е февраля мы решили, что мне пора познакомиться с родителями Иры. День был назначен и согласован с Ольгой Ивановной. Я медленно поднялся на второй этаж, пару секунд постоял перед дверью, потом собрался с духом и позвонил. С облегчением услышал торопливые и легкие Иркины шаги. Она открыла мне, веселая, улыбающаяся. - Ну наконец-то, - сказала она, - мы тебя заждались. Чмокнула в щеку и потащила за собой по длинному и совершенно пустому коридору. Виноградовы занимали две смежные комнаты. В первой, большой, высокой и светлой, совершенно пустые стены были выкрашены доверху бледно-зеленой клеевой краской. Я подумал, что квартира, наверное, казенная и вешать что-либо на стены не полагается. Слева стоял маленький, потрепанного вида диванчик, на котором спала Ира. Между двух больших окон поместился обеденный стол, покрытый клеенкой. На нем уже стояли чашки, сахарница и вазочка с печеньем. Правый, дальний от окон угол комнаты был отгорожен ширмой. За ней виднелась узкая кровать, накрытая белым узорчатым покрывалом. Там спала бабушка - мать Ольги Ивановны. Я знал все это по рассказам Иры. Единственным роскошным предметом, явно не вязавшимся с этой скудной обстановкой, оказалось стоявшее в левом переднем углу, у окна, большое овальное зеркало (видимо, осталось от гостиничного номера). Оправленное в узорную, из темного дерева раму, оно опиралось на деревянные же львиные лапы. В правой стене, почти вплотную к окнам высокая, двустворчатая дверь вела в узкую и длинную, но тоже светлую, вторую комнату. Прямо против двери виднелся рабочий стол Ольги Ивановны. Над ним - пара полок с собранием сочинений Ленина. На верхнюю полку опиралась окантованная под стеклом большая фотография Сталина. Слева от стола стоял простой канцелярского вида шкаф, заполненный книгами по марксизму. Перед столом - жесткое рабочее кресло с подлокотниками. К стене, разделяющей две комнаты, притиснулся большой кожаный диван с высокой спинкой. За ним, перпендикулярно к стене, стоял второй такого же вида шкаф с художественной литературой. В отгороженном им дальнем конце комнаты поблескивала металлическая кровать. Стены и здесь были пустые, если не считать висящего над диваном телефона. Ольге Ивановне на вид было лет сорок пять. Небольшого роста, но плотного сложения, она держалась очень прямо. Гладко причесанные, как у Ирки, волосы уже тронула седина. Лицо ее казалось строгим, и даже грубоватым - с крупными чертами. А глаза - добрые, смотрели чуть насмешливо, но не с иронией или свысока, а как бы приветливо подтрунивая над моим смущением. Она пошла ко мне навстречу, протянула руку и сказала: "Здравствуйте, Лева. Наконец-то мы с Вами познакомимся. Ирочка столько о Вас рассказывала. И все - хорошее". Из маленькой комнаты вышел отец Иры, Николай Александрович. Взглянув на него, я сразу понял, что он человек мягкий. В том, кто здесь глава семьи, можно было не сомневаться. Одет Николай Александрович был в потертый серый костюм и черную рубашку без галстука. На ногах - домашние войлочные туфли. Густые, с сильной проседью волосы, окружающие изрядную лысину, растрепаны. В левой руке за концы дужек он держал очки в роговой оправе. Ира как-то говорила, что после работы (он служил в каком-то промышленном наркомате) папа любит удобно устроиться на диване и долго вычитывает там газеты. Николай Александрович мне улыбнулся, крепко потряс руку и сказал: "Сейчас чайку попьем". Вошла бабушка и внесла, видимо из общей кухни, алюминиевый литой чайник. Руки у нее были крестьянские - темные, с узловатыми пальцами, а лицо приветливое и сплошь в морщинах. Я знал от Иры, что бабушка у нее еще молодец, и все домашнее хозяйство на ней. За чаем Ольга Ивановна спросила, куда я собираюсь поступать. Я сказал, что в энергетический, на факультет гидроэлектростанций. - Понимаете, в сибирских реках пропадает такое количество энергии! Пока закончу институт, там будет развернуто строительство гидростанций, огромных как пять Днепрогэсов. И тогда можно будет осваивать природные богатства Сибири. Я спохватился, что увлекся, и замолчал. Но Николай Александрович серьезно, как взрослому, сказал мне: - Вы, Лева, совершенно правы. Такие наметки уже готовятся. Строительство крупных промышленных объектов в Сибири - дело ближайшего будущего. А для них необходима энергия. После чая Ольга Ивановна ушла к себе в кабинет работать, а мы с Николаем Александровичем играли в шахматы. Иринка сидела рядом со мной и подшучивала над отцом. Он не сердился, хотя и проигрывал, а отвечал ей в тон. Чувствовалось, что они здорово понимают и любят друг друга. Ушел я часов в десять. Провожая меня до входной двери, Ирка спросила: "Ну как тебе мои старики?" Я только поднял вверх большие пальцы обеих рук. - Мне кажется, ты им тоже понравился, - сказала Ирка. Потом рассмеялась счастливо, оглянулась на коридор, быстро поцеловала меня и убежала. В ту весну я часто бывал у Виноградовых. Мы приходили с Иркой сразу после школы. Сначала делали уроки, каждый свои. Потом я ей помогал повторять химию и биологию за 9-й класс. Она уже начала готовиться к вступительным экзаменам в медицинский институт. Бабушка кормила нас обедом. Я отнекивался, говоря, что сыт, но она и слушать не хотела. "Поешь-ко моих щец", - говорила она округло, по-волжски. - "У тебя дома, чай, так не варят". Щи были, действительно, замечательные - наваристые, ароматные. Часам к пяти приходила Ольга Ивановна, и я норовил уйти, так как знал, что ей надо отдохнуть, а потом работать - готовиться к лекции. Иногда она меня не сразу отпускала. Расспрашивала про мою учебу, про то, как чувствует себя моя мама. Приходил Николай Александрович и предлагал сгонять партию в шахматы. Я боялся, что злоупотребляю добрым отношением Ириных родителей, но мне было так хорошо в этом доме, что я нередко оставался до вечера. Ольга Ивановна уходила в свой кабинет и закрывала дверь, а мы с Николаем Александровичем серьезно, без шуточек играли. Иринка уютно устраивалась, поджав ноги, на своем диванчике и читала... К концу учебного года меня в доме Виноградовых принимали совсем как своего. Ира мне призналась, что сказала маме о том, что мы в будущем собираемся пожениться. Ольга Ивановна улыбнулась и ответила, что нам еще рано об этом думать. Быть может, она при этом имела в виду мою молодость. Мне еще не исполнилось и шестнадцати лет. Ира была на три года меня старше. В седьмом классе она очень болела и год пропустила, а я выиграл год, поступив сразу во второй класс. Летом вся семья жила на даче под Москвой. Ира усиленно готовилась к экзаменам. Я не хотел ей мешать и потому приехал к ним только один раз. Дача была "казенная", в поселке партработников, но очень скромная, ничем не отличающаяся от рядовых подмосковных дач: две небольшие комнатки и веранда. В августе Ира успешно сдала экзамены в 1-й медицинский институт. Утром первого сентября я проводил ее до красного кирпичного здания, находившегося в глубине квартала старого университета. Потом побежал в школу начинать свой выпускной десятый класс. Ситуация в новом учебном году сложилась совсем по-другому. Я уже упомянул, что меня выбрали секретарем комитета комсомола. Под руководством Гасилова мы начали организацию описанного ранее соцсоревнования, выпуск ежедневного "листка" и кучу прочей комсомольской работы. Ира по анатомии зубрила латинские названия бесчисленных человеческих костей. Встречались мы редко. Иногда мне удавалось сбежать из школы сразу после уроков. Тогда я встречал ее у входа в институт и мы гуляли по улицам часок-другой. В воскресенье, пока еще было тепло, ездили в Парк культуры. Бродили по дорожкам, рассказывали о своих делах, с тревогой обсуждали международное положение. В Европе уже начиналась война... Дома у них я бывал редко. Быть может, после весеннего разговора с мамой Ирку стала всерьез тревожить разница наших лет. В школе это как-то забывалось - всего на один класс старше. А теперь обозначились целых три года! - Вот поступишь на будущий год в институт и влюбишься в свою сверстницу. А меня забудешь, - говорила Ира. Я убеждал ее, что для грядущей долгой совместной жизни разница в три года несущественна. Потом произошло нечто, чему я не придал никакого значения, а Иру, как я понял много лет спустя, должно было глубоко обидеть и встревожить. Не помню уж, как случилось, что мы оказались у нее дома совсем одни, и никто из взрослых не мог прийти в ближайшие несколько часов. Мы целовались, сидя на кожаном диване в маленькой комнате. Ирка была в своем домашнем халатике. Впервые она позволила мне расстегнуть его верхние пуговицы и целовать розовые соски ее небольших, упругих грудочек. Я это делал с нежностью и наслаждением. Но без вожделения, которого еще вообще не знал. Лица Иринки я не видел. Внезапно она придвинулась ко мне, прильнула, и я ощутил, что все тело ее бьет крупная дрожь. Удивился и только... Мое половое созревание, очевидно, происходило замедленно. В шестнадцать лет я в этом плане был еще ребенком. А Ира - молодой женщиной. Более того, под внешней сдержанностью скрывался темперамент женщины страстной... Тогда я просто не понял, что она предлагала мне себя, свою близость, а я отверг ее. Ласки наши прекратились. Что она в тот день пережила?!.. Внешне наши отношения остались как будто прежними. Я был уверен, что люблю ее, но она стала сдержаннее. Порой между нами стали возникать размолвки по разным мелким поводам. Я их приписывал ее усталости от занятий в институте. Впрочем, размолвки эти, как правило, продолжались недолго и не очень меня задевали. Кроме одного ярко запомнившегося эпизода. Ира, как-то еще в школе, рассказала мне, что у нее есть друг и поклонник по имени Яша. Он старше нее. Они познакомились за пару лет до того, когда летом жили рядом на даче. Теперь Яша учился на четвертом курсе Бауманского института и уже дважды просил Иру выйти за него замуж. Однажды в начале мая этого непростого для нас обоих учебного года Ира сказала, что Яша зовет ее поехать в воскресенье со всей их дачной компанией за город. Я потребовал, чтобы она отказалась. Ирка возмутилась и сказала, что поедет. На этот раз мы крупно поссорились. Утром в воскресенье я выследил, как она вышла из дома с каким-то коренастым, черноволосым парнем. Конечно, это был Яша! Я незаметно последовал за ними. Они весело о чем-то спорили, а я задыхался от беспомощной ярости. Правда, под руку Яша ее все-таки не взял. Прячась в толпе пассажиров, я последовал за ними в метро, доехал до вокзала. У пригородных касс Яшу с Ирой весело приветствовала компания ребят и девушек. Когда они отправились на перрон, купил билет до самой дальней станции и последовал за ними. Зачем все это делаю, я не знал, но не мог так просто повернуться и уйти, в то время как Ира с Яшей уедут из города. Сел в электричку через вагон от них и на каждой остановке осторожно выглядывал из двери - не выходит ли Иркина компания. Наконец они высыпали из вагона. Сердце у меня замерло, я выскочил на платформу и быстро пошел в противоположную сторону. Оказавшись на безопасном расстоянии, обернулся и увидел, что они уже спускаются по лестнице с другого конца платформы. Потом перешли пути и стали подниматься прямо по траве на высокий откос, подходивший к самой железной дороге. Я стоял и с отчаянием следил, как медленно движется вверх вся их оживленная стайка. Они что-то кричали, смеялись, махали руками. Ирка была в своем белом с цветочками платье. Я смотрел вроде бы только на нее, но одновременно в памяти отпечатывалась вся картина: синее-синее небо над краем откоса, свеже-зеленая травка и на ее фоне уже рассыпавшиеся по склону фигурки. Когда вся компания скрылась за кромкой откоса, мной овладело отчаяние. В душе зрела какая-то злая решимость. Что-то надо было сделать, и немедленно. Послышался гудок идущего к Москве пассажирского поезда. Я смотрел, как стремительно растет контур паровоза с красной звездой на черном круге котла, и вдруг подумал: "Брошусь сейчас под поезд - пусть узнает!". В груди стало холодно, и показалось, что рельсы тянут меня к себе... Но тут же пришла другая мысль: "Не бросишься, не ври!". И одновременно была третья мысль, которая охватывала первые две. Я как бы со стороны понимал, что хочу броситься на рельсы и знаю, что не брошусь. И что все это