу и увел с собой 16-летнего Сашу. В первом же бою Саша погиб и, горем убитому отцу, пришлось его отпевать. Твердо встав на сторону белой армии, он, однако, был против жестокостей и террора, особенно по отношению к местному населению. Только благодаря ему у нас в селе белые не расстреляли ни одного человека. Несколько раз забирали взрослых мужчин из семей, замешанных в партизанском движении, но каждый раз выступал на защиту о. Владимир и добивался освобождения. Эту заслугу, впоследствии, красные за ним не признали. Они утверждали, что он это делал только из страха за свою шкуру. Боялся, что если кого из села расстреляют, то и ему пули не миновать, когда мы вернемся. Но это - чепуха. Я знаю, как о. Владимир не дорожил своей жизнью, особенно после смерти Саши. О. Владимир просто выполнял свой пастырский долг. Он так усердно его выполнял, что комендант города Бердянска во время ходатайства о. Владимира за последнюю, четвертую по счету, партию арестованных (и освобожденных по его настоянию), сказал: "Эх, батя, к стенке бы тебя за этих краснопузых поставить, да ради сына твоего, одного из самых доблестных офицеров дивизии, приходится удовлетворять твои просьбы. Но, если еще раз придешь, арестую". Когда пришли красные, о. Владимира арестовали и прямо со двора повели на расстрел. Причем среди расстрельщиков были и родные тех, кого о. Владимир спас от расправы белых. К счастью, нашлись двое честных и мужественных людей - братья Бойко. Они, узнав об аресте священника, догнали карателей в тот момент, когда о. Владимира привязывали к дереву. Угрожая оружием, освободили его и доставили домой. Второй раз о. Владимира арестовала Ч. К. как заложника. О чудесном спасении от расстрела и в этот раз, я расскажу ниже. Всякие унижения пережил о. Владимир, в том числе изъятие церковных ценностей, во время которого подвергались святотатственным действиям также и святыни, сделанные не из благородных металлов. Настало время, когда и я нанес святотатственный удар по религиозным чувствам верующих. Шел двадцать второй год. Я был одним из организаторов комсомола в селе, и мы решили добиться закрытия нашей церкви, чтобы переоборудовать ее в клуб. Но то было время, когда власть еще не решалась действовать против воли верующих. Чтобы закрыть церковь, требовалось собрать подписи от 90 процентов прихожан. И вот мы начали ходить по хатам - агитировать. А верующие, боясь бандитского захвата церкви, толпами собирались в ограде, и охраняли ее. У меня было пакостно на душе. Я любил о. Владимира, да и глубокая моя религиозность не могла так сразу пройти. Но чем больше протестовал мой внутренний голос, тем похабнее вел я себя внешне. Однажды мы, группа комсомольцев, подошли к церкви и, остановившись невдалеке от толпы верующих за оградой, начали отпускать "шуточки", задевавшие религиозные чувства. Мне показалось этого мало и, заявив: "если Бог есть, пусть расшибет меня громом на месте", и я грязно выругался. Наказание пришло, но совсем с другой стороны. Когда я вернулся домой, отец уже знал о происшествии у церкви. Избил он меня так, как никогда не избивал. Но еще большее наказание ждало меня. Иду однажды, задумавшись, мимо дома священника. Вдруг: "Петя!". - Голос о. Владимира. Останавливаюсь. Поворачиваю голову: мой бывший законоучитель совсем высох. Только глаза горят - Однажды, Петя, я тебе сказал, что Бог тебе не нянька. Теперь добавлю, он и не мальчишка, что откликнется на глупые обиды. Я тебе говорил, что Бог дал человеку разум, чтобы оградить его от бед. Так пользуйся разумом. Думай, думай, куда тебя ведут твои новые водители. - Глаза его смотрели на меня сочувственно и проникновенно. Зла в них не было нисколько. Я бросился от него. Больше никуда уже идти я не мог. Вернулся домой, залез среди овец и долго беззвучно плакал. Потом долго молился. Так и уснул в слезах. И всю ночь видел глаза о. Владимира. Я много еще зла наделал своему народу, думая, что творю добро, но я уже никогда больше не допускал святотатства. Больше о. Владимира я не видел. Он умер в 1923 году, когда меня в селе уже не было. Приехав на короткое время в село, я неожиданно встретил Симу. Он печально говорил об отце, о его смерти. Рассказал, что похоронить себя тот завещал на кладбище, хотя священников принято хоронить в ограде церкви. Но о. Владимир сказал, что церковь и площадь вокруг нее подвергнутся еще многим издевательствам. "Вместе с ними будет потоптан и мой прах. Поэтому похороните на кладбище в таком месте, чтобы могила затерялась побыстрее". Мы