у права!" На крыльцо вылетел, выброшенный сильным толчком, Новицкий. Погоны у него сорваны. Георгиевские кресты тоже. Китель разорван. За капитаном на крыльцо выскочил офицер с белой повязкой на рукаве, надпись на повязке: "Комендант", держа револьвер у затылка Новицкого он орал ему. "Вперед! Вперед!" Только Новицкий шагнул с последней ступеньки думского крыльца, прозвучал выстрел, и тело капитана мешком осело на тротуаре. До сих пор я был как в трансе. Невообразимая жестокость, бесчеловечие ошеломили меня, лишили силы и воли. Я все время простоял почти на одном и том же месте, глядя широко раскрытыми глазами на происходящее. Убийство Новицкого вывело меня из транса. Я закричал и бросился бежать. Меня огнем пронзила мысль: "Дядя же Александр председатель Борисовского совета! Значит его тоже могут расстрелять!" Я бежал изо всех сил. Одна мысль владела мной: "Успеть бы раньше дроздовцев. Предупредить дядю и членов совета". Я прибежал на дядин двор дыша как загнанная лошадь. Дядя, ничего не подозревая, работал во дворе. - Дядя, убегайте! - закричал я и упал на траву. Дядя подбежал ко мне, начал расспрашивать. Через несколько минут он все понял и сам отправился предупреждать членов Совета. Никого из Борисовских советчиков дроздовцам захватить не удалось. Были предупреждены и соседние села. Все отсиделись в камышах. Правда, ноги были изранены пиявками. Но ноги не голова. Отходили. Но что же произошло с Новицким? Был ли он среди тех, кого расстреливали в Бановской роще? Да, был. Опытный фронтовик, человек большой воли и собранности, он сумел упасть за мгновение до того, как до него дошла, предназначенная ему пуля. Когда среди трупов расстрелянных появились родственники, он поднялся и пошел домой. Дома он надел парадную форму, чтобы идти обжаловать беззаконный террор. Родные на коленях умоляли его не ходить: "Это же варвары, - говорили они, - тебя непременно убьют". - "Нет" - говорил он - я не могу не идти. Ведь если никто их не остановит, они же пол-России перестреляют. Нет, надо командованию об этом рассказать". Что вышло из его попытки, я уже написал. Его убили. Но величие человека, который собственную безопасность ставит ниже общественного интереса, никогда не умрет. Гражданскую войну могли остановить только Новицкие. Сегодняшние правозащитники прямые наследники и продолжатели дела Новицких. Они только могут остановить надвигающуюся мировую войну, наступление темных сил тоталитаризма. Новицкий был не единственным, кто уклонился в тот день от предназначенной ему пули. Рядом и одновременно с Ногайским советом был расстрелян Денисовский сельсовет (вторая серия выстрелов). Из денисовцев спаслось двое, среди них будущий вожак партизанской войны в нашем районе. Да, плохо стреляли господа офицеры! Не привыкли еще уничтожать мирных людей. И дело организовывали плохо. Среди бела дня, на глазах у всего народа. Нет, так давить народ нельзя. Так можно лишь ненависть к себе пробудить. Что и случилось. Запугать не запугали, а от добра отступились и оно оружием не стало. Развязывая руки злу, они не подумали о том, что их сменят те, кто зло не ограничивает, но и напоказ не выставляет, кто душит в застенках, душит "по закону", душит не единицами и десятками, а миллионами и десятками миллионов, кто душительство превращает в профессию и готовит "специалистов" этой области сотнями тысяч. На следующий день занятий не было, хотя никто не объявлял об их отмене. Реалисты болтались по городу, который сплошь был оклеен призывами: "Бей жидов - спасай Россию!" Я сидел в коридоре у окна, находящегося на высоте полутора этажей - под первым этажом в этом месте высокий полуподвал. Слева от меня, почти около самого здания въезд и вход во двор реального училища. И вот через этот вход вливается во двор шайка реалистов младших классов, предводительствуемая старшеклассником Павкой Сластеновым. Над ними развевается белый флаг с надписью: "Бей жидов - спасай Россию". Это же они и орут во всю глотку. И нужно же произойти такому! Откуда-то им навстречу - первоклашка - еврейский мальчик. Да еще маленький, щуплый, болезненного вида. Шайка мгновенно его окружает: "Молись своему жидовскому Богу! Сейчас мы будем спасать Россию от тебя". Образуют живой круг вокруг него, гогочут и бросают его с одной стороны круга на другой. Он плачет и падает на песчаную дорожку. Все зло, что у меня накопилось за прошедшие сутки подкатило к горлу. Я открыл окно и прыгнул с высоты полутора этажей. Упал я почти рядом с шайкой. После, уже взрослым, я ездил специально посмотреть на это место и пришел к выводу, что теперь прыгнуть с той высоты не смог бы. А тогда прыгнул. И сразу же начал наносить удары, крича: "Ах, вы, белая сволочь". Мальчишки бросились во все стороны. Но я за ними не погнался. У меня кипело против Павки. И за вчерашнюю помощь офицерам и за сегодняшнее нападение целой шайкой на беззащитного ребенка. И, особенно, за мою былую влюбленность в него. Когда мой отец или дядя приезжали к ним, я, как собаченка, бегал за Павкой, выполняя все его прихоти. Сейчас он отступал от меня за спинами ребят. При этом, зловеще улыбаясь, снял пояс с тяжелой бляхой реального училища и начал его удлинять. Я понял его замысел, и глазами поискал, что бы взять в руку. Увидел кусок кирпича. Схватил его. И в это время страшная боль прожгла правую руку. Тяжелая бляха со свистом опустилась прямо на чашечку правого локтевого сустава. Я схватился левой рукой за ушибленное место, прижал правую руку к туловищу и тихо пошел прочь. Я не мог бежать. Боль не позволяла. И я шел, как будто сосуд с водой нес. И шел не в город, где мне могли оказать помощь, а к городскому саду, совершенно пустому в это время утра. Меня, по-видимому, вела мысль о скамейках, на которых там можно сесть. И я, действительно, сел на первую попавшуюся. Пока я шел до сада, Павка, идя за мною, бил меня тяжелой пряжкой ремня по плечам, по шее, по спине. Я никак не реагировал на это. У входа в сад он почему-то оставил меня. Это была наша последняя встреча. От нее у меня и до сих пор память. Под кожей, у локтевого сустава, пониже чашечки, свободно двигается костный осколок. Долгое время была и боль. Сейчас нет, давно исчезла. Павка ушел добровольно к белым. Был карателем. Дослужился до офицерского чина (какого не знаю) и, говорили, сумел эвакуироваться. Если жив и встретится с этой книгой, пусть получит несколько минут приятных воспоминаний. На следующий день я опоздал на первый урок. Идя в училище, я заметил в одном из дворов толпу народа и стоящую у дверей дома бричку. Разве мальчишка может пройти мимо, не установив, чем вызвано это скопление людей. Я нырнул в толпу, пролез под бричкой, и вот я уже в доме. Но то, что я увидел, заставило меня стремглав вылететь обратно. Посредине первой комнаты лежал старик с раскроенной головой. На пороге второй комнаты - мертвая старуха. У нее перерублено плечо. Двое мужчин вытаскивали в это время из-под старухи еще одно мертвое тело. Все видимое пространство комнат в потоках крови. На улице меня стошнило. Я отошел в сторону и слушал разговоры. Доносились фразы: "Всех троих?" - "Да нет, хлопчик говорят, еще живой". - "От же ж звери!" - Хто б це миг таке зробыты?" - "А офицеров з комендатуры вызывали, так воны и йти не схотилы. Подумаеш, кажуть, трех жидов убили. Мабуть яки бандиты. А яки в нас тут бандиты?" - "Да бандиты сидят в самой комендатуре или где-то поблизости", - встрял в разговор резкий мужской голос. В это время из дома вынесли юношу. Голова и лицо его были покрыты снежно-белой повязкой. Выносом и укладкой на повозку руководил сам земский врач Грибанов. О Грибанове в наших местах и до сих пор легенды ходят. А хорошо бы о таких людях повести писать. Может быть врачи, которые сегодня прислуживают властям во вред больным - бесчестные психиатры, посылающие нормальных людей в психиатрички, лагерные и тюремные врачи не выполняющие свой врачебный долг и способствующие калечению и смерти политзаключенных - вспомнили бы о клятве Гиппократа. Грибанов долгие годы в царское время и после революции был единственным врачом на огромный степной район. Ночь, полночь, праздник, воскресенье, - когда бы то ни было - он ехал, куда звал его долг. Нередко, когда он уезжал по одному вызову, за ним приезжали из другого села или хутора. Приехавшему сообщали где врач, и он ехал за ним или навстречу ему. И часто в дороге с одной тачанки или брички, врач пересаживался на другую и ехал не домой, а к новому больному. Бывало домой он не возвращался по нескольку суток, отдыхая урывками, главным образом, в пути. Когда этот человек жил для себя - сказать невозможно. Когда он не был на выезде - принимал больных, выезжая по вызову в какое-либо село, он обходил всех своих пациентов - осматривал, давал советы, назначал лекарство или изменял прежнее назначение. Память у него была феноменальная. Врачебная эрудиция огромная. Он выступал в роли врача всех специальностей, в том числе был замечательным хирургом, акушером и гинекологом. Прием родов и операции он делал в любых условиях. Люди на него, что называется, молились, несмотря на то, что внешне вел он себя резко и даже грубо. Его губастое лицо кажется никогда не улыбалось. Таких толстых губ я ни у кого больше не видел, кроме негров. Губастые люди, как правило, веселы и улыбчивы. Грибанов же, даже шутил не улыбаясь. Юношу положили в бричку. Туда же села, осторожно придерживая его голову и медицинская сестра. Грибанов крикнул: "Прямо в операционную!" и пошел в больницу. Пошел и я в ту же сторону - в училище. Проходя мимо больницы, видел, как во дворе юношу перекладывали с брички на носилки. Когда я вошел в класс, занятия уже шли. На мою просьбу разрешить сесть, учитель ответил вопросом: "А разве вы не читали приказ директора?" - Нет, не читал! - Тогда подойдите и прочтите. Он вывешен на доске в коридоре. Я подошел к доске и прочел: "Реалиста, крестьянского сына, Григоренко Петра Григорьевича исключить из училища за хулиганскую драку с применением камней и кирпичей". Это был удар. Крушение мечты. Но странно, этот страшный удар скользнул поверх моего сознания. Видимо оно было очень перегружено позавчерашними расстрелами, вчерашней дракой и сегодняшним убийством и уже ничего не воспринимало. Но я все же понял, что это еще один удар Павки Сластенова. Раннее мое возвращение удивило. Только что возвратившийся из камышей дядя Александр удивленно спросил: "Чому так рано?" - Меня исключили. - Я рассказал за что. Дядя возмутился: "Я сам схожу до директора". Но мне это не улыбалось: "Вам туда нельзя ходить". - "Ну, тогда попрошу батюшку". Однако не помогло и вмешательство о. Владимира. Директор сказал, что это сделано по распоряжению комендатуры, которой откуда-то стало известно, что один из реалистов вступился за "жиденка". Директор пообещал восстановить после того, как дело немного забудется. Он и выполнил свое обещание, но только почти через полгода и при том, когда махновцы изгнали белых из наших мест. Это было похоже больше на акт самозащиты, чем на выполнение ранее данного обещания. Всем было известно, что старший мой брат служит не то у Махно, не то у красных (тогда между теми и другими разницы не делали). Но учеба после этого уже не шла. Реалисты, сплошь симпатизировавшие белым, относились ко мне со смешанным чувством страха и ненависти. Я чувствовал всеми фибрами души враждебность среды и быть в ней мне не хотелось. В день моего исключения, Сима, возвратившись домой, рассказал об убийстве целой еврейской семьи. Он возмущенно говорил, что многие жители Ногайска приписывают это убийство офицерам. Сказал, что о юноше прошел слух будто он умер. На следующий день слух подтвердился. Сима рассказал, что вчера вечером в больницу пришли офицеры, чтобы допросить юношу, но доктор Грибанов заявил, что он умер и его забрали родственники. Адрес родственников он не знает. На возражение офицеров, что у него нет здесь никаких родственников, Грибанов рассердился, и ругаясь в своей обычной форме, чуть ли не в шею выпроводил офицеров из больницы. При этом он орал: "Родственники, не родственники - какое мое дело! Приехали - сказали, что родственники... И берите... Я не хранитель мертвых тел. У меня больные лечатся. А мертвых пусть везут, куда хотят!" После этого некоторое время ходили слухи, что юноша не умер, что Грибанов его спрятал от офицеров, которые могли его убить, как свидетеля их преступления. Потом утихли и эти слухи. Но мне пришлось еще раз услышать всю эту историю значительно более подробно и полнее. 