дешевая романтика. Тем не менее, сжав кулаки, отошел подальше от края платформы. Паровоз с грохотом промчался мимо, а когда отгремел последний вагон, навалилась смертельная усталость, и я уныло, ни о чем не думая, стал ждать прихода электрички, чтобы ехать в Москву... Не помню, чтобы мы с Ирой встречались в ближайшие после этого июньские дни. У меня в душе не утихали ревность и обида. Кроме того, у обоих началась летняя экзаменационная сессия. И еще одна забота, о которой я сейчас расскажу, занимала у меня то немногое время, что оставалось от подготовки к экзаменам. Почти одновременно с описанным только что событием, вроде бы подтверждающим мою влюбленность в Ирину, произошло некое, совсем незначительное, скажем так, происшествие, имевшее, тем не менее, весьма серьезные последствия. Но сначала надо, хотя бы вкратце, рассказать о том, что предваряло это "происшествие". И для этого вернуться почти на год назад, в школу. Осенью 1939 года, когда меня выбрали секретарем комитета, я пользовался уважением у подавляющего большинства старшеклассников. Вспоминаю эпизод. Было назначено комсомольское собрание для разбора "персонального дела". Один из комсомольцев ударил девочку. А меня как раз вызвали в райком комсомола. На собрании разгорелся спор: одни требовали исключения из комсомола, другие предлагали ограничиться выговором. В разгар спора я вернулся. Увидев меня, все собрание дружно зааплодировало: Левка, мол, разберется... Да и внешне я в те времена выглядел неплохо. Одним словом, был "первым парнем на деревне". В это время в одном из девятых классов училась девочка, которую звали Оля Алферова. Высокая, стройная, с длинными и красивыми ножками (это я случайно заметил, когда девочки ее класса бежали после физкультуры переодеваться). Не красавица, но довольно привлекательная. А главное - какая-то загадочная что ли. Лицо ее будто скрывало какую-то тайну. Особенно когда она улыбалась. Не смеялась, а именно загадочно улыбалась. Я как раз прочел рассказ Оскара Уайльда "Сфинкс без загадки". И назвал ее про себя "Сфинкс улыбчатый". Почему она положила глаз на меня, не знаю. Может быть, ради самоутверждения? Она была (как некогда Тася) из очень простой семьи. В учебе не отличалась, да и в комсомольской работе тоже. Главным ее "козырем" была эта загадочная улыбка. Она стала открыто обольщать меня. Старалась быть всегда поближе и, когда я смотрел на нее, улыбалась. Загадочно и, вместе с тем, призывно. Мне льстило ее особое внимание, и дразнила эта улыбка. Хотелось понять, действительно ли она скрывает какую-то тайну или это тоже "сфинкс без загадки". Ребячество, конечно! Впрочем, в течение всего года я никак не реагировал на ее внимание. Ведь у меня была Ирка. Но вот близко к концу учебного года мы устроили в школе после уроков "учебную тревогу". На лестничных площадках стояли патрули (в противогазах!) и проверяли наличие документов (школьных дневников). Сандружинники ловили оплошавших учеников, попавших в "отравленную зону", укладывали их на носилки и тащили в "госпиталь", развернутый в кабинете школьного врача. Я, как командующий учением, сидел в комнате комитета комсомола, принимал донесения и не мог никуда отлучиться. Как в той же комнате оказалась Оля, не помню. Возможно, принесла какое-то донесение и сказалась "раненой". Тревога длилась долго, мы были одни. Молчали, говорить было не о чем. И тут, видимо со скуки (донесения были редки), мне пришла в голову шальная мысль - попытаться выведать ее "тайну". Для этой цели, уверенный в ее влюбленности, я поцеловал ее в губы. При этом думал: "Зачем это? Ведь мне вовсе не нравится эта странная девушка. Видела бы Иринка..." С удивлением отметил, что она не ответила мне - ее губы оставались неподвижными. Но и не отстранилась! Поцелуй этот остался единственным. Дорога к тайне не открывалась. До самого конца регулярных школьных занятий между нами больше ничего не было. Надвигались выпускные экзамены. Накануне их первого дня комсомольский актив - человек пять-шесть - решил на всю ночь остаться в школе, чтобы украсить ее. Мыли окна и двери классов, где должны были проходить экзамены. В раздевалке у входа и по всем подоконникам третьего этажа расставили цветы, купленные в тот же вечер. Повесили плакаты с пожеланиями успеха. Работали весело, с энтузиазмом, сами удивляясь своему "подвигу" (ведь наутро надо было писать сочинение). Гасилов тоже провел с нами всю эту короткую июньскую ночь. И еще вместе с нами работала Оля. Она оказалась на редкость проворной и исполнительной девочкой. Тряпки, краски, букетики цветов - все оживало в ее быстрых руках. Когда с рассветом мы уходили из школы, я поблагодарил ее за помощь. Она опять улыбнулась, но теперь уже не загадочно, а просто выражая радость причастности к совместно совершенному хорошему делу. И я тоже взглянул на нее совсем другими глазами. Пустое любопытство заменили теплое чувство признательности и искренняя симпатия. Потом были выпускные экзамены. Я окончил школу с аттестатом отличника (медалей тогда еще не придумали), отнес его в приемную комиссию Энергетического института и через пару дней был зачислен студентом первого курса факультета гидроэлектростанций. После чего уехал куда-то на юг отдыхать... В институте я учился легко. Самым страшным предметом у нас было черчение. Преподаватели - два "свирепых брата" Бузниковы - имели одну и ту же садистскую привычку. Когда студент приходил им сдавать очередной "лист" (полноразмерный лист ватмана, заполненный обведенными тушью чертежами, а это добрая пара недель кропотливой работы), то, обнаружив ошибку, варвар-преподаватель исправлял ее жирным красным карандашом. Стереть его было невозможно. Весь лист приходилось чертить заново. А у меня ошибок не бывало! Более того, даже эти вандалы не могли удержаться от похвалы качеству моей работы. Видимо, сказывался некий прирожденный талант. Недаром мой отец и старший брат выбрали профессию архитектора. Благодаря успехам в черчении у меня оставалось довольно много свободного времени. Я пользовался им, чтобы наведаться в школу - посмотреть, как мой преемник на посту секретаря продолжает начатые мной дела. Каждый раз я встречал Ольгу. Она по-прежнему льнула ко мне. И я, вспоминая ту ночь в школе, уже не оставлял без внимания ее загадочное для меня чувство. Мы прогуливались по Петровке, я провожал ее. На прощание целовались. Иногда ее губы порывисто, словно нарушая какой-то запрет, отвечали мне. Во время этих прогулок я с увлечением рассказывал ей об институте, советовал поступать в него же. А она почти все время молчала. Помню раз - это было 1 мая 1941 года - мы идем по иллюминированной улице Горького мимо витрин магазинов, где выставлены архитектурные проекты новых строек. Я спрашиваю ее: - Почему ты все молчишь, Оля? Почему никогда не говоришь со мной откровенно о том, что ты чувствуешь? - Я открою свое сердце тогда, когда поверю тебе, а сейчас не верю. Оля права. Ведь я продолжаю встречаться с Иркой. Правда, редко. И по большей части эти встречи кончаются размолвками. Ирка стала такой нервной! Мы спорим о целесообразности нашей - разумеется, временной - "дружбы" с фашистской Германией. Я не разделяю ее тревоги, хотя тревога уже носится в воздухе. - Если мы выступим сейчас против Гитлера, - говорю я, - то Англия, Франция и США немедленно заключат с ним союз против нас. Вспомни Мюнхен. Все они империалисты и больше всего ненавидят и боятся СССР. - Но если мы будем оставаться в стороне, - возражает Ира, - то Гитлер быстро добьет Францию, поставит своими ракетами на колени Англию. США, не имея базы в Европе, вмешаться не смогут, и Германия, опираясь на все ресурсы покоренной Европы, обрушится на нас. А насчет союза империалистов, как ты выражаешься, я сильно сомневаюсь. Если не правители, то народы Европы и США прекрасно понимают, что такое фашизм и чем он им грозит в будущем. - Ты веришь, что народы могут помешать своим правителям и генералам? Веришь в демократию? - Да, верю. - А я - нет. Все это одна вывеска! Мы больше не понимаем друг друга! А может быть она чувствует, что у меня появилась другая девушка?... И эта моя холодность к ней как к женщине (добавлю я сейчас). Тем временем мы ездим с Олей в тот же Парк культуры, катаемся на речном трамвае по Москве-реке. Она по-прежнему молчит, но слушает меня внимательно. Мне с ней легко - никаких проблем! И я "заливаюсь соловьем". Не перед Иркой же мне похваляться студенческой вольницей! А тут еще обида на нее за эту злополучную прогулку за город с Яшей... Но время от времени мне становится стыдно. Зачем я морочу девушке голову? Зачем целуюсь с ней? Ведь это все то же любопытство, та же загадка. Я же не люблю ее! Наконец решаюсь сказать ей, что нам лучше не встречаться. И неожиданно слышу в ответ: - Если мы не будем встречаться, я брошу школу и не буду сдавать экзамены. Я ей верю. Эта странная девушка может выкинуть и такое. Бог с ней! Подожду конца экзаменов. Остается одна неделя. Но вот экзамены закончены. Прошел и выпускной бал... Еще небольшая отсрочка: 20-го июня у Ольги день рождения. Отмечать будут у нее дома в субботу 21-го. Не буду портить ей праздник. Серьезно поговорим потом... Этого "потом" не случилось. 22-го июня началась война... Хорошо помню первую воздушную тревогу. Как потом сообщили - учебную. За ней вскоре последовала вторая. Думали, что тоже учебная, пока высоко в небе не появились немецкие самолеты-разведчики. Оба раза было жутковато и вместе с тем почему-то весело. Спорили о том, продлится ли война три-четыре месяца или Красная Армия разгромит фашистов раньше. Я досадовал, что не буду участвовать в этом разгроме. Всех ребят из моего класса уже призвали в армию, а мне еще не исполнилось восемнадцать лет. Затем немцы стали неожиданно быстро продвигаться. Появились слухи, что все самолеты нашего переднего эшелона уничтожены на аэродромах, потому что не могли взлететь. Кто говорил, что не завезли бензин (измена?), а кто - что весь летный состав был в увольнительной по случаю воскресенья. Газеты сообщали о парашютных десантах, о "психических атаках" пулеметчиков на мотоциклах. Они мчались по дорогам, стреляя наугад, чтобы посеять панику. О трех месяцах уже никто не вспоминал. Стали вводить затемнение. В остальном город жил еще своей обычной жизнью. Вузы начали прием заявлений. Начал занятия и наш второй курс. Но вскоре было объявлено, что 1 июля нас отправят на "трудфронт" - рыть противотанковые рвы. В тот же день отправляли в Ростовскую область эвакуированных из Москвы детей, под надзором девочек, окончивших нашу школу. В их числе была и Оля, успевшая до отъезда подать документы в энергетический институт. Ни с Олей, ни с Ирой я не успел даже толком попрощаться... Наш эшелон отправился вечером с запасного пути Рижского вокзала. Ехали в товарных вагонах ("теплушках"). Спали вповалку на деревянных нарах и на полу. Следующий день был солнечным, жарким, совсем мирным. Мелькали телеграфные столбы. Рядом с вагонами бежали, то стремительно падая, то взмывая вверх, линии проводов. Дверь теплушки была отодвинута. Мы по очереди сидели на полу в ее проеме, свесив ноги и держась руками за деревянный брус, пересекавший проем двери. Нас обдувал теплый ветер. Было хорошо и лишь чуть-чуть тревожно. Долго стояли в Ржеве. Потом по другой дороге поехали на юг. Проехали Вязьму и снова повернули на запад. Выгрузились уже вечером на станции Издешково. Колонной человек в шестьсот прошли к длинной, пустой грузовой платформе и расположились там на ночлег под двускатной крышей, опиравшейся на редко стоящие железные столбы. Командиры взводов раздали сухой паек. Я с чайником сбегал на станцию за кипятком. Пока поужинали, стемнело. Только небо еще оставалось светлым. Стали укладываться спать, и тут где-то рядом, забили зенитки. Самолетов не было видно, но в перерывах между выстрелами явно слышался низкий, чуть звенящий гул моторов. Потом слева над краем крыши нашей платформы и довольно высоко появилось первое звено немецких бомбардировщиков. За ним второе и третье. Светлые, освещенные заходящим солнцем машины четко вырисовывались на фоне еще более светлого неба. Казалось, они плывут медленно, не обращая внимания на суетливую пальбу зениток. Вдруг первое звено стало круто разворачиваться вправо