еще громче, с явным расчетом, чтобы я слышал: "Это для тебя он секретарь. А для меня "грач", - какую бы должность не занимал". Эту оскорбительную кличку ("Грак", "Грач", которую применяют люди, считающие себя рабочей аристократией, к простому народу, к деревенщине) я слышал по отношению к себе не один раз. На Ларинке в начале 1924 года я создавал пионерский отряд. Нелегкое это было дело собрать уличных мальчишек, и провести с ними пионерский сбор. А после этого добиться регулярной работы. Для этого надо было заинтересовать. И мне пришла в голову счастливая мысль - силами отряда, с помощью комсомольцев восстановить один из отправленных на кладбище паровозов и один пассажирский вагон. Работа по восстановлению, а затем катание в "своем" вагоне со "своим" паровозом скрепили пионерский коллектив, привлекли интерес других неорганизованных ребят. Когда я, спустя два года, вынужден был уйти из цеха, при нашей ячейке был не один пионерский отряд, а куст - четыре отряда, в которых велась большая интересная работа: спорт, военные игры, пионерские сборы, посвященные борцам революции и многое другое. Занят я был, конечно, не только пионерской работой. Шла борьба с троцкизмом, и я не мог стоять в стороне. Я прочел "Уроки Октября", читал периодическую прессу. И терялся. Нападало отчаяние. Неужели прав Троцкий? Неужели мы, действительно, не можем создать социалистическое общество? Неужели погибнем, если на помощь не придет мировая революция? Жить не хотелось. И думать не хотелось. Я не из тех людей, что могут ждать спасения от других. Я должен сам действовать. И вот в это время тяжких моих колебаний в "Рабочей Газете" появляется статья Сталина "Троцкизм или Ленинизм". С присущей ему простотой (теперь я, пожалуй, скажу упрощением) он тезис за тезисом опровергает утверждения Троцкого. Оказывается социализм в одной стране можно не только строить, но и построить. Задержка мировой революции не должна нас останавливать. Мы обязаны своим трудом творить дело мировой революции. Мы будем строить социализм, и мы его построим. Я был согласен здесь с каждой запятой. Сталин освободил меня от всех сомнений. Со статьей Сталина я теперь не разлучался, не уставая разъяснять друзьям своим ее потрясший меня смысл. Она была моим оружием и в споре с троцкистами. Однажды меня пригласили в город, в клуб совторгслужащих: "Там будет дискуссия с троцкистами", - сказал член бюро райкома. Нас встретили очень любезно, предоставили лучшие места. Но вот началась дискуссия. И первого же оратора от троцкистов наша компания встретила свистками, шумом, гвалтом. Затем затеяли драку. Нас с трудом удалили из зала. Когда мы шли домой, член бюро подошел ко мне: "А ты, что ж, стоял как красна девица? Ваши говорили, что драчун". - Я не могу драться с тем, кто меня не трогает. Тут надо уметь хулиганить, а не драться. А я хулиганить не умею... На душе у меня было пакостно. Я думал - как же так? Они хотят дискуссировать, а на них с кулаками. Но дальше мысль не пошла. Я не стал ходить на такие "дискуссии", и на том мой протест кончился. В заводских партийных организациях троцкисты не сумели завоевать заметное положение. Здесь ни слова вымолвить не давали. Для меня это выглядело единством и от этого было радостно. Молодость, дружба, широкое поле для удовлетворения потребности в общественной деятельности, любимая работа - делали жизнь интересной, насыщенной. Хорошему настроению способствовали и экономические условия. Весной 1924 года я получал 45 рублей. Это, по тем временам, были огромные деньги. От Петра Михайловича и Моти я ушел. Мы втроем сняли комнату со столом в казенной квартире на "Смоляниновой горе". Комнаты и койки в казенных квартирах не сдавались. "Стол" был юридическим прикрытием "незаконного" извлечения дохода из государственной жилплощади. Поселиться на частной квартире со столом, предложил мне мой новый товарищ по цеху - Шура Кихтенко. Я пригласил в компанию комсомольца электротехнического цеха Гришу Балашова, с которым подружился в коммуне. Квартирохозяйка - она была матерью Шуры Кихтенко - предложила нам на троих светлую комнату - площадью около 30 кв. метров - в два больших окна. Плата с каждого по 15 рублей (с Шуры тоже) и, кроме того, мы, по своей инициативе предложили дополнительно по три рубля с человека за стирку. На эти деньги - (54 рубля) хозяйка кормила нас и содержала свою семью (она сама и две девочки). Кормила великолепно. Был зенит НЭПа. Рынки, что называется, ломились от продуктов сельского хозяйства, продававшихся буквально по бросовым ценам. Даже коммунистическая партия вынуждена была забеспокоиться о "ножницах" - слишком низкие цены на сельскохозяйственные продукты и слишком высокие на промышленные товары. Для ликвидации этих "ножниц" намечалось повысить цены на первые и понизить на вторые. Но это так и осталось добрым пожеланием. Практически отпускные цены и и на то, и на другое только повышались, и заготовительные цены на продукцию сельского хозяйства до самых хрущевских реформ 50-х - 60-х годов оставались на уровне 1924 года, то есть ее практически отбирали у населения бесплатно. Те годы я вспоминаю, как годы изобилия. В воскресенье я шел на рынок просто погулять, отдохнуть душой. Горы арбузов и дынь, полные повозки самых разнообразных фруктов и овощей. Сало, колбаса, хлеб, мука всех сортов, мясо, крупа... все притягивает твой взор, охватывает чудеснейшей смесью запахов. Разная живность пищит, хрюкает, ревет, кудахчет, гагакает... Богатство страны на все голоса, всеми запахами и цветами красок заявляет о себе, радует душу труженика. И не только на рынке богатство. А магазины! Частные, государственные, кооперативные. Особенно сильны были тогда последние. Центральный рабочий кооператив - Ц.Р.К. - сверкал не только красотою вывесок, но и богатством содержания. Некоторое уныние наводили лишь промтоварные магазины. Они и в ЦРК, и в госторговле нагоняли тоску отсутствием в них покупателей. Село было буквально голым, но купить ничего не могло. Цены были слишком высокие. На простую покупку не хватало всего излишка урожая. Рабочим с семьями тоже приходилось не так часто делать промтоварные закупки, хотя с моим окладом и без семьи покупка костюма, скажем, или ботинок, затруднений не представляла. Я помню только один случай, когда покупка забрала у меня двухмесячный остаток от получки, после оплаты "стола". Это я купил серебряные часы. В остальном люди моего достатка ни в чем себя не стесняли. Так беспечно, как я жил в годы НЭПа, будучи рабочим, я уж потом никогда не жил, даже когда стал генералом. Возвращаясь с работы, мы, как правило, у хозяйки не обедали. У нас было много интересных дел, и мы спешили к ним. Обедали мы где-нибудь по пути - в одной из столовых ЦРК. Эта организация развернула широкую сеть продовольственных магазинов, столовых и буфетов. Столовые были подлинным чудом. Сейчас в СССР первокласснейшие рестораны не умеют готовить столь вкусно и так обслуживать, как это делалось в столовых ЦРК. Цены же даже сравнивать неприлично. Столовые ЦРК были дешевле в десятки раз. Прекрасная бурливая жизнь моя оборвалась внезапно. Осенью 1925 года я перешел работать на паровоз - помощником машиниста. 1 февраля 1926 года мы работали на шахте Смолянка. Утром 2-го паровоз по плану уходил на промывку. Поехали взять путевой лист. Машинист вошел в помещение дежурного по станции. Тот в это время заканчивая ведомостичку для нас, спросил: - А может захватите "больные" вагоны из выходного тупика. Если да, то я и их впишу сейчас вам. Но так как бригаду сцепщиков с нашего паровоза уже перебросили на другой, пришедший на смену, то дежурный, в ответ на согласие машиниста, спросил: - Прицепите сами или мне съездить? Машинист высунулся в окно и, коротко сообщив мне о предложении дежурного, спросил: - Сумеешь прицепить или дежурный пусть едет? - Сумею! Дело нехитрое! - ответил я. Мы заехали в тупик. Я прицепил вагоны. - Пойду проверю состав. Сколько единиц? Семнадцать! - говорю машинисту. - Семнадцать - подтверждает машинист. -- Ну, пройдусь. Подсчитаю. Посмотрю не расцеплено ли где, не затянуты ли тормоза. Машинист соглашается и я иду. Через несколько минут возвращаюсь. - В одном месте расцеплено - метров десять между вагонами. Я пойду. Как дойду, свистну. Тогда давай потихоньку. Фонаря у нас нет. Светового сигнала подать не могу, только собственный свист. В месте расцепки с одной стороны платформа с незакрывающимся лобовым бортом, с другой - крытый вагон без одного буфера. Подхожу к крытому вагону, осматриваю фаркоп. В порядке. Свищу. Откликается гудок, и вагоны пошли на меня. Едет очень осторожно, временами даже останавливается. Тут же толкает. Уже близко. Беру фаркоп в руки. Нехватает буквально сантиметров, чтобы набросить его на крюк, но состав в это время остановился, приторможенный снегом. Машинисту, как мне ясно, пришлось добавить пару. Резкий толчек, и буфер платформы соскальзывает с единственного буфера крытого вагона и упирается в обшивку последнего. Не поднимающийся борт платформы прижимает меня к вагону, нажимая чуть ниже диафрагмы. Все произошло так быстро, что я, к счастью, фаркоп на крюк не набросил, но у меня темно в глазах и, чувствую сейчас потеряю сознание. Проносится мысль: вот тебе и длинная жизнь. Почему я именно сейчас вспомнил об этом, давно забытом событии, объяснить невозможно. А событие такое. В один из первых дней после нашего поселения на "Смоляниновой горе" к нам в комнату зашла пожилая цыганка. Говорила она, как и все украинские цыгане, по-украински, и внешне не отличалась от других цыган, но в облике ее было что-то неуловимо интеллигентное. Она сразу жу обратилась ко мне: "Позолоти ручку - погадаю". Я резко отказался. Чтобы как-то загладить мою резкость Гриша Балашов - человек внутренне мягкий - протянул руку и сказал: "Мне погадай". Она внимательно посмотрела на его руку и сказала: "Ты не тот, за кого себя выдаешь. И жизнь твоя пойдет не так, как ты наметил. Будешь летчиком, но... недолго полетаешь". Самое удивительное в этом гадании: "летчик". В начале 1924 года даже самые фантастически настроенные комсомольцы не думали об этой специальности. Стоит удивляться, что простая цыганка заговорила об этом. После Гриши она снова приступила ко мне. Я снова, еще резче, отказался. Не хватало еще комсомольцу гаданьем заниматься! Но она не отставала. К ней обратился Шура: "Мне гадай!" Она мельком взглянув на его руку, пренебрежительно сказала: "Что тебе гадать! Живешь по-собачьи и подохнешь как собака". И снова ко мне. Ребята тоже взялись за меня. Пришлось дать руку. И вот что она мне сказала: "Долго здесь не будешь. Пойдешь учиться. Но кем захочешь стать - не станешь. Будешь военным. Служба будет успешная. Товарищи завидовать будут. Потом придут страшные времена и войны. Не убьют. Переживешь. Жить будешь долго, но старость... О-о!" Она скорчила страдальческую рожу, и закачала головой. Вот это ее обещание долгой жизни я и вспомнил полураздавленный вагонами. Но вдруг облегчение. Неприцепленные вагоны от толчка стронулись с места. Я пользуюсь этим и изо всех сил стараюсь приподнять борт. Немного приподнимается, я проваливаюсь под вагоны и теряю сознание. Прихожу в чувство от того, что меня волочит. Ничего не вижу, но соображаю: тормозная тяга одного из вагонов захватила меня. Напрягаю все силы, чтобы отцепиться от нее и откатываюсь от середины пути к одному из рельсов. Состав медленно продолжает двигаться и мне приходит в голову, что если движение не остановится, то я погибну под паровозом. Решаю кричать. Но вырывается только слабый стон. Однако и он был услышан. Как раз мимо шли рабочие на смену. Послышались крики: "Человек под вагоном! Остановите паровоз!" Вскоре слышу: "Тут-тут-тут" сигнал остановки паровоза, и я теряю опять сознание. Пришел в себя только в больнице, услышав, что состригают мои чудесные рыжие кудри. Заплакал от обиды и снова потерял сознание. Почти месяц между жизнью и смертью. Потом начал поправляться. Постепенно возвращается и зрение. Что произошло физиологически - не знаю, но в обоих глазных яблоках кровоизлияние. Теперь глаза постепенно очищаются от крови. Выписался из больницы в конце марта. Заключение медкомиссии: "Перевод на работу, не связанную с физическим трудом". Волосы ко времени выписки отросли, но больше уж никогда не кудрявились. 