6. Я УЗНАЮ КАКОЙ Я НАЦИОНАЛЬНОСТИ Описанными событиями в моем сознании очерчивается начало гражданской войны. Правда, войти в нее мы попытались значительно раньше - ранней весной 1918 года. Иван, и я при нем, как круглый сирота, попытался поступить в Красную гвардию - в Бердянске. Он, крепкий и рослый паренек, убедил командира отряда, что ему 17 лет, и его приняли в отряд. Но отец очень скоро нас разыскал и без труда (метрикой) доказал, что Ивану всего 15 лет. С тех пор у Ивана с отцом несколько недель шли непрерывные споры. Иван доказывал, что лучше идти со своими односельчанами, тем более, что в отряд вступил и дядя Иван (брат матери). А отец отстаивал непреложный факт: "Ты еще очень молод и еще успеешь навоеваться за свою жизнь". В конце концов Иван объявил забастовку: "Не буду работать, пока пороху не понюхаю" и пообещал убежать куда-нибудь подальше, где отец его не найдет. Отцу пришлось отступить в конце концов. Однако, неудача и на сей раз преследовала Ивана. Отряд Красной гвардии вскоре после вступления в него Ивана был отправлен на фронт под Мариуполь в состав войск, которыми командовал Дыбенко. Он в это время уже начал пытаться превращать отряды в армейские части, бороться с партизанщиной, устанавливать дисциплину. Отряд Ивана сразу попал в бой, и так как состоял преимущественно из фронтовиков, показал себя неплохо, даже заслужил похвалу Дыбенко. Но при этом он указал, что в отряде много панибратства, что надо устанавливать твердую дисциплину. И нужно же, чтобы именно в это время произошло такое событие. В часть привезли пожилого мужчину и молодую красивую женщину. У мужчины был отрезан бритвой половой орган, женщина обвинялась в том, что это сделала она. Отрезанный член лежал в той же повозке. Не опровергая обвинения, женщина утверждала, что вынуждена была на такой поступок в порядке самозащиты. Мужчина, ее свекор, якобы неоднократно пытался ее изнасиловать. Только с трудом ей удавалось отбиваться, и она не была уверена, что это ей будет и дальше удаваться, поэтому она начала брать с собой в постель бритву, и, когда свекор в очередной раз, полез к ней в постель, она отхватила ему член. Свекор излагал совсем иную версию. Он говорил, что после гибели на фронте сына невестка связалась с одним "голодранцем" и, чтобы завладеть его хозяйством, ночью, когда он спал, отрезала член, надеясь, что он помрет от этого. Рассмотрение дела велось на глазах у всего отряда. Фронтовики были настроены шутливо, бросали свои замечания. Все гоготали. Но командир, очевидно человек неумный, будучи в опьянении властью, вообразил себя новым Соломоном и изрек: "Расстрелять обоих". И пошарив глазами по толпе отрядников, остановил свой взор и перст указующий на Иване: "Вот ты, забирай подводу, отъедь в степь и пристрели обоих". Командир очевидно думал, что такой молокосос ослушаться не посмеет. Он, очевидно, соображал, что фронтовика на такое дело не послать. Но Иван наш был самостоятельней любого фронтовика. - Та за что я их стрелять буду? - удивился он. - Сами стреляйте, если имеете право. Командир взбеленился: "Комендантский взвод, арестовать"! И Ивана заперли в какую-то клетушку. В середине ночи дверь открылась. Вошли несколько фронтовиков из нашего села и среди них дядя Иван: "Ну вот что, земляк! Есть приказ расстрелять тебя на рассвете. Мы ничего не можем поделать. Тот дурак уперся. А как дойдет до Дыбенко, то он поддержит нашего командира ради дисциплины. Поэтому вот тебе дорога и чтобы духу твоего до утра, близко не было. Беги домой". Иван возвратился, но не надолго. Вскоре вступил он в другой отряд. Командиром в нем был Голиков - один из тех недостреленных Денисовских советчиков, о которых я уже писал. В этом отряде, превращенном впоследствии в полк, Иван и воевал до конца гражданской войны - попеременно, то в армии Махно, то в Красной армии. Когда Красная армия отступала, полк Голикова, чтобы не уходить далеко от своих мест, присоединялся к Махно, сохраняя при этом полностью самостоятельность. Красная армия возвращалась, возвращался и Голиков в ее состав. Поэтому все голиковцы после гражданской войны получили удостоверения красногвардейцев и красных партизан, а махновцы - расстрелы и тюрьмы. Село наше, как и все соседние украинские и русские села, было "красное". Соотношение такое. У красных, к которым до самого конца гражданской войны причислялась армия Махно, из нашего села служили 149 человек. У белых - двое. "Белыми" в наших краях были болгарские села и немецкие колонии. О борьбе за украинскую независимость и украинских национальных движениях в наших краях было мало что известно. Информация из Центральной Украины фактически не поступала. Большинство считало, что Украинский парламент - Центральная Рада и устроивший монархический переворот "гетман" Скоропадский - это одно и тоже. Отношение и к Центральной Раде и гетманцам было резко враждебное - считали, что они немцев привели. О петлюровцах, по сути дела, ничего не знали: "Какие то еще петлюровцы. Говорят, что за помещиков держатся, как и гетманцы". Но когда явились двое наших односельчан, которые побывали в плену у петлюровцев, где отведали шомполов и пыток "сичових стрильцив", безразличие к петлюровцам сменилось враждой и советская агитация против "петлюровских недобитков" стала падать на благодатную почву. Особенно усилилась вражда к петлюровцам, когда имя Петлюры стало связываться с Белопольшей. Рейд Тютюника рассматривался как бандитское нападение. Воевать всем надоело и тех, кто хотел продолжать - встречало всеобщее недовольство, вражда. Иван вернулся в начале 20-го года. Возвращение его домой живым, можно считать чудом. В конце 1919 года он свалился в тифе, где-то в районе Днепра. Долго был без сознания. Очнулся в каком-то сарае, на соломе. Кругом трупы и люди в бреду - полный сарай. Ему стало страшно: "Надо отсюда выбираться" - пронеслось в воспаленном мозгу. И он снова потерял сознание. Очнувшись вторично, попробовал стать на ноги. Нет сил, не может подняться. Пополз к полуприкрытым дверям. Выбрался на улицу. Сыро, холодно. Но и в сарае при плохо прикрытых дверях не теплее. - Надо идти, куда-то идти. Не сидеть на месте. Осмотрелся, увидел короткую жердь. Дополз. Взял ее в руки и с ее помощью поднялся на ноги. Пошел. Упал. Снова поднялся. Потерял сознание. Сколько так двигался - не знает. Увидал хату. Добрался до нее. Постучал. Вышла женщина: "Я бы тебя впустила в хату погреться, так на тебе же вши, да еще и тифозные. У тебя же тиф. Я вижу. Зайди в гумно, я тебе принесу чего нибудь горячего поесть, да и на дорогу чего-то соберу". Иван зашел в гумно, покушал горячего, и его снова сломил тиф. Несколько дней пробыл на гумне, приходя в сознание лишь на короткие мгновения. Но он был не один. Женщина приходила к нему, приносила пить, есть. Наконец он снова пришел в себя. Расспросил, где находится и пошел по направлению к дому. Отец потом, сопоставив его воспоминания, пришел к выводу, что шел он около двух месяцев. Мы были все в хате, обедали, когда появился Иван. Отец сидел лицом к двери, когда она открылась. Лицо отца исказилось страхом и отвращением: "Выходь, выходь! Скорей выходь. В конюшню выходь!" - наступал он на Ивана. Мы с Максимом вскочили, подбежали к отцу, и я вскоре понял причину столь несоответствующего событию поведения отца. Шинель Ивана была покрыта сплошным слоем вшей. Серой массой они двигались, копошились, вызывая отвращение и страх. Около двух часов нам всем троим пришлось воевать со вшами, пока, наконец, вся одежда Ивана оказалась в прожарке, а он, стриженный и вымытый, одетый в домашнее, уселся за стол. Худобы он был невероятной. На него было страшно смотреть. Виден был весь скелет. Казалось, что и кожа, натянутая на него, прозрачна, просвечивается. Отец налил ему борща и, глядя в лицо, ехидно произнес: "Да ты, сынок, порох нюхал, что ли?" И действительно, у Ивана был срезан самый кончик носа. Оказывается в одном из боев у его винтовки разорвало затвор. Редкий случай, что такое обошлось благополучно. Его не убило, не нанесло заметных увечий лицу, но нашелся маленький осколочек, поставивший печатку, как раз в том месте, которым нюхают - между ноздрями. Говоря об Иване выше, я сказал, что его переодели в домашнее. Читатель из этого может сделать вывод, что у нас было во что переодеваться. Это не так. Переодеваться было не во что. Было только то, что носили на себе. При этом латанное, перелатанное. Поэтому спали голыми. А носильная одежда прожаривалась. Вши, как бы вы от них не береглись, за день к вам в одежду попадали обязательно. Ибо они были везде. Они ползали по людям, по вещам, по стенам, по полу. Отец очень следил, чтобы вшей у нас не было, но к вечеру мы обязательно приносили их. Убить их не было другого средства, кроме прожарки, что по научному называется дезинсекцией. Отец этого слова, наверное, не знал, но берег нас от вшей и от тифа, следовательно, классически. Меня, однако, не уберег. Но это было раньше, чем вернулся Иван. Еще зимой 1919 года я заболел сыпным тифом. Проболел больше месяца и снова тиф - теперь уже брюшной. Снова долгое хождение по краю могилы. Только начинаю выкарабкиваться - новый, так называемый возвратный тиф. И его поборол, но... четвертое заболевание тифом. В селе его называли почему-то "головным", по-видимому, это был повтор возвратного. И тут уже я не выдержал. Отец привез Грибанова. Пока отец ездил - меня бабушка уже на стол переложила. Грибанов зашел в комнату. Подошел ко мне. Приподнял одно веко и, не выпуская из рук чемоданчика, повернулся к двери. В своей резкой, грубоватой форме он произнес: "Мертвых не лечу. Ему священник нужен, и то не для соборования, а для отпевания". И вышел. Прошло месяца полтора. Было уже жаркое лето. Но и в эту пору тиф не прекратился. А коснулся своим крылом и семьи дяди Александра. И к ним приехал Грибанов. Выкарабкавшись каким-то чудом из лап смерти, я очень медленно возвращался к жизни. Смешно сказать, я, 12-летний парень, не умел ходить. И приставленный ко мне для обучения этому искусству мой бладший брат Максим от души хохотал, наблюдая первые мои шаги. Но я настойчиво учился. Сначала я осилил безостановочный марш через хату - от стены до стены. Потом начал выходить к наружным дверям - во двор. В день приезда Грибанова я предпринял экспедицию во двор к дяде Александру. Дворы наши сообщались, и я, цепляясь за стены дворовых построек и за заборы, и преодолевая неверной походкой на трясущихся ногах короткие пространства, на которых не было никаких опор, медленно приближался к углу дядиной хаты. Когда Грибанов вышел из дядиного дома, я уже перебирал руками по стене дядиного дома. Грибанов коротко взглянул на меня и пошел к бричке. Уже поставив ногу на стремянку он еще раз оглянулся на меня и, обращаясь к дяде Александру, который его провожал, громко спросил: "А вот этот, так храбро шествующий молодец, случайно не тот, которого я к мертвым хотел отправить?" - "Да, тот самый!" - ответил дядя. Грибанов снова достал из брички свой чемоданчик и подошел ко мне. Взял под руку и повел к стоящей в сарае широкой лавке. Он долго слушал, выстукивал меня, затем сказал: "Ну, счастливая твоя звезда. Надежно слепили тебя родители. Долгую жизнь дает тебе Господь". Похлопал меня слегка по спине и пошел к бричке нести дальше свой благородный крест. Сейчас же, когда Иван, тоже после тифа, едва на ногах держался, я был главным помощником отца по хозяйству, хотя мысли мои были совсем в другом. В конце марта 1921 года в Ногайске, в здании реального училища открывалась 1-ая Трудовая семилетняя школа. Говорили, что реалистов из трудовых семей будут принимать в нее вне очереди, и я ждал начала занятий как манны небесной. Занятия продолжались, чтобы наверстать упущенное, до середины июля. Снова возобновились 1 сентября. Занятия шли плохо. Жалованье учителям платили нерегулярно. Да и не стоили эти деньги ничего, хотя и исчислялись миллионами. Инфляция, можно сказать поток бумажных денег, съела их