и, снижаясь, пошло прямо на нас. Я понял, что сейчас начнут бомбить. Мы располагались посередине широкой платформы. Поэтому самолеты вскоре скрылись за краем ее крыши. Тем временем начало разворачиваться второе звено. Я подумал, что мне не страшно и значит я не трус. Но все же прижался к цементному полу и укрыл голову под рюкзак. Мне показалось, что прошло много времени и немцы, наверное, пролетели над платформой, когда раздались первые взрывы. Не оглушительные. Вероятно, бомбы упали далеко. Потом последовали еще взрывы. Как будто ближе. В перерывах между ними мы слышали, как часто, захлебываясь, били зенитки. Затем взрывы прекратились. Зенитки полаяли еще несколько секунд и смолкли. На мгновение стало совсем тихо. Потом зашевелилась, загалдела вся платформа. Каждый спешил рассказать, как он совсем не испугался. Только голоса были более громкими и руки чересчур энергично двигались, показывая, как летели самолеты и откуда били зенитки. Потом все понемногу успокоились, затихли, и остальная часть ночи прошла спокойно, хотя где-то на станции полыхал пожар... Утром стало известно, что по радио будет выступать Сталин. На одном из столбов платформы висел динамик. Когда такой знакомый голос произнес: "Товарищи, братья и сестры, к вам обращаюсь я, друзья мои..." у меня спазмой сдавило горло. Сталин был с нами, здесь, рядом! Я слышал, как в паузах булькает вода в стакане. Чувство любви, преданности Родине и Сталину переполняло все мое существо... Днем колонна построилась и проселочными дорогами направилась к месту работы. Расположились лагерем в хозяйственных постройках соседней деревни. Весь отряд нашего факультета поместился в одном большом сарае. Стали сооружать очаг из кирпичей, оказавшихся в складе неподалеку. Из деревни приволокли котел. После обеда грузовик привез лопаты, и командиры отрядов во главе с каким-то военным отправились намечать линию будущего рва. Подъем был назначен на шесть часов утра... Копать начали весело, наперегонки. Но уже к обеду здорово устали. У многих, в том числе и у меня, на руках появились водяные мозоли. Командир отряда добыл в деревне рукавицы, но все равно каждый бросок лопаты был очень болезненным. К вечеру едва дотащились до своего сарая. Даже есть не хотелось. Наутро так ломило спину и руки, что насилу поднялись. Такими же тяжелыми были и следующие дня три. Но работа шла (по двенадцать часов в день), ров обозначился и темной, трехметровой ширины лентой уходил в обе стороны к соседним отрядам. Потом стало легче, спина пообвыкла, кожа на руках загрубела, появилась сноровка. Когда углубились метра на два, пошла жирная, красноватая глина. Копать ее было удобно - лопата отрезала ровный, блестящий пласт. Но зато эти пласты стали куда увесистей, чем земля. А до контрольной глубины в три с половиной метра оставалось еще копать и копать! Ребят послабее командир нашего отделения поставил откидывать глину от края рва. А я и еще двое студентов кидали ее со дна. Теперь каждый бросок приходилось делать с замахом, так, чтобы пласт глины с шорохом соскальзывал с лопаты и летел высоко вверх на кромку рва. Это стало нашей специальностью. По мере того как ров продвигался, мы переходили с одного придонного участка на другой. Я гордился своей ответственной ролью, но к вечеру уставал до смерти, хотя спину и руки по утрам уже не ломило. Перед сном мы с моим корешем Витей Киреевым, лежа на соломе возле сарая, глядели в прозрачную высь предзакатного неба и разговаривали. Вспоминали Москву. Дом за домом мысленно проходили по знакомым улицам... Почти каждый вечер, в одно и то же время над нами шли на Москву бомбардировщики. Им никто не мешал. Они ровно, уверенно, хотя из-за большой высоты и негромко, гудели моторами. Часа через два, уже ночью, летели обратно. Мы с Витькой гадали, насколько успешны их налеты. Из Москвы вестей не было. Конечно, подступы к ней охраняют и зенитки, и истребители. Но самолетов было много, и какие-то, наверное, прорывались к городу. За своих близких мы не тревожились - рядом было метро. А вот не знать, что с городом, велики ли разрушения, много ли жертв бомбардировок было тяжело. Все сходились на том, что невелики и немного, но поручиться за это, конечно, никто не мог. Так прошел весь июль. Мы дважды переходили на новое место. Очерченная густой тенью, линия рва тянулась насколько хватало глаз. Странное дело - я почти совсем не думал об Ирине. И не потому, что она оказалась права: Гитлер коварно обманул Сталина. Просто последние воспоминания о встречах с Иркой были безрадостными. А хотелось вспоминать что-то хорошее, теплое и легкое, к чему можно будет вернуться после войны. В этом плане образ Ольги постепенно обрел черты необыкновенной привлекательности. Как я мог думать расстаться с ней? Ведь она меня любит беззаветно. И я ее люблю! Я писал ей нежные письма, хотя и не мог их отправить - никакая почта нас не обслуживала. Но мне становилось легче, когда я писал. Переносился мысленно в ее комнатку, где мы целовались, гулял с ней по аллеям парка. И она приветливо и радостно улыбалась мне... Но вот в конце месяца я случайно узнал, что в деревню, находившуюся в нескольких километрах от нашей, прибыла колонна студентов 1-го медицинского института. И все во мне вдруг всколыхнулось. Ярко вспомнился тот бесконечно счастливый школьный год. Что если Иринка там, в этой колонне? Шансы невелики. У нас девушек на трудфронт не очень-то брали. Но в медицинском большинство студентов - девчонки. Может быть, их поставят на другую, менее тяжелую работу. Я не находил себе места. Удалось выяснить, что медики остановились на большой привал, будут обедать, а потом уйдут. Я решил сбегать туда. Отпросился у командира взвода и побежал. Меня лихорадило: неужели опоздаю? В котором часу они встали на привал, я не знал. Быть может, сейчас они уже уходят. Старался бежать быстро, но так, чтобы не сбить дыхания. И все же начинал задыхаться. Пот лил градом, сердце колотилось отчаянно. Поневоле переходил на быстрый шаг. Но беспокойство подстегивало. "Жалеешь себя, - говорил я вслух, - а она уйдет и мы, может быть, никогда не увидимся! Тряпка! Беги - не помрешь!" И я снова пускался бежать. И снова через несколько сотен шагов, когда в глазах темнело, переходил на ходьбу. Предположение, что мы можем никогда не увидеться, имело под собой некоторое основание. Дня за два до того впереди линии нашего рва, на берегу небольшой речушки, появились красноармейцы. Они начали рыть окопы и устраивать огневые точки. Стало ясно, что раз уж здесь начали готовить резервную линию обороны, значит немцы близко. Ров был почти готов, оставались только перешейки между участками соседних колонн, которые должны были срыть в последнюю очередь, так как по ним еще проходили к фронту наши автомашины. (Потом говорили, что по этим перешейкам прошли немецкие танки). Ожидалось, что скоро студентов вернут в Москву. Мы с Витькой решили просить командира воинской части, рывшей окопы, взять нас к себе. Оба хорошо знали винтовку и хорошо стреляли в тире... ...Когда я уже буквально падал от изнеможения, дорога вышла из леса на опушку и невдалеке на пригорке я увидел деревню. Колонна была еще там. Чтобы отдышаться, я уже не побежал, а пошел к деревне. Сначала быстро, потом все медленнее, страшась узнать, что Иринки нет среди студентов, хотя с самого начала был к этому готов... Она была там! Самого момента нашей встречи я почему-то не могу вспомнить, но хорошо помню, что было потом. Колонна должна была отправиться через полчаса. Мы с Ирой вышли за деревню и пошли по дороге среди высокой, пыльно-желтой, сухо шелестящей пшеницы. Поле было большое, окаймленное лесом. Солнце палило, безоблачное небо было подернуто дымкой. Мы шли, взявшись за руки, и говорили, торопясь рассказать все, что с нами произошло за этот огромный месяц. Я расспрашивал о Москве, о бомбежках, о том, что у нее дома. Рассказывал о Витьке и ребятах. Вдруг Ира остановилась и показала в сторону леса: - Смотри, видишь? Я посмотрел. Далеко за лесом в небе почти неподвижно висели немецкие бомбардировщики. Я уже привык и издали узнал их контуры. - Смотри, смотри! - настойчиво повторила Ира. Я взглянул еще раз и увидел, как падают бомбы. Это и я видел в первый раз. Короткие темные черточки отделялись от фюзеляжей, медленно, как бы нехотя, поворачивались и, описав четкую дугу, падали где-то за лесом. Разрывов не было слышно. Этот безмолвный полет бомб и неподвижность самолетов - все было как во сне, как-то нереально, не взаправду и, вместе с тем, было абсолютной правдой. Там, за лесом, рвались бомбы, погибали люди, стонали раненые. А здесь была тишина, припекало солнце, и легкий ветерок обдувал наши лица. Бомбежка окончилась, мы очнулись. Я подумал, что, может быть, сам скоро окажусь под бомбами. Страха не было, но говорить больше не хотелось. Хотелось прижаться лицом к Иркиному лицу, найти губами ее губы и так стоять, ни о чем не думая. Я потянулся к ней, обнял. Но она мягко отстранилась, посмотрела мне в глаза своими потемневшими глазами и тихо сказала: "Нет, Лева, сейчас нельзя - война, гибнут люди". И я вдруг понял, что действительно нельзя, хотя не смог бы объяснить, почему... Мы вернулись в деревню, где уже строилась походная колонна... Дня через три ров на нашем участке был закончен, но нас перевели в другое место, где работа задержалась. Там мы провели только три дня. Ночью нас подняли по тревоге, кое-как построили и быстрым маршем повели куда-то. Вскоре по рядам распространился слух, что немцы выбросили десант и мы выходим и окружения. Приказано было идти молча. Мы шли и шли без остановок по мягкой, еще теплой пыли едва серевшей в темноте дороги. Взяв друг друга под руку, засыпая и просыпаясь на ходу. Утром пришли в большую деревню, где были наши войска, повалились на траву и уснули. А вечером приехали военные грузовики и отвезли нас в Москву. Ира оказалась в городе. Их колонне не пришлось даже начать работать. Оли в Москве еще не было. Она возвратилась в начале сентября, получив извещение о приеме в Энергетический институт. Глава 4. Мимо фронта Москва очень изменилась за то время, что я пробыл на трудфронте. Окна домов заклеены бумажными крестами - от взрывной волны. Зеркальные витрины на улице Горького "ослепли", доверху заложенные мешками с песком. Странно выглядит Большой театр, гостиница "Москва" и другие крупные здания, разрисованные огромными пятнами камуфляжа. Днем на площадях отдыхают грузные на вид аэростаты воздушного заграждения. Их охраняют девушки в военной форме. По вечерам, еще засветло аэростаты поднимаются в небо и парят там, как бы перекликаясь между собой. На плоских крышах многих домов стоят зенитки. На подходящих к Москве шоссе лежат, пока что по обочинам, сваренные из мощных стальных балок противотанковые "ежи". Днем на улицах людей немного, а машин совсем мало - их реквизировали для фронта. На перекрестках вместо милиционеров стоят военные регулировщики. Вечером улицы и вовсе пустеют - жители спешат по домам до начала налета. Синим светом фосфоресцируют таблички с названиями улиц. Автомобили с тускло-синими фарами едут медленно... Метро заканчивало работать рано. В него начинали впускать людей для укрытия от бомбежки. Многие предпочитали идти туда спать, не дожидаясь объявления воздушной тревоги. У входов на станции заранее выстраивались очереди москвичей со свертками подстилок, одеял и подушек. Очереди выглядели буднично, и это произвело на меня сильное впечатление. Темнело тоже рано, и я вместе с другими ребятами, еще остававшимися во дворе, отправлялся дежурить на крышу. До начала налета устраивался на лестнице, ведущей на чердак (там горела лампочка) и читал по-английски адаптированный для начинающих рассказ Оскара Уайльда "Соловей и роза". Теперь немцы прилетали в темноте. Привычно выли сирены, и густой голос диктора медленно, с расстановкой повторял: "Граждане, воздушная тревога! Граждане, воздушная тревога!" Те, кому неохота было стоять в очередях у метро, отправлялись в бомбоубежище, находившееся в соседнем переулке. Впрочем, многие, уповая на судьбу, оставались дома. По чердаку, по чердачной пыли, напоминавшей детство, я проходил к слуховому окну и вылезал на крышу. Немецкие бомбардировщики бросали главным образом "зажигалки". Мы их хватали рукой в рукавице и сбрасывали во двор. Впрочем, имела место и некоторая вероятность попасть под фугасную бомбу. Несколько домов в центре были уже разрушены. Одна бомба попала в Большой театр. Опять, как при первых тревогах в самом начале войны, было жутковато и весело следить, как быстро из конца в конец ночного неба метались лучи прожекторов. Вдруг два или три луча останавливались, и в их перекрестье ярко блестел маленький серебристый самолетик. Со всех сторон споро и деловито били зенитки. Вскоре я научился различать "голоса" тех, что были расположены где-то близко. Феерическое зрелище являли собой красные линии трассирующих пуль из зенитных пулеметов. Немцы все продвигались. На всех фронтах. Дважды в день радио передавало сообщения Совинформбюро. Люди группками собирались на улицах около громкоговорителей, установленных на фонарных столбах. Слушали молча, хмуро. Наши войска "отходили на заранее подготовленные позиции, нанося врагу тяжелый урон в живой силе и технике". Но сколько еще было у Гитлера этой силы и техники? На него работала вся Европа, а открытие второго фронта союзниками (Англией и США) все откладывалось. Предприятия и учреждения эвакуировали из Москвы. Говорили, что на некоторых заводах рабочим выдают зарплату за два месяца вперед и распускают. По-видимому, эти заводы эвакуировать не будут. По городу ползли тревожные слухи. Говорили, хотя в сводках этого не было, что немцы уже взяли Вязьму, которую мы так весело проезжали всего два месяца назад. "Знатоки" мрачно утверждали, что по шоссе от Вязьмы немецкие танки могут дойти до Москвы за шесть часов. Общая тревога нарастала... 