9. ПРОДОЛЖАЮ "ВАРИТЬСЯ"... Прямо из больницы - в райком комсомола. Поговорить насчет работы. В райкоме я был уже личностью известной, и мне предложили дальше продолжать работу с детьми. Направили политруком в Первую трудовую школу. Работа временная, до возвращения с курсов основного работника, поэтому ни друзей, ни близких знакомых завести здесь не успел. Первая школа запомнилась только беседами с мамами еврейских учеников. Не знаю кто и для чего придумал создать в Сталино еврейскую трудовую семилетнюю школу. Но политруку эта школа далась. Все мамы бросились доказывать, что ee Изя, Гриша, Роза и т. д. еврейского языка не знают и учиться в такой школе не могут. Всех таких мам направляли ко мне. А я, согласно полученных мной указаний, пытался доказать этим мамам, что язык можно выучить, что вообще важно евреям возродить свою культуру и т. д. в том же духе. Сбить меня было невозможно пока разговор велся в такой плоскости. Но вот однажды, вместо мамы, явился папа и перевел дело совсем в другую плоскость. Он спросил, а где его Изя будет учиться после окончания еврейской школы? И я скис. Так и не найдя ответа на этот вопрос я закончил свою временную работу. И поехал на другую, тоже временную, тоже на должность политрука и тоже в трудовой школе, в рабочем поселке Путиловка. Из этой школы запомнился директор. Педагог до мозга костей. Любимец всех учеников. Время было всяких опытов. Присылались различные директивы, обязательные к немедленному и безусловному исполнению. Вот пришла директива, что директор еженедельно должен проводить со школьниками урок вопросов и ответов. При этом указывалось, что все вопросы должны быть зачитаны вслух. И если на какой нибудь из них директор немедленно ответить не может, то должен сказать, когда будет дан ответ. И вот первый такой урок. Записки все поданы. Директор берет по одной, читает и тут же дает ответ. Сидят 14-15-летние девочки и мальчики. Мордочки все настороженные, хитренькие. Все знают, что среди вопросов есть один, которого все ждут. И вот этот вопрос. Директор читает: "Откуда берутся люди?" Все даже приподнялись. Глаза горят хитрецой. Директор не меняя ни тона, ни выражения лица говорит: "О, это очень просто! Приводят, вот, хотя бы к нам в школу ребенка, чурбан-чурбаном. Но здесь мы его обтешем, отшлифуем - смотришь и человек получается. А тому, кто писал вот это, я могу сказать - он уже человек. Да знаний и такта маловато. Ему видно хочется знать, как люди размножаются, так это очень серьезный жизненный и научный вопрос. Он совсем не подходит для развлекательного вопрошательства вот на таком собеседовании. Ученики, все до единого, в том числе, следовательно, и автор вопроса устроили директору за этот ответ бурную овацию. Могу только вообразить, как бы выглядел на месте этого директора другой, менее опытный и умный человек. Недолго пришлось мне поработать с ним. Вернулся из отпуска штатный политрук этой школы, а меня ждало новое назначение - станция Желанная - политрук детгородка для несовершеннолетних правонарушителей. Здесь я намеревался долго поработать и потому начал с подбора актива, который был бы моей опорой. Ваня Федотов стал председателем пионеротряда, Коля Бугримов председателем Совета городка. Обе эти организации проделали очень большую работу по воспитанию правонарушителей. Правда, мне пришлось перенести много неприятностей за создание неположенного пионеротряда. Но в конце концов его все же узаконили. Тут я победил. Но потерпел полное поражение в борьбе со злом, воплощенным в конкретном человеке. К нам прислали хорошо знакомого городку беспризорника Рыжкова. Лет 15-ти, но маленький ростом, с мордочкой хорька, узкие злые щелки-глаза, редкие зубы и выражение дегенерата. Сразу же после его прибытия началось воровство, которое все ширилось. Расследование, предпринятое Бугримовым и Федотовым, установило - воруют малыши под руководством Рыжкова. Этот дегенерат, по какой-то непонятной причине, имел непоборимое влияние на малышей. Очень хорошие, умные, ласковые мальчики 6-ти - 7-ми - 8-ми лет и даже десяти выполняли все указания этого дегенерата. Что я ни предпринимал - ничего не помогало. И тогда я решил ради спасения малышей убрать Рыжкова. Убрать официально не удавалось. Органы наробраза в ответ на просьбы об этом, советовали воспитывать. Тогда наши старшие активисты, по моему совету, отвели Рыжкова на станцию, дали продуктов и денег и "посоветовали" немедленно уехать: "Вернешься, - сказали ему - прирежем!" Больше он к нам не попадал. Развращал малышей в других детгородках. С Желанной у меня связано и другое, тяжелое воспоминание. Здесь я впервые сблизился с женщиной. Казалось бы, что особенного. Парню девятнадцать лет. Но для меня это чуть не кончилось трагедией. Дело в том, что в моей душе творился страшный разлад. В годы моего "вываривания" в рабочем котле среди комсомольской и околокомсомольской молодежи господствовала теория безлюбовности. "Нет любви. Есть физиологическая потребность и естественная тяга к продолжению рода человеческого". Такова немудреная "мудрость" рационалистического взгляда на отношения мужчины и женщины. "Есть физиологическое влечение и удовлетворяйте его, и нечего мечтать о принцах и принцессах и вздыхать при луне". Создалась целая литература пропагандирующая такое отношение к любви. "Без черемухи", "Луна слева", "Луна с правой стороны" - вот только некоторые из названий забытых теперь книг, которые во времена моей юности зачитывались до дыр. Я, как истый комсомолец, воспринял, естественно, рационалистический взгляд на любовь и высказывался только в этом духе. Но то, что в душе заложено не так просто удалить оттуда. Воспитывался я на классической литературе, на идеалах тонкой, самоотверженной, чистой любви и мечтал когда-то о встрече той единственной, которая только для меня. Вес это было придушено рационализмом, но из души не ушло. И именно это, не ушедшее, удерживало меня от случайных связей. А здесь я себя не сдержал. Приехала девушка из нашей железнодорожной ячейки комсомола - чистая, красивая, увлекшаяся, а может и полюбившая меня, но наслушавшаяся тех же физиологических теорий. Оставшись вдвоем, мы потянулись друг к другу. Она мне нравилась, но я... не любил ее. И мне после сближения сказать ей нечего было. У меня было пакостно на душе. Как будто я совершил какое-то черное дело. Мне жить стало противно. - Если это и все, если это главное, для чего живет человек, то зачем тогда жить? - думал я. Не покончил с собой я в тот день только случайно. Великий руководитель - господин Случай сумел остановить мой, точно рассчитанный и подготовленный бег к смерти и дал время задуматься над тем, что я хочу совершить. С тех пор я уже больше никогда не терял интереса к жизни, оптимистического взгляда на нее. В детгородке я проработал тоже недолго. Окружком комсомола рекомендовал меня, то есть по сути назначил, секретарем Селидовского сельского райкома комсомола. Тогда еще не было первых, вторых секретарей. Был один секретарь и два платных члена бюро райкома - заведующий организационным отделом и агитпроп. Принимая это назначение, я был в плену представлений о сельских комсомольских ячейках, как о подобии нашей Борисовской сельской ячейки. Поехав в свой первый объезд района, я горько разочаровался. Везде царил формализм, мертвечина. Большинство ячеек существовали только на бумаге. В остальных не было энтузиазма, молодого кипения, да по существу, и полезной практической работы. Даже в центре района, в большом степном селе Селидовке - ячейка собиралась только на собрания, на которые приходило около половины комсомольцев и обсуждались скучнейшие доклады о каких-нибудь задачах: "заготовки яиц", "разведения кроликов", "о помощи борцам революции" и т. п. Я окунулся в работу. Все свое время отдавал ячейкам и, пытался вдохнуть в них жизнь, подсказать вопросы, которые могли бы увлечь комсомольцев. И при этом, естественно, вспоминал опыт комсомола Борисовки, опирался на этот опыт. Я добивался, чтобы комсомольцы занялись культурной работой среди населения, организовали политическую учебу, вникали в хозяйственную и общественно-политическую жизнь села: помогали сельсовету и комитету бедноты ("Комнезаму"). Больших дел я, конечно, не натворил. Чтобы работа кипела, надо чтоб инициатива шла снизу. Такой инициативы в сельском комсомоле (по опыту Селидовки) на рубеже 1926-27 годов не было. Вся энергия уходила в единоличное хозяйство. Оно бурно возрождалось, но практически без помощи города. Не было машин. Ремонтировали дореволюционное старье. Не хватало даже сбруи для лошадей и другой тягловой силы, не во что было одеться. Чтобы не светить голым телом приходилось изготавливать одежду из домотканных материалов и шкур животных. Совершилось, по сути дела, возвращение к натуральному хозяйству. В этих условиях комсомол свое место в жизни не находил. Мне удалось несколько расшевелить наши ячейки. Мертвых организаций во всяком случае не стало. Комсомольцы узнали свой райком. Стали его посещать. Работая здесь, я не терял связи с заводскими ячейками. Мне удалось добиться, что к нам в район стали выезжать добровольные (шефские) бригады для ремонта сельхозинвентаря. Часто ездил на завод я сам, чтобы выколотить металл для наших сельских кузниц. Во время одной из таких поездок меня зазвал к себе секретарь партийной организации железнодорожного цеха - машинист Илья Разоренов. Он спросил: - В партию поступать собираешься? - Что за вопрос! Если бы не собирался, то зачем бы в комсомол вступал? - Ну, если так, то вот тебе анкета. Пиши заявление и заполняй анкету. - А куда писать? - В нашу парторганизацию. - Но я же в цехе сейчас не работаю... - Это не твоя забота. Ты делай, что тебе говорят. - Тут, ты, Илья, что-то темнишь. Со мной так не надо. Если собираетесь возвращать в цех, то почему бы не сказать об этом прямо? - Говорить прямо немного рановато. Но ты парень не терпеливый, и я тебе скажу. Не для разглашения, понятно. Окружком намечает объединить все транспортные организации города, завода и прилегающих шахт. (16 подразделений) в один транспортный комбинат. В комбинате создаются партийный и комсомольский комитеты - на правах райкомов. На секретаря комсомольского комитета партийная организация выдвинула твою кандидатуру. Таким образом, я снова оказался в рабочем котле. В партию меня приняли ровно через год, после того, как я попал между вагонами и был полузадушен ими - в феврале 1927 года, но в цех вернулся лишь летом того же года. Пока подбирали мне замену, пока решался вопрос о создании транспортного комбината я продолжал работать секретарем райкома комсомола. Наконец меня освободили. Пленум райкома высоко оценил мою работу. Но самое дорогое для меня было то, что с места внесли предложение записать: "особо отметить компанейский характер тов. Григоренко, его дружеские отношения к рядовым комсомольцам и любовь к нему с их стороны". Добавление было принято единогласно. Заканчивалась резолюция пожеланием мне успехов на новой работе. И вот первое собрание комсомольцев транспортного комбината - всех его 16-ти ячеек. Избран комитет комсомола - 21 человек. Меня избрали секретарем. Завотдел - Шура Филиппов - квалифицированный слесарь-инструментальщик, потомственный рабочий, родители жили на Масловке. Агитпроп - Ильяшевич. На следующий день иду к Разоренову. - Прошу платную должность секретаря заменить платной должностью заворга. - Почему? - Во-первых, задача секретаря руководить членами комитета, добиваться, чтобы работу тащили они. А платный секретарь в силу просто того, что он не занят на производстве, начнет заниматься текучкой и увязнет в ней. В конце концов производственники ему начнут давать поручения - "сделай, Петя, ты же ничем не занят". Во-вторых, - и оказываюсь в невыгодном материальном положении. Оклад секретаря маленький, а право на сохранение оклада я потерял, так как иду на комсомольскую работу не с производства, (производственникам, назначаемым на выборные должности, если новые оклады были ниже прежних, сохранялся прежний заработок). Поэтому я и предлагаю поставить на оклад заворга. Его работа по самому своему характеру, требует в значительной мере личного