вобода существует только для доселе эксплуатируемых классов, а эксплуатирующие классы и силы подлежат уничтожению. 10. Эксплуатирующие классы должны или погибнуть или перейти в лагерь бывших эксплуатируемых - народа, и тогда для них не будет ощутимо отсутствие свободы. 11. Свобода тогда будет пониматься как свобода всеобщая - каждого для всех, а не для себя. Понятия свободы для себя не будет существовать, она будет сливаться с общественными интересами. 12. Или индивидуальная или коллективизм! Высшая, идеальная форма коллективизма - коммунизм, и потому к нему надо стремиться всеми силами и всеми средствами. Полумер быть не может..." Уважаемый читатель, я полагаю, что с позиций XXI века не имеет даже смысла критически разбирать выходящие за рамки нормальной этики некоторые положения, содержащиеся в этом жутком документе. Например, такие как: "взаимных уступок быть не может" или "эксплуатирующие классы и силы подлежат уничтожению", или "понятие свободы для себя не будет существовать". Сохраняя в душе вот уже более полувека чувство сыновней любви и благодарности к человеку, который написал эти жестокие нелепости, я могу лишь высказать глубокое сожаление по этому поводу. Но интересно другое. Как мог он дойти до мыслей таких? попробуем вместе проследить эту печальную эволюцию. В приведенном "документе" слово коммунизм встречается четыре раза. Между тем, за все предшествующие 30 лет Советской власти во всех дневниковых записях (включая и те, которые не вошли в книгу) это слово появляется лишь однажды в 1921 году и отнюдь не в лестном смысле. Выступая на собрании кооператоров (см. 1 главу) Николай Сергеевич сказал, что форма хозяйствования, соответствующая нравственной жизни, не может быть достигнута "путем лицемерного коммунизма". Первое приближение к коммунистической идеологии встречается только через 18 лет, когда в записи от 27 февраля 1939 года появляется такой тезис: "Сейчас движущая вперед историческая сила - пролетариат. Философия пролетариата - марксизм. И потому я признаю законность в данный момент только марксистского подхода к искусству". (После чего сразу следует признание: "Вот к чему я прихожу неожиданно для самого себя..."). Цитированное высказывание естественно вытекает из абстрактного, декларативного утверждения его автора (в то время) о всемирной войне Труда против Капитала". Он на стороне армии Труда и ее авангарда - пролетариата. И если "в данный момент" марксизм является философией этого авангарда, то для содействия ему искусство должно использовать "только марксистский подход". Это - тоже декларация. Существо такого подхода не раскрывается. Спустя еще 4 года в дневниковой записи впервые (как было отмечено) появляются слова: Ленин, Октябрь, социализм. Причем социализм здесь всего лишь противопоставлен индивидуализму - не более того. В связи с первыми послевоенными выборами в Верховный Совет СССР, которые Николай Сергеевич воспринял с наивным восторгом ("Какое единодушие, какой подъем!"), соответствующая запись в дневнике от 10 февраля 1946 года заканчивается патетически: "И пусть этот поток направляет его великий организатор, имя которого Коммунистическая партия, которую возглавляет величайший человек современности тов. Сталин". В этой записи еще не идеология, а "отблеск, отсвет, - как он сам пишет, - победы в мучительной, трудной, самой напряженной из войн. Спустя семь месяцев, 27 сентября 1946 года в своем выступлении на собрании сотрудников Гослитиздата по поводу постановления ЦК о Толстовском издании Николай Сергеевич говорит: "Я искренне верю, больше того - знаю, что весь Толстой в целом не только не нанесет ущерба, а послужит укреплению идеологического обоснования трудового, бесклассового коммунистического общества". Здесь появляется хоть какая-то характеристика коммунизма - трудовое, бесклассовое общество". Это - изначальный идеал Николая Сергеевича - "царство Труда", отсутствие эксплуатации человека человеком... Но сказав "А" приходится сказать и "Б". В рассматриваемой сейчас декларации от 21 января 1948 года появляются совсем не свойственные нравственному облику Николая Сергеевича мысли об уничтожении целых классов людей, об отказе от личной свободы, а также принятие "шероховатостей" переходного периода к коммунизму: "Лес рубят - щепки летят". Все это, конечно, очень и очень грустно! В марте 48 года еще одна утрата близкого, дорогого человека. Из дневника Н.С. 24 и 31 марта 1948 г. "Сейчас по радио сообщили, что умер Константин Николаевич Игумнов. Талечка была на его последнем концерте 4-го ноября 47 года. Замечательный был пианист, вдохновенный музыкант и человек. Лет 10 тому назад мы жили летом с ним в Горках. Мягкость, задушевность, ясность мелодии и гармонии - отличительные черты его игры. Самое замечательное это его исполнение Шопена. Никто так не играл Шопена... 26-го мы с Талечкой были на квартире Игумнова, на его отпевании (всенощная). Много народа, у всех общее настроение, всех объединяющее - искренняя любовь и уважение к покойному, горечь утраты. Многим вспоминалось свое... 27-го - на гражданской панихиде в Консерватории, мы втроем с Анной Ильиничной Толстой сидели сзади у стенки. Масса народа, удивительный, какой-то одухотворенный порядок. Необыкновенная музыка. С 11 до 4-х. Лучшая музыка, какую я когда-либо слышал. Лучшие музыканты исполняли лучшие вещи... Вчера, 30-го, в малом зале Консерватории концерт студентов - учеников Игумнова - его памяти. Опять сильное, неизгладимое впечатление... Где-то был далеко, слушая проникновенную музыку: Шопена, Шумана, Рахманинова (2-й концерт). И... как диссонанс им - мятущаяся, беспокойная и дерущая по нервам музыка Скрябина". Из дневника Н.С. 6 июля 1948 г. "Третьего дня приезжал из Алабухи милый и дорогой мой младший брат Сережа. Он все такой же кристально-чистый, как был в детстве, только теперь весь светится. Как мне радостно, что Талечка это тоже чувствует. Шел сегодня по улицам и думал, что единственно верный путь в жизни - вера во все хорошее... Во всем, во всем искать светлой, лицевой стороны, а изнанку, которая тоже неизбежно во всем есть, - отбрасывать... Пришел домой и рыдал перед портретами мальчиков и долго не мог остановиться. Но это не ослабило меня, а очистило и укрепило. Живу с ними, живу ими..." Из дневника Н.С. 11 июля 1948 г. "...Сегодня писал поздравление с 75-летием Бонч-Бруевичу. Вернувшись домой, застал Сережиных друзей: Сашу Либертэ и Остермана Леву. Как они тянутся к нам, с каким доверием и теплотой относятся и просят совета. И Сережин дух и образ веет между ними... Разговор о науке и идеале". Глава 6. Родионовский дом Лето 1948 года! Наконец-то я могу на время отложить дневники Николая Сергеевича и поделиться с тобой, мой читатель, своими собственными, живыми воспоминаниями. Они "живые" почти буквально. Прошло более полувека, но то, что сохранилось в памяти, видится так ярко и подробно, как будто запечатлелось лишь вчера. Эти воспоминания были записаны за пару месяцев до начала работы в архивах над историей издания Полного собрания сочинений Л.Н. Толстого. Я еще не читал дневников Николая Сергеевича и ничего не знал ни о драматических событиях этого издания, ни о безутешной остроте горя родителей, потерявших обоих сыновей. Это горе они скрывали, не желая обременять им своих друзей. Тем не менее, я решил включить то, что сохранила память, в эту книгу без каких-либо изменений, не смущаясь возможными перекрытиями с записями дневника Н.