стоимость целиком. Учителя прямо-таки голодали. Чтобы не умереть с голоду они вынуждены были бродить по селам, менять свои вещи на продукты. Занятия в школе шли поэтому без расписаний. Приходили на занятия только те, кто были в городе. Обычно за день проводились 1-2, иногда 3 урока. Причем с большими перерывами между ними. Я, как бывший реалист, учился в 6-ом классе. Со мной вместе учились несколько наших сельских девочек, бывших гимназисток. Симу, как сына служителя культа, в школу не приняли, и он учился экстерном. В пятом классе училось уже больше десятка мальчиков и девочек нашего села, из тех, которые в 1919-1920 годах закончили сельскую школу. Тяга к учебе и у детей и у родителей была огромная, а количество мест весьма ограничено. Мой отец воспользовался этим, а также бедственным положением учителей бывшего реального училища. Он организовал родителей, у которых дети уже учились в Первой трудовой школе и тех, кто хотел учить в ней своих детей в будущем. Они все коллективно обратились в органы народного образования с просьбой открыть в Борисовке 2-ую трудовую 7-летнюю школу. Им ответили, что могут разрешить лишь в том случае, если найдутся преподаватели. - Где вы в селе найдете преподавателей-специалистов: математиков, физиков, историков? - Пригласим из города, - заявил отец. - Кто же из города поедет в село? - Пойдут, - настаивал отец - мы создадим условия и пойдут. Вы только дайте нам список каких преподавателей и сколько надо. Такой список Наробраз дал и через два дня отец представил этот список в персонах. Дело в том, что отец к этому времени был готов. Случайно, как-то еще в 1920 году, зимой, он увидел на улицах Ногайска странную фигуру. Широченный черный плащ-накидка и мягкая черная шляпа с висящими полями. Из-под шляпы выглядывают длинные и толстые рыжие усы на подусниках. Отец - человек очень общительный, как-то сумел заговорить с ним. Это был учитель метаматики и физики одной из московских гимназий - Михаил Иванович Шляндин. Разговорились. И отец услышал его рассказ. Михаил Иванович совершенно не приспособлен к практической жизни, кроме своей математики и физики, он ни в чем другом не разбирался. Семья в Москве страшно недоедала. От истощения умерла жена. И это его разбудило. Он в ужасе понял, что тем же путем могут последовать и его дети. О себе он не думал. Собственной жизнью он не дорожил, да, пожалуй, и не понимал, что она нужна детям. Им овладела одна единственная мысль - накормить детей. И он решил все бросить, взять посильно лишь то, что поценней и пробиваться на юг. И вот он здесь. По направлению Наробраза прибыл в Первую Трудовую 7-летнюю школу. Все, что было у него ценного, из-за его непрактичности утекло давно. И они снова голодают. Детям остался дома небольшой кусочек хлеба. А он уже скоро неделю ничего не ест и в отчаянии бродит по городу. Отец отдал ему все, что у него было из продовольствия и сказал, что завтра привезет больше. М. И. плакал и только повторял: "Это Бог вас послал нам. Это Лия (жена) там за нас Бога молит. Но чем же я вам заплачу? - вдруг как бы очнулся он. - "Вот хотите мой плащ возьмите. Больше у меня ничего нет". Отец заверил, что ему ничего не надо, что это он ему хочет помочь, как человеку приехавшему учителем в школу, где учится его сын. На следующий день отец с продуктами поехал на квартиру Михаила Ивановича. Встретили его радостно, благодарно. Семья - четыре человека. Сам Михаил Иванович примерно ровесник отцу: 42-43 года, старшая дочь - Зоя 16-ти лет, дочь Ия - 11-ти лет и сын Юра - 8-ми лет. Михаил Иванович снова заговорил, чем он расплатится. Отец ему ответил: "За то что я привез - советом. Никакой другой платы мне не надо". И отец рассказал о своей мечте - иметь среднюю школу у себя в селе. - "Вот и посоветуйте, как это сделать? Если поддержите эту идею, да еще согласитесь пойти директором в школу, то мы вам, кроме государственного жалования, обеспечим хороший продовольственный паек. Учителям тоже будет паек", - добавил он. И вот Михаил Иванович с горячностью включился в дело организации Борисовской семилетней трудовой школы. Был подобран прекрасный преподавательский состав, и школа начала работать. Но это не было простым рождением школы. Поскольку в старшие классы шли уже подростки и молодежь, школа стала рассадником культуры. Почти одновременно со школой родилась украинская культурная организация "Просвита". Привезли ее с собой учитель истории Онисим Григорьевич Засуха и его жена Оксана Дмитриевна - преподаватель немецкого языка. Они оба были членами "Просвиты" и организовали ее отдел у нас. У них у первых я и услышал бандуру. От них первых я получил "Кобзаря" и от них я узнал, что написал его великий украинский поэт Тарас Григорьевич Шевченко. И что я принадлежу к той нации, что и великий Кобзарь, что я - украинец. Этого я уже никогда не забывал, хотя далеко не всегда работал на пользу своей нации. 7. ПЕРВЫЕ ИСКАНИЯ Рождение Трудовой семилетней школы, которая в те времена считалась на Украине средней школой, явилось в моей жизни важным переломным моментом. Изменилась прежде всего психология. Поступая в реальное училище, я просто удовлетворял свою жажду к знаниям. Что будет дальше после окончания реального училища я не только не знал, но и не задумывался об этом. Теперь, наоборот, я больше думал о том, что дальше. И тут у меня определились два главных советчика. Один - Михаил Иванович, который, крепко подружившись с моим отцом, и ко мне относился как к родному. Беседы с ним, дополнительные занятия по математике и физике привили мне любовь к этим наукам. Родилось желание стать инженером. Притом, не могу объяснить почему, инженером - строителем мостов, огромных, металлических. Мечтался даже мостовой переход через Берингов пролив. И эта, никогда не осуществившаяся мечта, живет со мной и до сих пор. Может быть от этой мечты и моя влюбленность в чудо техники - американские мосты. Я могу часами смотреть на любой из висячих нью-йоркских мостов, любоваться их строгой красотой, и это для меня - лучший отдых. Когда я впервые попал в Сан-Франциско, первой моей просьбой было: "Найдите время показать мне Голден-Гейт". У меня почти не было свободного времени в Сан-Франциско, но то что было, я полностью использовал на Голден-Гейт - ходил по мосту, смотрел на него с различных точек, фотографировал. Второй мой советчик - Онисим Григорьевич и Оксана Дмитриевна Засухи, а вернее, созданный ими в нашем селе отдел "Просвиты". Как из небытия вывалилась огромная украинская литература. Не только Шевченко, который буквально потряс меня - Панас Мырный, Леся Украинка, Кропывныцкий, Иван Франко... звали меня пробуждать национальное самосознание моих земляков. Почти ежедневно в нашей школе проводились "читанки" произведений украинской литературы. Желающих послушать было больше, чем вмещало помещение. Раздвижная перегородка между классами убиралась, и оба класса, что называется "битком набивались" людьми. Люди сидели на партах, на подоконниках, просто на полу, стояли в коридорах, слушая через открытые в оба класса двери. Стоило поражаться той жажде к родному художественному слову. 2-3 часа продолжалось чтение. И никто не выходил, и никому не хотелось, чтобы чтение заканчивалось. Особенно поражали меня курильщики. Везде - на собраниях и в гостях они безбожно дымят. На читанках это было категорически запрещено. И никто не нарушал закона, никто не протестовал. Все подчинялись нам, 12-15-летним девчонкам и мальчишкам. Так было с "читанками" литературными. Но вот Онисим Григорьевич высказал в нашем "просвитянском" кружке мысль о том, что надо ввести беседы и "читанки" по истории Украины. Мы высказали сомнение. Говорили, что публике будет скучно. Онисим Григорьевич предложил проводить исторические вечера - один раз в неделю. Опасения наши оказались неосновательными. Первая беседа Онисима Григорьевича, которую он назвал "Украинская нация" (о зарождении и становлении украинской нации), произвела на всех слушателей и на меня, в том числе, неизгладимое впечатление. Его беседа, высококультурная и содержательная, была интересна сама по себе. Онисим Григорьевич был чудесный рассказчик и говорил таким чистым, таким волшебно-шевченковским языком, что слушать его было - одно удовольствие. К тому же он первую свою беседу подготовил особенно. Рассказ перемежался "читанками" Оксаны Дмитриевны и исполнением (дуэтом) народных песен под аккомпанемент бандуры. Исторические беседы и в последующем были столь чудесными, что по просьбе слушателей их стали проводить два раза и неделю. Посетителей на этих беседах было не меньше, чем на литературных чтениях. На всю жизнь врезались в мою память эти "просвитянские" вечера. Постепенно "читанки" и исторические беседы стали чередоваться с концертами и спектаклями. Авторитет нашей деятельности среди селян был так велик, что сельсовет, переселившись в дом уехавшего священника, (речь идет о священнике второй Борисовской церкви - на другом конце села) передал помещение бывшей сельской управы под "народный дом". Здание мы внутри перепланировали таким образом, что основную его площадь занял зал со сценой. Теперь мы могли и спектакли ставить. Ставились они в субботу и в воскресенье. Предшествующая неделя отводилась для репетиций. Не занятые в спектакле "просвитяне" проводили "читанки" в школе. После читанки и репетиций мы встречались все вместе и еще долго бродили по селу, разговаривая и мечтая. Наши слушатели и зрители были нам очень благодарны. Особенно бурно награждали нас аплодисментами за спектакли, хотя ничего артистического в них не было. По сути это были тоже "читанки", только в лицах и под суфлера, а не прямо из книжки. Думаю, все мы выглядели довольно комично. Представьте себе длинного, тощего подростка, которому приклеены большие запорожские усы и осэлэдэць.* Полагаю, что фигура мало похожая на лихого запорожца Назара Стодолю. Но наша публика не обращала внимания на такие несуразности. * Осэлэдэць - хохол. Вспоминая же наши спектакли, я думаю, что среди нас был только один человек с артистическими задатками - Гаврюша Кардаш. От его жениха в "Сватання на Гончаривци" и "Шельменко-денщика" из одноименной пьесы зал буквально "покатывался" от хохота. Ну, а все остальные, пусть и не артисты, душу вкладывали, старались донести художественное слово и высокие идеалы до зрителя, и он был бесконечно благодарен им. И мы, и публика прекрасно понимали, что сеялось "разумное, доброе", в народ вселялась душа его лучших сынов, народ знакомился с классическим наследством. Что осталось от этого посева сказать трудно. Народ прошел через такую душеломку, через такое человекоистребление, что говорить о прямых результатах той "просвитянськой" работы невозможно. Где вы, организаторы Борисовской "просвиты" Онисим Григорьевич и Оксана Дмитриевна Засухи? Я выехал из Борисовки - вы были еще там. Через два года, когда я приехал в свой первый отпуск, вас уже не было. И до сегодня я о вас ничего не знаю. Думаю, что с вашей любовью к Украине, с вашей культурой - выжить было невозможно. Скорее всего вас уничтожили, как "буржуазных националистов". Но то, что вы засеяли загубить полностью невозможно. Вы и созданная вами "просвита" и в моей душе оставили следы. Однако и тогда, в период расцвета в Борисовке подлинной культуры, влияли на меня не только Шляндин и вы. Новые идеи, вошедшие в страну вместе с октябрьской революцией, вторгались и в нашу частную жизнь. Не только классиков украинской литературы читал я. Лозунги новой власти, плакаты, политические брошюры - все это глотал неискушенный разум. Идеи свободы, братства людей и одновременно диктатура пролетариата своеобразной мешаниной входили в голову. Любовь к своей национальной культуре и к своему народу, который так жадно потянулся к ней, и, одновременно мечта об общечеловеческом счастье, об интернациональном единении и о неограниченной "власти труда" причудливо перемешались в моем мозгу. Я хотел строить новую жизнь, бороться за идеи, которые несет миру коммунистическая партия - Ленин. Мы уже знали, что у партии есть помощник - Коммунистический Союз Молодежи - комсомол, - в рядах которого борются за коммунизм ребята нашего возраста. Создать ячейку комсомола в нашем селе стало мечтой многих "просвитян". Но