исполнения и ему просто, кстати, взять на себя всю текучку в комитете. А материально он ничего не потеряет, так как ему будет сохранен сегодняшний заработок. - А пойдет ли он? Все же потеря квалификации. - Ну ты же пошел. И я, и другие. Избран, значит пойдет. Илья пообещал переговорить в окружкоме. Там сначала удивились. Потом, узнав, что предложение выдвинул сам секретарь, согласились. Как реагировал Шура, когда я ему сказал? Обрадовался! И с тех пор, во всех перипетиях, завязавшейся впоследствии борьбы, преданно поддерживал меня. И вообще я обнаружил, что рабочие, как правило, с удовольствием уходят на чиновничьи посты. И Соломатина Ивана Федоровича я склонил к вступлению в партию перспективой занять руководящее положение. Не имея намерения сулить это, я просто теоретически обосновывал необходимость вступления в партию кадровых рабочих. И сказал при этом: - Сейчас требуется такая масса кандидатов из рабочих, для выдвижения на руководящую работу, а Вы потомственный пролетарий вне партии. Да Вас, с Вашим умом, уже из кандидатов пошлют на выдвижение. С этого разговора он отказался от своей прежней позиции нежелания вступать в партию, начал посещать партсобрания и вскоре вступил в кандидаты партии. И его, действительно, из кандидатов послали на руководящий пост в кооперацию. Более двух лет просекретарствовал я, совмещая это с работой на производстве. Правда, предоставленная мне должность - дежурный слесарь позволяла время от времени отлучаться по делам комитета. Если рассказывать об этой работе, то опять надо вспомнить энтузиазм и увлеченность претворением в жизнь идей партии. Началась эпоха индустриализации. Гремел из всех микрофонов Турксиб и начал выходить на авансцену Днепрострой. А там началась массовая коллективизация, Магнитострой... И везде, как вещают печать и радио, успехи. И во всем хочется участвовать. Но... у каждого есть свои задачи, которые и надо выполнять. Одновременно, в меру сил, помогать партии, на других участках социалистического строительства. Так, еще до массовой коллективизации я ездил, по просьбе своих борисовских комсомольцев, к отцу - убедить его вступить в артель. Они, не без оснований, считали, что примеру отца последуют другие. И это предположение оправдалось. К 1928 году в Борисовке было коллективизировано свыше трети хозяйств. Отец был полеводом артели, и полеводство, надо сказать, было у него в образцовом порядке. Вообще это время вспоминается как бурная пора великих дел. Нельзя отрицать - умел Сталин выдвигать все новые большие задачи. И мы, как зачарованные, взирали на эти манящие дали. Помню, - правда, это было несколько позже описываемого времени, но, по сути, это один и тот же период, какой энтузиазм вызвала сталинская статья "Год великого перелома". Уже резко нехватало хлеба. Появились хлебные очереди, приближалась карточная система и великий голод 30-х годов, а мы увлеченно зачитывались сталинской статьей и радовались: "Да, действительно, великий перелом - ликвидировано мелкое крестьянское хозяйство, устранена сама почва, могущая возродить капитализм. Теперь пусть попробуют тронуть нас империалистические акулы. Теперь прямой путь к полной победе социализма". Два последних моих года в "пролетарском котле" насыщены и в личном плане. В сентябре 1927 года я женился. Отношение к любви у меня оставалось прежнее. И любви, поэтому, я не искал. Выбирал хорошую жену. Выбрал девушку из прекрасной, очень дружной рабочей семьи. Из самого рабочего низа - родители имели собственную землянку с крохотным огородом на Александровке. Мария, предпоследняя из шести детей (двое сыновей и четыре дочери), стала моей женой, и мы прожили в согласии около 13 лет. Но отсутствие любви себя проявило. Совместная жизнь в конце концов стала невозможной, и мы расстались. А потом ко мне, наконец, пришла любовь. Та, что одна на всю жизнь. Здесь же пронеслась надо мною и буря самых отвратительных человеческих страстей - борьба за власть. Как-то утром, ко мне на работу прибежал взволнованный Шура Филиппов с городской газетой. Показал подвал: "Сын кулака - секретарь крупнейшей производственной организации комсомола". Статья была обо мне. В ней голословно утверждалось, что я сын крупного кулака и дальше шло морализирование на эту тему. Я прочел, говорю Шуре: - Не о чем волноваться. Если б это было где-то за тридевять земель, а то ведь всего 250 километров. Сегодня выехать, а завтра вернешься. Не будем пороть горячку. Пусть партком проверяет, ведь я же член партии. Но вечером горком комсомола собрал пленум комитета с повесткой дня о статье. Дали мне слово. Я сказал, что это ложь, которую несложно проверить. Выступил Ильяшевич, сказав, что считает недопустимым, чтобы человек, запачканный подозрением, продолжал руководить организацией. Внес предложение освободить меня от обязанностей секретаря. Выступил Шура Филиппов. Сказал: - Мы не можем верить заявлению неизвестного и не верить человеку, которого мы хорошо знаем, к тому же члену партии. Пока дело не проверено никаких организационных мер предпринимать нельзя. И вообще нельзя решать вопрос о члене партии, не испросив мнения парткома. Я задал вопрос: "Откуда компрометирующие меня сведения?" Представитель горкома ответил: - Это тайна газеты. Вы что, газете не верите? - Не верю, - ответил я. - Чтобы кто-то ей поверил надо, чтобы она доказала свою правоту. После этого представитель горкома внес предложение вести дальнейшее обсуждение без меня. Комитет не соглашался, но я сказал: "Я не буду вам мешать" и ушел. По окончании узнал - один Ильяшевич голосовал за снятие. Затем началось. Пришли из Борисовки и из Бердянска ответы на запросы парткома, опровергающие утверждение газеты. Тотчас в газете демагогическая статья: "Сын кулака и его покровители". В ней выражается недоверие справкам из села, на том основании, что кулак может купить должностное лицо за поллитра. Наш партком посылает эту статью в Бердянский райком партии с просьбой дать развернутый ответ. Приходит возмущенное письмо, в котором дается развернутая характеристика моему отцу и мне, как организатору борисовского комсомола. На это газета отвечает новой статьей: "Позиция транспортного парткома в деле сына кулака". В статье пишется, что партком занял позицию защиты сына кулака, и тем лишил комсомольцев возможности демократически решить вопрос о своем недостойном руководителе. А между тем, партком, по совету горкома партии, ни разу не вмешался в то, что делал горком комсомола. А горком настойчиво добивался снятия меня и назначения Ильяшевича. По этому вопросу проведено 6 заседаний бюро и 3 пленума нашего комитета. Ни на одном предложение горкома не было поддержано никем, кроме Ильяшевича. Я, измотанный нравственно, передал Шуре заявление, что отказываюсь от секретарства до тех пор, пока дело не будет закончено. На следующий день меня вызвали в партком и предупредили, чтобы я не "партизанил". - Ты член партии, и только партия может тебя освободить от секретарских обязанностей. Возьми, вот, свое заявление и порви... - сказал мне Илья Разоренов. Я заявление взял, но сдержаться уже не мог. Закатил истерику на тему "до каких пор". На что Илья мне резонно сказал: - Ты прав? А если прав, то доказывай свою правоту, пока не докажешь. Сколько б это времени ни заняло! Не знаю откуда, но в горкоме о моем заявлении узнали. И бюро горкома приняло решение: "На основании личного заявления тов. Григоренко, освободить его, до окончания расследования дела, от обязанностей секретаря комитета. Временно обязанности секретаря возложить на тов. Ильяшевича". Наш комитет отклонил это решение горкома, сообщив ему, что у него нет ни письменного, ни устного заявления тов. Григоренко. Горком пригрозил роспуском нашего комитета, как оторвавшегося от масс комсомольцев. В ответ на это наш комитет назначил общее собрание для обсуждения постановления горкома комсомола. Собрание выразило полное доверие комитету и лично секретарю комсомольского комитета тов. Григоренко. "Собрание выражает полное недоверие к действиям бюро горкома в отношении дела тов. Григоренко и требует немедленного окончания этого дела. Собрание также выражает недоверие лично тов. Ильяшевичу и постановляет вывести его из состава бюро и пленума комитета". Почти сразу же после собрания дело "взорвалось". Оказалось, что Разоренов в ответ на последнюю статью послал в Борисовку под личиною отпускников двух человек: старика-машиниста, члена партии с дореволюционным стажем и комсомольца, из семьи потомственных рабочих, который в моем деле занимал позицию недоверия ко мне. Фамилии обоих помню: Николаев и Дмитриев. Они вернулись и рассказали все об отце, добавив и свои личные, очень дружественные впечатления. Выступали они на партсобрании, на комсомольском собрании и перед рабочими. В это же время дело развязалось и с другой стороны. Горком партии установил, что Ильяшевич - сын владельца единственной в городе швейной фабрики, выдавал себя за служащего этой фабрики на основе свидетельств своих бывших рабочих, состоявших теперь в партии. Ильяшевичу очень хотелось секретарствовать, и его друзья из горкома комсомола и газеты хотели ему помочь. Дело завершилось раздачей многих выговоров. Газета же поместила лишь короткую информацию: "Обвинения в отношении секретаря комсомола транспортного комбината тов. Григоренко не подтвердились". Когда же я спросил, кто подавал на меня заявление, мне ответили: "Какое это имеет значение? Тот человек уехал. Вы его лично не знаете. Он только наездами бывал в вашем селе. Возможно он ошибся". Впоследствии, я убедился, что это была действительно ошибка. Поучительно мое дело тем, что внутрипартийная и внутрисоюзная демократия в то время еще существовала, хотя уже дышала на ладан. Теперь, неподчинение высшей инстанции невероятно, сколь бы бессмысленное и несправедливое решение ни приняла высшая инстанция, оно будет выполнено беспрекословно. А в моем деле низшая, осмелилась не только не выполнить, но и выразить недоверие высшей. Забегая вперед скажу, что более чем годичная нервотрепки с "сыном кулака" принесла мне и пользу. Перед окончанием Академии Генерального Штаба нас, 12 человек, вызвали в Главное Управление Кадров. Три дня мы часами высиживали там, заполняя анкеты и участвуя в собеседованиях со все более высоким начальством, К концу третьего дня нас осталось четверо и всем четверым предложили явиться в ЦК. Там тоже заполняли анкеты, собеседовали. Осталось сначала нас двое, затем я один. Куда отбирают, об этом нельзя было даже спрашивать. Мы все это знали и потому молча ожидали конца отбора. И вот мне назначена встреча с особо высоким товарищем. Судя по намекам, представляющего меня, тоже довольно высокого чиновника ЦК, меня будет принимать кто-то из членов Политбюро. Сидим мы с моим "представляющим" в огромном кабинете, ждем вызова к последнему, кто будет решать мою судьбу. Говорить уже не о чем. Все переговорено. И "представляющий", от нечего делать, листает мое личное дело. - Взысканий не имеете? Ни по партийной, ни по комсомольской? - Нет! - Компрометирующего вас тоже ничего нет? - Нет! - говорю - И вдруг молнией мысль: "А сын кулака?" - Было! - вскрикиваю я, - было заявление, что я сын кулака. Правда оно было опровергнуто. И сам заявитель признал, что ошибся. Но мой "представляющий" уже не слушал меня. Бегая глазами по пустому столу, он явно искал повода выйти. Наконец, не найдя повода, вышел так просто. Возвратившись, сказал: "Товарищ, который нас должен был принять, сегодня занят. Мы вас вызовем, когда потребуется". Но вызова не последовало. После войны я случайно узнал, что в тот день решался вопрос о моем назначении военным атташе в фашистскую Германию. Мне остается только возблагодарить Бога за то, что не допустил этого. Были и другие трудности, были неприятности. Но, в целом, жизнь того времени, периода моего "вываривания в рабочем котле" вспоминается как прекрасный сон. Но "вываривание" подходило к своему естественному концу. В августе 1928 года вызвал меня Илья. - Горком партии, по указанию ЦК создает вечерний рабочий факультет. Набор ведется на все четыре курса. Развертывается он на базе Второй трудовой школы. Свяжись с директором и приступайте к вербовке рабочей молодежи. Имей ввиду - это важная