С. и полагая, что непосредственность первых впечатлений искупает естественную недостаточность их глубины. После демобилизации в августе 1946 года я вернулся в Москву с Дальнего Востока, где служил механиком в истребительном авиаполку. Война меня пощадила. В октябре 1941 года, окончив 1-й курс Энергетического института, я отказался от брони и эвакуации с Институтом, добившись зачисления в запасной пехотный полк. Но до фронта так и не дошел. Волею командования, как студент технического ВУЗа был направлен в авиационно-техническое училище. Потом оно превратилось в Военно-инженерную Академию. По окончании ее сокращенного курса меня откомандировали на Дальний Восток. Война с Японией вскоре закончилась, и я вернулся домой без единой царапины, хотя почти все мои одноклассники выпуска 1940 года погибли. В том же 46-м году, впервые после начала войны в Москву приехал и мой школьный приятель, Сашка Либертэ. Мы с ним учились в параллельных классах. Ввиду сильной близорукости, его от армии освободили вчистую. Во время войны он жил у матери в Актюбинске. Ее выслали из Москвы в Среднюю Азию еще в конце 30-х годов за то, что она некогда работала в секретариате Ленина. Сашура бывал в Москве наездами. Мы с ним случайно встретились лишь летом 1948 года. Он мне сообщил, что его друг и одноклассник Сережка Родионов, которого я, естественно, знал, на войне погиб, а его младший брат Федя пропал без вести. Других детей в семье Родионовых не было. Сашка там уже несколько раз бывал и даже ночевал, поскольку комната матери в Москве была конфискована. Он звал меня вместе с ним навестить родителей Сережи, уверяя, что они будут рады. Но я, живой и невредимый, никак не мог на это решиться. Наконец, где-то в середине июля он меня уговорил, и мы отправились в огромный дом на Большой Дмитровке - рядом с метро, напротив Дома Союзов. Из переулка прошли во двор к парадному в его левом дальнем углу. По просторной и красивой винтовой лестнице поднялись на 3-й этаж флигеля, выходившего своим фасадом на Большой театр, позвонили. Дверь открыл отец мальчиков, Николай Сергеевич. Высокий, худой старик (как нам тогда казалось), с густыми, зачесанными набок седыми волосами и небольшой, тоже седой, бородкой. Позже я разглядел, что одет он был необычно для москвича: в кирзовые сапоги, куда заправлены были темно-серые, бесформенные брюки и в перепоясанную тонким кавказским ремешком белую косоворотку. Но в первые минуты я видел только глаза - серые, добрые с веером морщинок от углов и приветливую улыбку под седыми, слегка свисавшими усами. - А, Лева, милый, как хорошо, что ты пришел! - сказал он. - Саша нам о тебе давно рассказывал. Полина Натановна, твоя мама, много лет лечила всю нашу семью. Ты, поди, этого и не знал. Мы ее очень уважаем. - Талечка, иди сюда. К нам Лева Остерман пришел с Сашей. - Сейчас, сейчас, - послышалось откуда-то из глубины квартиры. - Вот только чайник поставлю. Мы оказались в просторной прихожей, плавно переходившей в узкий и длинный коридор. С правой стороны обе створки высокой белой двери были распахнуты. Через ее проем от двух окон на противоположной стороне небольшой гостиной в прихожую падал косой столб солнечного света. На стене прихожей, справа от двери висел телефонный аппарат. Под ним стояло большое "вольтеровское" кресло, исключительно удобное для ведения долгих задушевных разговоров. Рядом с креслом основательно расположился большой, темный, окованный железками старинный ларь, наверное. предназначенный для хранения зимних вещей. Гостиная была светлая и веселая, хотя всю ширину простенка между окнами занимал массивный буфет темно-коричневого, старого дерева. Впрочем, освещению буфет не мешал и даже выгодно оттенял яркость окон, смотревших прямо в синее небо над белоснежным боковым фасадом Большого театра. (Кстати сказать, в этом фасаде располагался служебный вход в театр, куда не раз на наших глазах в дни торжественных заседаний приезжал сам Сталин. Для снайперской винтовки он представлял собой превосходную мишень. Но милиция и служба охраны, очевидно, семье Родионовых доверяла и никогда в такие дни в квартире не появлялась). Гостиная в тот памятный для меня день была буквально затоплена июльским солнцем, чуть ли не отражавшимся от обоев - бледно-желтых, с золотистыми вертикальными полосами, наклеенных доверху, вплотную к высокому потолку. Почти всю правую стену занимала голландская печь, облицованная крупными плитами белого кафеля. Печь не топили, в доме недавно было установлено центральное отопление. Между печью и дальней стенкой гостиной помещалась еще одна полуоткрытая двустворчатая дверь, за которой виднелась небольшая угловая комнатка, сплошь уставленная по стенам книжными шкафами. В ней - еще одно окно по фасаду и стеклянная дверь, ведущая на балкончик, смотревший прямо на Театральную площадь. Точно так же расположенная, тоже высокая, двустворчатая, но закрытая и чем-то заставленная дверь была и на левой стороне гостиной. За ней угадывались еще комнаты (позже я узнал, что две) с такими же дверями, образующими анфиладу. Они имели выходы и в коридор. Легко представить себе, какая беготня и веселье царили там, когда в дни детских именин, на Пасху или Рождество все двери были распахнуты, и квартира почти полностью переходила во владение малышни. Я написал "почти", хотя и не бывал в те годы в этом доме, потому что из рассказов Сашуры (он учился с Сережкой с первого класса) знал, что за другой, обычно закрытой белой дверью с левой стороны прихожей располагался кабинет Ульриха Иосифовича Авранека, отца Натальи Ульриховны - матери Сережи и Феди. Ульрих Иосифович был главным хормейстером Большого театра. После революции он и еще один обрусевший чех, дирижер Сук, восстановили Большой театр. В знак благодарности Советского Правительства особым декретом, подписанным лично Лениным, за У.И. Авранеком и всеми его прямыми потомками на вечные времена закреплялась эта огромная по тем временам квартира, с ванной в конце коридора, большой кухней и еще одной комнаткой при ней. Ульрих Иосифович умер в 1937 году. Сашура утверждал, что видел, как в заветный кабинет для вокальных занятий скромно приходили такие звезды Большого театра, как Обухова, Барсова, Михайлов, Лемешев, Козловский и другие. В гостиной на дальней от окон стене висел писаный маслом портрет Ульриха Иосифовича в профиль. Строгий старик в красном с золотом мундире, с решительно вздернутой седой бородкой клинышком и насупленной бровью над блестящим глазом, наверное, повергал в трепет кумиров театральной публики. Известен случай, когда Ульрих Иосифович был категорически не согласен с Шаляпиным по поводу трактовки какого-то фрагмента исполняемой им арии. По неписанным законам театра в подобных ситуациях решающее слово принадлежит хормейстеру. Но великий артист позволил себе во время спектакля спеть по-своему. Авранек, дирижировавший в тот день оперой, положил палочку и молча ушел домой. Наталья Ульриховна этот эпизод помнила и утверждала, что Шаляпин был неправ. На левой стене гостиной, в большой овальной раме висел другой, тоже писаный маслом портрет молодой дамы - бабушки Николая Сергеевича, княгини Шаховской. Под портретом стояло большое, глубокое кожаное кресло с подлокотниками. А под портретом Ульриха Осиповича вдоль стены располагалась скромная, но тоже старинная кушетка. Точно такая же кушетка стояла и по другую сторону двери, ведущей в прихожую. Над каждой из них в несколько рядов висели полки с энциклопедиями: по одну сторону "Брокгауз и Эфрон", по другую - полный "Гранат". Остальное пространство стен было, как обычно в старых московских квартирах, сплошь завешано семейными и личными фотографиями разных калибров и дорогими чьей-то памяти рисунками, среди которых был этюд кисти Кувшинниковой, подруги Левитана. Но главной достопримечательностью гостиной, ее средоточием, ее не только геометрическим, но рискну сказать, духовным центром был круглый стол, скромно покрытый неизменной серой клеенкой. Вечером над столом уютно загорался оранжевый шелковый абажур с длинной бахромой. От тысяч точно таких же абажуров, горевших в старых московских квартирах, он отличался множеством "чертиков" из плотной черной бумаги, которыми была изукрашена его верхняя полусферическая поверхность. Чертиками именовались силуэты различных рожиц, зверюшек и птиц. Была там даже фигурка звездочета в длинном узорном халате, высоком остроконечном колпаке и с подзорной трубой. Эти силуэты с непостижимой быстротой, не прерывая разговора, вырезала Ирина Степановна Щукина, внучка писателя Глеба Успенского. Все члены семьи Щукиных были, пожалуй, самими близкими друзьями хозяев дома. Муж Ирины, Николай Николаевич Щукин (главный инженер какого-то завода), человек умный, всегда спокойный и уравновешенный, их очаровательная, веселая и ласковая дочь