как это сделать, как практически осуществить этот шаг никто из нас не знал. Узнать было неоткуда. На помощь пришел случай. Вечером 7 марта 1922 года из района приехал докладчик о международном женском дне - юноша лет 18-19. Высокий, стройный, с густой вьющейся русой; шевелюрой, одетый в кожаную куртку, он произвел на нас впечатление посланца из другого мира. Доклад о международном женском дне, довольно безсодержательный и скучный, мы слушали со вниманием. После доклада начали задавать вопросы. Ни один из них не имел отношения к теме доклада. Подавляющее большинство их было о комсомоле. В частности, задали вопрос - не комсомолец ли докладчик? И когда услышали твердое: "Да!", то само собой вырвался единодушный вопрос: "А как создать ячейку комсомола у нас в селе?" В ответ мы услышали: "Очень просто. Все, кто желает вступить в комсомол - останьтесь после того, как закончится торжественное заседание, и я проведу с вами организационное собрание". Осталось свыше двух десятков девушек и юношей, в большинстве учеников трудовой школы и "просвитян". Избрали бюро: секретарь Коля Сезоненко, агитпроп я, заворг Митя Яковенко. Коля и Митя были избраны главным образом за их возраст. Коле было уже 19, Мите 17, остальные же были не старше 15-ти лет. Составили и список ячейки, в двух экземплярах. Один из них забрал с собой наш организатор. При этом он пообещал, что недели через две или, на самый худший случай, через месяц мы получим комсомольские билеты. Мне, как агитатору, он достал из своего великолепного портфеля и вручил "Азбуку коммунизма" Бухарина. При этом наставительно сказал: "Здесь вся мудрость человечества. Вы должны это изучить со своими комсомольцами от корки до корки". Я в несколько дней, запоем, прочитал эту книгу. И тут же начал ее изучать с комсомольцами. К моей работе в драмкружке, в Просвите и в школе добавились занятия комсомольского политкружка - два раза в неделю. Идеи "Азбуки коммунизма" поразили меня своей простотой. История человечества есть история борьбы классов. Всегда были угнетатели и угнетенные. Класс угнетателей, правящий класс, всегда охранял свои привилегии, эксплуатировал другие классы, которые прозябали в работе и нищете. Они даже мечтать не смели о тех благах, которыми пользуются эксплуататоры. Так было всегда, пока на историческую сцену не вышел рабочий класс - пролетариат. Этот класс берет власть в свои руки не для того, чтобы, как классы правившие до него, увековечивать свое господствующее положение, а чтобы поднять всех до своего уровня, превратить общество в единый коллектив трудящихся, где не будет ни эксплуататоров, ни угнетателей, не будет разницы между трудом умственным и трудом физическим, между городом и деревней, где каждый будет служить обществу по своим способностям и получать от общества по потребностям. Мы с энтузиазмом воспринимали эти идеи. Они становились нашей верой, нашей религией. Счастье всего народа - вот цель. И ради этой великой цели можно всем пожертвовать, в том числе своей жизнью. Увлекшись этой великой целью, мы не видели что "подниматься" до уровня рабочего класса можно лишь опускаясь до его положения, что ради этого "поднятия" нужно уничтожить не только класс помещиков и капиталистов, но и самый многочисленный класс - городскую и сельскую мелкую буржуазию, что для подавления такой массы людей потребуется куда более могущественный аппарат угнетения, чем был у царской России. Самое же главное, чего мы не видели - от ЗЛА не может родиться ДОБРО. Если для достижения великой цели коммунизма требуется непрерывная проповедь человеко-ненавистничества и насилия, то от этого всеобщее благоденствие вряд ли наступит. Но понимание этого придет к нам, при том далеко не ко всем, значительно позже. А пока капиталисты для нас только эксплуататоры, паразиты. А таких - чего жалеть! То, что они еще и организаторы экономической жизни общества, организаторы и руководители предприятий, об этом мы, в силу своей малокультурности, даже и не догадывались. Интеллигенция развращена подачками с хозяйского стола. Поэтому и обиходное название ее в то время было - "гнилая интеллигенция". Ну, а гниль - чего жалеть! Крестьянство - мелкобуржуазная стихия, которая ежедневно и ежечасно рождает больших и малых эксплуататоров. Так какая же может быть жалость к этой вредной стихии! Ну, а рабочий класс? Он пополняется выходцами из мелкой буржуазии города и села и заражен мелкобуржуазными предрассудками и пережитками. Ну, а кто же будет жалеть эти пережитки? Так вместе с великой мечтой о счастье всего человечества в наше сознание вошло убеждение, что для достижения этой мечты необходима переделка всего общества, что и должна совершить диктатура пролетариата. Звучный этот термин так хорошо воспринимался нашим, еще не освободившимся от детской наивности сознанием. От него веяло силой, непреклонностью, романтикой борьбы. И как-то не думалось о том, что это принуждение, подавление массы людей. Запоминалась лишь привлекательная формула: "Большинство мы убедим, перевоспитаем, а меньшинство подавим железным кулаком диктатуры". И душа наша восторженно откликалась на это: "Да, Да! Мы будем переубеждать! Мы расскажем людям правду о будущем. И они поймут, поверят нам и так же, как и мы, с восторгом, стройными колоннами пойдут в это будущее". Мысль, что идти придется по трупам тех (меньшинства), кого не удалось переубедить, как-то в голову не приходила. Не думалось и о методах переубеждения большинства, о том, что на него может в большей степени будет действовать не наши слова, а пример расправы над теми, кто добровольно переубеждаться не хочет. Самое же главное, о чем мы не подумали - это о нашем праве. На каком основании мы, меньшинство народа, присвоили себе право перевоспитывать народ и подавлять тех, кто не перевоспитывается, а другим не даем возможности не только возражать нам, но и не соглашаться с нами. Я и до сих пор не перестаю поражаться загадке нашего увлечения диктатурой. Ведь не были же мы злыми людьми, не были искателями легкой жизни и жизненных выгод. Достаточно сказать, что еще не получив формальных комсомольских прав, замыслили создать в селе коммуну. Но из-за возраста тогда осуществить это не сумели. Зато спустя два года организовали артель, и отдали все свои силы борьбе за установление колхозного строя. Большинство друзей моей комсомольской юности остались в родном селе и пережили все, что потом выпало на долю наших односельчан: Коля Сезоненко, наш первый секретарь, будучи рядовым колхозником умер от голода зимой 1931/1932 года, Максим Махарин, председатель колхоза, в 1930 году отдан под суд "за проведение кулацкой линии в руководстве колхозом". Фактически за то, что считал нецелесообразным принимать в колхоз людей, которые не хотели в него вступать, и противился вывозу всего зерна на хлебозаготовительные пункты. Хотел, чтобы в колхозе осталось зерно на семена и самый минимум для прокормления колхозников. Осужден на 8 лет лагеря и где-то исчез в людском потоке. Митя Яковенко благополучно обошел все опасности и ушел на пенсию с должности председателя колхоза. Иван Дейнека всю жизнь оставался рядовым колхозником. Благополучно пережил голод и войну, оставаясь все время в партии. Кроме меня из села ушли лишь двое парней Шапошник Антон и Гавриил Кардаш. Первый стал военным врачом, второй корреспондентом. Из девушек покинули село четверо: Притом трое по замужеству и лишь одна - Дуня Сезоненко - закончила университет и осталась преподавателем в нем. Все остальные парни и девчонки честно трудились в селе, и закончили свой жизненный путь либо в годы искусственно созданного голода, либо в войну... Мы не могли не видеть всего того, что творилось. Да и различать ДОБРО от ЗЛА умели. Хотя... не всегда. Все мы, например, знали о расстреле белыми первых Советов. Помнили об этом, осуждали белых и относились к ним враждебно. Но вот весной 1920 года по селам пошли "тройки ЧК", по изъятию оружия у населения. Прибыла такая тройка и в Борисовку. Собрали сход. Председатель тройки, весь в коже, увешан оружием с головы до пят, свое выступление посвятил тому, что зачитал список заложников (семь наиболее уважаемых мужчин старшего возраста) и объявил, что если до 12 часов завтрашнего дня не будет сдано все имеющееся у населения оружие, заложники будут расстреляны. Ночью к сельсовету были тайком подброшены несколько охотничьих ружей, револьверы, кинжалы. После обеда бойцы отряда, сопровождавшего "тройку ЧК", пошли по домам с обысками. Нашли (а может и с собой принесли) у кого-то в огороде или даже на лугу за огородом, один обрез. Ночью заложников расстреляли и взяли семь новых. На следующий день снова собрали собрание. И снова председатель "тройки", стоя на крыльце сельсовета, зачитал список заложников и объявил, что если завтра после 12-ти найдут оружие, то расстреляют и этих. Как и в прошлый раз он закончил вопросом, на который ответа не ждал: "Всем понятно?" И повернулся, чтобы уйти. Но тут произошло неожиданное. Из толпы собравшихся раздался голос: "А за що людэй росстриляли?" Кожаный человек остановился. Вопрос его явно застал врасплох. Видимо такого еще не случалось. Немного опомнившись, он грозно воззрился в толпу. - Кто это спрашивал? - Я - послышался спокойный голос дяди Александра, который сидел на невысокой ограде, окружавшей сельсовет. - Вам непонятно?! - грозно рыкнул чекист на дядю. - Ни, нэ понятно, - продолжая сидеть, спокойно ответил дядя. - Не понятно?! - еще грознее прорычал человек в коже. - Нэ понятно, - так же спокойно ответил дядя. - Взять его! Отправить к заложникам! Посидит, поймет! - распорядился председатель тройки, обращаясь к красноармейцам, которые стояли позади толпы селян. В толпе зашумели. Раздались выкрики: "За что же брать?" "Что уже и спросить нельзя?" Шум нарастал. Становился явно враждебным. Трое красноармейцев, добравшись до дяди, стояли не решаясь ни на что. Физически они не могли действовать, так как были сжаты толпой, которая теперь могла обезоружить их в любой момент. - Раззойдись!! - заорала "кожа". - Разойдись!! Прикажу применить оружие! Красноармейцы, стоявшие позади толпы, взяли оружие на изготовку. Защелкали затворы. Толпа бурлила. Выкрикивали: "Не пугай, мы пуганые! Выпусти заложников! Нэ трогай Лександру!" В это время раздался спокойный голос дяди Александра: "Расходитесь, люди добрые, а то у них хватит разуму, щоб стриляти!" Толпа стала расходиться. Дядю увели. Когда стемнело, я пробрался к сельской "кутузке", в которой сидели заложники и через стенку поговорил с дядей. На мой вопрос, действительно ли их расстреляют, дядя коротко ответил: "На всэ воля Божа". Утром по селу пронеслась весть - "Чека" уехала. Толпы людей бросились к "кутузке". Заложники были живы. Что произошло никто не мог сказать. Говорили, что этот председатель "тройки" меньше трех последовательных партий заложников не расстреливал. Почему в Борисовке расстреляли только одну, и "тройка" уехала тайком это осталось тайной. Но в селе долго говорили о расстрелах, которые проводят "тройки" во всем нашем степном крае. И кровь лилась беспрерывно. Говорили об особой массовости расстрелов в Ново-Спасовке (теперь село Осипенко). Очевидцы утверждали, что по склонам оврага, над которым расстреливали, кровь текла ручьями, как вода. Я не верил этим рассказам. Считал, что с Ново-Спасовкой так поступить не могут, поскольку село это героическое. Оно в 1918 году восстало против белых и сопротивлялось около восьми месяцев. Вызволила его из окружения армия Махно. И село отблагодарило "батьку", дав в состав его армии два хорошо вооруженных и закаленных в боях стрелковых полка. Вот потому и не верилось. Думалось, как же может революционная власть так поступать с борцами за революцию. Но все оказалось, как я узнал впоследствии, правдой. В Ново-Спасовке был расстрелян едва ли не каждый второй мужчина. Власти рассудили иначе, чем я. Они думали, что те, кто восстал против белых, могут восстать и против красных. И упредили эту возможность массовыми расстрелами. Но вот феномен. Мы все это слышали, знали. Прошло два года и уже забыли. Расстрелы белыми первых советов помним, рассказы о зверствах белых у нас в памяти, а недавний красный террор начисто забыли, хотя ЧК у нас в селе расстреляла