партийная задача. Мы не можем сейчас, когда развертывается непосредственная борьба за социализм, продолжать опираться на старую интеллигенцию, не можем полностью доверять ей. Нам надо создать свою, пролетарскую интеллигенцию. Прошло свыше месяца, и у нас состоялась повторная беседа о рабфаке. Илья, когда я зашел к нему, строго спросил: - Ну, как с вербовкой рабочей молодежи на рабфак? - Мы провели работу со всеми возможными кандидатами. Провели комсомольские и молодежные собрания. - Знаю, знаю, - перебил он меня. - Это все мне известно. А меня интересует другое: набрал ли рабфак нужное число учеников? - Этого я не знаю. - Зато знаю я. Позорный провал. И 10 процентов не набрали. - Значит нет желающих, - раздражаясь его тоном, отвечаю я. - Разъяснительная работа была проведена достаточная. - Да не разъяснительная работа нужна, людей надо набрать на рабфак в количестве определенном партией - повышенным голосом подчеркнул Илья. - Не разъяснять, а пример показать и потребовать с комсомольцев. Ну, вот ты сам, поступил на рабфак? На какой курс? - Нет, не поступил. Я хочу квалификацию закрепить. - Рабочую квалификацию будут другие получать, а вам инженерами становиться надо. А в общем спорить не будем. Есть решение горкома партии - обязать коммунистов и комсомольцев идти на учебу на рабфак. Решение партии я всегда считал законом для себя. Я поступил на второй курс. После партийного нажима темпы вербовки резко усилились. По плану набрать надо было на нее четыре курса по 150 человек, то есть всего 600. Фактически к концу сентября было набрано около 800 человек, но почти все на первый курс. На втором было несколько десятков, на третьем - несколько человек, а на четвертом ни одного. Рассмотрев этот вопрос, горком партии поручил директору принять всех, но после месяца учебы всех слабых отсеять, а остальных перераспределить по курсам, исходя из индивидуальных способностей рабфаковцев. В результате этого перераспределения 1-й и 2-й курсы были укомплектованы полностью. На третьем курсе оказалось 56 человек и на 4-ом - 13. Меня зачислили на третий курс. В сентябре 1929 года, едва началась учеба на рабфаке, нас, теперь уже четверокурсников стали вызывать в здание окружного совета профсоюзов для собеседования. Оказывается приехала комиссия для вербовки, по решению ЦК КПУ, рабочих от станка в Харьковский Технологический институт. Пришла и моя очередь для беседы. В комнате ожиданий я познакомился с перечнем факультетов, поэтому сразу ответил отказом на предложение пойти на учебу в ХТИ без экзаменов. - Почему, - спросили меня. - А зачем мне торопиться. Мне осталось несколько месяцев учебы, и после этого я смогу поступить куда захочу. А здесь что? Нет же ни одного факультета, который меня интересовал бы! - Да что вы! Вы же паровозный машинист, а у нас локомотивный факультет. Будете не водить, а строить локомотивы. - А я не хочу строить локомотивы. Я хочу мосты строить! - О, ну тогда вам тем более к нам! Вот, пожалуйста, посмотрите, - он раскрыл книжечку (в ожидании я смотрел список факультетов на одном листике) - на строительном факультете отделение мостов. И руководит этим отделением, если вы знаете мостовиков, крупнейший авторитет, ученый с мировым именем - профессор Николаи. И я дал немедленное согласие. Получив направление в институт, я отправился рассчитываться. Снова отрыв от привычного, дорогого, уход в незнаемое, неведомое - лучшее ли? Иное, наверняка. Но прежде чем уехать в Харьков, я должен рассказать, что цыганкино гадание пришлось вспомнить не только между вагонами. Летом 1926 года Гриша Балашов поехал в свой первый отпуск к себе на родину - в город Балашов, где он не был с 1922 года. Почему так долго не был, я знал. Тогда, после гадания цыганки, шагая на следующее утро рядом со мной на работу, он вдруг сказал: "А ведь цыганка права, я действительно не тот, за кого себя выдаю. Я сын священника. Когда отца начали преследовать и меня выгнали из девятилетки, я уехал к дяде, учителю, в Балашов. Дядя мне достал справку, как своему сыну, будто я сын учителя. И я уехал. С этой справкой поступил на работу и в комсомол. Теперь отец его умер, и он намеревался подать заявление с разоблачением себя, в надежде, что ему простят его обман. Я посоветовал ему не делать этого. Если же дознаются сами, скажешь, что воспитывался у дяди и считал его отцом. Гриша долго колебался, но в конце концов послушался моего совета. Не знаю почему, но я считал этот обман полностью оправданным. Собравшись ехать в отпуск, он советовался со мной. Очень опасался, что его в Балашове могут разоблачить. Я же высказал мнение, что такая поездка ему будет полезной. Договорится с дядей о версии "воспитанника" и продемонстрирует продолжение связи с воспитателем. В конце концов Гриша поехал. Но... из отпуска не вернулся. В это время в Балашове создавалась авиационная школа, со временем превратившаяся в прославленное "Балашовское летное училище". Гриша поступил в него. В 1928 году окончил. За отличные успехи оставлен в постоянном составе училища - инструктором. Во время учебно-тренировочного полета отказал мотор. Одновременно что-то случилось с двойным управлением, инструктор не мог перебрать управление на себя. Добрался как-то до управления курсанта и попытался посадить самолет. Но потерпел аварию. Курсант остался жив, а инструктор умер в больнице, не приходя в сознание. Я узнал о гибели Гриши через месяц. Товарищи нашли у него мое письмо и решили сообщить мне о происшедшем. Странные чувства одолевали меня. Я не мог, просто не в состоянии был поддаваться мистике, но гадание сбывалось столь реально, что объяснить все случайным совпадением я тоже не мог. 10. НОВЫЙ КОТЕЛ. При отъезде из Сталинo мы получили в вербовочной комиссии адрес студенческого клуба в Харькове на Пушкинской улице. Комендант клуба, превращенного в общежитие, выдал нам матрасы и дал очень "ценные указания": "Ищите место в зрительном зале". Когда я вошел, зал гудел, как улей и был набит людьми до отказа. Несмотря на это я сумел приткнуть свой матрас к стене зала, почти у самой сцены. Первый интересовавший меня вопрос: "где поесть?" удалось выяснить, не сходя с места. Мне сказали, что единственная из действующих в Харькове студенческих столовых находится неподалеку, на этой же улице. "Но, - добавили при этом - там ничего нет". Я понял это замечание не буквально, а как то, что нет выбора - бери, что осталось. Оказалось, однако, что действительно там нет ничего. Даже хлеба. Оставалось непонятным, для чего она открыта? Я пошел в ближайший ресторан. Рестораны еще действовали, как открытые для всех предприятия питания, но цены были совершенно невероятные. В 5-6 раз дороже, чем в столовых, в которые теперь допускались только "свои", по пропускам. На следующий день я снова попытался поесть в столовой. Результат отличался от вчерашнего только тем, что вчера я узнал, что "ничего нет" вне всякой очереди, а сегодня, после того, как выстоял в длиннейшей очереди. Снова пошел в ресторан. После подсчитал свои ресурсы и решил: буду один раз в день ходить в ресторан, а завтракать и ужинать в общежитии хлебом с кипяточком. Денег хватило на ресторан примерно на месяц. Потом пришла пора, когда и я, как все, вырывался с последнего урока и, размахивая портфелем, мчался по улицам Харькова к заветной цели - столовой. Призом был обезжиренный и невкусный студенческий обед. Но приз этот, как и всякий приз, доставался далеко не всем. Я совершенно отощал. Все больше одолевало желание вернуться в цех. Сдерживали два обстоятельства. Первое. Боязнь стала объектом насмешек товарищей по цеху. Я был уверен, что никто не поверит моему рассказу о причинах возвращения. Все будут думать, что меня исключили по недостатку знаний. Думая об этом, я уже и кличку себе примерил: "Ученый". С этим я, в конце концов, смирился бы. Но была вторая, более серьезная причина. Институт, как и завод, тоже был котлом с крышкой. Чтобы выйти из него требовалось "приподнять крышку". А это мне было не под силу. Когда я сказал первый раз секретарю парткома о своем желании покинуть институт, он сказал: - Можешь. Но только твой партийный билет мы оставим здесь. Таким образом крышка на "котле" защелкнулась, но этого я никогда не понимал. Считал, что своим добровольный вступлением в партию я дал ей право распоряжаться моей судьбой, моей жизнью как ей заблагорассудится. Соблюдение партийной дисциплины, беспрекословное подчинение решениям партии были для меня абсолютно естественными. И я смирился. Тем более, что в первых днях 30-х годов кончилось и безобедье. Открылась столовая нашего института. И хотя кормили отвратительно-невкусно и в мизерных количествах, и каждый раз требовалось совершить унизительную процедуру - при входе в столовый зал получить ложку, а при выходе сдать ее - жить неделями без горячего теперь не приходилось. К этому времени отрегулировался и вопрос с учебой. На следующий же день по прибытии я пошел на занятия. Первый мой урок по высшей алгебре вызвал у меня, очевидно, такое же чувство, какое бывает у быка, на голову которого обрушился молот убойщика. Я был оглушен и, ничего не понимая, автоматически списывал все с доски. Мне, как и всякому, кто от конечных величин средней школы внезапно переходит в мир бесконечностей, все казалось нереальным. Это чувство, очевидно, было бы не менее острым и в том случае, если бы я начал учебу нормально. Но у меня оказалось еще осложняющее обстоятельство - мы более, чем на месяц опоздали в институт и теперь начинали не с начала. Ссылки на прошлые уроки были для нас пустым звуком. Некоторой отдушиной являлись отступления в лекциях к средней математике. Но и в ней я многого не понимал. Ведь у меня еще оставался год учебы на рабфаке. Пришло само собой решение начать с тех разделов алгебры, геометрии, тригонометрии, физики, химии, которые я не успел пройти а рабфаке. На урок ходить и записывать все, что преподавалось - авось что-то в голове останется к тому времени, когда я, закончив программу средней школы, возьмусь за нынешние курсы. Задача, за которую я брался, была невероятно тяжелой. Меня и до сих пор страх охватывает, когда я вспоминаю о том времени. Но тяжесть этой задачи еще больше возрастала от условий. В зрительном зале клуба (на 500 сидячих мест) поселили не менее 200 студентов. Каждый из них занимался чем угодно, но только не уроками. Поэтому непрерывно, почти круглосуточно, в зале совершалось коловращение. Он бурлил, как кипящий котел. Скрючившись на своем свернутом матрасе я решал задачи и так увлекался, что переставал замечать творящееся в зале, жил своей жизнью. Эта выработанная тогда привычка сосредоточиваться, уходить в себя очень помогла мне потом, в моей последующей жизни, особенно во время пребывания в психиатричке. Один раз, когда я "застрял" на задачке из физики, кто-то тронул меня за плечо: - "Вы сделали ошибку" - И чья-то рука поправила одну из цифр, в моих предыдущих выкладках. Я проверил. Верно, ошибся. Доведя задачу до конца, посмотрел на парня, оказавшего мне помощь. Длинный (еще длиннее меня), очень нескладный, с хорошими, добрыми глазами, еще по-детски глядящими, но с очень серьезной миной на лице. Мы познакомились. Разговорились. Это был Анатолий Заварзин, сын рабочего из Луганска. Он поступил в институт непосредственно из семилетки. Причем в течение лета занимался изучением того, что семилетка недодала для ВУЗа. Знания его были покрепче моих, да и ум поухватистее. И хотя он был на два года моложе меня, что в такие годы очень заметно, я проникся к нему уважением с нашей первой встречи. Он избрал для себя примерно такой же метод учебы, как и я. С ним вместе занимался его товарищ, тоже из Луганска. Познакомился я и с ним. Андрей Снаговский значительно ниже ростом, чем Анатолий и вообще ограниченнее во всех смыслах. Он на год моложе его и ему нередко охота просто пошалить. Любил он, например, обувшись в ботинки с галошами, продемонстрировать, что его ноги свободно входят в галоши Анатолия. Мы начали заниматься втроем, затем к нам присоединился еще один полтавчанин - Николай Леличенко. Мы настолько сработались за месяцы пребывания в клубе, что когда, наконец, вошло в строй общежитие, мы пожелали остаться вместе и получили четырехместную