Наташа, десятиклассница, всеобщая любимица. Николай Сергеевич в ней души не чаял. Посередине стола безраздельно царила забавная серебряная обезьянка, удобно устроившаяся на серебряном же массивном блюдце. В руках она держала тонкий, воздетый кверху обруч, служивший рукояткой этой изящной пепельницы. В доме разрешалось курить. Николай Сергеевич курил "Беломор" и очень помногу, курили все, кроме хозяйки дома. В молодости курила и она - была, видимо, девушкой свободных взглядов, окончила Бестужевские курсы. Бросила, как она мне раз мельком сказала, из солидарности с Николаем Сергеевичем, когда его полтора месяца держали во внутренней тюрьме на Лубянке. Знала, как ему тяжело без курева (передач не принимали). В какие годы держали, и за что я не спросил - постеснялся. Тогда я еще не представлял себе, какую важную роль этот круглый стол будет играть в моей жизни. С какими людьми я буду за ним встречаться, какие разговоры слышать! В дом непрерывной чередой, днем и вечером заходили гости. Каждого встречали сердечными словами приветствия, за которыми следовало непременное: "Испьем чайку!" Из кухни приплывал массивный алюминиевый чайник (до войны это был старинный самовар, но худо стало с углями), хозяин заваривал свежий ароматный чай. На стол подавались сладкие сухари или сушки. В лучшем случае - пастила (жили бедно). И начиналась беседа. О театре, опере, литературе, живописи, о важных событиях в знакомых семьях: женитьбах, рождении детей, кончинах. А знакома была едва ли не вся интеллигентная Москва. Новостройки на окраинах еще не появились. Литературная, театральная и, вообще, образованная прослойка москвичей, еще немногочисленная, нередко уходившая корнями в относительное недавнее дореволюционное прошлое, проживала в центре. Мало кто из этих людей интересовался карьерой, материальным благополучием (да и откуда ему было взяться?), даже текущей политикой. Зато почти всех или, во всяком случае всех тех, кто приходил в этот дом, глубоко волновала судьба и преемственность русской культуры. Все друг друга знали - непосредственно или через общих знакомых. В рассказе о третьих лицах обычно называли только имена и отчества. Этого было достаточно. И, конечно же, чаще других звучало сочетание Лев Николаевич. Хозяин дома был ответственным секретарем Редакторского комитета (а фактически - главным редактором) полного, научного 90-томного собрания сочинений Л.Н. Толстого. Поэтому Лев Николаевич не только незримо присутствовал на этих застольных беседах, но подчас и "участвовал" в них, когда кто-нибудь говорил: "А ведь Лев Николаевич когда еще предупреждал об этом..." или: "Лев Николаевич вряд ли бы с Вами согласился..." Но все это я узнал позже, а пока с недоумением рассматривал не слишком большой круглый стол, под столешницей которого толпилось несметное количество ножек. Сашура объяснил мне, что это старинный стол "сороконожка". С помощью вставных досок его можно было раздвинуть на добрых шесть метров. Тем временем в гостиной появилась и Наталья Ульриховна. Смогу ли описать свое первое впечатление от этой встречи, произошедшей более полувека тому назад? Гляжу сейчас на ее превосходный, почти в натуральную величину фотопортрет. Вот уже тридцать лет, рядом с таким же портретом Николая Сергеевича он висит на стене нашей гостиной в новом доме на Юго-Западе Москвы. Под портретами круглый стол - обычный, но, конечно же, в память той "сороконожки". Кроме семейных застолий, несколько раз в году, в определенные дни за ним собирается молодежь - бывшие мои ученики. Рядом со столом, на подставке, прислоненной к боковой стенке буфета, тоже старого (но не старинного) - самовар с медалями 1870-го года. В его жерло я вмонтировал электрический нагреватель. Все это - воспоминание о Родионовском доме. С портрета "матушки", как мы с Сашурой вскоре стали называть Наталью Ульриховну, смотрит на меня бесконечно дорогое лицо. Пепельные, волнистые, расчесанные на пробор волосы, высокий лоб, прорезанный горизонтальными морщинками. Они соединяют две необычных впадинки у висков. Приподнятые брови и большие, как бы прозрачные, серые глаза. Под ними хорошо заметные мешочки, а от крыльев прямого носа к углам рта - две глубокие складки. На фотографии виден воротничок белой в светло-серую полоску блузки, заколотой простой круглой брошкой с цветочками по темному полю. Поверх блузки тоже светло-серое в клеточку платье без рукавов. Помню матушку либо в нем, либо в выцветшем синем домашнем халате. Ей в ту пору 62 года, но лицо ее красиво. Без всяких скидок на возраст! Я бы не решился написать это, если бы не встретил у прекрасного писателя, Виктора Некрасова, в мемуарах такой отзыв о его бабушке: "...Была она ко всему еще и красива. Красота, которую не искажает старость, по-видимому, и есть подлинная красота. И дело даже не в правильности или благородстве черт, а в том, чего на фотографии не увидишь, - в выражении глаз и улыбке, которые на всю жизнь остались молодыми". Эти слова точно соответствуют облику матушки. Что же до выражения ее глаз, то в них был виден и ум, слегка иронический, и доброта, и, вместе с тем, озорная искорка. Однако все это на фоне глубоко запрятанной грусти. Еще меня поразила легкость всех ее движений: молодая легкость походки и движения рук, живость мимики и интонаций речи. Только иногда медлительные движения пальцев, машинально разглаживавших край клеенки на столе, выдавали какие-то потаенные чувства или мысли. Я влюбился в нее с первого взгляда. До сих пор вижу ее морщинистые, но все равно прекрасные руки. Рискну утверждать, что любовь эта вскоре стала взаимной. Свидетельством тому некоторые строчки сохранившегося письма, которое я получил от нее в сентябре 51-го года. Они с Николаем Сергеевичем отдыхали в тот год на Плесе, в доме отдыха ВТО. Случайно там же отдыхала и моя мама. Вот эти дорогие для меня строчки: "...Я очень обрадовалась твоему письму, так все сразу возникло перед глазами. Я очень о тебе скучаю и иногда беспокоюсь. Мама относится к нам очень доброжелательно, но явно приревновывает к тебе, так что "задушевное слово о тебе" я не рискую пустить в ход, потому что очень дорожу ее хорошим отношением..." Письмо заканчивается словами: "Больше всех хочу видеть тебя, но вообще о Москве не думаю. Твоя Н. Родионова". Кроме описанного портрета у меня есть еще две ее фотографии. На первой, довольно большой (она висит в рамке над моей кроватью), очаровательная молодая дама в белой кружевной блузке, длинной, тяжелого сукна юбке и большой, по моде начала века, шляпе сидит боком, повернувшись к фотографу, на каменной садовой скамье. Скрещенными руками в лайковых перчатках она опирается на рукоять тонкой и длинной трости. Подбородок ее покоится на руках. Она приветливо, слегка улыбаясь смотрит на меня. Фотография сделана мастерски - в мягких коричневатых тонах, чуть-чуть в дымке. На заднем плане видны обнаженные деревья осеннего парка. Почему-то мне кажется, что это Булонский лес в Париже. На втором, маленьком, явно любительском снимке совсем юная девушка, наверное гимназистка, заложив руки за спину и слегка наклонив прелестную головку, стоит у крыльца какой-то дачи подле розового куста, укрепленного на высокой палочке. Крупные белые цветы почти касаются ее лица, а одна роза приколота к легкой кофточке, заправленной в тоже длинную, до земли юбку, перехваченную широким поясом. Фотография стоит перед моими глазами, опираясь на старинный, совершенно бесполезный чернильный прибор из потемневшей бронзы, украшающий мой письменный стол. Любовь моя была, конечно, сыновняя. Может быть, так случилось потому, что в детстве мне не пришлось узнать родительской ласки. Отец умер рано, а мама, человек по характеру своему суровый, чтобы поставить на ноги меня и моего старшего брата, вынуждена была после его смерти работать участковым врачом районной поликлиники на двух ставках. Ежедневно ей приходилось посещать 25-30 пациентов, живших в старых домах нашего района - как правило, без лифтов. К вечеру она приходила "мертвая" от усталости и тут же ложилась - ей было не до ласки. Я был целиком на попечении домработницы, немного ущербной старой