семь ни в чем не повинных людей-заложников, в то время как белые не расстреляли ни одного человека. Несколько наших односельчан побывали в плену у белых и отведали шомполов, но голову принесли домой в целости. И они тоже помнили зверства белых и охотнее рассказывали о белых шомполах, чем о недавних чекистских расстрелах. В общем, расхождений с властью у меня не было. Власть была наша,, родная, и я был предан ей всей душой. Первое, что потребовалось от нас, комсомольцев - помочь власти собрать только что введенный новый налог - трудгужналог. Люди еще не успели оправиться от гражданской войны и разрушительных последствий продразверстки. Только год прошел со дня введения НЭПа, замены продразверстки продналогом, а власть уже нарушает собственные законы, добавляет к законному установленному единому продналогу новый - трудгужналог. Крестьянские хозяйства разорены. У людей нет средств для уплаты этого нового налога. И вот мы, комсомольцы, идем по хатам и отбираем все, что имеет хоть какую-то ценность. Селяне упрекают нас. Мне говорят: "Твой отец и дядя люди достойные, хозяева, а ты грабить пошел по дворам. А власть ваша... обещала один налог. Мы все выплатили, а теперь другой давай. Правду твой дядя говорил - обман тот НЭП!" А речь вот о чем. На собрании, где приезжий докладчик излагал новую экономическую политику советского государства высказался и дядя Александр. При этом он исходил из своего понимания термина "политика". У него это слово всегда, сколько я его помню, твердо ассоциировалось со словом обман. Исходя из этого понимания он подошел и к НЭПу. - Ага! - сказал он. - Политика! Другая политика... Новая! В старой люди уже разобрались. Так теперь новую придумали... Так, как молодую кобылицу ловишь: ласково так: "Кось, кось!" - пока на уздечку. Вот так и нам тот НЭП. Обманом возьмут на уздечку, а потом батогом можно воспользоваться". Вот это мне и припомнили сейчас, указывая на меня и товарищей моих как на кнут, которым пользуется власть. Ходить по дворам было страшно тяжело. Почти в каждом дворе - плач женщин и детей, жестокие укоры, вражда. Комсомольцы жаловались, отказывались ходить по дворам. Многие выбывали из состава ячейки. Ушел и наш секретарь Коля Сезоненко. В бюро осталось нас двое. Возникала угроза развала нашей ячейки. Этому способствовало и то, что наш "организатор" не подавал о себе вестей. Не было ни комсомольских билетов, ни указаний от руководящих комсомольских органов. И мы по своим соображениям начали бороться за сохранение ячейки. Во-первых, на общем собрании освободили наименее устойчивых от участия в сборе трудгужналога. Получилось, что те, на ком эта обязанность осталась - комсомольцы более высокого качества. Во-вторых, усилили занятия "Азбукой коммунизма" и воспитательную работу через драмкружок. Украинская классика начала отодвигаться, уходить со сцены. Сцену заполнили советские агитки, в которых такие же, как мы, юнцы, ведут борьбу с кулачеством, белогвардейщиной, бандитизмом и несознательностью трудящихся. И, наконец, в-третьих, мы с Митей решили идти в Бердянск в уездный комитет (УКОМ) комсомола. Но прежде, чем рассказать об этом походе, я должен осветить еще одно событие. Где-то в конце марта пришла директива в школу. - Послать учеников, способных выдержать экзамены в профтехшколу, в село Молоканку (недалеко от Мелитополя). Программа экзамена прилагалась. Наша школа до этой программы еще не дошла. Даже те, кто вместе со мной учились в 6-ом классе нашей Трудовой семилетней школы, от той программы отделял по крайней мере год учебы. Профтехшколы на Украине ввели в начале 20-х годов, чтобы заполнить разрыв в системе образования. Дело в том, что семилетняя Трудовая школа не давала знаний для поступления в высшее учебное заведение. Россия свою девятилетку ввела с программой, дающей подготовку к ВУЗу. Украинцам с их семилеткой не хватало двух лет. И вот теперь они вводили эти два года через профтехшколу. Михаил Иванович, просмотрев программу, решил, что у меня хватит знаний, чтобы ее осилить. До экзаменов оставалось еще недели две, и он усадил меня за подготовку к ним. В Молоканке я, очевидно, представлял собой фигуру достаточно карикатурную. Где-то мне был добыт полувоенный костюм. Кажется тот, в котором прибыл Иван домой. А на голову я напялил красную гусарскую фуражку отца. В первом же анкетном опросе я заявил себя комсомольцем и с тех пор постоянно ловил на себе враждебные взгляды. Отец, который имел очень широкие связи быстро нашел знакомых и здесь. На второй день он сказал мне: "Может поедем домой сынок? Все равно тебя здесь не пропустят. Директор уже сказал учителям, что ему здесь коммунистические шпионы не нужны". Но я отверг предложение отца. Я хотел "потягаться". Враждебность со всех сторон я чувствовал и сам. Здесь явно собрались обломки белого движения. И учителя и семьи учеников. Ясно, что я для них чужой, но отступать не буду. Какой же я комсомолец, если отступлю. Пусть проявят себя, покажут свое лицо. И показали. Первый экзамен был письменная математика. После экзамена в тот же день к вечеру нас с отцом пригласил директор. Он выразил сожаление, что ему приходится сообщать неприятную весть: "Ваш сын, Григорий Иванович, не сдал письменные экзамены по математике и к дальнейшим экзаменам не допускается. Он очень способный молодой человек, я поражен тем, что он не пройдя в школе соответствующие разделы математики брался за решение задач и довел решение до конца, хотя правильного ответа у него и не получилось". Я слушал, еле сдерживаясь от возмущения. Я был уверен, что все задачи решил правильно, так как среди них не было ни одной незнакомой мне. Михаил Иванович был талантливый математик и педагог. Он прекрасно подготовил меня. Я был уверен в этом и чувствуя в директоре своего классового врага резко и злобно сказал: - Покажите мне какие я ошибки сделал! - Вы что, молодой человек, педагогу не доверяете? - удивленно произнес директор. - Не доверяю, - резко отчеканил я. - Зачем же вы к нам приехали? - саркастически сказал директор. Вам тогда не учиться надо, а создавать свою школу и учить других. - И оборачиваясь к отцу, добавил. - Извините, Григорий Иванович, но у меня, к сожалению, нет времени для столь интересной беседы с вашим сыном. Я все сказал. Счастливой дороги!. Я выбежал из директорского кабинета. В груди моей кипели слезы гнева. Все восемьдесят километров обратной дороги я переживал разговор с директором, укоряя себя за. то, что не смог в разговоре как следует уязвить его. Он, в моих глазах, был наглядным примером классового врага. Не заезжая даже во двор, я спрыгнул с брички и помчался к Михаилу Ивановичу. Я запомнил все экзаменационные задачи и решил их в его присутствии. Он страшно возмутился и тут же написал в уездный отдел народного образования жалобу на неправильные действия экзаменаторов. Одновременно и я написал в уком комсомола письмо о том, что в Молоканке создана не профтехшкола, а гнездо контрреволюционной белогвардейщины. К счастью, в то время "бдительность" еще не достигла той степени, что в 30-х годах, и мое заявление не имело трагических последствий. Однако наши с Михаилом Ивановичем заявления оказались результативными. Не знаю, чье больше повлияло - его или мое, но Михаил Иванович получил из Наробраза официальное сообщение, что решение приемной комиссии в отношении меня отменено, и я без экзамена зачисляюсь в профтехшколу, как сын трудового крестьянина. Но я сказал Михаилу Ивановичу, что в это змеиное гнездо не полезу. Тем более, что они меня зачисляют из милости, "как сына трудового крестьянина", а я сдал письменную математику и могу сдать все остальные экзамены. Так в Молоканку я больше не поехал, хотя был зачислен в училище. Два года спустя я встретился на Донецком металлургическом заводе с бывшими своими одноклассниками по реальному училищу, которые учились в молоканской профтехшколе и, закончив ее, приехали на этот завод техниками. Они рассказали, что в списке, который был вывешен после экзаменов моя фамилия фигурировала в числе принятых в школу. Вернувшись из Молоканки я еще с большим энтузиазмом окунулся в комсомольскую работу. На очередном политзанятии я рассказал о том, что видел в Молоканке. Мой вывод из этого: мы, дети трудящихся, должны теснее сплотиться вокруг советской власти и помочь ей овладеть не только хозяйством, но и наукой, чтобы училась трудовая молодежь, а не белогвардейские сынки, как в Молоканской профтехшколе. Опасность контрреволюционного переворота, о чем ежедневно твердила советская пропаганда, после поездки в Молоканку представилась жизненной реальностью. И то, что мы в такой напряженной обстановке формально остаемся не комсомольцами, представлялось мне совершенно недопустимым. Я твердо решил идти в уком комсомола, даже если никто другой не пойдет. Но пошел Митя Яковенко. Вышли мы рано утром в пасмурный апрельский день. Прошли примерно километров пять, и начался дождь. Мелкий, холодный. "Постолы" (обувь из сыромятной кожи) быстро намокли и промокли, стали скользить и разбегаться в стороны. Идти было очень тяжело, и мы преодолели 30 километров, отделявших Борисовку от уездного в то время города Бердянска лишь поздно к вечеру. Промокшие насквозь, голодные, продрогшие мы добрались до укома комсомола. Бывший купеческий особняк в центре города был отдан комсомолу. В нем разместились молодежный клуб, занявший весь первый этаж, и уком комсомола - на втором этаже. Мы ввалились в клуб, и я начал спрашивать у первого попавшегося юноши, здесь ли уком комсомола? Мы часа два блуждали по городу, отыскивая его. Никто из горожан ничего не знал о такой организации. И сейчас, добравшись, наконец, до молодежного клуба, мы еще не были уверены, что находимся у цели. Юноша подозрительно нас оглядел: "А вам зачем?" Я начал объяснять, что мы из села, по поводу оформления ячейки комсомола, но юноша, не дослушав, и не вникнув в суть рассказа, вдруг заорал: "Ребята! Здесь кулачье пришло! Клуб наш взорвать хотят!" Откуда-то набежала толпа ребят. Все остановились, охватив нас полукругом и уставились на нас. Думаю жалкую картину мы представляли: расползшиеся постолы, мокрая одежда, с которой течет все время, под нами уже образовались лужи. Мокрые фуражки у нас в руках, а промокшие волосы свалялись и всклокочены. - Какие мы кулаки! - обиженно кричу я. - Мы комсомольцы! - Ком-со-мольцы - презрительно тянет наш первый знакомый. А где ваши комсомольские билеты? - У нас нет, - говорю я. - Мы за тем и в уком пришли, чтобы оформиться... - Да кулачье они! - кричит кто-то - Что не видно? Постолы, свитки натянули, вымокли где-то, чтоб за батраков сойти. Из толпы нас начинают дергать. Митя старше меня на два года и лучше оценивает обстановку - отступает. А я начинаю злиться. Отталкиваю тех, кто особенно нахально напирает. Кому-то даже задел по лицу. И тут раздается: "Да бей их! Чего на них смотреть!" Поднимается страшный гвалт. Я оглядываюсь. От выхода мы отрезаны. И ничего нет, чтобы в руки взять для отпора. Вдруг я вижу довольно крутую и узкую деревянную лестницу. Я отступаю к Мите, шепчу: "Давай по лестнице на второй этаж, а я отобьюсь". Митя быстро идет к лестнице, а на меня напирают, крик усиливается. Я пытаюсь говорить, меня не слушают. По обстановке быть нам битыми. Но тут вдруг резкий юношеский голос: "Братва, что за шум?" - Да вот, товарищ Голдин, кулачье поймали! - загалдели со всех сторон. Толпа несколько отхлынула и через толпу к нам протолкнулся юноша 20-22-х лет, в сапогах и галифе, на плечи накинута куртка кожаная, голова непокрыта. Черная, слегка курчавая шевелюра зачесана не назад, по Марксу, как было принято в то время, а вперед, с явной целью прикрыть страшный синий рубец, идущий от середины головы, через лоб и почти до правого уха. Глаза у парня веселые, доброжелательные. Чувствуется, что все находящиеся здесь ребята относятся к нему с уважением и любовью. - Ну, показывайте ваших кулаков! - весело сказал он своим ребятам. И тут же обратился к нам. - Вы откуда, хлопцы? - Из Борисовки - в один голос ответили мы. - А на чем же вы приехали? Погода такая, что и не знаю, на чем можно ехать. Грязь по колено... - А мы пешком, - сказал я. - Пешком? - удивленно переспросил он. - И повернувшись к своим ребятам