комнату. Занимались мы всегда вместе, но за пределами этого одной компании не держались. Коля предпочитал компанию более взрослых, чем мы - он был на два года старше меня. Андрей Снаговский, очень скучавший по маме и часто говоривший о ней, привязался ко мне. Настолько привязался, что это стало предметом шуток на факультете. Когда Андрей носился один по территории института, ребята, указывая на него, смеялись: "Посмотри, Андрей маму потерял" и кричали ему: "Андрюша! Что, маму потерял?" Но Андрей был не из тех, кого можно "задразнить". Умный и острый на язык он мог так отбрить, что другой раз не тронешь. Вообще Андрюша из нашей четверки был, пожалуй, наиболее способным к учебе. Все ему давалось легко. Он быстрее всех схватывал новые явления и толково объяснял другим. Со мной он вел себя, как с любимым старшим братом. Любил оставаться со мной вдвоем. И тут уже все новости выложит. Рассказывает взахлеб, забегая вперед и, заглядывая в глаза. Любил также слушать меня, особенно мои политические суждения. Следующим по способностям за Андреем, как мне тогда казалось, шел Толя Заварзин. Но может это и неверная оценка. Анатолий соображал (или реагировал) медленнее Андрея, но все, что он знал - знал основательно. И если ему было что-то неясно, он не оставлял это дело, пока не докопается до сути. И я любил подбрасывать ему задачи, на которые ни у кого из остальных троих терпения не хватило бы. Коля Леличенко соображал еще медленнее меня. Бывало что, даже Андрюша не выдерживал: - Ну, уж лучше я объяснить не могу! Дальше докапывайся сам. Но в целом наша четверка, помогая друг другу, сумела к весне выровняться с теми, кто начал учебный год нормально, и все четверо оказались в числе сильных студентов. Но утомился (умственно) я так страшно, что когда пришли каникулы, отбросил книги и до следующего учебного года не притрагивался ни к какой печатной продукции. Вид бумаги, покрытой типографскими значками вызывал у меня чувство тошноты. Так как в том году, я больше никогда не утомлялся. А может привык к умственным перегрузкам? Кто знает? Иначе обстояло с основной массой спецнабора. Почти весь период жизни в клубе они вне уроков не занимались, а на уроки почти не ходили, мотивируя тем, что ничего не понимают. Предпринимался ряд мер, чтобы помочь им. В частности, организовывались дополнительные занятия. Но что они могли дать тем, кто не участвует в основных занятиях. В конце концов было принято решение: из спецнабора рабочих создать параллельные группы и вести их по особой программе, сориентировав ее на их фактические знания. Работать эти группы начали с марта 1930 года. Мы четверо и еще десятка полтора отказались от участия в таких группах. Мы уже не чувствовали себя отстающими. Мне не удалось даже использовать для самоотвода то обстоятельство, что я из спецнабора рабочих. Когда меня вызвали в партком института и сообщили, что есть мнение рекомендовать меня секретарем комитета комсомола, я попросил хотя бы год ничем меня не нагружать, так как я из спецнабора рабочих и мне надо сосредоточиться на учебе. Секретарь парткома, студент второго курса Топчиев, в ответ на это заметил: - А мне не надо? Я парттысячник, меня партия сюда прислала специально для того, чтобы я учился. Придет время, пришлют платных секретарей, а пока придется нам совмещать это дело с учебой. Ну, а ты учиться умеешь. Это парткому известно. И мы уверены, что и дальше в отстающих ходить не будешь. И снова я воспринял эти слова, как приказ партии. В марте 1930 года общее комсомольское собрание института избрало меня секретарем комитета комсомола и делегатом на 8-ой съезд комсомола Украины. Теперь я сам вошел в состав аппарата управления "котлом". Шла большая реорганизация. То, что мы называли в это время институтом, в действительности таковым не было. Практически наш инженерно-строительный факультет Харьковского технологического института выделили из состава последнего и наименовали Харьковским инженерно-строительным институтом. Но чтобы он стал таковым, надо еще было организационно оформить его: определить и сформировать факультеты, разработать программу, разместить студентов и институт, оборудовать последний. Ну и, конечно, "переварить" людей в общеинститутском котле. Состав студентов представлял собой конгломерат возрастов, знаний, политической подготовки и воззрений. Более половины студентов первого курса составлял наш спецнабор, это была наиболее компактная группа, в сравнении с другими. По преимуществу в ней были люди очень малых знаний, не приученные к умственному труду. Большинство, будучи зачислены вербовочными комиссиями в число студентов, выезжать в институт не торопились, гуляли по родным весям, потрясая своим "студенчеством" и срывая на этом розы незаслуженного почета. Приехав в Харьков с деньгами они продолжали гулять уже в компании таких, как сами. На вызовы и предупреждения не обращали внимания, не без основания считая, что раз набрали, то уже не выгонят, а попробуют найти путь, как подать им знания "на блюдечке с голубой каемочкой". И вот нашли. Комитет комсомола, обсуждавший этот вопрос, поручил только что назначенному начальнику учебного отдела института, выпускнику этого года Васе Фетисову разработать конкретные предложения с учетом высказываний на комитете. Он прекрасно справился с этим. Всю массу студентов спецнабора, которые почти полгода болтались без дела, переопросили добросовестные преподаватели, разбили на группы, соответственно уровню знаний и начали занятия в каждой группе от этого уровня. Программа была составлена так, чтобы к середине второго курса все группы спецнабора догнали основной курс и далее шли по общей программе. Чтобы выполнить эту задачу предполагалось использовать не только оставшееся плановое учебное время, но и весь летний перерыв (за исключением двухнедельного отпуска), занятия вести по интенсивному графику: 6 часов классных занятий, 4 часа внеклассной работы под руководством преподавателя и 2 часа самоподготовки. Я понимал, что люди вообще непривычные к напряженной умственной работе, да еще разболтавшиеся за последние полгода, не выдержат такого напряжения и все дело провалится, если его не возьмет в свои руки комсомол. Никакой административный нажим не поможет. Они будут, утомившись, покидать занятия или совсем не придут. Так именно и происходило, не единожды. Здесь не место подробно рассказывать как боролись мы против этого. Скажу только, что главную роль сыграли не призывы к сознанию и энтузиазму, а пристыживание, упрек и угроза наказания. Я с первого выступления перед ними, в связи с началом занятий по-новому, не стал распространяться о том, что стране нужны кадры, и мы, как сознательные рабочие, обязаны отдать все силы на решение этой задачи. Я сказал об этом, но не как призыв, а как мимоходное напоминание о всем известном, затем заговорил по иному: - Полгода вы болтались по Харькову, тянули деньги с родителей на свои гулянки, и ни разу ни ваша рабочая, ни комсомольская совесть не заговорила. А должна была. Вы же видели, что многие ваши товарищи добросовестно трудились. Я прочел список тех, кто влился в общий поток, кроме себя. Но они то все прекрасно знали, что я в том числе. Поэтому мои слова били особенно остро. Дальше я говорил о том, что комитет комсомола решил ни с кем не церемониться. Он будет просить дирекцию исключать особенно нерадивых, а мы им дадим характеристики, от которых не поздоровится. Будем просить общественные организации у них на родине судить разгильдяев товарищеским судом на широких рабочих собраниях. Судить за то, что полгода бездельничали, вынуждали государство без пользы тратить деньги на преподавателей и занимали места, на которые могли придти другие, более добросовестные люди. Забегая вперед, скажу, что угроза исключения не была применена ни разу, но в течение по крайней мере полугода, не было дня, чтобы мне лично или кому-то из членов бюро комитета не приходилось заниматься учебой спецнаборцев. Когда спецнабор переходил на общую программу состоялось торжественное собрание и Топчиев сказал, что без той настойчивости, которую проявил комитет комсомола, без его абсолютной непримиримости к отставаниям и пропускам занятий решить эту задачу не удалось бы. И сами спецнаборовцы устроили бурную овацию в честь комитета комсомола. Без ложной скромности скажу, что и сам считаю свое участие в приобщении более 300 человек к учебе в ВУЗе одним из наиболее полезных дел своих. Но не только этими делами занимались комитет комсомола и я лично. Хотя спецнабор и имел значительный удельный вес, но не он один представлял всю массу студентов. Почти половина первого курса и все остальные курсы укомплектованы, в основном, по конкурсному набору, из различных социальных слоев, преимущественно из интеллигенции. Этому способствовали, разумеется, симпатии преподавателей института, но больше всего влияла неправильная система образования. Семилетняя трудовая школа знаний для высших учебных заведений не давала, а рабфаки и профтехшколы удовлетворяли лишь незначительную часть потребности ВУЗов. Интеллигентные родители организовывали для своих детей, окончивших семилетку, подготовку в ВУЗы частным образом, и они шли затем по свободному конкурсу, то есть по сути без конкурса, поскольку абитуриентов было меньше, чем мест в ВУЗе. Таким образом и создалось устойчивое большинство студентов из интеллигентной среды. На втором курсе было несколько парттысячников из числа той тысячи старых коммунистов, которых ЦК направил в 1928 году во все основные ВУЗы страны. На первом и втором курсах учились несколько десятков профтысячников, на всех курсах имелось небольшое число рабфаковцев. Они имели наиболее систематизированную подготовку к учебе в ВУЗе. Парттысячники - Топчиев, Максимов, Малер - люди серьезные. К учебе относились с усердием и потому пользовались среди студентов авторитетом, уважением. Топчиев был избран секретарем парткома. Когда он находился на 3-ем курсе, должность стала платной, но его утвердили в этой должности и предоставили право прервать учебу. Но он не пошел на это и вместе со своим курсом закончил институт. Диплом, как мне рассказывал человек, которого нельзя заподозрить в необъективности, он защитил блестяще. Малер, с организацией Инженерно-строительного института, был назначен его директором, и он не оставил учебу. Правда, институт закончил на год позже своего курса. Из всех троих, после сталинского лихолетья, я видел только Малера. Он руководил небольшим стекольным заводом. Судьба Топчиева и Максимова мне неизвестна. Профтысячники произвели на меня куда худшее впечатление. Не знаю, чем объяснить, но все, кого я знал из них - люди страшно ограниченные, тупые и зазнайки. Приведу один пример. Был такой студент - профтысячник Загребельный. Ему было повидимому 32-33 года. Но нам 18-20-летним юношам он казался довольно старым. Рост около 190 сантиметров. Косая сажень в плечах. Тупое и наглое его лицо было полно высокомерия. Но чего нет, того нет - знаний никаких. Он и таблицу умножения не знал. По-моему не хотел или ленился запомнить. В нашу учебную группу попал он на втором курсе. По принятой тогда практике к нему, как отстающему, прикрепили сильного ученика Юрка Пасютинского, из числа поступивших в институт по свободному конкурсу. Небольшой ростом, с детским нервным личиком, интеллигент до мозга костей - грубое слово не только что произнести, слышать не может. Когда нервничает - переходит на украинский и так частит, что даже мне бывает трудно понять. Тем же, для кого украинский не родной или вышел из употребления в семье, вовсе непонятно. И вот началась история. Загребельный ничего не понимает. Не может ответить преподавателю даже на вопросы относящиеся к заданию, которое он выполнил дома. Комсомольская организация группы обвиняет во всем Пасютинского. Тот нервничает, частит по-украински, а Загребельный с наглой улыбочкой говорит, что Юрко ему не помогает. И это не один раз. Юрко уже получил несколько предупреждений. Комсорг просит меня поговорить с ним. Остаюсь с Юрком после урока. Он нервничает от того, что комсомольское начальство, хоть и его согруппник, но секретарь комитета всего института собирается прорабатывать его. Сели. Я, обращаясь по-украински, прошу рассказать