с Симой сходили на кладбище, и я поклонился дорогому праху. Когда в следующий раз, через несколько лет, я приехал в село, то не смог уже найти дорогую могилку. Она, действительно, затерялась, как того хотел сам о. Владимир. Я спросил Симу, что он собирается делать. В свое время мы с ним мечтали получить образование и мосты строить. Почему именно мосты я и сейчас не понимаю. Но и до сих пор жалею, что не стал мостостроителем и на каждый мост гляжу, как на чудо. Он ответил, что будет продолжать дело отца. Я спросил: "а как же мосты?" Он сказал: "Души людей важнее мостов. Папа сказал, что на веру будет великое гонение, но сильные духом должны выстоять". Рассказал мне Сима и о семье. Аня едет с ним. Будет работать где-нибудь рядом, пока он будет учиться в духовной семинарии. Валя ушел "в приймы" (в усыновление) к одному зажиточному крестьянину и "ехать с нами не хочет". Володя воевал до конца. Эвакуировался одним из последних пароходов. Живет в Болгарии. Об Александре ничего не слышно, он где-то во Франции. Это была моя последняя встреча с моим самым близким другом детства Симой (Симеоном) Донским. Одно время я, возможно, был очень близко от него. Летом 1929-го или 1930-го года я ехал в Борисовку из Донецка в разболтанном дребезжащем поезде местного сообщения. Поезд был переполнен оборванными, грязными людьми, нагруженными всевозможными мешками, свертками, чемоданами, баулами. Где-то между Волновахой и Пологами я услышал рассказ пожилой женщины о том, что к ним в Ново-Алексеевку приехал молодой священник. Очень красивый и очень хороший. Матушка от него ушла, "не захотела терпеть нужду и насмешки". Оставила четырехлетнего мальчика. За домом смотрит и воспитывает ребенка сестра батюшки - очень строгая красивая женщина, похоже замужем еще не была. Слушая рассказ, я вдруг подумал: "А не Сима ли с Аней там?" И я невольно спросил: "Тож про яку Ново-Алексеевку росказуете Вы, титко?" Выяснилось, что о ближайшей к Борисовке (25 километров). Решил - заеду. Но... тогда не заехал, а когда перед войной попал туда, то там уже не было не только священника, но и церкви. Никто не мог сказать, куда девался их последний священнослужитель. Но догадаться можно и самому. Времена, особенно для духовенства, были страшные. Надо было либо расстригаться и поносить то, во что верил, даже самого Бога, либо идти на мучения и смерть. Симу я знал. Отступить и предать Бога он не мог. Значит унавозил почву будущего религиозного возрождения. Я преклоняюсь перед его подвигом. Он знал на что шел. Он стал духовным лицом тогда, когда слабые духом уже покидали ряды священнослужителей. Валю в последний раз видел тогда же, когда и Симу (в 1923 году). Видел накоротке, проезжая через село, где он теперь жил, по пути в Бердянск. В этом загорелом крестьянском пареньке, в латанной-прелатанной одежде и босиком, невозможно было узнать чистенького, аккуратненького Аниного питомца. Он сказал мне, что крестьянский труд ему нравится, и он доволен своей жизнью. Когда вырастет, женится на хозяйской дочери и получит в наследство все хозяйство. В 1940 году мне захотелось выяснить, как сложилась жизнь Вали. Пошел в Лозановку, нашел двор, где жил Валя. Но там теперь обитали совсем неизвестные мне люди. Оказывается, Валин хозяин был раскулачен в 1929 году. Валю признали за батрака, а не за члена семьи кулака. Поэтому он имел право оставаться в селе и поступать в колхоз. Но Валя ушел с приютившей его семьей. Ушел и где-то затерялся в необъятных просторах социалистического рая. А затем была еще и война. Поэтому искать потомков о. Владимира в СССР бесполезно. Если они и остались где-то, то только за рубежом, по линии старших сыновей о. Владимира - Александра и Владимира. Если таковые есть и кто-нибудь из них прочтет сие, прошу отозваться. 5. ПЕРВЫЕ ЭКЗАМЕНЫ Весной 1918 года закончил сельскую школу. Афанасий Семенович, который прибыл с фронта по ранению, еще в конце 1917 года пришел к бабушке, чтобы порекомендовать ей отдать меня в реальное училище в городе Ногайске (ныне Приморск) в семи верстах от нашего села. Он сказал, что это воля моего отца, что тот лично просил Афанасия Семеновича, чтобы он помог Петру учиться. Но бабушка уперлась: "Пусть при хозяйстве остается" Я поделился своим несчастьем с Симой, который собирался держать экзамены в то же училище. Он сказал: "Я сейчас папе расскажу". И убежал. Через некоторое время появился о. Владимир. С суровым лицом он решительно шагнул к нам в хату. Что и как там говорилось, я не знаю, но бабушка мне