сказал: - Ну, вот, а вы говорите, кулачье. Да какой же кулак в такую погоду пойдет за тридцать километров! Наверное комсомольцы? - повернулся он к нам. - Ну да! - радостно воскликнул я. - Вот только уже второй месяц пошел, а мы до сих пор не оформлены. За тем и пришли. - Ну, вот! Что же вы, братишечки, - снова обратился он к ребятам, - своих не узнали. Ну, теперь делом свои грехи замаливайте. На хлопцев надо подобрать что-нибудь из костюмерной, чтобы они могли снять и просушить свою одежду. Да и что-нибудь поесть достаньте. А потом приведите их ко мне, разбираться с их комсомолом. Вскоре мы сидели в кабинете у Голдина, и я рассказывал историю организации и деятельности нашей ячейки. Он заразительно хохотал, когда услышал, как наш докладчик проводил организационное собрание. Докладчика того он прекрасно знал. Тот не коммунист, и не комсомолец и, конечно, не имел никакого права организовывать комсомольскую ячейку. Нашу деятельность и в отношении сбора трудгужналога, и по политической учебе и по культурной работе одобрил и сказал, что он лично за то, чтобы такую ячейку сохранить. Но формально утвердить новую ячейку может только губком. Да и то, это делается только в исключительных случаях. - Но мы что-нибудь придумаем, - сказал он. - Пока отдыхайте, а завтра встретимся. Но я не мог уйти так просто. Все время, пока мы говорили, мне не давал покоя его рубец. Он меня буквально тянул к себе. И прежде, чем уйти я спросил его о происхождении этого рубца. Не в гражданскую войну ли он приобрел его? - Нет, не в гражданскую. Это особая история. - А можно узнать, какая? - Видите ли, это я попал под топор белых громил. Если бы не бабушка... - Меня как молнией озарило: "А это не в Ногайске было?" - Да, в Ногайске, - слегка удивленно подтвердил он. И вот тут он рассказал: - Я двум людям обязан жизнью. Бабушке, которая бросилась под топор громилы, занесенной над моей головой. В результате чего, топор скользнул по моему черепу, но не разрубил его. Рубец страшный, но повреждена лишь кожа. Второй человек - доктор Грибанов. Он вывез меня к своим знакомым и там лечил. Если бы офицеры, которые приходили вечером в больницу, нашли меня, я был бы убит, потому что я видел в лицо громил. Они сначала забрали все ценности, а потом топором порубили нас. Пришли они в дом в офицерской форме, как комендатура. Иначе бы дедушка и не впустил их в дом. Ну, а потом топором решили скрыть свое преступление. Я, в свою очередь, рассказал ему о том, что творилось в те дни в Ногайске. Рассказал и о своей стычке с Павкой Сластеновым. Услышав это, он вскочил и воскликнул: "О, так ты, значит, тот защитник Изи, которого он так часто вспоминает. Мальчишка, за которого ты тогда вступился - мой двоюродный брат. Он мне рассказал все точно так же, как рассказываешь ты. Он очень хотел найти тебя, но не знал ни фамилии, ни имени. Теперь я ему сообщу. Он в Днепропетровске. Голдин сообщил Изе. Мы с ним обменялись несколькими письмами, собирались встретиться, но потом потеряли друг друга. Мы переночевали в клубе и утром снова встретились с Голдиным. Он предложил мне заполнить анкету и прийти вечером на заседание укома комсомола. План его был таков. Меня принимают в комсомол решением укома. Это допускается в особых случаях, но нужен поручитель, член партии. Голдин член партии, и он согласен поручиться за меня. Почему за меня, я не за Митю, определилось, видимо, моим поведением в защиту Изи. Но тогда я об этом не думал. Я буквально горел от гордости, что буду первым комсомольцем Борисовки. Дальше уком присылает еще двух комсомольцев - одного на должность секретаря сельсовета в Борисовке, другого - председателем комитета бедноты. А три комсомольца - это уже комсомольская ячейка. Следовательно, она может принимать в комсомол остальных наших ребят. Вечером, после заседания укома Голдин очень горячо и дружески поздравил меня со вступлением в комсомол и добавил: "Смотри не подведи меня. Будь честным и мужественным в борьбе за счастье трудового народа. Не забывай, что я теперь для тебя вроде крестного". Но "крестного" я больше не видел. Я получил от него привет через тех двух комсомольцев, которые вскоре были присланы к нам в село укомом. Они приехали так быстро, после нашего с Митей возвращения, что я даже не успел нахвастаться своим новеньким комсомольским билетом. Мне доставляло большое удовольствие показывать его ребятам и наблюдать, как они смотрят с восхищением и завистью. Один из приехавших, Шура Журавлев, вступил в должность секретаря сельсовета. Одновременно он был рекомендован укомом на секретаря Борисовский сельской ячейки комсомола. Ваня Мерзликин, избранный председателем Комнезама* стал одновременно заворгом нашей ячейки. Меня оставили выполнять прежние мои обязанности - агитпропа. * Комнезам - Комитет Незаможных (укр) - Комитет Бедноты. О Голдине Шура сказал, что он из Бердянска уезжает. Губком партии забирает его на партийную работу. Последнее, что я слышал о нем, вернее видел в местной газете сообщение, что в 1924 году он примкнул к троцкистской оппозиции. Как сложилась его дальнейшая судьба - не знаю, хотя думаю, что с его честностью и правдолюбием сохранить жизнь нелегко. В 30-е годы обвинения в Троцкистской оппозиции было вполне достаточно для того, чтобы расстрелять как врага народа. С Шурой Журавлевым у нас сложилась крепкая и чистая юношеская дружба. Может этому, в какой-то степени, способствовала Катя Онищенко. Все эти два года, с основания Трудовой семилетней школы и "Просвиты" мы жили очень тесным творческим коллективом, юношей и девушек. Чистая, самоотверженная дружба связывала нас. Ну и влюблялись, конечно. Первая моя любовь - Ия Шляндина. Из всего, из всех вздыханий и мечтаний в памяти остался солнечный день на цветущем лугу. Мы с Ией далеко отстали от Михаила Ивановича, Зои, Юры и Елены Ивановны Шевченко, учительницы русского и украинского языка и литературы. Ия - вся в белом, как соткана из света. Я не только дотронуться до нее не решаюсь, взглянуть боюсь, как бы не рассеялась, не растворилась ее фигурка в свете сияющего дня. Время от времени я срываю понравившиеся мне цветы и, не глядя на Ию, вручаю ей. Она что-то щебечет, а я, как болван, молчу. Внезапно она хватает меня за руку и шепчет: "Бежим догонять папу". Я бегу, не дыша, не чувствуя ничего, кроме нежной ручонки в моей руке. Добежали мы, запыхавшиеся, и оба, сияющие от счастья. Но это был зенит нашей любви. На следующий день Михаил Иванович говорил со мной не как с мальчиком, а как со взрослым рассудительным человеком. Он умел так говорить. И он легко доказал мне, что моя близость с Ией ничего хорошего принести не может. - Для любви вы еще молоды, - говорил он, - а дружбы у вас не получится, так как вас слишком тянет друг к другу. Поэтому оставайтесь как были, просто детьми. Он, по-видимому, говорил так же с Ией. И наша любовь умерла. Но только мы не стали снова детьми, как были. Наступило отчуждение... Однако горевал я недолго. Влюбился в Дуню Сезоненко. Но как у поэта: "Мы все в эту пору любили, но... не любили нас". Дуня на год старше меня, девушка рослая и рано развившаяся. Ей бесспорно более подходил ухаживавший за ней 20-летний парень, чем длинный и неуклюжий подросток. Поэтому она благоволила к тому парню. Я, конечно, повздыхал, погоревал, стремился покорить ее исполнением героических ролей и даже пытался писать стихи. Ничего не помогло, и я решил жить "одиноким рыцарем". Перестал изображать горечь неразделенной любви и даже подружился с Дуней и с ее парнем. Правда, этому способствовало одно событие. В нашем юношеском коллективе была девочка - Катя Онищенко, которую не только я, а все мальчики считали самой красивой. Она и действительно была красива той типично украинской красотой. Стройная, с гордой осанкой, ноги прямо-таки точеные, темные, чуть ли не черные волосы, огромный белый лоб, прямой носик и маленький рот с полными полуприкрытыми губками, из-под которых сверкают ровные ослепительные белые зубы. Наконец, глаза - подлинное чудо. Большущие, серые, с голубоватым отсветом, обрамленные длинными, черными ресницами. Их взгляд поражал, проникал в глубину души. Если она просила о чем-нибудь, отказать нельзя было. Если сердилась, то взгляд прожигал тебя насквозь, делал совсем беззащитным. Не знаю почему, но я никогда не был влюблен в Катю. А между тем, буквально все ребята "сохли" по ней. Бывало даже вспыхивали ссоры и драки из-за нее, хотя она не давала для этого никакого повода, так как явно не оказывала предпочтения никому. Я с Катей подружился чуть ли не с первой встречи. Все произошло настолько просто, естественно и обыденно, что я даже приблизительно не могу определить временной рубеж начала нашей дружбы. У меня такое чувство, что мы дружили всегда. Приехал Шура Журавлев и... "любовь с первого взгляда". На второй или третий день после приезда Журавлева и Мерзликина состоялось комсомольское собрание, и там впервые они встретились. Шура, как увидел Катю, так кажется больше ничего и не видел. С Шурой я подружился. Тоже, можно сказать, с первого взгляда. И разница в возрасте не помешала. Шура был на два года старше, но за советом шел ко мне. Отношения у нас были те, что называются: "водой не разольешь". Очень часто, особенно в праздничные дни, мы проводили время втроем. Дружба у Кати с Шурой крепла. А когда я уехал из Борисовки, другой мужской дружбы у Шуры не появилось, и они с Катей стали неразлучными. В 1924 году я получил свой первый отпуск и использовал его для поездки в Борисовку по двум важным делам. Первое. Помочь моим друзьям-комсомольцам сагитировать моего отца вступить в организуемую ими артель. Второе. Присутствовать на свадьбе 19-летнего Шуры и 17-летней Кати. Высокий статный жених и ослепительно красивая невеста привлекали к себе взгляды всех, кто видел их. Даже мои влюбленные в Катю друзья не могли не признать, что Шура самая подходящая партия для нее. Я обнял их обоих и пожелал, на ушко, пройти жизнь рядом в постоянной дружбе. После этого мы виделись всего несколько раз. Переписывались, но нерегулярно. Последний раз я заезжал летом к ним, в 1940 году. Жили они в то время в Бердянске. Шура был в командировке. Мы долго говорили с Катей, затем она проводила меня к Ольге Ивановне и Афанасию Семеновичу Недовесам. Договорились, что я заеду на обратном пути из Борисовки. Но случилась какая-то помеха, которую, конечно же, можно было преодолеть. Но я не сделал этого. Написал, что в следующем году приеду обязательно и поживу у них. Но... началась война. Шуру мобилизовали в армию в первые дни. И Катя больше его не видела. С ней остались две дочери моего дорогого друга юности. Если верно, что "любящий пол рождает себе обратное", то ничего удивительного в том, что Шура оставил Кате двух дочерей. Катя с ними живет в Харькове. В Борисовке нашел свою любовь и Ваня Мерзликин. Но эта любовь закончилась менее удачно. Отец моей одноклассницы Лиды Чеснок - зажиточный крестьянин, твердо сохранивший в семье порядки домостроя, не только не разрешил Лиде выйти замуж за Мерзликина, но и запретил ей ходить вечерами в Народный дом и в школу. С Мерзликиным я тоже дружил. Но это была совсем не та дружба, что с Журавлевым. Главное причиной, видимо, была разница возрастов - Ване было около 20-ти. С ним произошел нелепый случай, который, несомненно, уберег меня от многих бед. Случилось так, что мы ставили какую-то очередную советскую агитку, по ходу которой сельский "кулак" стреляет в комиссара. Комиссара играл Мерзликин, в кулака - Митя Яковенко. Ружье одолжили у старшего брата Мити. По нелепой случайности Ваня был ранен и доставлен в больницу. На следующий день я навестил его и у нас состоялся разговор, которого я никогда не забуду. - Ну, что там говорят о моем ранении? - спросил он. - Все удивляются, что пыж мог пробить полушубок. А Митя ходит, как кандидат в самоубийцы. - Ну, это вы будете плохие комсомольцы, если допустите до этого. А насчет пыжа, так что же удивительного. У меня же полушубок был расстегнут. Так что пробивать его не пришлось. - Как расстегнут? Я хорошо знаю - застегнут, сам застегивал. - Ты застегивал, а я расстегнул. Очень жарко было. Да вон он и полушубок висит. Найди, где там дыра. Я подошел к висящему на гвозде полушубку, посмотрел: нет, это не тот полушубок! Нет, это именно тот, - подчеркнул он. - И ты запомни это! А теперь иди садись и слушай. - Он засунул руку под подушку и что-то вытащил оттуда. Затем раскрыл ладонь и сказал: - Вот он - "пыж". На ладони у него лежала крупная (медвежья) картечь. - Про "пыж" это я придумал. Уговорил Грибанова поддержать мою версию. С полушубком она не получается, поэтому я и подменил его. Для чего я это делаю? Я догадываюсь, как это произошло. Тут никто не виноват. Но если дело попадет в Чека, то не одна голова полетит. Ты еще не знаешь, что такое Чека и дай Бог тебе никогда это не узнать. Я немного служил в Чека и теперь врагу не пожелаю туда попасть. С тем, что случилось, я сам разберусь. И никто не пострадает. И никакой опасности для меня. Еще раз говорю: виноватых в этом деле нет. И то, что Митин брат хотел со мной говорить, когда меня везли в больницу, свидетельствует, что он не виноват. Теперь учти, кроме меня правду знают только Грибанов и ты. Грибанов не скажет, так как его за "пыж" запросто к стенке поставят. Я тем более не скажу, так как мне сразу припаяют "покровительство бандитам". Значит жизнь моя, Грибанова, всех братьев Яковенко и еще может кого зависит от тебя одного. Почему я тебе говорю об этом? Потому что эту картечину надо как-то убрать, чтобы она никогда, никому в руки не попала. Пойдешь домой - выбрось в речку. Я хотел сохранить на память, да боюсь - случайно найдут. Уже сегодня был чекист. Но он шлапак: поверил Грибанову и мне. Но там не все такие. Найдется кто-нибудь, кто начнет копать. Поэтому от греха подальше. Все улики уничтожить. Я выполнил его просьбу. Замечание насчет Чека запало мне в душу на всю жизнь. Может именно этим объясняется, что я никогда ни на кого не донес в ЧК и в душе подвергал сомнению распространяемые советской пропагандой страшные истории о "врагах народа" и рассказы о "подвигах" чекистов. При той восторженности, с какой я воспринимал все советское, я без Мерзликина мог бы натворить много такого, за что потом было бы стыдно и больно. Так прошли для меня первые два года второго десятилетия века, в котором я родился. Закончилось детство, началась кипучая юность. И если в раннем детстве меня тянули дороги дальних странствий, то теперь потянули дороги новой жизни. Село, всколыхнувшееся под благотворным воздействием тех, хотя и ограниченных, но вполне реальных экономических свобод, которые давала Новая Экономическая Политика, с энтузиазмом взялось за восстановление разрушенного хозяйства. Можно лишь поражаться тому, что после страшного голода 1920-1921 годов страна в 1922 году уже имела необходимый минимум продовольствия, а в 1923 году встал вопрос о необходимости экспорта хлеба за рубеж. И все это сделано людьми разоренной деревни. Сельское хозяйство почти не имело тягла. Пахали на коровах и сами впрягались в плуги. Помню поля, на которых везде люди, люди и почти нет животных. Но работали, и при том, весело, со смехом. Помню частую и привычную шутку. Приезжие докладчики любили рисовать картину прекрасного будущего села, с тракторами и машинами, а мы, комсомольцы, с энтузиазмом пересказывали все это. И вот, обычно, проходя мимо поля, где работала наша семья, наши односельчане, явно целясь в меня - комсомольского вожака - весело кричали отцу: "Ну, що на трактор перейшли - сапкою трах! трах!" И все смеялись. И шутники, и мы. Всем было весело и все горячо трудились. И я, отдававший весь свой досуг культурной и комсомольской работе, с энтузиазмом трудился в хозяйстве своего отца. Теперь труд не казался таким, как в раннем детстве, тяжким наказанием. Я увлекался процессом труда и полюбил его - полюбил землю, поливаемую нашим потом и ее плоды. Может этому способствовало то, что я подрос, и работа стала посильна, но главное было, наверное, в том, что в своем труде я увидел смысл, в том, что рассматривал его, как работу для будущего, как подготовку материальной базы коммунизма. И именно поэтому, вероятно, работал с энтузиазмом. Настроенный "Азбукой коммунизма" я мечтал о труде, освобожденном от пут мелкого собственничества на общих полях, с помощью машин. Тогда я не понимал и не мог понять, что именно общие поля несут с собой подневольный труд, убивают инициативу земледельца, превращают его в раба. Для того, чтобы это понять, потребовалась почти вся жизнь. Не знаю, понимал ли это мой отец. Скорее всего - нет. Он так увлекался самим процессом труда, что ни о чем другом думать не хотел. А вот дядя Александр - этот малограмотный мудрец - прекрасно понимал и пытался разъяснять это мне - своему любимцу. Но я не способен был этого понять и все дальше и дальше отходил от него. Я думал: "Ты, дядя, неправ! Но мы тебе докажем. Мы на обширнейших территориях создадим могучие коммуны. Построим огромные заводы. Дадим массу машин для коммун. И человек в изобилии получит все необходимое для жизни. А главное, будет иметь много свободного времени и сможет в полной мере наслаждаться жизнью: читать, писать, рисовать, путешествовать, посещать театры, заниматься спортом". Вот тогда дядя сам увидит и поймет. Разве мог я тогда подумать, что все это фантастика, что практически дело выльется в то, что на этих обширных полях будут работать рабы, которых будут сажать в тюрьму даже за то, что они, голодные, подберут уроненный колосок с выращенного ими поля, которые будут десятилетиями недоедать и даже вымирать с голоду. Не думал я об этом, не поверил бы в такое, если бы даже кто-то сказал. Я был весь в мечте о "светлом будущем человечества". И я хотел его приближать. Рутинная работа в хозяйстве отца, хотя и увлекала, удовлетворить не могла. Хотелось делать такое, что заметно бы двигало всех к коммунизму. Те из комсомольцев, кто, как и я, мечтали о будущем, решили создать коммуну молодежную. Представлялось все просто: заберем из хозяйства родителей свою часть и вложим в коммуну. Но, оказалось, что по младости лет, мы выделиться не можем, а родители наши только посмеялись над нами, когда мы им предложили объединиться. После неудачи с коммуной мысли мои рванулись из села: надо на село действовать извне. Надо идти строить промышленность и из нее, как из крепости, атаковать сельское хозяйство. С помощью машинной техники перестраивать всю жизнь села. И я решил идти в профтехшколу, чтобы получив там производственную специальность, начать работу в промышленности. Обстановка благоприятствовала. Создавалась профтехшкола в Бердянске. И здесь, уже не по-молокански, в первую очередь должны были приниматься те, кто приходил c комсомольскими путевками. Я таковую получил. И меня приняли. Может действительно помогла эта путевка, хотя тогда еще это не было панацеей. Многих с путевками не приняли "за отсутствием должных знаний". Я все экзамены сдал. И может это было главным. А может сказалось то, что директор школы - болгарин Дончев, увидя отца в коридоре пошел к нему навстречу с распростертыми объятиями - отец даже опешил, так как не ожидал встречи в этом месте со своим давним хорошим знакомым. Они обнялись и Дончев потащил отца в свой кабинет. Когда, через некоторое время, отец выходил из кабинета, директор сказал вслед ему: "Не волнуйтесь, Григорий Иванович, будет ваш сын учиться, тем более с путевкой!" Так что может главной причиной моего беспрепятственного поступления в школу была эта случайная встреча. Вскоре я уезжал. Грустно было ребятам отпускать своего агитпропа. Очень теплыми были проводы. На прощанье Катя меня поцеловала. С Шурой и Ваней обнялись. Перед отъездом мысли мои почему-то тянулись к дяде Александру и о. Владимиру. К дяде я сходил, но теплоты не вышло. Я чувствовал в чем-то себя виноватым. Попасть на глаза о. Владимиру не решился. Не простился и с благородным моим другом - Симой. Он стал, по новым законам морали, "классово-чуждым". И мне до сих пор стыдно за это. 8. "ПОВАРИТЬСЯ В РАБОЧЕМ КОТЛЕ". Занятия в профтехшколе начались. Класс мне не понравился. Все ученики из городских интеллигентных или зажиточных сельских семей. Я не мог ни с кем подружиться. Меня тянуло к тем, с кем встретился в молодежном клубе. Но и там ничего хорошего не выходило. Здесь не принимали меня. То и дело я слышал модную тогда фразу, которую адресовали непролетарским элементам, пытавшимся вступить в комсомол: "Надо повариться в рабочем котле". Меня как ножом по сердцу резало, когда кто-то кто сам еще труда настоящего и не видел цедил: "В рабочем котле повариться тебе надо". Никто ничего не доказывал, не приводил фактов, подтверждающих превосходство городского рабочего над сельским тружеником. Только сакраментальная фраза - "надо повaриться". И как ни странно, но она покоряла. Становилось стыдно за то, что до сих пор не "поварился" и пропадало желание ходить в комсомольский клуб. Свободное время некуда было девать. Чтобы его убить, я прямо из школы бежал на виноградник моего квартирного хозяина Степана Ивановича. Шла как раз уборка винограда. Хозяин был доволен моим участием. Но разве такое занятие требовалось? После школьного, просвитянского и комсомольского кипения в Борисовке, жизнь здесь казалась мертвой и ненужной. И я не выдержал. Мне захотелось в Борисовку. И я в одну из суббот конца сентября отправился в путь. Я торопился, на многих участках бежал. Мне хотелось успеть сегодня же увидеть своих друзей. Встреча была бурно-радостной. Однако, таковой она была недолго. После первых: "Ну, как?", "А что?" "Как занятия?", "Что нового в ячейке?" - опустился невидимый занавес между мной и ними. То, что они обсуждали, о чем спорили было уже чуждо мне. Это было ихнее, а я уже был чужой. Ушел я домой перед рассветом с тоской на сердце. Я понял, что сюда я уже могу ездить только гостем. Открывая двери, отец сказал: "А я думал, что ты и не зайдешь домой!" Умный и чуткий, он понял мое состояние и некоторое время спустя, как бы продолжая начатый разговор сказал: "Не расстраивайся. Привыкай к новому. Раз уж из утробы выпал, пуповину надо резать"... Так мы и не уснули до утра. Столь душевного разговора у нас с отцом никогда больше не было, хотя вообще наши отношения были теплыми. Я рассказал отцу обо всем. И об обстановке в школе и о моем положении в комсомольском клубе и о встрече со своими борисовскими друзьями. - Самое для меня страшное, - сказал я под конец, - это то, что остался я в безлюдном пространстве. Совсем не с кем говорить, один собеседник - Степан Иванович. - Так он больше про виноград и вино. А я без людей, без дружбы - не могу. - То и хорошо, что не можешь, - ответил отец. - Не можешь, так ищи. Будешь хорошо искать - найдешь. Но пока что друзья не находились. В Бердянске, когда я возвратился, обрадовался мне только Степан Иванович. Я вел с ним длительные разговоры. Как-то высказал свое желание попасть на производство, "повариться в рабочем котле". - Да в том котле пьянству только обучиться можно, - произнес он. Однако просьбу мою не забыл, и однажды сказал: - Мог бы я, пожалуй, тебя пристроить, но как же со школой? - А я стану ходить во вторую смену, - сказал я. Через несколько дней я уже был в "пролетарском котле" - начал работать подручным слесаря в депо паровозов станции Бердянск. Но со второй сменой в школе ничего не вышло. Я не успевал на начало занятий и было как-то неудобно перед учителями, и хотелось ходить в комсомольский клуб. Теперь я думал, явлюсь туда уже как равноправный. Ведь я уже "варюсь". Но меня встретили еще враждебнее: "Примазывается к рабочему классу. Хочет подкраситься под пролетария". Пропала охота появляться и в комсомольском клубе. Надо было что-то делать. И я поехал в Донбасс, в могучий пролетарский центр. Вот там действительно котел. Я написал отцу, чтобы он не беспокоился: "Как устроюсь, сам отзовусь". И вот я подъезжаю к станции Сталинo, ныне Донецк. Разговаривая с соседями по вагону, узнаю: в городе страшная безработица, толпы бездомных голодных и полуголодных людей наполняют Сталинo, Макеевку и шахтерские поселки. Тоскливо у меня на сердце. Но вот кто-то, видя в сколь мрачное настроение привели меня рассказы о безработице, спрашивает: - А вы не комсомолец? - Комсомолец, - отвечаю. - Ну тогда проще, - сразу несколько голосов. - Комсомольцев устраивают. Не сразу, конечно, но через некоторое время работу дают. На сердце у меня становится