о взаимоотношениях с Загребельным. И я узнаю, что тот на занятия с Юрком не ходит. Требует, чтобы Юрко выполнял все его домашние задания, и писал объяснения, как он это делает. Каждый раз грозится, что пожалуется в комсомол и что ему, как члену партии, поверят. Мы долго проговорили. Юрко успокоился, перестал частить, и мы затронули много вопросов. Спросил я его, и частности, и о том, что думает он о Загребельном, стоит ли его учить. Он ответил: - Не стоит, но учить его будут и из института выпустят. В ответ на это я задал риторический вопрос: - А на что нужен такой инженер, что он будет делать? Но Юрко ответил абсолютно серьезно: - Моим начальником будет. Ответ был, конечно, символический, но по иронии судьбы оправдался дословно. В 1934 году Загребельный и Пасютинский закончили учебу и были оба выпущены из института. Загребельный назначен начальником дорожно-строительного управления, Пасютинский - главным инженером в то же самое управление. Так судьба свела их вторично, после того, как я в конце 1930 года развел их. Тогда я сам взялся быть прикрепленным к Загребельному. Дважды вытянул его на партком для ответа за уклонение от учебы. И он не выдержал - ушел из нашей группы. Мучил кого-то другого. Но двигался с курса на курс, пока не перешагнул институтский порог с дипломом в руках. Сколько видел я их, таких дипломированных бездарностей! Всех их выпускали, идя на всевозможные ухищрения - я помню даже случай, когда одному особо "дубовому" устроили закрытую защиту, не допустив на нее не только слушателей, но и тех членов госкомиссии, которые могли бы высказаться против. И все такие люди шли на пополнение рядов начальства и что особенно интересно, почти никто из них не пострадал во времена сталинских чисток. Загруженные до предела своей личной учебой и внутри-институтскими делами, мы не забывали и о жизни страны. Однако шла она как-то стороной. Виделась как бы издалека. Я, например, из Борисовки не получал почти никаких вестей, от друзей и от жены из Сталинo - только о личных делах. Информация о жизни в общем - только из газет и радио. Эти сведения перерабатывались в институте применительно к задачам воспитания студентов и преподавателей, то есть использовались как горючее для нашего котла. Из событий политической жизни наиболее сильное впечатление произвела статья Сталина "Головокружение от успехов". Я, да и подавляющее большинство студентов не знали о прокатившейся тогда волне антиколхозных восстаний. Очень слабые слухи о них дошли до нас, как рассказы об отдельных "бабских бунтах". Женщины, мол, поверили кулацким россказням о том, что спать будут все под одним одеялом и есть из одного котла и... пошли громить колхозы. Мужчины их урезонили, где словом, а где и кулаком, и все успокоились. Теперь-то я знаю от очевидцев, что тактика тех восстаний была такова: громить колхозы начинали женщины, а если против них выступали коммунисты, комсомольцы, члены советов и комитетов бедноты, то на защиту женщин бросались мужчины. Это была тактика, рассчитанная на то, чтобы избежать вмешательства войск и кровопролития. Тактика оказалась успешной. На юге Украины, на Дону и Кубани колхозный строй был ликвидирован за несколько дней. Пришлось ввести в дело войска. Мы этого не знали. Поэтому, насквозь лживая и лицемерная статья Сталина была воспринята как проявление гениального провидения в политике: "Сталин увидел то, что никому еще не видно - то, что погоня за высоким процентом коллективизации может привести партию к отрыву от масс". На самом деле партия уже давно стала во враждебные отношения с крестьянством. И сейчас Сталин прибег к демагогии, выигрывая время для подготовки нового удара по крестьянству. Но мы, повторяю, о прокатившейся волне восстаний не знали, и указания Сталина для нас выглядели как гениальные провидения. Когда же через несколько недель появилась в газетах статья "Ответ товарищам колхозникам" нас охватил подлинный энтузиазм: "Вот истинная мудрость вождя - предупредить от поспешности и забегания вперед и одновременно указать, что отступать от достигнутого нельзя. Достигнутые рубежи надо закреплять". Сейчас можно сотни раз повторять и немало современников тех событий повторяют: "Как ловко нас всех обманули, как за завесой "мудрых" слов "Ответа" скрывали подготовку страшнейшего преступления против крестьянства - искусственного голода". Я для себя этого оправдания не приемлю. Нас обманули потому, что мы хотели быть обманутыми. Мы так верили в коммунизм и нам так хотелось в него поскорее протиснуться, что мы готовы были оправдывать любые преступления, если они хоть немного подлакировывались коммунистической фразеологией. Мы не хотели охватывать происходящие события широким взглядом. Нам больше нравилось упереть взгляд в конкретное явление и заставить себя поверить, что это единичное явление, а в целом дело обстоит так, как его партия освещает, то есть так, как это и положено по коммунистической теории. Так было спокойнее для души и... признаемся честно, БЕЗОПАСНЕЕ. Скажу о себе. Я мог, я обязан был видеть, сколь страшная опасность нависла над нашим народом. Я своими ушами слышал, как секретарь ЦК КП(б)У Станислав Косиор-коротышка, в прекрасном отутюженном костюме, с бритой, до блеска, большой круглой головой - летом 1930 года инструктировал нас, отъезжающих в качестве уполномоченных ЦК на уборку урожая: "Мужик перешел к новой тактике. Он отказывается убирать урожай. Он хочет, чтобы погиб хлеб, чтобы можно было костлявой рукой голода задушить советскую власть. Но враг просчитается. Мы его самого заставим узнать, что такое голод. Ваша задача - сорвать кулацкую тактику саботажа уборки урожая. Убрать все до зернышка и собранное немедленно вывозить на хлебосдачу. Степняки не работают, надеясь на спрятанное в ямах зерно прошлых лет уборки. Надо заставить их раскрыть ямы". Помню, какое гнетущее впечатление произвело это на меня. С. Косиор пал одной из жертв сталинского террора, но сочувствия у меня к нему нет. То, что он нам говорил на инструктаже свидетельствует, что он один из организаторов искусственного голода. Но тогда я так не думал. У меня вызвал отвращение лишь сам Косиор. Все, что мне впоследствии становилось известно об искусственном голоде на Украине я невольно относил к Косиору. И когда его арестовали в 1937 году - расценил это как справедливое возмездие за его антинародную деятельность. Теперь мне ясна и узость и однобокость моих оценок, и неумение поставить все точки над "i" в инструктивной речи С. Косиора. Другие ведь могли. Когда мы вышли с инструктажа и остались вдвоем с Яшей Злочевским, я спросил его: - Ну, что скажешь? Он пожал плечами. Лицо его было печально. В голубых глазах - тоска. - Мне кажется Косиор - дурак или вредитель! - произнес я. - А что тебе не нравится? - Да он же фактически голод хочет организовать. - Ага! Ты, значит, тоже заметил это? - как-то внезапно оживился Яша. - Ну как же не заметить? Я же сам из села и твердо знаю, что сегодня ямы с зерном - миф. Они были в начале 20-х годов, а в НЭП с ними покончено. - Косиор это тоже прекрасно знает. - Ну тогда он подлец, враг народа, - резко бросил я. - Не он один. Все они растленные типы. Для них человек - ничто. Власть им нужна любой ценой. Ради нее они никого не пожалеют, даже друг друга, - он говорил, как рубил, бросая слово за словом, лицо его заострилось, сделалось злым, глаза сверкали. Яша был старше меня почти на три года, но выглядел примерно так же, как и я. Он среднего роста, стройный, сухой и сухощавый, лицо удлиненное, глаза голубые, с постоянным выражением грусти в них. Рыжие волосы уже изрежены, причесаны на боковой пробор. Яша был избран заворгом комитета комсомола. И это была одна из моих удач. Он перевалил на себя львиную часть работы по комитету и тем дал мне возможность нормально заниматься. Он сам справлялся с учебой, так как имел систематическую подготовку к институту - поступил в него по окончании Рабфака. В Яшу я буквально влюбился. Без него мне было тоскливо. Мне казалось, что и он отвечал мне взаимностью. И в то же время у меня было чувство, что он не раскрывается передо мной, что он что-то недоговаривает. Сейчас это чувство пропало. До самой глубины души моей дошло, что сейчас он говорит свое самое сокровенное. Даже вид у него стал иной, чем обычно. Он выглядел значительно старше чем всегда, умудренным жизнью человеком. И я, подаваясь настроению, воскликнул: - Надо немедленно написать Сталину об инструктаже! - Ни в коем случае, - тихо, но как-то очень твердо произнес он. - Ты что, думаешь он лучше? Давай честно делать свое дело. Вот встретимся с крестьянами и постараемся помочь им понять, что сейчас воевать с властью невыгодно. Хлеб надо убрать, но так, чтоб и себе осталось. И не в поле, а в закромах. Вернувшись в институт, я зашел к Топчиеву. Разговор с Яшей меня не успокоил. И я рассказал об инструктаже Топчиеву. Этого человека я тоже любил. Он был полной противоположностью Яше. Брюнет со жгучими черными глазами и благородным, умным лицом. Говорил он негромко, но это было не врожденное. Чувствовалось, что он всегда сдерживает себя. Ко мне он относился с теплотой, и я не стеснялся делиться с ним сомнениями. Свой рассказ об инструктаже я завершил словами: "Хочу написать об этом Сталину". Он долго, молча смотрел в стол, затем произнес: - Я бы не советовал торопиться. Поедешь в село, увидишь обстановку на месте, вернешься и тогда поговорим, надо ли писать. А если надо, то о чем? - Ну что ж, теперь придется согласиться. Я уже говорил с Яшей. Так он тоже не советовал писать. Но он меня не убедил... - А напрасно! Яков - человек умный. Ты с ним советуйся. Тебя может смущать то, что он бывший троцкист. Так на это не обращай внимания. Важно не то, кем или чем он был, а что он есть. Но я и не помнил прошлого Яши. Тут Топчиев поучение дал не по адресу. Я, разумеется, знал о минувшем троцкизме Якова. Он об этом рассказывал во время выборов. Но я об этом больше не вспоминал. Теперь мне захотелось возвратиться к этому вопросу. И когда мы вскоре снова остались вдвоем я спросил его: - Яша! А как у тебя с троцкистским прошлым? Что твой отказ от троцкизма - тактика или действительный отход? - Видишь ли, я вообще ничего не могу делать неискренне. В троцкизме я, действительно, разочаровался и никогда к нему не вернусь не только организационно, но и идейно. В главном - троцкизм не отличается от ленинизма, а следовательно, и от теперешней идеологии и тактики партии. Но у троцкистов я многому научился. Анализ бюрократизма и диктатуры партийного аппарата троцкисты сделали классически. Благодаря этому я, идя с партией, придерживаясь ее идеологии, стратегии и тактики, вижу те извращения, которые на них накладывает советская бюрократия и партийный аппарат, особенно борьба за местечки. Делай все честно. В меру своих сил препятствуй аппаратчикам, бюрократам душить партию и народ, но не лезь со своими жалобами в верха. А то тебя примут за одного из тех, кто тоже хочет пробраться к теплому местечку и сомнут. Яша заявлений и жалоб не писал, но это не спасло его. Последний раз встретился я с ним в 1933 году на вокзале в Харькове. Я возвращался из Крыма и телеграфировал ему, без указания точного адреса (мы утратили связь), но телеграмма дошла. И он меня встретил. Мы долго гуляли. Немного посидели в ресторане. Затем я уехал. Он остался. Обоим нам оставалось до конца учебы - мне в Военно-инженерной академии, ему - в Инженерно-строительном институте - по одному году. У него было очень подавленное настроение. Ему снова предстояло ехать на хлебозаготовки. Это в послеголодовочное село. Он высказывал опасение, что может не вернуться: - Ты, говорил он мне, - не видел, что творилось в селах, а я знаю. И теперь у меня нет никаких иллюзий - нами правит банда. Если мы не встретимся, не жалей обо мне. В таких условиях я все равно жить не могу. Не прикончат - сам себя решу... Я, как водится, отговаривал его, но без успеха. На прощание обнялись и впервые горячо поцеловались. В глазах у него стояла всегдашняя тоска и, ранее никогда мной не виденные, слезы. Я, высунувшись из окна, смотрел в хвост поезда. Яша неподвижно стоял на перроне, глядя вслед поезду. Так я его и запомнил навсегда. В конце 50-х годов я встретился