девы, к нежностям совсем не расположенной. Мы жили рядом, на той же Большой Дмитровке, и вскоре я стал почти все вечера проводить в Родионовском доме. Опишу теперь остальных его постоянных обитателей. В небольшой комнатке с книгами, что видна из гостиной, жил Борис Евгеньевич Татаринов. Было ему, наверное, за шестьдесят, но все, даже и мы, мальчики, звали его просто Боря. Небольшого роста, худой, чернявый, с глубоко запавшими, сухими, точно пергаментными, щеками, выдающимся вперед подбородком и тонким орлиным носом, на основании которого прочно сидели очки в темной роговой оправе. Одет всегда в один и тот же, далеко не новый темный костюм и белую рубашку с темным же галстуком. В его комнатке, доходящие до потолка шкафы и стеллажи с книгами занимали почти все пространство стен. Здесь находилась семейная библиотека. Кроме книг там помещалась только узкая кровать и небольшой, с резными ножками столик у окна. Эрудиция и память у Бориса Евгеньевича были феноменальные. Мы с Сашурой не раз пытались поставить его в тупик самыми экзотическими вопросами: от меры сыпучих тел у древних египтян до годов правления каких-нибудь саксонских королей. Ответ следовал незамедлительно. Проверка по энциклопедиям неизменно подтверждала его точность. Работал Боря на скромной инженерной должности в каком-то управлении по делам водоснабжения и канализации. Курил дешевые сигареты, разрезал их острым ножичком пополам и вставлял половину в порыжевший от времени костяной мундштук. Его любимое выражение: "Если б не моя проклятая опытность!" вошло у нас в поговорку. Никакие родственные узы с семьей Родионовых его не связывали. Кажется, он был университетским товарищем Николая Сергеевича. Вольноопределяющимся участвовал в первой мировой войне, а в гражданскую, уже в офицерском чине, воевал в рядах добровольческой армии. После разгрома белых он долгие годы жил незаметным холостяком где-то близ Алма-Аты. Не знаю уж, как Николаю Сергеевичу удалось его разыскать, вытребовать в Москву и прописать на своей площади. Разумеется, никаких денег за проживание он не платил, только участвовал своим скромным заработком в скудном бюджете семьи Родионовых. Еще одним постоянным членом этой семьи была Эмма Константиновна Егорова, в нашем просторечии - "Эмка". Она так же, как и Боря, занимала на постоянной и безвозмездной основе (в те времена такое случалось нередко) комнату рядом с кухней. Несмотря на простонародные, даже грубоватые черты лица, впечатление она производила внушительное, чуть ли не величественное. Причиной тому были густые, белоснежные волосы, обрамлявшие большой лоб, очень прямая осанка и чуть заметный иностранный акцент всегда спокойной речи. Эмку в незапамятные времена выписали из Швейцарии в качестве "компаньонки" молодой Натали Авранек. После революции она работала бухгалтером в Ногинске, там вышла замуж, овдовела и вернулась в ставшую для нее родной семью Родионовых. Эмка вставала рано, будила Борю, варила кофе и готовила завтрак. Потом отправлялась на какую-то здешнюю, тоже бухгалтерскую работу. Усталая, возвращалась в свою комнатку и к вечернему чаю выходила редко. Зато в праздничные дни она "командовала парадом" и даже покрикивала порой на Наталью Ульриховну. Но какие куличи и пасху она готовила! Нечто словами невыразимое. А блины на масленицу! И разносолы к ним... У меня в этом деле была особая ответственная миссия. Холодильники еще не появились, а посему за час до застолья я отправлялся в скверик перед Большим театром "пасти" в снежном сугробе бутылку водки. Обед на три дня готовила приходившая дважды в неделю милая молодая женщина. Она же стирала и производила основательную уборку квартиры. Матушка вытирала пыль и ходила в "лавочку". Вытирание пыли, особенно в кабинете на письменно столе Николая Сергеевича не доверялось никому. Кабинет помещался в дальней из двух комнат, скрывавшихся за левой, закрытой дверью гостиной. Впоследствии он был прекрасно описан Сашурой (который печатался под псевдонимом Александр Свободин) в первой главе его книжки "Театральная площадь": письменный стол перед окном, чернильный прибор с чугунными лошадками каслинского литья, старинная настольная лампа, хохломской стакан с ручками и ножичком, две фотографии погибших сыновей по обоим краям стола... Из Сашиного описания не видно, что эта, довольно просторная комната (со второй голландской печью) служила одновременно и спальней хозяев дома. Ее представляла широкая и низкая тахта, стоявшая у противоположной окну стене, рядом с обычной дверью из коридора. Тахту покрывал спускавшийся по стене от самого ее верха лиловатый с темными узорами, тонкий, порядком вытертый ковер ("палас"). У изголовья тахты стояла шифоньерка красного дерева с несколькими ящичками и небольшим зеркалом над ней, служившая матушке туалетным столиком. Вокруг зеркала на стене висело множество фотографий дорогих ее сердцу людей. Со временем среди них появилась и моя фотокарточка, снятая в год окончания школы. На этой тахте, за спиной у Николая Сергеевича, в последующие годы мы с матушкой не раз подолгу сиживали бок о бок, беседуя вполголоса. Однажды она мне прочитала стихотворение, начинавшееся словами: "Молчи, скрывайся и там / И чувства и мечты свои..." Тютчева я тогда не знал вовсе. Помолчав, она добавила: "Это мое самое любимое стихотворение". Смысл этого замечания я понял много позже. На этой же тахте мы сидели, обнявшись с Татьяной Григорьевной Цявловской, и вместе плакали, когда матушка умерла. На ней же, на этой тахте, лежал совсем прозрачный Николай Сергеевич и спрашивал меня, сидевшего рядом: "Скажи, Лева, я умираю?" Я знал, что дни его сочтены, но ответил, будто не теряю надежды на выздоровление, однако полагаю, что следует быть готовым ко всему. Воскрешая в памяти эту заветную тахту, я вспоминаю еще один, характерный для этого дома эпизод. Однажды ночью на ней поперек, вповалку лежало с полдюжины молодых людей в ковбойках и довольно грязных комбинезонах (джинсов еще не было), к тому же вдребезги пьяных... А дело было так. В первые дни моего появления в Родионовском доме я встретил там еще одного одноклассника Сережки и моего приятеля, Илью Волчка. В первый же год войны он был демобилизован после тяжелого ранения в руку. Поступил на геологический факультет, окончил его, и в конце 48-го года отправился надолго в экспедицию куда-то в Забайкальскую тайгу. И вот в августе 52-го года вернулся. Прямо с вокзала компания друзей-геологов, вызвонив и меня, отправилась отмечать свое возвращение в пивной бар "С медведем", который располагался в подвале дома, стоявшего на площади Дзержинского на месте нынешнего "Детского Мира". Набрались основательно. И тут Илюха потребовал, чтобы все вместе с ним пошли к Родионовым, потому что "таких людей вам больше никогда не увидеть". Компания согласилась и в двенадцатом часу ночи ввалилась в дом. Как нас встретили я, убей, не помню. Уверен, что радушно. Наверное, начались расспросы и рассказы, но вскоре гости стали "клевать носом", и хозяева дома уступили нам на ночь свое супружеское ложе, разумеется, без всяких там глупостей вроде постельного белья. Наутро умытые и немного смущенные геологи за круглым столом пили черный кофе с баранками. Перед этим каждому "в лечебных целях" было предложено по рюмочке крепкой домашней настойки, извлеченной из недр старинного буфета. А Николай Сергеевич и матушка, довольные и с виду ничуть не усталые, с живым интересом слушали продолжение рассказов о героической таежной жизни геологов... Однако все это еще далеко впереди. Сейчас же я хочу закончить описание квартиры и ее постоянных, самых близких посетителей. Между кабинетом и гостиной находилась узкая, с одним окном, полутемная комнатка, где стояли шкафы с материалами к собранию сочинений Толстого и еще одна узкая кушетка. На ней часто ночевала дорогая гостья, подруга молодости матушки, седая и решительная Анна Николаевна Федорова. Работала она медсестрой на каком-то заводе, жила одиноко там же, в медпункте. Тоже потеряла на войне единственного сына, Алика. Была Анна Николаевна человеком добрейшей души, хотя и любила притворно построжить своим громким, грубоватым