легче, но тут же мысль: "А почему, собственно говоря, я, как комсомолец, должен получать работу вне очереди?" Прибыли. Узнал как пройти к бирже труда. Теперь этого барака с обширным двором, обнесенным высоким плотным деревянным забором, который располагался почти напротив Горного института, уже нет. Давно снесен, а территория застроена. Но я и сейчас въявь вижу огромный двор, заполненный сермяжной и лапотной Россией. Украинцев почти нет. Украина растит хлеб, сады, живность. В этом дворе, среди этой сдвинутой с места России, мне предстояло провести много дней - до самых холодов. Оказалось и для комсомольцев найти работу не так просто. Правда, у меня было то преимущество, что не приходилось ежедневно выстаивать в огромной очереди. Я просто шел к окошку инспектора по молодежи и, поговорив с ним, мог отправляться куда угодно. И я без толку ходил по городу, пытаясь хоть что-то заработать. Денег у меня было очень мало и я ограничивался расходом в 5-7 копеек - фунта полтора хлеба на день и немного овощей. Время шло, надвигались холода - уснуть во дворе не было уже никакой возможности, тем более, что одет я был по летнему. Пришлось купить на барахолке какую-то рванину. На этом деньги мои и иссякли. Несколько дней голодал. Потом, как говорят на Украине, занял очи у "серка" (собаки) и пошел просить хлеба по дворам. Таким образом хлебная проблема была решена. Но оставалась проблема ночевки. Проще всего было вернуться домой или послать письмо отцу - попросить денег. Но я сам должен был войти в новую жизнь. Однажды, когда я сидел на "весовой", ожидая, не подвернется ли разгрузка вагонов, подошел паренек - меньше меня ростом, но крепыш, коренастый и видимо старше меня. - Слушай! У тебя нет чего-нибудь рубануть. Второй день ничего во рту не было. Я только что вернулся с похода по дворам и мой мешок был полон. Я гостеприимно пододвинул его к нему. Он начал жадно есть, и мы разговорились. Я пожаловался, что замерзаю по ночам. - Да что же ты! - воскликнул он - прекрасный же ночлег на "Мартыне" (мартеновские печи). Я сказал, что не знаю, где это. Тогда он предложил держаться вместе. С Сережей дела мои пошли лучше. Разбитной и веселый паренек этот в тот же день сумел занять один из вагонов, прибывших под разгрузку. Это было нелегко. Желающих разгружать больше, чем прибывало вагонов. Все они бросались к прибывающему составу, отталкивая один другого. Нередко доходило до драк. Сережа лучше меня разбирался в "экономической" политике. Он, как оказалось, дал взятку десятнику и захваченный нами вагон был записан на нас. С тех пор удача сопутствовала нам. Почти ежедневно, даже по два-три в сутки, доставались нам вагоны. Мы приоделись, начали хоть один раз в день посещать столовую и принимать горячую пищу. Спать в трубах под мартеновскими печами тоже было тепло. Правда, грязно. Выходили мы из этих труб утром, как черти, унося на себе всю накопившуюся за сутки мартеновскую пыль. Вот в таком виде я и бежал однажды по утру через заводские железнодорожные пути, к одному из разбросанных по территории завода кранов с горячей водой. - Эй, хлопче! А почэкай лышэнь! - услышал я. Оглянулся. Ко мне шел человек выше среднего роста, плотный, коренастый с длинными и толстыми, по-запорожски свисающими, рыжими усами. Человек приблизился. Теперь обратили на себя внимание глаза, буквально лучившиеся добротой. - Что же ты такой грязный? - спросил он. - А в тому готэли, дэ я жыву, обслуга бастует. - Дэ ж цэ той готель? - На мартыне! - О та ты, бачу, вэсэлый хлопець. А дэ працюеш? Я ответил серьезно. Он продолжал расспрашивать - откуда я. - Что в деревне скучно было? В город потянуло? - И скажете такое - скучно. Да в нашей комсомольской ячейке все кипело. Некогда скучать было. - А ты что, тоже комсомольцам помогал? - Что значит помогал? Я был агитпропом ячейки. - Выходит ты комсомолец? - Ясно дило! - И комсомольский билет есть? - Конечно! - А ты куды сейчас бежал? - Умыться. - Ну, тогда беги умываться, а потом приходи вон туда... Он указал на небольшое одноэтажное кирпичное здание. - Там меня найдешь. Только обязательно приходи. Может я чем-то помогу. И он помог. Со следующего дня я был зачислен в депо паровозов железнодорожного цеха металлургического завода в городе Сталинo (ныне Донецк) на должность подручного слесаря-арматурщика . Примерно через месяц Сережа тоже стал работать в депо - кочегаром. В последний раз я видел его летом 1934 года. Видел на паровозе. Он к тому времени был уже опытным и любящим свое дело паровозным машинистом. Но в тот день мы не заглядывали так далеко в свое будущее. После того, как я рассказал о своем счастливом приключении, и мы вместе помечтали о будущем Сережи, последний сказал: "А у меня тоже удача. Я нашел отличное место для ночлега. И тепло и чисто, и "шпаны" нет. Не то, что на "мартыне" Сережа нашел лаз на котлы, в котельном цехе. Было там тихо. Никакой матерщины и ругани шпаны, никаких похабных рассказов. Чисто, тихо! Такое блаженство продолжалось около двух недель. Мы за это время преобразились. Несколько раз были в бане. Отмылись. Помыли одежду. Завели даже коврики, которые подстилали под себя на ночь. И вдруг всему пришел конец. Как-то перед самым рассветом нас грубо выдернули из сна: "Ишь, разлеглись! Нашли где! - Над нами стоял один из кочегаров. - А ну, мотайте отсюда! Чтоб духу вашего не было!" Мы свернули свои коврики и пошли под улюлюканье других кочегаров, прямо через вход в котельную. Хватило ума не выдавать свой лаз. Когда я уже готов был перешагнуть порог котельной, послышался такой знакомый, близкий голос: "Петя!" Я оглянулся. - Петя, это ты? - Лицо обращавшегося покрыто угольной пылью, роскошные черные усы тоже. Но я это лицо узнал бы и под маской. Петр Михайлович Портнов - обрусевший болгарин, давний приятель дяди Александра, муж дочери ногайской домовладелицы, у которой отец снимал для меня койку, когда я учился в реальном училище и в трудовой школе. Мы поздоровались и немного поговорили. Потом Петр Михайлович послал нас на котлы досыпать. - В 6 часов утра я сменюсь и тогда разбужу вас. Пойдем ко мне. Это было в Рождественскую ночь 1923 года. Петр Михайлович с женой Мотей и ее сыном от первого брака восьмилетним Шуриком Мариненко снимали на окраине города, рядом с заводом, крошечную клетушку. Дом был забит жильцами, как соты. Несмотря на это, Петр Михайлович и Мотя нашли у себя место и для меня. В этом же дворе устроили на жилье и Сережу. Прожил я в этом гостеприимном уголке до поздней весны 1924 года. Разрешение вопроса с работой и жильем открывало возможности и для моей общественной деятельности. В комсомольской ячейке железнодорожного цеха обстановка была сходной с той, что в Борисовке. Каждую свободную минуту ребята отдавали ячейке. Там всегда был народ. Что-то делали, спорили, обсуждали. Я с головой окунулся в эту работу. Брался за все, что поручали. От подписки на газеты до подготовки докладов на любые темы. Моя активность была замечена, и вскоре я получил одно из самых ответственных поручений: организовать пионерский отряд и руководить им. Чтобы лучше уяснить последующее содержание, коротко остановлюсь на географии города. Город в то время, когда я прибыл в него, назывался "Сталинo". К Сталину это название не имело никакого отношения. Больше того, я сомневаюсь был ли в Сталине хоть один человек, слышавший имя Сталина до смерти Ленина. История наименования города такова. В 1919 году, сразу после изгнания белых, собрали большой митинг жителей рабочего поселка Юзовка, как тогда назывался этот город. На митинге кто-то поднял вопрос о необходимости смены названия, и митинг единодушно принял постановление: "Считать позором, что центр пролетарского Донбасса называется именем эксплуататора Юза. Чтобы смыть это позорное пятно - переименовать рабочий поселок Юзовку в город стали - Сталинo". Название к городу пристало. Когда я приехал все называли его так. Консерваторами оставались только железнодорожники. Станция называлась Юзовкой. Ее впоследствии переименовали официально, при том, вероятно, со ссылкой на Сталина. Это, очевидно, и дало основания в период снятия имен Сталина, переименовать и город стали (Сталинo) в Донецк. Сейчас Донецк - большой современный город. Тогда это был конгломерат поселков, естественным центром которых, являлся мощный металлургический завод. Цехи завода были разбросаны по территории огромной естественной котловины, поселки над нею, по ее периметру. Городом в то время называлось только поселение, расположенное к северу от завода. Все его 16 линий (улиц), имея своим основанием завод, шли с юга на север. Центром города была площадь шириной 250-300 метров и протяженностью на всю длину линий (улиц). Если встать в центре площади, у завода, спиной к нему, то справа ее ограничивает Первая линия, слева - Вторая. Далее - параллельно ей - Третья, Четвертая, Пятая, Шестая линии. Параллельно Первой линии - Седьмая, Восьмая и так далее, до Шестнадцатой. Площадь, ограниченная Первой и Второй линиями, занята магазинами, торговыми складами и рынками Центральным и Сенным. Отдельные участки застроены зданиями не торгового назначения - 1-ой Трудовой школы (бывшая гимназия), Горного института (бывшее коммерческое училище), и некоторых учреждений. Собираясь "вариться" в рабочем котле, я представлял себе рабочий класс как некий могущественный монолит. И как же я был поражен, когда увидел, что единоличное село объединено куда теснее, чем рабочий класс. Расслоение рабочих было доведено до крайней степени. И это расслоение отражалось и в расселении. Центром заводских поселений нужно считать Масловку. Она расположена с южной стороны завода. Причем, улицы не упираются в завод, как городские, а опоясывают его. Дома Масловки - кирпичные, на одну и на две семьи - являются собственностью завода. Живут в них мастера и особо высококвалифицированные рабочие. За восточной окраиной Масловки особняки инженеров, а за ними дворец директора завода. В мое время он был превращен в рабочий клуб. В центре Масловки, почти у самого завода, - огромное здание - зрительный зал, сцена, фойе. Назвали его "Аудитория", хотя оно было театральным помещением клуба. Непосредственным продолжением Масловки была Ларинка. Она охватывала завод с юго-запада. Заводских строений в этом поселке не было, но земля принадлежала заводу и участки выделялись только кадровым рабочим массовых квалификаций. Далее, на запад, к Ларинке, примыкала Александровка. Здесь земля тоже заводская. Участки давались постоянным рабочим - чернорабочему заводскому люду. Южнее Масловки был еще один поселок - четырехквартирные заводские дома. Назывался этот поселок "Смолянинова гора" и предназначался он для служащих и квалифицированных рабочих более низких разрядов, чем те, кого селили на Масловке. Между Масловкой и Смоляниновой горой - заводские особняки для рабочих редких и особо важных квалификаций. Рабочий плебс, люди только зацепившиеся за производство, работающие на временных, сезонных и особо низкооплачиваемых работах ютились в клетушках, которые сдавались домовладельцами по баснословным ценам. Такие рабочие, кроме того, строились "без спроса", создавали "дикие" поселки, так называемые "Нахаловки" и "Собачевки". Один такой поселок был и у завода юго-восточнее директорского дворца - километра полтора-два. Назывался этот поселок "Закоп". Между жильцами различных поселков были незримые моральные перегородки, пожалуй покрепче существовавших в России социальных перегородок. Девушка с Масловки не только не выйдет замуж за парня с Александровки, но сочтет за позор подать руку ему - познакомиться, поздороваться. Сошлюсь на собственный опыт, добытый уже в советское время. Вхожу в магазин и почти нос к носу сталкиваюсь с Шурой Филипповым. Я в то время уже был секретарем комитета комсомола, а Шура - заместителем секретаря. Шура под руку с авантажной дамой. Он старше меня года на три и уже давно женат, но я его жену не знаю. Он немного смущенно: "Знакомьтесь!" И представляет: "Моя жена". Я протягиваю руку и она, презрительно поджав губы, касается ее кончиками своих пальцев. Я понял и, извинившись, пошел к прилавку. Иду и слышу: "Ты что это вздумал меня с "граками" знакомить!" - Потише! - слышу шопот Шуры.- Это наш секретарь. - Но в ответ