с Николаем Леличенко. Он занимал на Украине министерский пост. Я спросил его о Яше. Он ответил, что тот, как враг народа арестован и расстрелян в 1937 году. На это я заметил: "Ну, это понятно. Знаем тех врагов". Но Николай начал горячо, слишком горячо, доказывать, что Злочевский был действительно врагом. Доводов он, конечно, не приводил. И я подумал, что, видимо, сам он приложил руку к его гибели. Но это все было потом. Тогда же сразу, после инструктажа, я мог значительно большему научиться у Якова. Но мне явно не хотелось додумывать до конца. А думать было над чем. Еще весной 1930 года, где-то в конце мая, я побывал в Борисовке. Тяжело заболел мой первый полуторагодовалый сын. И врачи рекомендовали отвезти его в деревню - на молоко, свежие овощи и фрукты. Звало в село и письмо Мити Яковенко, который вступил в должность председателя колхоза, после осуждения Максима Махарина. Митя писал, что отец мой вышел из колхоза, не стерпев тяжелую, незаслуженную обиду от "неумного начальства". Что же фактически произошло? Колхоз крепкий, со значительным опытом коллективной работы. Он организовался еще в 1924 году на строго добровольных началах. Поэтому, колхозники в нем (в то время, как кругом громили колхозы) не бунтовали и работу не бросали. Но так как после начала массовой коллективизации выдача на трудодень фактически прекратилась, то взрослые мужчины старались что-то заработать вне артели, а на работу в колхоз посылали вместо себя мальчиков-подростков и женщин. Отец, объезжая поля (он был полеводом) увидел, как один из подростков, работая вместо отца, вел вспашку с большими огрехами. Он соскочил с линейки, на которой ехал и, как был с кнутом в руках, бросился по пахоте к бракоделу, крича: "Останови лошадей! Не порть землю!" Но тот, как ни в чем ни бывало, продолжал творить все новые огрехи. Отец подбежал, выхватил у паренька вожжи и остановил лошадей, хлестнув кнутом пахаря при этом. - Что же ты делаешь, сукин ты сын?! Зачем землю портишь?! - кричал он на хлопца. Тот отскочил в сторону и с обидой проговорил: - Так разве оно твое? - Да если бы оно было мое, - крикнул еще не успокоившийся отец, - то я бы тебя убил вот здесь и в огрех закопал... Потом поле перепахали и конфликт, казалось, был исчерпан. Но вдруг, на второй или третий день после описанного события, уполномоченный райкома партии (таковые в то время постоянно жили в каждом колхозе) выступая перед колхозниками, заявил: - В колхозе, несмотря на осуждение Махарина, не изжиты кулацкие настроения. Даже уважаемый всеми полевод - Григорий Иванович Григоренко - в разговоре с комсомольцем (имярек) - тот паренек, оказывается был комсомольцем - заявил: "Если бы всю эту землю дали мне, то я бы навел на ней порядок". Отец не стал слушать дальше, поднялся и сказал: - Ну, если за все добро, которое я сдал в артель добровольно, да за мой честный труд в артели, меня еще и охаивать будут, то пусть все мое имущество вам достается, а я свою семью прокормлю и собственными голыми руками. И ушел с собрания, и из колхоза. Вот меня и позвали развязывать этот конфликт. В конце концов отец вернулся в колхоз. Перед ним, разумеется, извинились. Но дело не в этом. Вся суть в том, что даже в добровольно организованном и дружном колхозе убита любовь к труду. При чем даже у комсомольцев. Суть так же в разговорах, которые мы вели в течение нескольких дней, многими часами. Отец давал очень глубокий анализ происходящему в сельском хозяйстве и рисовал отнюдь не радостную перспективу, в которую я верить не хотел. Однако и возразить ничего не мог. Отец стоял на почве фактов. Он утверждал - урожайность катастрофически падает. Я протестовал, ссылаясь на газетные данные, но он едко, с чисто украинским юмором высмеивал мои возражения. - Не знаю, не знаю! Может и научились выращивать хлеб на московском асфальте, только у нас хлеба нет. Припомни. Ты ж немного помнишь довоенное время. У нас на побережье Азовского моря были пристани: в Приславли - 2, у Голикова (помещик) - 1, у Шоля (помещик) - 1, в Ногайс-ке - 2, в Денисовке - 1, у Жуковского (хлебный купец) - 1. Всего - 8. И на всех принимали хлеб. Да еще принимали в порту Бердянска и на станции Нельговка. И везде, чтобы сдать бричку пшеницы во время уборки, надо было два дня в очереди простоять. Теперь из тех 8 пристаней осталась одна в Ногайске, но на ней хлеб не принимают. Приемка хлеба происходит только в порту Бердянск и на станции Нельговка. И ни тут, ни там никаких очередей никогда не бывает. Отец и причины разъяснил очень убедительно. Главные - потеря заинтересованности в результатах труда и систематическое умерщвление инициативы. Попасть под суд, говорил он, ничего не стоит. И попадает не тот, кто ничего не делает, а тот, кто хочет сделать лучше и вступает в противоречие с глупыми директивами. Как например, он указывал на осуждение их председателя колхоза Максима Махарина и на судебное дело против него самого. Дело это, правда, удалось закрыть, хотя и с огромным трудом. Об этом деле говорил, что ему просто повезло. Его поддержали партийные и советские руководители района, и дело в суд не попало. Если бы попало, - добавлял он, - сидеть бы мне, так как директиву я нарушил: посеял черный пар до получения указаний о времени начала сева. То, что от этого нарушения получился урожай вдвое, никого не интересовало. С возмущением отец говорил: - Ну кому и зачем нужно, чтоб сроки сева указывала Москва? Да сколько я хозяйничал, я никогда не сеял в одно время в первом и четвертом поделе. А кому помешал "букер"? Почему запретили его использовать для пахоты и сева? Ведь в засушливый год это наше спасение. А люди почему не работают? Наша артель дружная, работали хорошо, а соседи ничего не делали. Хлеб не обмолотили. Так район и за них выполнил хлебосдачу нашим хлебом. В результате мы остались без хлеба, а соседи свой молотили и ели после хлебосдачи. Кто же станет работать после этого? А вообще система: за все отвечает добросовестный труженник, ответа за государственные дурости спросить не с кого. Не выполнил дурацкую директиву - под суд за невыполнение, выполнил и тем вред большой нанес - отвечаешь за ущерб государству. Много еще было разговоров. Во всех я терпел полное поражение. Но это меня не только не убеждало, не отвращало от сложившихся коммунистических взглядов, но злило, понуждало к поискам возражений, к отпору любым способом. Однако отцовские доказательства были настолько убедительны, что, несмотря на их неприемлемость для меня, непроизвольно проникали в какие-то далекие уголки моей души и, потом, с течением времени, с появлением новых фактов вдруг всплывали и прочно ложились в фундамент моих новых мировоззрений. Вспомнил я и отцовский разговор о букере, когда в хрущевские времена Академия сельскохозяйственных наук провела научную сессию с докладом сибирского колхозного полевода Терентия Мальцева о безотвальной пахоте. Терентий оказался хитрее моего отца. Именно хитрее, а не умнее. Он не защищал букер, так как это было бы выступлением против партии, "мудро" угробившей его несколько десятилетий тому назад. Он обращался к ученым с просьбой разработать сельскохозяйственные орудия для безотвальной пахоты. Ученые, безусловно знавшие, что такое букер, если они ученые, конечно, ни единым словом не заикнулись о букере и практике безотвальной пахоты в дореволюционной России. Никто не сказал, что нечего "изобретать порох", что в царские времена во всех засушливых степных районах такие орудия (букера) были основными. Только жил дореволюционный крестьянин экономнее. Он не мог отдельно иметь одно орудие для безотвальной и другое для отвальной пахоты. Букер был пригоден для того и другого. Требовалось не более получаса, чтобы перейти от безотвальной пахоты к отвальной или наоборот. Оглядываясь на прошлое, я вижу, что влияние отцовских бесед в расчете на перспективу, оказало на меня огромнейшее влияние. Посеянные им зерна не погибли, а проросли с новой силой в иных условиях. В 1963 году я написал листовку - ответ на письмо ЦК о необходимости экономить хлеб. Листовка называлась: "Почему нет хлеба". Она произвела впечатление разорвавшейся бомбы в ЦК и КГБ. С поисков ее автора и началось раскрытие меня, как "антисоветчика". Хотя впоследствии она была использована при подготовке доклада Брежнева о сельском хозяйстве на мартовском пленуме ЦК, в 1965 году. Большой моей заслуги в ее создании нет. Она написана на основе отцовских бесед со мной. Очевидно, что имея столь основательную предварительную подготовку, в виде отцовских бесед, я уже мог воспринимать косиоровский инструктаж с известной долей критичности. Что ждало меня в селе, где мне предстояло быть уполномоченным ЦК, я тоже представлял примерно правильно. Но то, что я увидел, превзошло все мои, самые худшие ожидания. Огромное, более 2000 дворов, степное село на Херсонщине - Архангелка - в горячую уборочную пору было мертво. Работала одна молотарка, в одну смену (8 человек). Остальная рать трудовая - мужчины, женщины, подростки - сидели, лежали, полулежали в "холодку". Я прошелся по селу - из конца в конец - мне стало жутко. Я пытался затевать разговоры. Отвечали медленно, неохотно. И с полным безразличием. Я говорил: - Хлеб же в валках лежит, а кое где и стоит. Этот уже осыпался и пропал, а тот, который в валках, сгинет. - Ну известно сгинет, - с абсолютным равнодушием отвечали мне. Я был не в силах пробить эту стену равнодушия. Говоришь людям - у них тоска во взгляде, а в ответ - молчание. Я не верю, чтобы крестьянину была безразлична гибель хлеба. Значит, какая же сила протеста взросла в людях, что они пошли на то, чтобы оставить хлеб в поле. Я абсолютно уверен, что этим протестом никто не управлял. По сути это и не было протестом. Людьми просто овладела полная апатия. Значит, как же противно было народному характеру затеянное партией объединение крестьянских хозяйств. Это было противонародное действие. Если бы у крестьянина тогда нашелся вождь, партийная диктатура на этом и закончилась бы. Но вождя не было, понятной программы тоже, и народом завладела апатия. Именно такой вывод следовал из того, что я увидел в Архангелке. Но я такого вывода тогда не сделал. Объяснил все несознательностью крестьян и в одиночку стал бороться с народной апатией. И кое что сделал. Примерно то, что делает камень, брошенный в озеро с абсолютно гладкой поверхностью. За полтора месяца, которые я там пробыл, темпы обмолота увеличились почти втрое - начали убирать кукурузу, подсолнухи, пахать зябь. Но это не благодаря мне. Людям просто надоело сидеть без дела. И они - сегодня один, завтра другой - выходили на работу. Что касается меня, то втиснуться в их среду мне так и не удалось. Они вежливо слушали, но не воспринимали моих убеждений. Только возвратился из Архангелки - новая командировка: Уполномоченным ЦК Комсомола Украины в Донбасс, на уголь. Стране не хватает угля. Чтобы увеличить его добычу не машины дают, не организацию труда улучшают, а шлют уполномоченных. На комбинат "Юный коммунар" ехали мы двое уполномоченных ЦК КП(б)У - нарком (министр) коммунального хозяйства Украины - старый коммунист Владимирский и я - уполномоченный ЦК комсомола. Ни он, ни я в шахте никогда не работали, а шахту с крутопадающими пластами, каковой был "Юнком" я даже не видел. Понятно, какую пользу мы могли принести. Но от нас это наверное, и не нужно было. Бюрократа вполне устраивала цифра в отчете: количество посланных уполномоченных. Я тогда в этих тонкостях не разбирался и изо всех сил старался что-то делать: спускался в шахту, обходил комсомольцев в лавах и штреках, выступал с докладами и беседами. Но в целом похвалиться чем-то положительным невозможно. Из всей этой поездки только и запомнилось, что на обратном пути у нас на подъезде к станции Изюм унесли чемоданы. Я выпрыгнул вслед за ворами и с помощью пистолетика "Смит-Вессон" (тогда коммунистам ношение оружия еще разрешалось) задержал их и сдал железнодорожной охране. Затем догнал Владимирского, который ожидал меня на станции Лозовая. Езда по железной дороге в те годы была истинным мучением. Поезда ходили не по расписанию и были переполнены. На станциях битком набито людей. Такое впечатление, что вся страна тронулась с места. Оборванные, голодные и