сказала, чтобы я готовился к экзаменам. Первый экзамен у меня не вышел. Идя в училище, я оделся по-праздничному: хорошо выстиранные и аккуратно залатанные штаны и рубашка, подпоясан специально сшитым матерчатым пояском на пуговке, голова стрижена под машинку, босые ноги чисто вымыты. Как же страшно контрастировала моя одежда с одеждой других кандидатов в реалисты. Они все были одеты либо в форменную одежду реалистов, либо в костюмы, сходные с этой формой. Я пытался укрываться за толпами кандидатов. Но они с насмешкой смотрели на меня и не принимали в свою среду. Директор училища, проходя среди вытягивающихся перед ним будущих реалистов обратил внимание на меня: - Молодой человек! А вы зачем сюда пожаловали? - На э-к-з-а-м-е-н - проблеял я. - На экзамен надо одеться приличнее! Ну что это? - потряс он меня за тряпичный поясок. - Нужен ремень. Если и не форменный, то во всяком случае, кожаный и широкий. И ботинки нужны. Босиком только стадо пасти можно. Вот так! Идите! Оденьтесь, как положено, и тогда приходите! Глотая слезы я пошел со двора. Чтобы окончательно разреветься мне не хватало только одиночества. И я торопился уйти с глаз гогочущей ребятни. Вскоре нагнал меня Сима: "Я тоже сегодня не пойду на экзамен. Пойдем домой. Аня тебе все подберет. Вот только ремня у меня второго нет. Но у кого-нибудь достанем"... И тут я вспомнил. На другой окраине города, в большом доме живет богатый ремесленник - медник Сластенов. Отец и дядя поддерживали с ним приятельские отношения. Бывая в Ногайске, они, как правило, останавливались у него. Его сын Павка, ростом почти равный мне, но коренастый крепыш, благоволил ко мне, в том смысле, что милостиво давал поручения и принимал от меня услуги. Я знал, что он учится в пятом классе реального училища и, следовательно, у него должен быть старый ремень. Я сказал об этом Симе, и мы пошли к Сластеновым. Павки дома не было, но его отец, выслушав меня, преподнес мне вполне приличный ремень. Правда, без форменной бляхи. Остальное все сделала Аня. Она подобрала, зачинила и отутюжила одежду, сходную с форменной, почистила Симины старые ботинки. Она нашла даже, подходящую к моей голове фуражку. Завтра можно было пойти на экзамены. Здесь я взял реванш за позор первого дня. Все экзамены я сдал на "отлично". При этом Сима, который был моим горячим болельщиком и всегда сидел на моих экзаменах до конца, утверждал, что все преподаватели задавали мне вопросы, выходя за рамки программы. Но как бы то ни было, я был принят и первого сентября 1918 года приступил к занятиям. Причем мне ежедневно приходилось преодолевать семь километров - расстояние от Борисовки до Ногайска и в обратном направлении. Отец вернулся из венгерского плена еще весной этого года и весь ушел в восстановление хозяйства. Средств, чтобы снять койку для меня в Ногайске у него не было. Да и рабочая сила ему была нужна. На уроки в реальном училище, ходьбу и выполнение домашних заданий уходило у меня около десяти часов, а рабочий день у отца достигал 16-ти часов. Поэтому, отец сказал, что койку снимет только зимой. Из солидарности Семен тоже не захотел жить в Ногайске, и мы, разговаривая, незаметно преодолевали свои семь километров. Однажды, в прекрасное солнечное утро, придя в школу, мы никого в ней не застали. Стали расспрашивать. Установили - все пошли к собору встречать дроздовцев. - Значит и Володя! - обрадовался Сима. - Побежим и мы к собору! - Но мне почему-то бежать не хотелось, хотя в то время я никакой вражды к белогвардейцам не испытывал. Я их, попросту, не видел и не знал, не понимал кто они и зачем идут. Я остановился на тротуаре, неподалеку от бывшей городской думы - теперь Ногайский городской совет. У здания толпился народ. Как я понял из разговоров, это были родные членов Совета, которые все до единого собрались в зале заседаний в ожидании прихода дроздовцев, чтобы передать управление городом в руки военных властей. Городской совет Ногайска, как и подавляющее большинство советов первого избрания, был образован из числа наиболее уважаемых интеллигентных, преимущественно зажиточных, а в селах хозяйственных людей. Для них важнее всего был твердый порядок, и потому они не хотели оставить город без власти, даже на короткое время. Входившие в состав Советов двое фронтовиков до хрипоты убеждали своих коллег разойтись и скрыться на некоторое время. Они говорили: "Офицерье нас перестреляет". На это им отвечали: "За что? Ведь мы же власть не захватывали. Нас народ попросил. Офицеры - интеллигентные люди. Ну, в