1 сентября начались занятия в институте, хотя явно чувствовалось, что ни профессорам, ни студентам не до лекций. У меня лично была только одна забота - попасть на фронт. В октябре мне, наконец, исполнялось восемнадцать лет. Но я уже выяснил, что в военкомат соваться бесполезно. Энергетический институт был отнесен к категории учебных заведений, имеющих оборонно-стратегическое значение. Всех его студентов "бронировали", то есть освободили от призыва в армию. К счастью, я узнал в институтском комитете комсомола, что будет формироваться "коммунистический батальон" из членов партии и комсомольского актива. В случае, если немцы подойдут к Москве, батальон будет стоять насмерть. Я был комсоргом группы. Секретарь партбюро института самолично внес меня в список батальона и сказал: "Жди вызова в казарму для прохождения ускоренного курса военной подготовки. А пока, чтобы не создавать паники, ходи на занятия". Я успокоился. Победа или смерть - такая альтернатива отвечала моему настроению. В середине сентября стало известно, что институт будут эвакуировать из Москвы. Во дворе нового здания жгли какие-то ненужные архивы, в воздухе летал пепел. Но меня это уже не касалось. Каждый день я ждал вызова в казарму коммунистического батальона. Сразу после возвращения с трудфронта я позвонил Иринке. Вплоть до 1 сентября мы встречались почти ежедневно. Бродили по ощетинившемуся городу и то обсуждали последние новости с фронтов, то подолгу молчали. Она очень нервничала и была как-то подавлена. Военкомат отказался направить ее в школу медсестер и предложил продолжать учебу в медицинском. Ей сказали, что специальная подготовка уже включена в программы всех курсов и, если потребуется, студентов-медиков будут посылать на фронт прямо из института. Нас обоих тревожило быстрое продвижение немцев к Москве. Но если я сохранял определенный оптимизм, уповая на коммунистические батальоны, которые, разумеется, создавались не только в нашем институте, то Ирка относилась к этому скептически. - Неужели ты думаешь, - говорила она, - что даже самоотверженные, но плохо обученные пехотинцы, сколько бы их ни было, смогут задержать продвижение танковых колонн и всей профессиональной немецкой армии? Ну перебьют всех вас - что толку? Мы раздраженно спорили, даже ссорились. Потом спохватывались и мирились. Иногда мне казалось, что на любую мою реплику Ира отвечает возражением ради возражения. Я просил у нее прощения, объяснял, что нервничаю потому, что мое место на фронте, а не на крыше с ребятишками. Никаких нежностей между нами не было: я хорошо помнил ее слова, сказанные там, на поле во время нашей встречи на трудфронте. Порой мне казалось, что кроме общей тревоги Ирку гнетет что-то сиюминутное, какая-то проблема. Но мне она не говорила ничего. Один раз только обмолвилась, что тревожится за родителей. На вопрос "почему?" - не ответила. Я часто заходил к ним домой, но Ольгу Ивановну и Николая Александровича почти не видел. Они теперь приходили поздно, когда мне уже пора было отравляться на свою крышу. В начале сентября вечером вдруг позвонила Ольга - она только что вернулась. Сказала, что ее приняли в наш институт и завтра она поедет на занятия. Я ужасно обрадовался. Договорились ехать вместе (она жила на нашей улице). В сентябре-октябре мы ежедневно встречались в институте, вместе возвращались. Часто днем бродили по городу или ездили в парк. В непогоду оставались у нее, благо, никого из родителей днем дома не бывало. С Ирой я встречался вечером - она училась во вторую смену. Характер наших отношений с Олей складывался совсем иначе, чем с Ирой. Во-первых, она, так же как и я, была уверена, что немцы Москву не возьмут, хотя оснований для такой уверенности не было ни у меня, ни у нее. Во-вторых, она, в отличие от Иринки, полагала, что, пока война нас не разлучила, следует радоваться каждому дню, что мы проводим вместе, каждой минуте счастья, которую нам дарит любовь. Так мы оба стали называть нашу взаимную привязанность. Теперь Оля щедро оделяла меня своей нежностью и лаской. Мне было легко с ней, и я отвечал ей взаимностью, может быть, лишь чуть-чуть преувеличенной. Передо мной мое письмо к Оле, датированное 20 июля 42 года. (Откуда оно послано и как вернулось ко мне, я расскажу позднее). Это письмо начинается обращением "My love!" Оно посвящено воспоминаниям о раннем периоде наших отношений. В частности, о сентябре-октябре 41-го года. Там есть описание такой сценки: "Чудесные два месяца. Я лежу в знакомой комнатке на кровати и смотрю на клочок неба за окном. Отчего мне так хорошо? Никогда я не чувствовал себя так покойно и радостно, так светло... Я глажу родное, теплое тело. Оно рядом, оно греет меня. Тревожные дни октября, но я чувствую себя уверенно - рядом друг, с ним пойдем вместе любой дорогой". Читатель, не спеши из этих строчек делать вывод, что между нами уже тогда установилась "интимная близость". Я-то точно знаю, что был ее первым мужчиной, но... четырьмя годами позже, уже после войны. Такие в те времена господствовали нравы. Большинство юношей и девушек до женитьбы не допускали и мысли о чем-то большем, чем ласки и поцелуи. (На фронте перед лицом ежедневно грозящей смерти и этот запрет рухнул. Но и после войны, когда жизнь вошла в более или менее нормальное русло, до "сексуальной революции" в мире, а тем более в СССР, оставался еще добрый десяток лет). Кроме того, Оля была так же молода, как и я. Женщина в ней еще не проснулась. В начале октября ситуация на фронте стала критической. Немцы уже подходили к Истре. Эвакуация из Москвы шла полным ходом. Говорили, что Казанский и Ярославский вокзалы запружены людьми, что на шоссе Энтузиастов рабочие останавливают автомашины. Если обнаруживают кого-то, кто "драпанул" с казенным имуществом или деньгами, высаживают и избивают. Занятия прекратились. Энергетический институт готовился к эвакуации, составлялись списки эшелона. В комсомольском бюро курса мне просто сказали: "Коммунистического батальона не будет. Отправляйся вместе со всеми". Я не знал, что мне делать. Эвакуироваться я не собирался. Оля - тоже. Надо было отыскать возможность попасть в армию. Но как? Еще в самом начале войны в Москве формировались дивизии народного ополчения. Но этот процесс был давно закончен. Возникла идея отправиться пешком на восток от Москвы, где, как говорили, подходят войска из Сибири, и постараться примкнуть к ним. Но удастся ли это? Меня могут принять за шпиона. Я решил посоветоваться с Ольгой Ивановной и попросить ее содействия. Ведь если какие-то специальные отряды для защиты Москвы формируются, то это дело, конечно, возглавляет горком партии, где у нее, наверное, есть знакомые. Позвонил, и Ольга Ивановна назначила мне прийти к ней на следующий день вечером... Мне открыла Ира. Накануне мы с ней в очередной раз глупо поссорились. Она холодно сказала, что у мамы посетитель и она просит меня подождать несколько минут. Мы прошли в большую комнату и сели оба на Иркин диванчик, но поодаль друг от друга. Я лихорадочно повторял про себя аргументы, которыми надеялся убедить Ольгу Ивановну, что эвакуироваться с институтом никак не могу. Ира тоже молчала и читала или делала вид, что читает какую-то книжку. Я понимал, что это нелепо, что момент слишком серьезен. Мне хотелось объяснить Ире, зачем я пришел, но я ждал, что вот-вот посетитель уйдет и Ольга Ивановна позовет меня. Начать рассказывать и быть прерванным на полуслове было бы тоже нелепо. Так в тревожном молчании прошло минут десять. Наконец дверь в кабинет отворилась, Ольга Ивановна проводила своего гостя и позвала меня. Мы сели на кожаный диван, и я стал торопливо рассказывать о коммунистическом батальоне, об эвакуации института, о том, что учиться сейчас, когда решается судьба страны, я все равно не могу. От волнения меня трясло. - "Успокойтесь, Лева", - сказала Ольга Ивановна. В этот момент позвонил телефон. Просили Иру. Когда она вошла, я замолчал. Мне показалось бессмысленным при ней продолжать мой рассказ с середины. К счастью, разговор продолжался лишь несколько секунд. Ира слушала, потом сказала: "Хорошо, сейчас", повесила трубку и вышла. Я вернулся к своим аргументам, просил совета и помощи. Ольга Ивановна терпеливо дослушала меня до конца и порекомендовала еще раз пойти в военкомат - возможно, что в нынешней ситуации меня возьмут, несмотря на бронь. Если же нет, то ехать с институтом и добиваться отправки на фронт там, на месте. Через день я позвонил с намерением извиниться перед Ирой за неловкость своего поведения в тот вечер. К телефону подошла Ольга Ивановна. Я попросил позвать Иру. После небольшой паузы она сказала: - Разве Вы не знаете, Лева? Ира вышла замуж за Яшу и вчера вместе с ним уехала из Москвы. Я бессмысленно пробормотал "спасибо" и положил трубку. Не сомневаюсь, что читатель испытывает такое же недоумение по поводу столь неожиданного финала наших отношений, какое испытал тогда я. Чтобы не оставлять его в этом неприятном состоянии, я сейчас расскажу о том, что произошло в тот злополучный вечер, хотя узнал я это из письма Иры лишь через полгода. А дело было так. Еще в августе 41-го года правительство начало прорабатывать вариант возможного захвата Москвы немцами. Начали готовить московское подполье. Родители Иры получили предписание остаться в Москве, сменив фамилию и место жительства. Ира их связывала. Этим объясняются ее нервозность и подавленность после моего возвращения с трудфронта. Был в принципе возможен вариант ее переезда ко мне, замужества и смены фамилии. Но она видела, что я к этому не готов. Отсюда все размолвки и ссоры. Ее сомнения особенно укрепились в тот самый вечер, когда я приехал, чтобы о чем-то важном посоветоваться с Ольгой Ивановной, а ей ничего не сказал. Более того, я замолчал, когда она вошла в комнату к телефону. Значит, не хотел, чтобы она знала, о чем речь. Для сомнений больше не оставалось места: я ее разлюбил! Это проклятое мгновение решило ее (и мою) судьбу. Звонил Яша и попросил ее спуститься вниз к подъезду. Он сказал, что завтра эшелон Бауманского института отбывает из Москвы. Что он может взять ее с собой, но только в качестве законной жены. С горя от сознания моей измены и под давлением сложившейся в семье ситуации она согласилась. На следующее утро они расписались (тогда это не требовало никаких предварительных заявок) и в тот же день с эшелоном отправились к месту эвакуации института - в город Бийск Алтайского края. Там им пришлось поселиться в одной маленькой комнатке вместе с родителями Яши. Но стать его женой в полном смысле слова Ира не смогла. Скрыть это от Яшиных родителей