полуголодные люди, нагруженные мешками, чемоданами, баулами, куда-то торопятся, едут, бегут, сидят на станциях и около них. Воровство, что называется, непрерывное. То и дело слышишь захлебывающийся плачущий голос: "Ой, лышенко, укралы! Останне укралы" Так украли и у нас. Хоть и не последнее, но тоже необходимое, то что везли мы для семей. В те времена, при поездке в село или рабочий район, городские жители стремились достать дефицитное продовольствие и промтовары. Я, например, вез в тот раз такую величайшую для того времени ценность как примус. Но бывали потери и похуже. В октябре 1931 года мы с зав. учебным отделом института комсомольцем Васей Фетисовым возвращались в Харьков из Донбасса тем же путем, каким ехали мы с Владимирским, ровно год назад. Нам удалось захватить две третьих полки, и мы пристроились поспать. Довольный удачей Вася расшутился: - Как в первом классе! С удобствами! Разувайся. Нечего парить ноги. - Нет, я предпочитаю без удобств, но вернуться домой в ботинках... - Ну, а я с удобствами, - и Вася разулся, поставив ботинки рядом с головой. Утром их не оказалось. До самого Харькова, до момента выхода из вагона, Вася, сбитый с толку тем, что я потешаюсь над сном "с удобствами", думал, что ботинки прячу я, но в последний момент отдам. В Харькове погода была препакостной. Моросил холодный дождь со снегом. И только тут Вася понял, что шуток не предвидится. Странный вид имела эта фигура - худой, почти двухметрового роста мужчина в дорогом плаще, в галстуке, в шляпе, с портфелем в руках, а ноги в носках. Я сжалился над ним. Усадил в зал ожиданий и съездил за ботинками к нему на квартиру. Благо у него дома были запасные. Крали же и у тех, кто в запасе ничего не имел - ни ботинок, ни нужных денег. В общем, что же мы имели в 1930-1931 годах, если оценивать положение объективно. Полностью разрушенное сельское хозяйство и дезорганизованный транспорт. Но такие, как я, этого не видели. Они были загипнотизированы старыми идеями и новыми великими стройками. На стройках тоже было далеко не так блестяще, как писалось в газетах, но мы этого не знали, да и знать не хотели. Я, например, кое-что увидел, но обобщить виденное не мог. В 1930 году я был на строительной практике в Сталинo. Мне поручили продолжить стройку бани-проходной на заводе. Когда я разобрался, то увидел, что между выстроенной частью бани и чертежами нет ничего общего. Прораб просто-напросто не мог читать чертежи. Пришлось все переделывать. На следующий год повторилось подобное, но в больших масштабах. Меня послали на практику на строительство Енакиевского химического завода - прорабом газгольдерного цеха. Какой это цех в действительности - покрыто тайной, все наименования на той стройке были условные. В цехе шло строительство фундаментов под какие-то машины. Каждый фундамент - стройка, величиной с четырех или пятиэтажный дом. 9 фундаментов закончены, отдельные частично подготовлены к бетонированию, частично ведется опалубка. Имея опыт прошлого, я внимательно сверил законченное с чертежами. Возникло много вопросов и сомнений. Чтобы разобраться окончательно надо было смотреть монтажные чертежи. Мне их дать отказались - они секретные. Тогда я отказался принять назначение. Вызвали к главному инженеру, и я легко доказал, что мне те чертежи необходимы. И получил их. Что же оказалось? Монтажные и строительные чертежи во многом не совпадают. Построенные фундаменты пришлось переделывать, опалубку менять. Главный инженер, хватаясь за голову, говорил: "Разве за всем уследишь? Если у меня б прорабом были нынешние практиканты, я бы горя не знал". Выходит, даже мы, студенты 2-го курса института, были квалифицированнее тех, кто работал "на великих стройках". Во время работы на этой стройке я в последний раз общался с дядей Александром. После изгнания его из села, с маленькими детишками, он устроился в Енакиевском животноводческом совхозе. К нему приехала старшая сестра его умершей жены и взяла на себя уход за детишками. Жили они - беднее невозможно. Ни постелей, ни одежды, ни хлеба в достатке. Я несколько раз ходил к нему в семью, носил туда свой паек, а сам обходился столовой (без хлеба). Мы много говорили. После пережитого мы как-то незаметно отбросили, сложившийся под конец в Борисовке, острый и раздраженный тон. Дядя говорил тихо, раздумчиво, медленно. Я хотя и не соглашался с ним, но как-то у меня нечего было возразить, и я больше слушал. Он говорил о своем совхозе, как о ярчайшем примере полной безхозяйственности советской системы. Он показывал мне, как содержатся свиньи и говорил: - Ведь это ж чудо, что они еще не дохнут. Но они обязательно начнут болеть и дохнуть. И директор, который один ответственен за такое состояние, не будет привлечен к ответственности. Отыграются на "подкулачниках", на мне и других свинарях. Обзовут нас врагами и ничего не докажешь, не оправдаешься. Я советовал дяде уйти из совхоза. Но он резонно отвечал: - Меня тогда тем более арестуют, скажут, что хотел скрыться от ответственности. Пока я здесь, то буду хоть свиней своих спасать, и с директором воевать. Хотя, - добавил он, много не навоюешь. Они все такие - друг за друга держатся. Вот ты, помнишь, говорил, что я на советскую власть за кобылу рассердился (речь о том, что у дяди в 1920 году "красные" забрали жеребую - на сносях - кобылу). Я тогда обозвал тебя дураком. Ну, а теперь я тебе расскажу, что тогда случилось. Кобылу я нашел, и мне ее вернули, да только она уже подняться не смогла. Сдохла и кобыла, и погиб лошонок. Но это ничего еще. Это война. А на войне и люди гибнут. Самое страшное, что я увидел, так это то, что эти люди человеческого языка не понимают. Я пожаловался. Но не наказание мне надо было для кого-то и не компенсацию для себя. Я хотел, чтобы они поняли, что хозяйство нельзя рушить и разъяснили бы это своим подчиненным. Но они меня так и не поняли, хотя я дошел до самого высокого начальства. - Вот тогда, придя домой, я и сказал - нет, это не хозяева. Хватим мы с ними горя. - Я, продолжал он, - посмотрел как брали заложников. Потом в 1925-26 году восемь месяцев просидел в мелитопольской тюрьме - "спасиби тоби, вытяг ты мэнэ видтиль". Разъясню: Дядю обвинили в поджоге дома одного сельского жулика, который воспользовался новым тогда делом - государственным страхованием - и заработал на этом. Застраховал свою хату, а затем сжег. Дядя был освобожден благодаря моему вмешательству. Кстати, допрашивали его меньше всего о поджоге. В основном разбирали его разговоры. Первую встречу следователь начал словами: - Ну, так что, Александр Иванович, "кось, кось! - пока на уздечку". - Потом видел, как раскулачивали, да и меня из моей собственной хаты с детками несчастными выбросили. А теперь вот здесь вижу этого директора и уже не скажу: "Не хозяева" Нет! Это хуже - грабители и палачи. Я ничего не мог возразить, но и согласиться с его выводами не мог. Мы расстались, когда я уезжал, закончив практику. Я еще не знал, что меня ждет новая жизнь, что предсказание цыганки уже сбывается. Не знал я так же, что над дядей уже висит арест и, что сразу после этого его семья, в декабрьские морозы, будет выброшена из той лачуги, в которой они жили в совхозе. Страшно подумать, что было бы с ними, беспомощными, если бы мой младший брат Максим не разыскал их и не приютил у себя. Я узнал об аресте дяди месяцев через шесть. Бросился разыскивать. Прошел по его тюремному пути, начавшемуся в Енакиево и, затем, через Сталинo, Харьков, Москву дошел до Омска. Там этот путь и оборвался навсегда. Арестован он был за экономическую диверсию. Но затем почему-то стал проходить, как антисоветчик, а в Омске оказался владельцем золота. Умер, сообщалось из Омска, от сердечного приступа. Но если верно то, что его обвинили в хранении золота, то он попросту убит на допросах. 32 года спустя я проходил психиатрическую экспертизу в институте им. Сербского. Одновременно там проходил экспертизу уголовник с 34-летним стажем заключения. Ему больше всего запомнились золотовладельцы. Он говорит, били их валенками, наполненными кирпичем. Били тех, у кого золота не было или кто не сознавался - до смерти. Тех, кто признавался прекращали бить, пока не забирали золото. Потом говорили, что он не все отдал, и начинали снова бить. Если человек опять сдавал что-то, история повторялась. В конце концов каждый доходил до того, что выдавать больше нечего и его били до смерти. Так, наверное, забили и моего дядю Александра. Таким образом, жизнь подставляла мне все новые уроки. В декабре 1931 года, уже будучи слушателем Военно-технической академии в Ленинграде, я получил телеграмму, подписанную мачехой: "Приезжай, тяжело болен отец". В тот же день я оформил краткосрочный отпуск и выехал. Не успел получить только паек. Вместо него взял аттестат. Когда поезд стал подъезжать к Белгороду, у меня закралась в сердце тревога. Станции были забиты полураздетыми людьми и худющие детишки буквально осаждали вагоны: "Хлеба, хлеба, хлеба!" И чем дальше на Украину шел наш поезд, тем больше голодных рвалось к нему. Поэтому, прибыв в Бердянск я первым долгом помчался в военкомат, обменять аттестат на продукты. Но не тут-то было. Меня направили лично к военкому. Тот удивленно посмотрев на меня, сказал: - Да ты, наверное, с ума сошел. Из Ленинграда ехал сюда с бумажкой, вместо продуктов. Я своим пайки не выдаю, а ты хочешь, чтобы я тебе выдал... После долгих уговоров он разрешил за двухнедельный аттестат на курсантский паек, предусматривающий белый хлеб, масло, рыбу, икру, сыр, печенье, конфеты, папиросы... выдать две буханки неизвестно из чего сделанного, совершенно сырого хлеба. После всего этого я уже не удивился увиденному в Борисовке. А увидел я совершенно пустынные улицы села. Несколько человек попавшихся навстречу, равнодушно прошли мимо, даже не ответив на приветствие (случай совершенно невероятный для прежнего украинского села). Отец был дома. Он с большим трудом мог встать на ноги. У него явно начинался безбелковый (голодный) отек. Из съедобного в доме оставалась одна небольшая тыква. Это в середине декабря 1931 года. Мне было ясно, чтобы спасти отца, его надо немедленно вывезти. Поэтому я сказал: "Иду в колхоз за подводой. А вы соберитесь, чтобы сразу грузиться и ехать". Отец возражал, впрочем довольно безразлично, что нужно бы отобрать необходимое и упаковаться. Я ответил, чтобы брали лишь то, что нужно в дороге. Все остальное - бросить. В правлении колхоза сидел один единственный человек. Это был Коля Сезоненко - первый секретарь нашей Борисовской ячейки комсомола. Теперь он был колхозным счетоводом. Сидел он за совершенно пустым столом, если не считать старенькие канцелярские счеты, чуть опустив голову и уставившись взглядом в стол. - Здравствуй, Микола! - приветствовал я его. - А-а, Пэтро! - не глядя на меня и не двинув ни одним членом, произнес он. - За отцом приехал. Спасибо, что не забыл. Забирай, вывози, может и спасешь. Ну, а нам уже не спастись. - Он продолжал говорить, сидя по-прежнему совершенно неподвижно, ровным голосом, тоном абсолютного безразличия. - Мне бы подводу, Микола. - Да ты иди на конюшню. Скажи, что я велел. Да они и сами тебя послушают. Я подошел проститься. Он задержал мою руку: "Постой. Тебе же еще нужна справка, что колхоз отпустил твоего отца на заработки, а то ж в городе его не пропишут. - И он написал мне справку, подписав за председателя и за себя, и пристукнул гербовой печатью. - Ну, а теперь иди, а то можешь живым не довезти своего "заробитника". - Спасибо, Микола. Я о вашей беде ничего не знал и приехал без продуктов. Как возвращусь в Ленинград, то сразу же напишу в ЦК. И я думаю, вам помогут. Так что, Миколa, постарайся продержаться еще немножко. Я говорил вполне искренне и верил в то, что партия поможет. Но Коля уже ни во что не верил. В ответ он сказал: - Да ты что, думаешь, что там не знают? Хорошо знают. Это же начальство и создало этот голод. Нас еще в прошлом году довели почти до голода. Мы собрали весь хлеб, а у нас его забрали под метелку. Соседи, которые все оставили в валках тянули те валки потом домой и молотили, а мы перебивались чем попало, да кое что осталось от прошлых лет. А в этом году мы снова все обмолотили и сдали. Теперь и у соседей все под чист