голосом и Колю (Николая Сергеевича), и матушку, и нас - "сорванцов". Нередко заглядывала в дом, а в случае чьей-нибудь болезни брала под свою решительную опеку Ольга Сергеевна Муромцева, дочь знаменитого лидера кадетов и председателя 1-ой Государственной Думы. Николай Сергеевич был на ней женат первым браком, а Наталья Ульриховна была ее подругой. Однако тесные дружеские отношения всех троих сохранились (после некоторого перерыва) на всю жизнь. Превосходный детский врач, Ольга Сергеевна после большевистской революции благоразумно уехала работать на Крайний Север. Она там оставалась и в мрачные годы репрессий. Потом вернулась в Москву, работала со Сперанским и жила при детской больнице. Другой семьи у нее не образовалось, своих детей не было. Редким, но счастливым событием для всего дома являлся приезд младшего брата Николая Сергеевича - дяди Сережи. Некогда бравый офицер, получивший в мировую войну высшую награду храбрецов - солдатские ордена Георгия всех четырех степеней и тяжелое ранение в ногу, он выглядел истинным крестьянином. Невысокого роста, коренастый, с большими натруженными руками, негнущимися пальцами и потемневшим от солнца и непогоды лицом. Говорил тихим, как бы смущенным голосом и ясно смотрел на мир добрейшими прямо-таки лучистыми глазами. Отпрыск славного дворянского рода, он после войны 14-го года женился на крестьянской девушке Параше из соседнего с поместьем матери села, перешел жить к ней и навсегда прикипел к земле. Был умельцем на все руки. Сам поставил себе дом в деревне. В новые времена мог починить трактор или комбайн. Нутром чувствуя землю, охотно консультировал колхозное начальство относительно сроков посева или сенокоса, был всеми в деревне очень уважаем. Там и жил добрых девять месяцев в году и только на зиму перебирался в московскую квартиру к детям. Матушка Сережу любила и всегда радовалась его приезду. Другого, среднего брата, Константина Сергеевича, я невзлюбил. Мне он казался каким-то слащавым, неискренним, чересчур религиозным. Наверное, я был неправ. Николай Сергеевич с дядей Костей был очень близок, особенно последние годы своей жизни, в отличие от матушки, которая была к нему заметно холодна - не знаю уж, почему. Занимался дядя Костя пчеловодством и служил в каких-то советских учреждениях - видимо, тоже по сельскохозяйственной части. Но руки у него были мягкие, городские. Нередко заглядывали в дом и дочери сестры, Натальи Сергеевны, Софка и Катя Поливановы. Их рано умерший отец был основателем и директором знаменитой в Москве гимназии. Катя увлекалась энтомологией. Девушка спокойная и рассудительная, она закончила Университет и вскоре вышла замуж за своего однокурсника, очкарика. Впоследствии на своих мошках и жучках защитила докторскую диссертацию. Софка была полной ее противоположностью: пухленькая, точно с русского лубка, круглолицая, живая, шумная, готовая всем помочь хлопотунья. Очень любила своего дядю Колю. Сын тети Наташи, рыженький Костя тоже погиб в войну. Вообще, Великая Отечественная жестоко покосила отпрысков семьи Родионовых. Младший сын дяди Сережи, Колька, во время войны был еще слишком молод. Зато погибла его отважная старшая дочь Наташа. Почти четыре года она провоевала танкистской и уже в сорок пятом, при освобождении Вены, сгорела в своем танке. Две средние дочери, Соня и Маша, очень славные, но постоянно занятые своей работой и семьями, бывали в доме редко. Но каждое появление кого-либо из сестер было радостью - все их любили. Они же обе при каждом серьезном повороте своей судьбы непременно приезжали советоваться к дяде Коле. (У старшей, Сони, была странная фамилия по мужу - Суббота). Что же касается многочисленных посетителей дома: сотрудников Редакции, толстоведов, музейных работников, литераторов, пожилых или юных знакомых, давних и недавних - всех их привлекала в эту гостиную удивительная атмосфера внимания и доброжелательности. Даже если визит оказывался не ко времени, Николай Сергеевич без тени досады откладывал в сторону работу и с искренним радушием приветствовал гостя: "Как славно, что Вы зашли!" И, конечно же, немедленно провозглашалось традиционное: "Испьем чайку!" Посетителя подробно и заинтересованно расспрашивали о его делах, радовались или огорчались вместе с ним, утешали, старались помочь советом. И не только советом. Помню, как целое семейство друзей, у которых в доме производился капитальный ремонт, на добрых пару месяцев въехало в гостиную вместе с пианино, на котором дочке необходимо было упражняться. Им занавеской отгородили половину комнаты, и никого это, по всей видимости, не ущемляло. Приведу еще один, личный пример. Я уже совсем освоился в доме, получил ключ от входной двери, мог придти днем и, никого не тревожа, улечься спать в Бориной комнате. А потом заявиться к чаю, встреченный радостным: "Лева! Ты здесь, как чудесно!" Так вот. Был у меня в то время вполне невинный роман с актрисой театра Красной Армии, Гисей Островской. Я, как полагается, ожидал ее с цветочками у служебного выхода. Потом мы долго сидели на скамейке в скверике против театра. Разговаривали, целовались, я читал стихи. Она была замужем за знаменитым актером того же театра Зельдиным ("Учитель танцев"). Жили они рядом с театром, так что и провожать мне ее было некуда. Жили, видимо, неважно - через несколько лет разошлись... В один из летних вечеров Гися была особенно грустна и после моих настойчивых расспросов призналась, что у нее день рождения, но идти домой не хочется. Я предложил ей пойти со мной к моим любимым старичкам, клятвенно обещая, что она об этом не пожалеет. После некоторого сопротивления, Гися согласилась. И вот мы заявляемся в дом часов около одиннадцати, к концу вечернего чаепития. Я безапелляционно заявляю: "Эту девушку зовут Гися, она актриса, но сейчас ей плохо. У нее день рождения и не хочется идти домой". Бог мой, какая веселая поднялась суматоха! Эмка побежала на кухню подогревать чайник, потом явилась с вазочкой вишневого варенья, которое хранилось "до случая" в ее кухонных тайниках. Матушка достала из буфета припасенный для какого-то визита медовый пряник, в который тут же были воткнуты неведомо откуда появившиеся свечки. Бутылку шампанского мы прихватили по дороге в гастрономе "Москва". Николай Сергеевич в своем поздравительном тосте уверял, что именно этого события он давно дожидался и для него сохранил какие-то редкие записки о театре начала века, которые тут же вручил, как он выразился, по назначению. Начались расспросы. Почувствовав непритворный интерес и симпатию слушателей, Гися стала с увлечением рассказывать о жизни театра, о своих ролях и планах. Николай Сергеевич вспомнил парочку анекдотов из ранней истории МХАТа, рассказанных некогда его великими актерами. Матушка - ту знаменитую ссору Ульриха Иосифовича с Шаляпиным. Вечер прошел живо, тепло, на одном дыхании. Распрощались в третьем часу ночи. Я провожал Гисю пешком до площади Коммуны. Спутница моя была в восторге и утверждала, что никогда в жизни она так счастливо не отмечала свой день рождения. Другой пример безграничной доброжелательности и терпимости хозяев дома связан с постоянным присутствием в нем еще одного, не упомянутого мной жильца - художника Бориса Николаевича Карпова. Он снимал под мастерскую большую комнату бывшего кабинета Ульриха Иосифовича. Была у него и своя трехкомнатная квартира у метро "Сокол", где жила его жена "Милочка", но туда он наведывался нечасто. По стенам мастерской висели тщательно выписанные натюрморты, яркий портрет цыганки и большой (зачем-то больше натуральной величины) поясной портрет партизана, для которого ему позировал Николай Сергеевич. Однако славы ему эти творения не принесли. И он обратился к другой теме, вполне отвечавшей его честолюбию и, надо полагать, сребролюбию - стал специализироваться на портретах Сталина. Современники и не подозревали, что большая часть бесчисленных портретов вождя народов, особенно крупные жанровые картины, размноженные в миллионах литографий, создавались в мастерской на Большой Дмитровке. Самого Сталина "Карпо", как мы с Сашкой его окрестили, не видел никогда - рисовал с