тюрьме подержат для острастки несколько дней. А расстрелять..." Я стоял, слушая рассказы об этих разговорах в Совете, и тоже не понимал, как это можно застрелить человека за то, что народ избрал его в Совет. Вдруг где-то на окраине города, за собором, грянул духовой оркестр. Многие побежали в направлении музыки. Я тоже было двинулся туда, но через несколько десятков шагов остановился, а потом возвратился на прежнее место. Из-за собора, сверкая солнечными отблесками, выходил, как я теперь понимаю, полк, развернутый в линию ротных колонн (в шеренгах, примерно, по 50 человек). Через некоторое время, обходя полк справа, показалась небольшая офицерская колонна, которая быстрым шагом направлялась к зданию совета. Когда колонна была уже в нескольких шагах от этого здания, я со своего места увидел как с задней стороны его открылось огромное окно, через него выпрыгнули двое солдат в расстегнутых шинелях и бросились через сад к железной ограде, окружающей территорию Совета. Они явно хотели убежать и план их был мне ясен: преодолеть железную ограду Совета, перебежать прилегающий переулок и скрыться за зданием реального училища. Далее, через городской сад добраться до ближайшего оврага и "ищи ветра в поле". Но беглецов заметили и те, что подходили к Совету. Четверо отделились от колонны и бросились к переулку. На ходу они стреляли. Один из беглецов был подстрелен. Будучи уже наверху ограды, он свалился внутрь территории Совета. К нему бросились двое из колонны. Второй успел перемахнуть через ограду и, прихрамывая (по-видимому был ранен), бежал к зданию реального училища. Оставалось всего несколько шагов до заветного укрытия. Вдруг что-то темное метнулось солдату под ноги, и он упал. "Что-то темное", оказавшееся мальчиком в форме реалиста, выскочило из-под ног солдата, и в это время к нему подбежали преследователи. Они начали с ходу наносить по беззащитному телу удары штыками. В это время конвой, вошедший в здание, начал выводить членов Совета на площадь. Некоторые из них, видя своих родных и пытаясь их подбодрить, кричали: "Не волнуйтесь, мы скоро встретимся!" - "В аду" - "шутили" господа-офицеры из конвоя. В это время я услышал хорошо знакомый мне, но звучащий теперь подобострастно, голос: "Господин офицер, не забудьте пожалуйста, это я его подвалил. Я ему под ноги бросился". Я оглянулся: Павка Сластенов, то и дело забегая вперед, чтобы угодливо заглянуть в глаза офицеру, продолжал напоминать о своем. И офицер милостиво отвечал: "Да, да, я доложу о вашем патриотическом поступке". Меня затошнило. Отвращение и ненависть к этому моему бывшему кумиру родились во мне. И слово "патриотический" с тех пор легло в тот отсек души, где хранится все, напоминающее неприятное. Когда говорят "патриотический" я невольно вспоминаю неподвижное и беззащитное тело, поражаемое штыками четырех здоровых людей. Никто его не допрашивал, никто не судил, никто даже не спросил, кто он - просто убили, как дичь на охоте. Членов Совета конвой погнал в сторону моста через реку Обиточную и далее, по направлению к селу Денисовка. За арестованными двигалась колонна пустых повозок. Родственников арестованных и других гражданских лиц через мост не пропускали. Некоторое время спустя враздробь затрещали выстрелы со стороны Бановской рощи. Немного погодя треск повторился. Еще через некоторое время со стороны Денисовки подъехал офицер и прокричал: "Кто здесь родственники советских прислужников? Можете забирать их!" - Где? Где? - зашумели люди. Им показывали в сторону Бановской рощи. Вскоре плачущие родственники пошли назад. В повозках, за которыми шли они, лежали их мертвые родные. Так вот для чего за арестованными следовали повозки! Люди, ошеломленные происшедшим, присоединялись к скорбной процессии, к своим друзьям и родным, со страхом оглядываясь, расходились по домам. Но немало оставалось и тех, кто продолжал растерянно топтаться на месте. Среди них был и я. Видеть Симу желания не было. Домой тоже не хотелось. В училище - незачем. И вдруг я увидел учителя истории Новицкого. В парадной форме капитана русской армии, с 4-мя "Георгиями" на груди (полный георгиевский кавалер), он, четко чеканя шаг, шел к зданию Совета. Я был потрясен, у меня не было никакого сомнения, что он был среди тех, кого повели на расстрел. Я сам видел его. И вдруг снова он. Он вошел в здание Совета. Через несколько мгновений оттуда послышалась отборнейшая площадная брань. Слышались слова: "Ты еще учить нас будешь, большевистская подстилка! Права требовать! Я тебе покаж