было невозможно. Положение стало нестерпимым. Яша добился отправки на фронт и вскоре погиб. Трудно вообразить, что пережила Ира, оставаясь с его родителями в течение еще двух долгих лет, прежде чем Ольге Ивановне удалось выхлопотать разрешение ей приехать в Москву... Но вернемся к началу октября 41-го года. Числа десятого я заболел гриппом. Пришлось несколько дней проваляться в постели, жадно слушая все более тревожные сводки Совинформбюро. Первый раз вышел на улицу утром 16 октября. Говорят, что в этот день в Москве была паника. Это слово обычно связывается с представлением о куда-то бегущих, обезумевших людях. Ничего подобного на нашей улице я не заметил. Прохожих мало, машин еще меньше. Только трамваи идут переполненные. Потом рассказывали, что на восточных вокзалах в этот день была давка. Люди штурмовали отходящие поезда и эшелоны эвакуируемых. Часов в десять уличный громкоговоритель около нашего дома прочистил свою черную глотку и знакомым голосом Левитана сообщил, что в одиннадцать часов будет передано важное правительственное сообщение. Он повторил это раза три и умолк. К одиннадцати возле черных рупоров, стоявших вдоль всей улицы собрались кучки молчаливых людей. На большинстве лиц был написан не страх, а злая решимость. В последней сводке Совинформбюро сообщалось, что немецкая танковая колонна прорвала фронт на Истринском направлении. Ждали призыва москвичей к организации самообороны, информации о раздаче оружия, противотанковых гранат или бутылок с зажигательной смесью... Ровно в одиннадцать громкоговорители снова ожили, и Левитан объявил, что правительственное сообщение будет передано в двенадцать часов. Все понимали, что идет заседание Комитета обороны под председательством Сталина, где решается судьба города. Многие, и я в том числе, остались у репродукторов. Время тянулось безумно медленно. Люди молчали. У всех была одна мысль: неужели сдадут Москву? Напряжение нарастало. В двенадцать часов (минута в минуту) громкоговорители вновь "прокашлялись", на мгновение умолкли, и, наконец, раздалось долгожданное: "Постановление Московского совета депутатов трудящихся от 16 октября 1941 года..." Громкий, густой и неспешный голос диктора эхом прокатывался вдоль всей замершей в ожидании улице. Вот сейчас прозвучат слова: "Город в смертельной опасности. За оружие, товарищи!" Но вместо этих грозных и мужественных слов из рупоров полилась какая-то чепуха: "...Парикмахерские и прачечные заканчивают работу раньше положенного времени... городской транспорт... четкая работа... укрепление дисциплины..." В недоумении осмысливая происходящее, люди смотрели друг на друга. Потом какой-то пожилой мужчина, с виду рабочий, громко сказал: "Сволочи! Сдадут немцам город, а мы об этом узнаем, когда их танки будут уже на улицах". Повернулся и пошел прочь. Все посмотрели ему вслед, но никто ничего не сказал. Стали расходиться... Сначала я растерялся. Машинально пошел вдоль улицы, лихорадочно обдумывая ситуацию. Ясно, что предполагалось сообщить что-то другое, действительно важное. Потом раздумали. Почему? Быть может, сначала хотели призвать к оружию весь город, а потом прикинули, что и оружия не хватит, и организовать миллионную армию добровольцев в короткий срок невозможно. Значит, будут формировать боевые отряды по районам или, скорее всего, по предприятиям. Ехать в институт нет смысла, они уже на колесах. В райком комсомола! Мимо них это пройти не может. Но кто там с ним, одиночкой, будет разговаривать? Идея! Он скажет, что большая группа комсомольцев института решила не ехать в эвакуацию, а оборонять Москву. Его послали выяснить такую возможность. Таким образом он, может быть, сумеет узнать, где формируются отряды самообороны... В райкоме комсомола не оказалось ни души. Я обошел все комнаты. Пусто. Гуляют сквозняки. Какие-то бумаги они носят по полу. Многие двери распахнуты, как будто люди только что вышли. В приемной первого секретаря с безнадежным упорством звонит телефон. Быть может, все работники райкома разъехались по предприятиям? Но почему не оставили никого для связи? Странно... Размышлять было некогда. Я решил отправиться прямо в ЦК ВЛКСМ. По дороге к серому дому на углу Маросейки прикидывал, как буду уговаривать дежурного милиционера пропустить меня. Наверное, придется созваниваться из бюро пропусков с инструктором, курирующим вузы. Если спросит, почему приехал не секретарь институтского комитета, сказать, что он болен, а я его заместитель. Вряд ли инструктор знает фамилии заместителей секретаря... Однако милиционера на входе не оказалось, и я беспрепятственно проник в здание ЦК. Первые две комнаты пустовали и здесь. В третьей немолодой мужчина в полувоенном френче без петлиц, сидя за большим столом, что-то быстро писал. Оторвавшись от своей бумаги, он недовольно спросил, что мне нужно. Я ему наплел про сотню комсомольцев-добровольцев из МЭИ (меньшим числом здесь оперировать было бы несолидно). Мужчина посмотрел на меня с удивлением и сказал, что ЦК формированием отрядов самообороны не занимается и посоветовал обратиться в Моссовет. Там повторилась та же ситуация. Из бокового входа я свободно прошел в здание Моссовета, поднялся на второй этаж. Здесь людей было больше. Я подошел к группе курящих в коридоре мужчин и повторил им свою байку. Один из них направил меня в какую-то комнату, назвав ее номер. Я обрадовался, решив, что именно в этой комнате занимаются формированием отрядов добровольцев. Однако радость моя оказалась преждевременной. Из этой комнаты меня послали в другую, а там сказали, что следует обратиться в райком партии. И я отправился на Малую Дмитровку в ближайший райком (Свердловского района). Тут, в отличие от комсомольского райкома, было многолюдно. Хлопали двери, звонили телефоны, по коридорам торопливо проходили озабоченные люди. Сначала я растерялся, потом подошел к задержавшемуся на минутку в коридоре солидного вида мужчине. Торопливо изложил ему свою выдумку, попросил помочь. Он провел меня в большую комнату, где толпилось много народу, подвел к столику какой-то секретарши - коротко остриженной, старой и неприветливой тетки и сказал ей: - Марья Петровна, тут группа студентов просится примкнуть к ополчению. Можем мы их куда-нибудь пристроить? Тетка посмотрела на меня подозрительно, но, видимо, мужчина был из начальства, и она нехотя сказала, что можно попробовать связать меня с Трошиным. - Вот и отлично, - сказал ей мужчина, - дайте ему телефончик... Я позвонил из ближайшего автомата. Когда рассказал, в чем дело, услышал неожиданный вопрос: "Оружие есть?" - "Нет". - "Тогда не надо", - отрезала трубка, и телефон разъединился. Ошарашенный нелепостью этого вопроса, я вышел из телефонной будки. Затея моя явно провалилась. Тут я вспомнил совет Ольги Ивановны и отправился в военкомат. Здесь все было по-другому. Я не успел даже объяснить дежурному, что я студент, но не хочу воспользоваться броней, а прошу отправить меня на фронт, как он, перебив меня, спросил: "Паспорт с собой?" Паспорта у меня с собой не было. - Живо за паспортом, - сказал дежурный, - чтобы через два часа был здесь. С вещами. Оденься потеплее. Бельишко, если есть теплое, захвати и свитер. Харчей дня на три. Шинель и шапку дадим. Живо! Одна нога здесь, другая там! Не помня себя от радости, я помчался домой. Настя сбегала в магазин, купила хлеба, колбасы, сыру и две банки моих любимых консервированных свиных язычков. Я побросал в рюкзак свитер, шерстяные носки, пару белья, полотенце, туалетные принадлежности и серебряную столовую ложку (других у нас не было). А также "Как закалялась сталь" Николая Островского. Взял половину имевшихся в доме денег. Пару раз звонил Ольге, но никто не ответил. Наказал Насте дозвониться ей и сообщить о моем отбытии в армию. Сам обещал позвонить со сборного пункта, куда меня, вероятно, направят. Меньше чем через два часа, с паспортом, был уже в военкомате. Вскоре меня и еще с десяток молодых ребят препроводили в соседнюю школу-новостройку, где размещался сборный пункт. Узнал, что завтра утром мы выходим. Из канцелярии школы позвонил Насте, сообщил адрес. Вечером выдали шинель, шапку и обмотки. Солдат со сборного пункта показал, как их нужно обертывать вокруг голени... Ночь не спал. Сидя в классе за партой, писал письма маме и Ольге. Спать не хотелось. Сказывались волнение этого дня и радость от того, что мое желание осуществилось. Мысленно представлял себя уже на фронте. То воображал штыковую атаку, то ночью в лесу пробирался в разведку, то выносил с поля боя раненого командира... Иногда накатывало ужасное сомнение: вдруг струшу или не выдержу под пытками, если немцы захватят в плен. Гнал от себя эти черные мысли и снова воображал, как бегу в атаку с винтовкой наперевес, а кругом свистят пули. Наутро батальон новобранцев кое-как построили во дворе, разбили на взводы. За оградой школы теснились провожающие. Я отыскал глазами Олю и Настю. Но выйти из строя нам не разрешили. Мы только успели помахать друг другу руками, как раздалась команда: "Шагом марш!"... Потом я понял, что военкоматы в те дни получили приказ брать всех молодых людей подряд и немедленно уводить их из Москвы. Угроза захвата столицы немцами была вполне реальной. Командовал батальоном пожилой майор, опытный кадровый военный. В его распоряжении имелась только бумага, предписывавшая оказывать всяческое содействие. С нею он должен был доставить свою команду в Казань. Майор повел нас проселками по деревням, в стороне от магистральных дорог. Из Москвы в те дни изливался колоссальный поток беженцев. Навстречу им по тем же дорогам подходили войска. В этой толчее было бы трудно прокормить и обеспечить ночлегом наше нигде не числящееся "воинство". А в деревнях было тихо. Председатели колхозов распределяли нас по избам. Крестьянки жалели, кормили досыта, да еще совали чего-нибудь на дорогу. Мужиков в деревне оставалось мало, а молодежь и вовсе всю уже позабирали. Меня поразило, что повсюду ждали немцев. Говорили, не таясь: "Придет немец, колхозы распустит и заживем, как прежде жили". При этом не было никакой недоброжелательности к нам, одетым в красноармейскую форму. Даже Советскую власть никто не ругал. Она была где-то далеко, в Москве, а здесь был только ненавистный колхоз. (Быть может, на юге, где, как говорили, существовали колхозы-миллионеры, настроение было иным. Но мы-то шли по нашей средней России). Когда батальон отошел довольно далеко от Москвы, майор вывел нас к железной дороге. Шла массовая эвакуация московских заводов на Урал и в Сибирь. Без всяких укрытий, только густо смазанные тавотом, громоздились на открытых платформах полузасыпанные снегом станки, краны, кузнечные прессы. (Зима в том году наступила рано). Трудно было представить себе, что все это когда-нибудь оживет и заработает. Техперсонал завода с семьями и работяги, кто захотел, ехали в забитых до отказа теплушках. Для нас, разумеется, в теплушках места не было. Мы ехали на платформах с оборудованием. Холода в ту осень стояли лютые. Шинель продувало насквозь. Приходилось часами подряд прыгать на одном месте и хлопать руками, чтобы не замерзнуть окончательно. Зато стали двигаться быстро. Иногда эшелон останавливался у разъезда посреди поля. Мы соскакивали с платформы и бегали вдоль поезда, чтобы согреться. Как быстро война рушила привычные условности! На таких остановках из теплушек высыпались люди и тут же рядом с насыпью, боясь отстать от поезда, справляли малую или большую нужду - мужчины и женщины вперемешку. Да что там нужду! Мне запомнился случайно услышанный страшный рассказ. Одна интеллигентного вида женщина рассказывала другой, что ее мужа война застала в Новосибирске. Он там теперь работает инженером на военном заводе, и она пробирается к нему. Выехать из Москвы никак не удавалось, пока какой-то, ей вовсе незнакомый экскаваторщик не предложил ехать с ним в кабине. Она показала стоящий на платформе огромный экскаватор с застекленной кабиной размером с комнату. В кабине тепло, топится печка. Но экскаваторщик - отвратительная, грязная скотина - издевается над ней. Она его ненавидит всей душой, ее мутит от каждого его прикосновения, но она боится, что он выкинет ее из кабины, и потому должна с ним спать. В середине ноября, донельзя грязные и