фотографий, по клеточкам. В мастерской стоял "Яшка" - манекен, одетый в форму генералиссимуса. Художническая братия Карпова презирала, а его доходам завидовала. Сам художник был человеком невзрачным, маленького роста, лысым с темной бородкой и усами "под Ленина". Очень разговорчивым и самодовольным. Он питал еще не распространившуюся в послевоенном советском обществе страсть ко всему иностранному. Имел собственный автомобиль (редкость в те времена) - вишневого цвета "бьюик" с откидным верхом, принадлежавший, по его утверждению, румынскому королю Михаю. При автомобиле содержался шофер, именовавший своего хозяина "патрон", за что получил от нас кличку "пистолет". Большой многодиапазонный радиоприемник будто бы достался Борису Николаевичу от самого Риббентропа, а прежний владелец его теннисной ракетки носил титул "второй ракетки Англии". Стоит ли говорить, что по своему характеру и мировоззрению Карпов был совершенно чужд тому обществу, которое собиралось вокруг круглого стола в гостиной. Сдавать комнату состоятельному квартиранту приходилось не от хорошей жизни. Наталья Ульриховна не работала, лишь получала небольшую пенсию за отца, а Николай Сергеевич, хотя и взвалил на свои плечи многотрудное научное издание сочинений Толстого, за неимением ученых степеней занимал должность рядового редактора в Гослитиздате с окладом 80 рублей в месяц. Надо отдать должное Борису Николаевичу: когда в доме бывали интеллигентные гости, он из мастерской не выходил. Но "в кругу семьи" любил пофилософствовать на близкие ему темы (особенно о людской неблагодарности), удобно развалившись в кожаном кресле, стоявшем в гостиной. К чему я это рассказываю? А к тому, что ни Николай Сергеевич, ни матушка, ни даже мы с Сашкой по их примеру не позволяли себе ни тени насмешки, даже иронии по поводу его рассуждений. Слушали, соглашались или возражали, но исключительно на равных. И в этом тоже, на мой взгляд, проявлялась особенная тактичность обитателей Родионовского дома. Впрочем, иногда эти почтенные обитатели совершали немыслимые для их возраста "эскапады". Вспоминаю колоссальный спор, разгоревшийся в связи с разговором о любимой всеми русской бане. Может ли человек пробыть 5 минут в ванне с температурой воды 70 градусов? Карпов категорически утверждал, что не может. Боря предложил ему пари, что он сможет. И вот пари принято, ванна наполнена горячей водой, тщательно измеряется температура. В окружении всех домочадцев Боря, защищенный лишь длинными черными трусами, вступает в заполненную паром ванную комнату. Больше всех переживает матушка - она держит сторону Бори. Он погружается, согласно условию, "по шейку". У всех в руках часы. Томительные минуты ожидания... Победа! Красный, как рак, но живой, Боря вылезает из ванной. Или другой эпизод. Мы втроем: я, Николай Сергеевич и матушка на спектакле "Грибоедов" в театре имени Станиславского. Театр полон. У нас места во втором ярусе. Спектакль средний, но актриса Гриценко, играющая Нину, - очаровательна! Жаль, что плохо слышно, да и видно неважно. В начале первого акта матушка показывает мне два пустующих кресла в третьем ряду партера. - Лева, а что если нам с тобой махнуть туда перед вторым актом? - Матушка, а если придут и прогонят у всех на виду? Позор-то какой! - Ерунда! Да мы и подождем в проходе до самого начала акта. Айда! Я с замиранием сердца следую за полной решимости Натальей Ульриховной. Она сейчас, ну прямо как девочка, сорви-голова. И вот мы уже восседаем в третьем ряду. Страх, терзавший меня несколько первых минут после поднятия занавеса, утихает. Я с восхищением смотрю на мою "молодую" соседку. Еще одно незабываемое театральное впечатление совсем иного рода. В сентябре 50-го года театр Ермоловой показывает пьесу Глобы "Пушкин" с Якутом в главной роли. Спектакль имеет колоссальный успех. Чтобы купить билет, надо отстоять очередь в кассу на всю ночь. Сашуры в Москве нет и я иду один. Потрясающе! Последние дни перед дуэлью. Пушкин на сцене не появляется. Но во всех мизансценах, в разговорах его друзей явно ощущается и нарастает горестное предчувствие неизбежной гибели поэта... Следующую ночь я снова выстаиваю очередь, и мы идем втроем с матушкой и Николаем Сергеевичем. Не дождавшись конца спектакля, я ухожу из театра, покупаю в винном магазине напротив бутылку любимого поэтом Цимлянского и встречаю моих стариков на выходе. Мы отправляемся в нашу гостиную, ставим в центре стола портрет Пушкина, разливаем вино и далеко за полночь читаем вслух его стихи. Николаю Сергеевичу 60 лет, матушке - 63, а нам с Сашурой по 26. Тем не менее, отношение к нам, как к равным. Я написал воспоминание о своей первой школьной влюбленности. Его внимательно читают и всерьез обсуждают "литературные достоинства" этого моего первого "сочинения". Спустя некоторое время, кажется в марте 51-го года, Николай Сергеевич собирается навестить старого, маститого, известного еще до революции, а сейчас почти забытого писателя Николая Дмитриевича Телешова и берет меня с собой. По дороге рассказывает про знаменитые "Телешовские среды", на которых бывали Горький, Бунин, Вересаев и другие. Вспоминает заключительное слово писателя на его 80-летнем юбилее в 47-м году. "Много я в своей жизни видел и плохого, и тяжелого, и мрачного, - сказал Телешов, - но оно все ушло из памяти, испарилось, как сон. А осталось только светлое и хорошее - оно незабываемо". С душевным трепетом вхожу в полутемную, неизъяснимо пахнущую стариной маленькую квартирку. Николай Сергеевич представляет меня, как своего юного друга. Потом я почтительно слушаю их разговор о былых временах и о том, как возмутительно нынче обходятся редакторы в "Советском писателе" с "Воспоминаниями" Николая Дмитриевича, подготавливая их третье издание. В конце вечера Телешов говорит (цитирую по своей записи тех лет): "Я счастлив, что так прожил свою долгую жизнь. Мне посчастливилось видеть многих замечательных людей моей эпохи, от которых я почерпнул много хорошего. Теперь все в прошлом. У меня не осталось даже никаких памяток, за исключением рояля. Вот он стоит. За ним целый вечер на моей старой квартире на Чистых прудах сидел Рахманинов и играл, импровизировал. Сзади в поддевке стоял Шаляпин и пел. А когда Рахманинов уставал, Шаляпин садился за рояль, сам себе аккомпанировал и пел русские песни. А как пел! Записи на пластинках не передают и сотой доли того впечатления, какое было от живого Шаляпина. Его надо было не только слышать, но и видеть". Прощаясь, Николай Сергеевич сказал Телешову: "Мой юный друг Лева тоже пробует писать. Недавно дал мне прочесть свои прелестные воспоминания из школьной жизни". Величественный старик положил мне руку на плечо и сказал: "Пишите, молодой человек, пишите!" Впрочем, не исключено, что услужливая память меня обманывает, и руку на плечо он мне не клал, а сказал что-то одобрительное просто так, из вежливости. Одну странность я невольно отметил в те счастливые годы, что я провел в Родионовском доме. В нем никогда не говорили о погибших детях. Не было видно никаких принадлежавших им вещей, книг, даже фотографий, кроме тех двух, что стояли на столе в кабинете. Со свойственным юности эгоцентризмом нам с Сашкой казалось, что мы заменили погибших мальчиков. Только один, вовсе не грустный ритуал явным образом посвящался их памяти. Это был... футбол! Все мы, школьники, перед войной страстно "болели" за команду московского "Спартака". Уходя в армию весной 43-го года Федя наказал отцу "болеть" вместо них с Сережей. И вот мы втроем с Сашкой и Николаем Сергеевичем ездим на стадион "Динамо" едва ли не на каждый матч с участием "Спартака". Болельщики того времени совсем не походили на нынешних "фанатов". Зеленой и драчливой молодежи не было, равно как и пьяных. Трибуны заполнял народ молодой, но уже взрослый - знатоки и ценители игры. Красиво забитому голу аплодировал весь стадион, включая болельщиков той команды, в чьи ворота влетел мяч. Николая Сергеевича многие заприметили, и порой незнакомый сосед по трибуне спрашивал: "Ну, дед, как думаешь, кто выиграет?" Со временем он сам стал настоящим болельщиком "Спартака" - волновался, ездил один на стадион, когда случалось, что нам, повзрослевшим, было некогда. Выйдя на пенсию после тридцати лет научной работы, я еще семь лет проработал учителем физики в гимназии. Моя коллега, литераторша, узнав, что я был связан с биографом Толстого, однажды попросила меня провести сдвоенный урок в 10-м классе, рассказать о последних годах жизни и о нравственном учении Льва Николаевича. Первый урок я посвятил его взглядами поздним статьям, а на втором - рассказал о Родионовском доме, даже показал фотографии его хозяев - те, что висят у меня в гостиной. Ребята слушали два часа без перерыва на переменку, в полной тишине. А после конца уроков несколько человек (из "чужого" класса!) подошли ко мне со словами благодарности. Такое в школе случается крайне редко. Глава 7. Сражение за Толстого продолжается Из дневника Н.