оголодавшие, мы добрались до Казани. Первым делом нас прогнали через санпропускник. Потом в столовой военного городка накормили горячим обедом и отвели на ночлег в теплое помещение с деревянными нарами. Назавтра распределили по запасным полкам и училищам. Я бы мог попроситься в училище. Но, не желая терять еще время, предпочел запасной стрелковый полк. Он дислоцировался в Марийской республике, неподалеку от ее столицы. На следующий же день, мы, группой в семь человек, отбыли по железной дороге в Йошкар-Олу, а оттуда пешим ходом километров десять к месту назначения. Запасной стрелковый полк квартировал в нищей марийской деревушке. Мы, четверо мальчиков из интеллигентских семей, поселились в одной ветхой пустовавшей избе... Спим на полатях, сами топим печку, благо, в сарае есть дрова. Потянулись однообразные, холодные и голодные дни. Никакого начальства мы не знаем, и ему, как видно, нет дела до нас. Единственная связь с полком заключается в том, что два раза в день мы по очереди ходим за "баландой" - так именуется нами жиденький супчик на основе крупы и картошки. Других ингредиентов в нем не обнаруживается. Кое-что прикупаем у крестьян, пока еще есть немного денег. На улицу почти не выходим: морозы за 30о. Днем играем в преферанс. Нередко ссоримся от безделья. Я пытаюсь разбираться в курсе по дифференциальным уравнениям (Степанова), который купил по дороге в Егорьевске. На пустой желудок соображаю плохо, но не отступаюсь. Вечером все четверо занимается избиением вшей. Средний результат вечернего сражения - порядка полусотни убитых. Зато и мы несем урон: все тело разодрано ногтями, так как целый день чешемся остервенело. Я все-таки ежедневно умываюсь холодной водой, чищу зубы и делаю зарядку. Мои товарищи этому примеру не следуют. Единственный интерес командования к нам проявляется в заполнении анкет, главным образом по поводу образования. Мы полагаем, что это делается с целью последующего распределения по родам войск или военным училищам. В Йошкар-Оле находится Ленинградская военно-воздушная инженерная академия (ЛВВИА). До войны это был Институт инженеров гражданского воздушного флота. Говорят, что при академии есть четырехмесячные курсы механиков самолетов. Я мечтаю туда попасть. Это пусть и не самая быстрая, но верная дорога на фронт. Да еще с определенной военной квалификацией! Здесь же о нас вроде совсем забыли. Никакой подготовки. За полтора месяца, что мы кормим вшей, только один раз стреляли по мишеням из винтовки (думаю, что их на весь полк имеется не более полусотни). В середине декабря на улицах деревеньки появилось несколько офицеров, одетых в парадную авиационную форму. В штаб полка, по анкетным данным, были вызваны бывшие студенты технических вузов. После короткого собеседования с каждым из них офицеры уехали, а на следующий день командир полка отдал приказ о направлении в распоряжение начальника ЛВВИА двадцати пяти человек. О счастье! Я был в их числе. 23 декабря утром мы вышли пешей командой в Йошкар-Олу. По прибытии нас поместили в карантин - только что выстроенный досчатый барак с печуркой, двумя этажами досчатых нар и электричеством, которого мы уже давно не видели. Баня, повсеместный порядок и чистота, большая и светлая столовая, где нас трижды в день вполне сносно кормили, - все это на нас, голодных оборванцев, произвело сильное впечатление. Впрочем, тоже не слабое, но совсем другого рода впечатление произвело на некоторых питомцев культурных семей и первое знакомство с военной дисциплиной. Смысл начальных уроков дисциплины в любой воинской части заключается в том, чтобы солдат (даже если он слушатель военной академии) напрочь забыл возможность судить о действиях начальства, но привык подчиняться беспрекословно любому приказу. Главным учителем в этом "первом классе" военной школы является старшина. Каким-то особым чутьем строевые начальники в любом новом контингенте солдат находят человека с природным талантом фельдфебеля и назначают его старшиной, присваивая еще и соответствующее воинское звание. Таким среди нас оказался Коля Быков. Рослый, хорошо сложенный, с зычным голосом простецкий парень, он был очень на месте в качестве старшины. Вот пример одного из первых уроков, преподанных нам еще в карантине. Дорога от нашего барака до столовой не превышала трехсот шагов. Мы проходили их строем в колонне, без шинелей и шапок при тридцатиградусном морозе, с песней. Если Коле не нравилось, как мы топаем или как поем, то в момент достижения вожделенной столовой раздавалась команда: "Кругом марш!". И мы проделывали этот путь еще дважды - до барака и обратно. Надо отдать ему должное: Коля был так же легко одет и, по-видимому, замерзал, как и мы все. Я к этим "номерам" относился совершенно спокойно, но некоторых ребят такое издевательство порядком травмировало... Новогоднюю ночь в карантине я отпраздновал письмом к Оле. Ровно в полночь провозгласил (то бишь записал в дневнике) тост: "За нашу встречу, за нашу молодую любовь, за наше счастье!". Далее там же записано (дневник сохранился): "Суждено ли исполниться этому тосту? Я написал его совершенно искренне. Но разве можно знать, сколь прочно это чувство? Выдержит ли оно разлуку? Очень хочу, чтобы выдержало. Оля такой товарищ, какой как раз и нужен мне в жизни. Вряд ли я когда-нибудь смогу найти опору крепче, союзника вернее"... (Лексика не совсем обычная для влюбленного, но что поделаешь - написано пером...) Через десять дней карантин закончился и нас перевели в казарму. Ее роль выполняло четырехэтажное общежитие Марийского педагогического института. Наши учебные занятия будут проходить в рядом стоящем большом здании самого института, уступившего на время войны всю свою территорию академии. В каждую комнатку общежития, предназначенную для четырех студентов, сумели втиснуть по восемь двухэтажных железных кроватей (ножки кроватей второго этажа электросваркой крепились на спинках нижних кроватей). Таким образом, на каждом этаже спало около ста человек. Между кроватями оставались узкие проходы, где едва помещалась тумбочка - одна на четырех "слушателей" (как нас с этого момента стали называть). В ней разрешалось держать только туалетные принадлежности и одну-две книги. Минимальное количество прочих личных вещей мы могли хранить в маленькой каптерке, одной на весь этаж. В конце коридора оборудовали умывальник на десять кранов. В комплект постельного белья входило тоненькое полушерстяное одеяло. В комнатках, несмотря на их перенаселенность, было холодно. Поверх одеяла накрывались шинелью (что высокое начальство при осмотрах делать запрещало). На улице располагался туалет максимально упрощенной конструкции на пять одновременных посетителей. Ночь напролет по двум лестницам в концах коридора с непостижимой скоростью со всех четырех этажей грохотали надетые на босу ногу кирзовые сапоги слушателей. В учебном корпусе были просторные аудитории и даже большой зал. Топили тоже плохо. На лекциях и семинарах сидеть в шинелях запрещалось. Счастливые обладатели шерстяного свитера надевали его под гимнастерку. Наш корпус (и соответствующий факультет академии) именовался инженерным. В других зданиях города размещались факультеты: вооружения, спецоборудования и аэродромный. По численности слушателей они были значительно меньше. Рядом с учебным корпусом нашего инженерного факультета устроен был небольшой аэродром, где "на приколе" стояло несколько самолетов первого поколения новых боевых машин начала войны. В корпусе имелась неплохая библиотека технической литературы, вывезенная из Ленинграда. Более того, в далекую Йошкар-Олу во время войны регулярно поступали технические журналы, включая американские: Popular Mechanics и Popular Physics. В академии меня ждало первое большое разочарование. Наши курсы механиков вместо четырех месяцев, о которых говорили в запасном полку, планировались на год. Правда. значительное продвижение немцев на всех направлениях, кроме московского, позволяло надеяться, что повоевать мы еще успеем. Добрую половину времени мы проводили на аэродроме, тщательно изучая конструкцию самолетов и моторов, осваивая все методы и навыки их регулировки, подготовки к боевым вылетам и ремонта в полевых условиях. Это было естественным и интересным делом, довольно трудным главным образом из-за сильных морозов. Возиться с мотором, заменять его узлы, отлаживать элементы управления и регулировки приходилось голыми руками. При даже кратковременном соприкосновении с металлом пальцы примерзали к нему так, что отдирать их приходилось с кровью. Малопонятно было другое: одновременно с практикой у нас ввели лекции и семинары по математике, физике, деталям машин и сопромату. Эти занятия происходили в главном корпусе и ничем по существу не отличались от обычных занятий в вузе. Разве только тем, что вчерашние штатные профессора и преподаватели ленинградского института были одеты в военную форму, которая, как правило, выглядела на них довольно нелепо. Притом, что в соответствии с должностями и учеными степенями "на гражданке" им присвоили довольно высокие звания - от капитана и выше. Для подготовки к семинарам и выполнения заданий по курсам нам отводилось ежедневно четыре часа на "самоподготовку", которые мы проводили также в учебном корпусе. Кроме того, поскольку мы все-таки числились солдатами, три раза в неделю по два часа нас занимали строевой подготовкой. Тут уж мы попадали в руки кадровых офицеров. Сюда следует добавить лыжные кроссы (раз в две недели) на десять километров. Было установлено единое для всех максимальное время прохождения дистанции. Тому, кто не смог уложиться в это время, приходилось повторять кросс на следующий же день рано утром. В лыжных мытарствах должны были участвовать и преподаватели. (Быть может, до определенного возраста. Тем не менее, один из них за время моего пребывания в академии умер на дистанции). Наконец, на слушателей возлагалась обязанность в порядке очередности, по отделениям, нести караульную службу и заготавливать дрова в окружающих город лесах. Чувствуя себя виноватым в том, что нахожусь не на фронте, я старался все мои силы вкладывать как в практические занятия на аэродроме, так и в освоение читаемых нам курсов. И потому оказался лучшим учеником в обеих сферах нашей подготовки. Между тем качество нашего питания быстро ухудшалось (до уровня обеспечения тыловых частей). Так что на второй или на третий месяц пребывания в академии мы уже постоянно были голодными. Хорошо помню чувство острой обиды в один из вечеров самоподготовки, когда я понял, что не могу разобраться в каком-то математическом преобразовании, из-за того что мой желудок "вопиет" о своей пустоте. Обиды, разумеется не на кого-то, кто меня плохо кормит (ведь в это время на фронте гибнут люди), а на самого себя, на слабость моей человеческой природы. К осени 42-го года мы узнали, что продолжительность курсовой подготовки увеличивается до полутора лет. К тому же не официально, но из надежных источников стало известно о намерении командования академии переименовать наши "краткосрочные курсы" во второй курс академии, а значит, заставить нас учиться в ней полных четыре года. Меня это категорически не устраивало, и я вознамерился действовать решительно. Написал рапорт на имя начальника факультета и пошел с ним к его заместителю по политчасти генералу Котову. Такой путь я выбрал, во-первых, потому, что попасть к начальнику факультета, минуя инстанции, было практически невозможно, а во-вторых, потому, что Котов был человек безусловно интеллигентный. Я надеялся, что он все поймет и поддержит мою просьбу об откомандировании в действующую армию, тем более, что курс практической подготовки механика был фактически окончен. Генерал прочитал мой рапорт и, хотя дружественным тоном, но сказал весьма категорически: - А Вы думаете, я не хочу на фронт? Мы с Вами люди военные и должны находиться там, куда нас поставил приказ вышестоящего военачальника. Конечно, мы отчисляем и отправляем на фронт рядовыми тех. кто оказался неспособен у нас учиться. Но Вы уже доказали, что способны. И даже лучше других. Вы можете перестать заниматься и "завалить" все предметы на предстоящей экзаменационной сессии. В этом случае Вас будут судить за саботаж, повесят на Вас хорошенький срок и отправят