С. 24 августа 1948 г. "Сегодня подписал гранки "Очерков былого" Сергея Львовича. С большим напряжением проделал эту работу - нервным напряжением. Потому, что приходилось делать выпуски - резать по живому. Старался сообразовывать, как бы поступил он, Сергей Львович. Думаю, что сделал это добросовестно. Сегодня ездил на его могилу, провел там час. Навещал и Владимира Григорьевича. Много мыслей и воспоминаний блуждало в голове в течение этого часа. Как будто отдохнул и набрался моральных сил. Талечка все время болеет, а я занят сгрудившимися делами. Ничего не успеваю, даже читать, кроме корректур. Отдохновение только на стадионе, куда езжу с Сашей Либертэ, к которому привязался. Но всякая поездка - бережение ран, воспоминание о Феде, с которым туда ездил". 10-го сентября, к 120-летию со дня рождения Льва Николаевича, вышла из печати книжка Николая Сергеевича под названием "Москва в жизни и творчестве Л.Н. Толстого". Спустя месяц - запись в дневнике: "Книжка моя идет и читается нарасхват, а мне и стыдно, и приятно..." Впрочем, на состоявшемся 28 октября обсуждении в Толстовском музее, на книгу была произведена массированная атака, которую возглавил Н.Н. Гусев и некто Н.С. Вертинский. Последний - с идейных позиций: нет партийного подхода, не ярко использованы цитаты из Ленина, не дана марксистская критика упомянутых в книге произведений Толстого ("Царство божье внутри вас", "Так что же нам делать?" и других в том же плане). Давний коллега по Толстовскому полному изданию, Н.Н. Гусев "придирался" чисто субъективно. К примеру: "У автора отсутствует чувство меры, много лишнего" или "Погоня за расшифровкой всех фактов и нагромождение их, вследствие чего книга не доходчива до массового читателя". Такого рода критика специалистов нередко питается ревностью. Возражать на нее бесполезно. Николай Сергеевич и не возражал. Что же до обвинений в немарксистском подходе, здесь пришлось отбиваться, поневоле опускаясь до уровня критиков. Например: "Мне кажется, - говорит Николай Сергеевич, - что исторический марксистский тезис, замечательно четко сформулированный тов. Сталиным в его статье о диалектическом и историческом материализме - "Все зависит от условий, места и времени" - в моей книге соблюден..." Или "Я считаю, что лучшее, что написано о Толстом, это статьи Ленина. И с самого начала моей книги до самого конца все изложено и проникнуто духом его статей. Во всяком случае, я добросовестно и искренне к этому стремился..." Читать это, конечно, грустно... Несмотря на эту критику на радио идет специальная передача о книге (в связи с юбилеем Толстого) и читают отрывки из нее... А 12-го декабря Николай Сергеевич имел счастье сделать в дневнике следующую запись: "Сейчас звонил Борис Леонидович Пастернак. Очень хвалил мою книжку. Для меня это очень ценно - именно его похвала. Он даже сказал про нее, что это - художественное произведение. Конечно, это уже слишком. Но доказывает, что он, как художник, понял то, что мне хотелось вложить..." В конце сентября Николай Сергеевич подает в ЦК докладную записку, пишет о том, что необходимо восстановить деятельность Редакционного комитета и самостоятельной Главной редакции издания. Обосновывает, почему без такого восстановления дело продвинуться не сможет и добавляет, что директор Издательства, Головенченко, этого, очевидно, не понимает... Разумеется, скорого ответа ожидать не приходится, но что-то надо же было делать... Тем временем жизнь "дома" идет своим чередом. Из дневника Н.С. 19 декабря 1948 г. "...Вечером пришли два Левы - Остерман и Штейнрайх, Саша наш Либертэ, Володя Саппак с Верой. С пирогом и стихотворным шуточным адресом мне по случаю моих именин - "от мальчиков!!"... ...12 января "28 декабря у Саши Либертэ родился в Актюбинске сын. Он послал жене такую телеграмму: "Памяти моего погибшего друга прошу назвать сына Сергеем". Все всколыхнулось". 1 марта Николай Сергеевич ездил проститься со своим скончавшимся учителем В.В. Хижняковым. Снова вспоминал свои первые общественные шаги под его руководством. У гроба встретился с сыном Хижнякова, прилетевшим из Львова. От него узнал, что географы и геологи-одиночки за городом "пропадают, проваливаются сквозь землю". Бандеровцы орудуют до сих пор, с ними не могут справиться... ...9 марта. "Настроение унылое. Стареем и общая жизнь тяжела. Весь день сегодня работал над примечаниями к 51-му тому и с натугой кончил. В газетах ругают "космополитов". 17 марта запись в дневнике. "Начал изучать "Коммунистический манифест" 24 июня Николай Сергеевич с "матушкой" ездили на Речной вокзал за билетами на пароход Москва-Уфа и обратно. Решили в путешествии по воде вдвоем провести отпуск Николая Сергеевича. В дневнике от того же числа он записывает: "Со времени войны мы ни разу не уезжали из Москвы: все ждали, авось... вдруг случится чудо, и они или кто-нибудь один приедет или будет какая-нибудь весть, а нас не будет... Но вот не дождались. Едем 5-го". Из дневника Н.С. - путевые заметки - с 5 по 24 июля 1949 г. 5 июля. "Наконец, после долголетних сборов мы отправились путешествовать по воде. В 12 часов поехали из дома на Карповской машине. Провожали Саша Либертэ и Боря. Долго, весело махали платками с берега". 11 июля. "Только что проехали Елабугу по Каме. Чудесная панорама. Кама как бы упирается в город с тремя соборами, весь в зелени среди холмов. Налево на берегу "Чертова башня" - многовековой памятник древнеболгарского государства (Камских болгар). Всюду, всюду памятники истории и с ними как бы уходишь в глубь веков: видишь то, что видели наши предки, дышишь тем же воздухом и переносишься в их мысли и переживания. А от них мысленно - в жизнь тех людей, которые сейчас живут в этих лачугах. Что они думают, что чувствуют, как живут в этих голых деревнях, на крутых обрывах осенью в непогоду, зимой в снежные заносы? Как работают? Чего хотят?... Из пассажиров - милый мальчик Валя, 18-летний студент-математик, и только что закончивший университет молодой химик Александр Валентинович с молодой женой - аспирантом-искусствоведом. Он рождения 26-го года, на год моложе Феди и уже кончил университет. У него отец погиб в Народном ополчении. Рассказал ему про мальчиков. У Талечки сердце разрывается. Ей тяжко на людях. Я вижу и страдаю за нее". 13 июля. "Бирск на реке Белой. Пароход подходит к пристани. На ней тысячная толпа, если не больше татар, башкир в полунациональных костюмах, с монистами и бусами. Все устремляются на пароход, чтобы ехать в сторону Уфы. Все нагружены тюками: за спиной, в руках и подмышкой. Милиционеры и служба их грубо отталкивают: и женщин, и детей толкают в грудь, в лицо - куда попало. Толпа их сминает и с напряженными лицами, лавиной вливается на нижнюю палубу, залезая на тюки, бочки с селедками, на грузовик, который стоит на палубе... Оказывается, парохода не было 4 дня, а людям надо ехать. Пароходная служба употребляет все меры, чтобы охранить классные каюты, т.