на фронт в штрафной батальон. Не советую становиться на этот путь. Ну, а если Вы, паче чаяния, надумаете сбежать, то Вас поймают очень скоро. Кругом болота. Ведь Йошкар-Ола - это бывший Царевококшайск, место ссылки опасных преступников. Единственная железная дорога, разумеется, под нашим контролем. Поймают, и будут судить по законам военного времени как дезертира. А это еще хуже. Так что не обессудьте: Ваш рапорт я рву и давайте оба забудем, что он существовал. С этим я и ушел, растерянный и убитый. Было ясно, что мне на всю оставшуюся жизнь суждено стыдиться своего неучастия в войне. Где я прошляпил? В октябре 41-го года, когда пошел в военкомат? Но тогда никак нельзя было вообразить, что это приведет меня в академию. Конечно, я мог в запасном полку скрыть свое студенческое прошлое. Но в тот момент курсы авиамехаников казались кратчайшей дорогой к фронту. В этом я ошибся! Впрочем, как оказалось, моя ошибка почти наверняка спасла меня от очень скорой гибели, и мое "пребывание на фронте" ограничилось бы всего одним бесплодным днем. А узнал я об этом вот каким образом. Еще в конце сентября 42-го года на нашем курсе, не знаю уж какими судьбами, появился новый слушатель. Лицо его показалось мне знакомым. Вскоре после неудачного визита к генералу Котову мы с ним разговорились. Оказалось, что он был в том же батальоне запасного полка, что и я. От него я узнал о судьбе моих бывших товарищей по батальону. Спустя два дня после отбытия нашей команды в Йошкар-Олу батальон неожиданно погрузили в поезд и доставили прямехонько в Москву. Там их дообмундировали, выдали винтовки и еще через два дня отправили на передовую линию обороны под Москвой. В это время туда уже подходили хорошо обученные дивизии из Сибири. Но несколько брешей на линии фронта между ними еще оставалось. Одну из них и решили временно заткнуть нашим батальоном. На следующий же день после того, как он занял позицию в окопах первой линии, началось контрнаступление сибиряков по всему московскому участку фронта. Подняли в атаку и наш батальон. Рота, в которой находился мой знакомый, в составе семидесяти человек, сбившись в кучу, побежала к немецким окопам. Немцы сначала по ним огня не открыли. Когда же до линии окопов оставалось шагов двадцать, с двух сторон заработали немецкие пулеметы. За несколько минут положили всю роту. В живых остались только пятеро раненых. Их спасло то, что на соседних участках фронта сибиряки потеснили немцев и наши санитары смогли унести тех, кто был еще жив. Думаю, что рота, в которой числился я, повела себя сходным образом и тоже была уничтожена. Я как политрук этой роты (меня назначили еще в запасном полку), наверное, бежал бы в первом ряду и заполучил не одну пулю... Через какое-то время после провала моей попытки с рапортом у меня появилась некоторая надежда на другую возможность осуществления моей мечты. К концу 42-го года положение на фронтах стало критическим. Ленинград был блокирован, линии его связи с Москвой перерезаны. Немцы оккупировали Прибалтику, Белоруссию, западные области России, всю Украину. Ожесточенная битва уже полгода шла в Сталинграде. Выход немецких войск на Волгу означал бы прекращение снабжения нашей армии горючим из Баку и Грозного. В этой ситуации, как мне казалось, должны быть брошены на фронт последние и самые надежные резервы - слушатели военных академий, хотя бы их младшие курсы. И конечно же, в первую очередь коммунисты. Поэтому в начале января 43-го года, хотя мне еще не исполнилось двадцать лет, я подал заявление и вскоре был принят кандидатом в члены партии. Не буду лукавить, в то время это полностью соответствовало моим убеждениям. Я по-прежнему оставался искренне и горячо верующим в идеи коммунизма, в руководство Партии, равно как и в гениальность ее вождя. Несмотря на большую учебную нагрузку, ежедневно выкраивал час на самостоятельное изучение истории партии, в городской библиотеке отыскал и читал изданные отдельными томами протоколы партийных съездов. Начал осваивать "Капитал" Маркса. В одном из писем Ольге (от 14 марта 42-го года) я писал: "Контролируй свои поступки и мысли. Там, где они отличаются от того, что сделал бы Павка Корчагин, там, где они не такие, что их бы одобрил Ильич, постарайся изжить то, что их породило". В другом письме (от 9 декабря того же года), узнав, что Ольга уже стала кандидатом в члены партии, я ей написал: "Ведь это огромно - быть членом партии!!... Идея, дух, жизнь твоя приобретают иную окраску, ибо ты теперь держишь вместе с Партией священное знамя, оставленное Лениным". Да не посмеется над этой патетикой современный читатель! Мне тогда ведь еще не было и двадцати лет. Комсомольская юность еще стояла за плечами. К счастью, в этом столь восприимчивом возрасте мне случилось, кроме Маркса, Ленина и Николая Островского, познакомиться еще с одним автором, сделавшим затем несравненно больший вклад в формирование моего мировоззрения, чем все три этих авторитета, вместе взятые. Причем вклад не эфемерный, испарявшийся по мере созревания способности расставаться с навязанными ранее иллюзиями, но кардинальный - сделавшийся со временем моим "символом веры" на всю оставшуюся жизнь. Я имею в виду Джона Голсуорси и два толстых тома его "Саги о Форсайтах". Нам, слушателям, время от времени давали увольнительную в город на несколько вечерних часов или по воскресеньям. Никогда не забуду кирпичное здание городской библиотеки и ее высокий, светлый, всегда полупустой читальный зал. Там в тишине, главу за главой, с глубоким волнением и сочувствием я читал эту удивительную книгу, покоренный ее человеколюбием, достоинством и добротой. (И это совмещалось в моем незрелом сознании с протоколами партийных съездов!). С тех пор за долгие годы жизни я перечитывал "Сагу" от начала до конца три или четыре раза. Она занимает на моей книжной полке почетное место рядом с рабочим столом. В трудные минуты жизни я открываю любой из двух томов, на любой странице. Получасового общения с ее бесконечно близкими и дорогими персонажами оказывается достаточно для того, чтобы успокоиться, расставить все по своим местам и найти решение любой проблемы... Но я, кажется, увлекся. Вернусь к основной канве моего рассказа. Сталинград выстоял! И хотя большая часть европейской части СССР еще находилась под немцем, стало ясно, что в войне наступает перелом в пользу Красной Армии. Отправка на фронт слушателей академии стала очевидно ненужной. Последняя надежда принять участие в военных действиях рухнула. Мое глубокое огорчение по этому поводу усиливалось сознанием своего одиночества и отчужденности от всех остальных слушателей нашего курса. Из прибывшей вместе со мной команды "запасников" только трое оказались на инженерном факультете. Откуда и как были набраны остальные примерно сто двадцать человек нашего курса я не знаю. Спрашивать об этом мне казалось неудобным. Но точно знаю (из обрывков разговоров), что ни один из них не тяготился своим пребыванием в академии и не стремился на фронт. В самом для меня главном жизненном вопросе товарищей и единомышленников у меня не было. Привыкнув за годы комсомольской работы в школе, на первом курсе института и на трудфронте к тесному дружескому общению, я тосковал чрезвычайно, а иногда поддавался приступам настоящего отчаяния. Мои однокурсники, наверное, чувствовали мою не симпатию и платили мне той же монетой. Впрочем, в конце 43-го года нам присвоили офицерские звания, и я смог перебраться на частную квартиру в городе. Наше общение стало менее тесными и это сказалось некоторым улучшением взаимоотношений. Кроме того, я охотно помогал многим в подготовке к сдаче экзаменов или консультировал и это снискало мне определенное уважение. Тем не менее в моральном плане мне удавалось держаться исключительно благодаря письмам Ольги. Мы писали друг другу чуть ли не каждый день. Вскоре у меня возникла проблема с хранением ее писем. В каптерке я мог держать только маленький чемоданчик с теплыми вещами и несколькими книжками. Помню, как-то раз, еще в ноябре 42 года, я перечитал 140 писем, отобрал из них для хранения около тридцати, а остальные сжег. Наверное, такой отбор я повторял еще один или два раза до переезда на частную квартиру. К сожалению, отобранные письма Оли я сохранить не сумел - они пропали вместе с некоторыми моими вещами при переезде в Ленинград. Но точно знаю: если бы не письма Оли, я бы не вынес этих четырех лет мрачного отчуждения и как-нибудь да сорвался бы. Скорее всего, в одном из тех вариантов, которые в конце первого года мне описал генерал Котов. В штрафбате же вряд ли остался бы в живых. Так что не будет преувеличением сказать, что Оля спасла мне жизнь. Она тоже сохраняла мои письма и тоже, наверное, не все, так как в эвакуацию с МЭИ она не поехала, а с апреля 42-го года и до дня Победы прослужила в армии. В начале второго года войны, когда стали брать добровольцев-девушек, она пришла с заявлением в военкомат. Ее приняли и направили на курсы связисток. После их окончания в июле она получила назначение в часть "ВНОС" (Воздушное наблюдение, оповещение, связь), дислоцированную сначала в Волоколамске, потом в Истре. Когда в начале 50-го года наш брак распался, она вернула мне пачку из почти двухсот моих писем. По ним я мог бы подробно описать все эти четыре года: учебу, отношения с однокурсниками, издевательства старшины и начальника курса (тоже солдафона), повседневную тревогу в связи с событиями на фронтах, повседневную боль и стыд, что я не участвую в этих событиях, партийную жизнь факультета, лесозаготовки, наряды вне очереди и многое, многое другое. Но все это уже неинтересно. Поэтому я в нескольких фрагментах представлю только то, что сыграло важную роль в моей последующей жизни - радостную и горькую, мучительную историю нашего с Олей романа в письмах. И сделаю это не по воспоминаниям, а документально, приведя несколько коротких отрывков из этих двух сотен полуистлевших моих писем к ней, ограничившись лишь самыми необходимыми пояснениями и дополнениями. В качестве эпиграфа к этим отрывкам я воспользуюсь двумя строфами из прекрасного стихотворения моего любимого Булата Окуджавы: Мне нужно на кого-нибудь молиться. Подумайте, простому муравью вдруг захотелось в ноженьки валиться, поверить в очарованность свою. И муравья тогда покой покинул, все показалось будничным ему, и муравей создал себе богиню по образу и духу своему. Из письма Ольге от 28 января 1942 года (занятия в Академии еще не начались). "Моя солнечная" Лелька родимая! ...Насколько ты лучше, чище, выше меня. Ты настоящая коммунистка, ты идешь в первых рядах и ты, я знаю, одна из лучших среди передовых... Это мне, растерявшемуся интеллигентику, нужно ломать голову над тем, что находясь за полторы тысячи километров от фронта, я все-таки не дезертир... Меня, Оленушка, здорово стукнули эти три месяца бездействия. Трудновато мне в этом положении. Начал немного сдавать. Три месяца держался: жил надеждой на отправку на фронт, на боевую учебу на курсах при академии (предполагалось, что мы будем заниматься всего четыре месяца); теперь, признаться честно, начал нетвердо ощущать почву, неясна дорога в будущее. И знаешь, Леленька, ты должна меня вытянуть из этого положения. Бери-ка надо мной шефство... Я чувствую, что, если ты будешь поддерживать и направлять меня, я снова сумею найти себя. Я думаю о тебе сейчас не только как о горячо любимой женушке моей, но и как тяжелый больной думает о враче, который должен вернуть его к жизни. Ты моя надежда, мое солнце. Твои письма - это моя жизнь..." В конце марта 42 года я неожиданно получил письмо из Бийска от Ирины. То самое, отчаянное письмо, в котором она рассказала обстоятельства ее внезапного отъезда из Москвы. За этим письмом последовали и другие. Она умоляла отвечать ей. Я понимал, что обязан поддержать ее, помочь выжить в ужасной ситуации, сложившейся после гибели ее мужа Яши. Я отвечал на каждое письмо, но подыскивать слова утешения было чертовски трудно. Она по-прежнему любила меня и писала об этом. Мое же сердце в это время уже безраздельно принадлежало Ольге. Сообщить Ире о моей измене в тот момент я не мог. Лукавить тоже не хотел. Писал о неизменности нашей дружбы. Но, конечно, она ожидала других слов. Постепенно ее письма стали приходить все реже, и по их тону мне было ясно: она догадывается, что кто-то заменил ее. Так продолжалось месяца три. В конце июня, когда, как мне казалось, она немного оправилась от своей травмы, я написал ей об Ольге и просил решить, сможет ли она быть мне только другом и в таком качестве продолжать нашу переписку. Ответа не получил. Переписка наша прекратилась. Еще одно письмо я написал 20 мая 44-го года на московский адрес Ольге Ивановне и Ире с коротким сообщением о том, что меня приняли в члены партии. Мне казалось, что я обязан "доложить" об том в тот дом, где начиналось мое приобщение к идеологии этой партии. Из письма Ольге от 16 сентября 1942 года. "Лешка моя, ...Ты пишешь, что боишься потерять меня, так как я, мол, люблю в тебе женщину, а нужен мне будет умный друг и ты им не сможешь быть, что я, мол, буду относиться к тебе свысока. Дурочка ты моя, ничего ведь ты не понимаешь! Я ведь люблю в тебе не женщину и не ум твой - нет. Я люблю душу твою, твое "я" мне дорого. А другой такой чудесной души, такого сердца мне не встретить никогда. Свысока?! Да знаешь ли ты, насколько ты выше меня? Как я тянусь за тобой в моральном отношении..." Из письма Ольге от 25 сентября 1942 года "Девчурка моя! Получил вчера твое письмо от десятого числа. Какое оно чудесно теплое! Спасибо, хорошая моя девонька. Так ты похорошела? Это чудесно! Я вижу, что когда мы встретимся, мне предстоит еще дополнительно к тому, что я люблю твою душу, влюбиться в тебя как в девушку - "как в таковую". Что ж, в сочетании с первым, с большой нашей дружбой и взаимным союзом это только увеличит наше счастье. Буду вздыхать, краснеть и бледнеть, не спать ночей. До сих пор эти книжные атрибуты отсутствовали. Мы (или я) перескочили через них к более серьезному и прочному. Но, ей-богу, я не прочь вернуться немного назад и наверстать упущенное..." Из письма Ольге от 9 февраля 1943 года "Леля, Знаешь, я очень верю, что ты сильно-сильно меня любишь. Если это было бы не так, то я бы не смог писать тебе. И вот почему. Я очень сильно, даже болезненно, переживаю, что во время войны я оказался вне войны. Жизнь наша здесь, по существу, ничем не отличается от довоенной. (Только хуже с питанием). Войной здесь и не пахнет. За полтора года я не видел даже ни одного раненого. Это в то время, как на фронте гибнут многие тысячи, когда вся страна работает с крайним напряжением, когда ты дежуришь по двадцать часов в сутки. Мы же здесь живем спокойно, размеренно. А ведь у меня болезненное самолюбие. И если когда-нибудь я замечу у тебя нотки не то что пренебрежения, но некоторого превосходства, на которое ты бесспорно имеешь право, я знаю, что замкнусь в себе, стану чужим. Но я верю, горячо верю в то, что для тебя я прежний Лев. Я не могу переписываться ни с кем, кроме тебя, мамы и самых близких моих друзей, в чьей любви, сочувствии и уважении я уверен. А вот моей дорогой учительнице Анне Васильевне не ответил на письмо. Не могу - точно я из другого мира... Трудно мне будет смотреть в глаза людям после войны. Ох и трудно. Замкнусь в кругу близких, родных и буду работать, как зверь, а смотреть в землю. Поддержи ты меня тогда, Оля. На тебя вся надежда..." В конце мая 43-го года наш курс должен был отправиться в Казань для прохождения производственной практики на авиазаводе. За неделю до того я досрочно сдал очередную экзаменационную сессию и мне удалось в штабе академии выхлопотать командировку на несколько дней в Москву (до практики) с целью закупки каких-то канцелярских принадлежностей. 18 мая я приехал домой и на следующее же утро отправился поездом в Волоколамск, к Ольге. Предупредить ее об этом я не успел. Не буду описывать лихорадочное волнение, которое я испытал в медленно тащившемся поезде. И потом, когда серым утром торопливо шел холмистой дорогой к городу, разыскивал среди развалин ее воинскую часть, ждал, пока дневальный звонил начальнику, спрашивая разрешения разбудить старшего сержанта Алферову, отдыхавшую после ночного дежурства... Я с самого начала не ставил себе задачу подробно описать наш "роман в письмах", тем более что читателю уже известно, что брак, которым он завершился, оказался недолговечным. Мне было важно рассказать, какую спасительную роль этот роман сыграл для меня в годы пребывания в академии. И еще изложить предысторию тех событий, которые в связи с нашим романом кардинально изменили мою судьбу. Поэтому и здесь я цитирую лишь несколько отрывков из моих писем к Ольге. Так же скупо я расскажу об этом волшебном дне нашей встречи, выделив из него только два многозначащих (как мне теперь кажется) эпизода. Хорошо помню мгновение, когда Оля, еще сонная, появилась на входе в землянку, где жили девушки, остановилась, потом бросилась ко мне... Помню, как мы бродили по городу, делясь воспоминаниями о довоенных годах и о событиях, случившихся за эти полтора года разлуки. Как она знакомила меня со своими подругами, показывала рацию. Как на бензиновом примусе готовила обед. И я думал: наступит время, и эти любимые руки будут каждый день за нашим обеденным столом потчевать меня... После обеда мы пошли гулять в окрестные поля, дошли до оврага, по дну которого бежал ручей. Оля сказала, что хочет искупаться, но купальник она не захватила - придется совсем раздеться... Просила меня отвернуться, что я послушно и сделал. Когда она, искупавшись и снова облачившись в свою военную форму, подошла ко мне, то сказала, улыбаясь: "Дурачок!"... Ее отпустили на сутки. Какая-то знакомая старушка уступила нам на ночь свою широкую кровать, стоявшую в маленькой, отделенной дверью комнатке. Мы легли в эту кровать, обнаженные, но... не полностью(!). Не спали. Лежали обнявшись, ласкаясь и целуясь без конца, но так и не переступили последнюю черту. Я уже писал, что мораль того времени запрещала молодым людям интимную связь до женитьбы. А мы оба были еще очень молоды, и могучие силы природы, способные отвергнуть эту мораль, еще не проснулись в нас обоих... Чтобы успеть на поезд, мне пришлось уйти задолго до рассвета. Уговорил Олю не провожать меня, а поспать немного перед дежурством. Навсегда запомнил мигающий свет коптилки, ее лицо на подушке - улыбающееся, но с затаенным страхом в глазах. Неужели это наши последние минуты вместе? Неужели не увидимся больше? Ведь война!.. Те же мысли владели и мной. Я поцеловал ее еще раз в губы долго-долго и, не оборачиваясь, ушел. Из письма Ольге от 7 октября 1943 года "Леканька, моя родная! Чудесная, ласковая моя девчурочка! Любимая моя! Ну их к богу все обиды и раздоры. Ведь люблю я тебя, понимаешь, чертенок сероглазый, люблю! Все ласковое, теплое, все хорошее, что есть во мне, это - для тебя, от тебя, ради тебя. В общем, с тобой связано. Никто не сумеет мне заменить тебя... Быть может, уже скоро твои нежные, бесценные ручоны обнимут меня, и я забуду у тебя на груди все мои беды и невзгоды, как забыл тогда... тогда, но, увы, лишь на один миг..." Из письма Ольге от 12 января 1944 года "Глупенькая моя девочка! Я получил письмо от 31 декабря. Конечно, ты не думаешь всерьез и десятой части того, что написала... Ты пишешь, что мое отношение к тебе "построено на чувственном желании, а не желании обладать моей душой". Не знаю даже, как начать отвечать тебе - такая это чудовищная несправедливость, так больно и резко она зачеркивает все, чем я жил эти два года. Как можно? Как можно такое написать даже в минуту горечи?.. Ведь только твою душу и люблю я. Тебя саму я почти не знаю. Смутно помню твое лицо, тело. Иногда теплой волной нахлынет твой образ, вспомню какую-нибудь твою повадку: то ты смешно ладошкой потрешь нос, то станешь носочками маленьких ножек внутрь, то лукаво улыбнешься и скажешь "ни" - но это все редкие мгновенья. А душа твоя всегда со мной. Она в твоих письмах, она в моих мыслях непрестанно. Я почти боготворю ее. Она для меня высший суд всех моих поступков... Отчего я все сильнее привязывался к тебе за эти годы? Оттого, что душа твоя во всей ее красоте все более раскрывалась передо мной. Пойми, ведь всю мою будущую жизнь я связываю с тобой. Я сознаю страшную бедность в образовании: литература, искусство, история, философия, языки - все это надо, обязательно надо познать, кроме своей основной специальности... Вместе с тобой, я уверен, мы сумеем одолеть все это. Один - я спасую... Понимаешь ли ты хоть теперь, что ты мне нужна не на год-два, а на всю жизнь. И не только тело твое, а душа, воля, совесть. Совесть! Вот верное слово. Ты - моя совесть, а без совести человек пропадет. "Чувственное желание" - как можно так, Оля?! Больше того (отвечу тебе признанием столь же искренним). Недостаток этого самого чувственного желания иногда смущает меня. Семья - это все же не только боевой союз двух людей, это семья. Физическая склонность так же необходима, чтобы построить семью, как и духовное родство, хотя прочной основой может быть только последнее... Говоря грубо, я с радостью представляю себе всю нашу долгую и плодотворную совместную жизнь, борьбу, непрестанную учебу, но... я не могу себе представить нашу первую ночь... Я верю, что когда судьба сведет нас снова, я полюблю в тебе женщину так же крепко, как я люблю твою душу. И тогда... тогда мы соединим наши жизни (обещаю, что это не произойдет раньше). И будем очень счастливы!" Из письма к Ольге от 20 июня 1944 года (день ее рождения). "...Часто в письмах (за исключением последних трех месяцев, если ты заметила) стояло слово "люблю". Это было искренне. Но имел ли я право называть так то, что было в моем сердце? Боюсь, что нет. Ни разу я не изменил тебе, даже не смотрел на девушек, мне они абсолютно безразличны... Я мечтаю о том, чтобы ты стала подругой всей моей жизни. Никого я так не уважаю, как тебя, никем так не дорожу, никто не понимает меня так, никто не умеет так приласкать, умиротворить, поддержать меня, как ты. Великая нежность хранится в моем сердце для тебя. Но любовь ли это? Не встречу ли я когда-нибудь девушку, которую полюблю без памяти? До самозабвения. А что будет с тобой, если мы уже будем мужем и женой? Какими несчастьями грозит нам тогда будущее? А может быть... может быть, этой девушкой будешь ты?! Тогда какое счастье ожидает нас! ...Но суждено ли мне действительно полюбить тебя? Об этом может сказать только встреча. А сейчас лучше остановиться... Я дал себе слово больше не давать волю своей слабости. Если я не буду уверен в том, что смогу составить счастье твоей жизни, я сумею оторваться от тебя. Через полтора месяца я буду в Москве. Шесть недель мы будем рядом, будем видеться часто. Даю тебе слово, родная, что я честно решу эту проблему и постараюсь сделать так, как лучше для тебя, для твоего будущего. А пока прощай. Крепко целую твои нежные глазенки. Твой Лев". Мои надежды не оправдались. Летняя практика 44-го года в авиаремонтной мастерской была не в Москве, а в Можайске. Ни мне к Ольге, ни ей ко мне приехать не удалось. Осенью того же года у меня появились, как мне казалось, основания для ревности. Ольга мне сама писала о каком-то капитане, который к ней очень хорошо относится. Тепло о нем отзывалась. Даже ездила (я не понял, зачем) к нему в другую часть, где он служил. Ничего серьезного между ними не было. Потом у меня была возможность в этом определенно убедиться. Но тогда в голову порой лезли черные мысли. Письмо Ольге от 15 декабря 1944 года (я живу на частной квартире). "Родная моя, Аленушка моя ненаглядная! Не могу не писать. Вот думал, что есть у меня воля, а не могу. Сегодня мне все чудится, что ты здесь, в доме, в другой комнате. Вижу тебя до боли ясно. Не надо бы писать тебе этого, потому что знаю, что снова увлекаю тебя, а мне должно помочь тебе оторваться от меня. Ведь ты обманываешь себя - не любишь ведь! Разобью я твою жизнь, Аленка. Поймешь ты себя, когда поздно будет. Но не могу! Люблю, понимаешь? Ты мне как воздух нужна. Без тебя не построить мне своей жизни. О, черт! Какой я проклятый эгоист - опять влеку тебя в пропасть. Злюсь на себя, но пишу... Ласковый котенок мой, лучистая моя девчурка, как я жду тебя! Как мне нужна ласка твоих рук, только твоих! Улыбка твоих глаз - ни у кого нет таких глаз! Но ведь не любишь, не любишь! Ольга, заклинаю тебя всем на свете - не жалей меня. Сегодня - это мгновенный срыв, у меня хватит с