е. нас, на верхней палубе. Мы едем, наслаждаясь природой и вздыхая о ней, а там внизу люди, дети, женщины, старики сидят, вернее лежат друг на друге, образуя собой кучу из грязных человеческих тел - человеческих существ, таких же, как и мы. Почему это? почему такая разница? Где же равноправие, равенство, о котором так много пишут и так громко кричат? Нам там в Москве устраивают разные речные трамваи для прогулок, а здесь люди лишены самых элементарных средств передвижения. Сейчас видел такую картину: по высокому, крутому берегу Белой идет лошадь в хомуте, сзади нее погонщик. К хомуту привязана длинная веревка, а к ней лодка, на которую нагружена всякая кладь и телега... Почему нам все можно, а им ничего не дают? А они ведь наши кормильцы - хлеборобное население. Все это население находится в диком состоянии. И их же за это презирают. Как же они должны ненавидеть нас, советских буржуев? Кто же виноват в их дикости? Мы виноваты и мы в долгу у этих людей. Мы отбираем у них все, последний хлеб, а сами им ничего не даем, даже тех внешних достижений культуры, которыми мы так кичимся! Пора, пора об этом подумать". 17 июля. "Возвращаемся опять по Волге, проехали Камское устье. Были в Уфе, смотрели маленький, но прекрасный художественный музей. Там много раннего Нестерова, картины Левитана, Репина, Крамского, Перова, Маковских... Поразило своей неожиданностью. Впечатление было настолько сильным, что прошла усталость..." 20 июля. "В Муроме стояли 1 часа. Ходили с Талечкой вверх по горе вокруг старого монастыря, по узкой улочке с булыжной мостовой, развалившимися домишками и сараями... Сейчас проехали село Карачарово - родину Ильи Муромца. Виден старый дом - дворец Уваровых, про которых много слыхал в детстве. Где они все? Исчезли, как дым, а старый дом и на другом берегу древняя церковь с разрушенными куполами - все еще стоят и немногим навевают мысли об ушедшей жизни и отжитой эпохе". 21 июля. "Утром проехали чудный старинный город Касимов на Оке. Взобрались с Талечкой по крутому берегу в центр города на базар. Как-будто попали во время лет 50 тому назад: возы со свежим сеном, корзинки, гончарные изделия, лапти и всякая снедь вплоть до целого ряда с мукой разных сортов, пшеном, крупами. Масса вишен. Накупили всего. Сейчас едем по Оке. Налево и направо - стога с убранным сеном. Вспомнился Левитан. Красный закат над Окой, перламутровые небеса и отсветы на реке..." 23 июля. "Коломна. Простой и внушительный по форме храм Голутвинского монастыря". 24 июля. "Утром село Коломенское со своими причудливыми древними храмами и башнями. В 9 часов приехали домой, в наш московский пустой и темный дом. Любезные Боря и Эмма старались несколько скрасить его пустоту: вымыли, убрали, наставили цветов. Но в основе грусть и пустота очень чувствуются... Поездкой своей мы очень довольны. Талечка окрепла, и я тоже. Было много интересного, нового и поучительного. Надо жить, стремиться к людям и бодриться. Это наш долг перед ними, моими мальчиками..." Из дневника Н.С. 8 августа 1949 г. "Болею целую неделю... За это время прочитал запоем "Необыкновенное лето" Федина. Сильная вещь. Верное, мрачное описание эпохи. Роман этот исторический несомненно, останется и будет жить. Основные герои Извеков и Рогозин - коммунисты изображены как живые лица со всей прямолинейной, присущей им честностью, воодушевлением и верой в свое дело. Вместе с тем, изображены не трафаретно, не ходульно, а со своими слабостями человеческими. Вера в общее застилает частное, но не уничтожает личного. Это так надо. Это верно и совершенно справедливо..." Вот она - спасительная мечта о "коммунизме с человеческим лицом!" 18 октября Николай Сергеевич присутствует на юбилейном вечере в честь 55-летия педагогической деятельности Евгения Николаевича Волынцева, ныне директора одной из московских школ, с которым знаком с 1912 года, когда тот работал в деревне народным учителем и одновременно являлся председателем местного кредитного товарищества. По возвращении записал в дневнике: "Искренне и тепло все говорили. Опять, как "в годы золотые" окунулся в прекрасную среду народных учителей и ребят - с верой в будущее, с чистыми и мудрыми глазами: насколько они, дети, лучше нас и как легко и весело с ними". 26 октября, после 10-летнего перерыва вышел, наконец, из печати новый том Полного собрания сочинений толстого (т. 13 - варианты к "Войне и миру" под редакцией покойного Цявловского). В записи от 5 ноября, несмотря на недавнее восхищение романом Федина звучит нотка глубокого разочарования в современной советской литературе: "После Толстого - все скучно читать: все бледно и немощно, и искусственно. Прямо трагедия!" Однако вскоре представляется еще одна отрадная возможность записать прямо противоположное впечатление: 12 декабря. "Все это время напряженно, часов по 12-ти в сутки, работал над предисловием к Дневникам Толстого 1858-77 годов... За это время еще прочитал в NoNo 9 и 10 "Нового мира" первый том прелестного романа Каверина "Открытая книга". Верный психологически роман, задуманный очень глубоко и мастерски исполненный... Цельный, глубоко реалистический, но не натуралистически - ходульный образ Андрея. А Митя - как будто немного Митя Карамазов. Вообще все фигуры живые и ненадуманные: и прошлые (из прошлой жизни), и настоящие. В этом последнем отношении это большой вклад в Советскую литературу... Будет жить только то, что идет изнутри, из своих собственных переживаний, из собственного жизненного опыта, а не взятое только на веру..." ("На веру", как мне кажется, означает: из заклинаний официальной пропаганды). Из дневника Н.С. 21 декабря 1949 г. "Сейчас вся страна переживает торжественный день и отзвук - во всем мире (70-летие Сталина - Л.О.). Чувствуется это очень глубоко. Последние дни с увлечением занимался статьей Ленина "Что такое друзья народа?". Все это очень близко. Вспоминаются волнения молодости. В своей кооперативной работе, хотя я и работал по малому кредиту, но чувствовал себя не "штопальщиком", видя весь центр работы в девизе на знамени кооперации "В единении - сила!". Именно это всегда защищал на собраниях в деревне, на заседаниях и проч... Объединение всех трудящихся масс и значение производственного момента и производственной кооперации! Мне это было ясно всегда, даже тогда". 22 декабря Николай Сергеевич говорил по телефону с Карталовым - бывшим политруком роты Народного ополчения. Узнал от него, что от всей их дивизии Куйбышевского района после боя под Боровском в 41-м году осталось всего 600 человек... (Исходная численность личного состава дивизии Народного ополчения - 6-8 тысяч человек). Из дневника Н.С. 29 декабря 1949 г. "Вчера перед Гослитиздатом заехал к Шолохову в Староконюшенный переулок, чтобы передать ему свое письмо о пенсии. К удивлению, застал его самого. Объятия. Он - с похмелья. Поговорили, прочел письмо. Просил подождать 20 минут. В его отсутствии поговорил с его невесткой... Вдруг явился сам с бутылками. - Я, как русский человек, не могу отпустить так. Пили, ели, рассказывал много интересного. Написал мне поддержку. Вот она: "Министру Социального обеспечения РСФСР тов. Сухову. Многоуважаемый т. Сухов! Горячо поддерживаю ходатайство Гослитиздата о назначении персональной пенсии т. Родионову Н.С. Думаю, что один из душеприказчиков величайшего из писателей мира не только имеет, но обязан иметь это право, особенно в нашей стране. С приветом М. Шолохов" Тем не менее, после долгих оттяжек, в пенсии отказали. (Что поделаешь? Ведь не номенклатура!) Из дневника Н.С. 7 января 1950 г. "Встретил Новый год за рукописями "Войны и мира". Что может быть лучше и торжественней такой встречи?... Новый год! Полвека. Помню начало века - это начало моей сознательной жизни. Помню те зачатки, семена, которые волновали меня тогда и остались на всю жизнь: критерий добра и зла, силу добра, свет и тень и победу света над тьмой. Веру, тогда еще детскую, что свет всегда победит, во все лучшее. Так эта вера и осталась. Она дала мне жизнь, дает и сейчас, в 60 лет. Помню 20-й год - кризис моей душевной, личной и общественной жизни. (Разгон властью кооперативных товариществ - Л.О.). Я верно увидел освещенный путь впереди и старался идти к нему. И это дало мне счастье и личное, и общественное, несмотря на все внешние тяготы. Помню 40-й год, канун моих утрат: начало войны, гибель сыновей. Как трудно было выбраться на верную дорогу! Мне помог и помогает до сих пор Лев Николаевич Толстой". Из дневника Н.С. 4 марта 1950 г. "Возвращаясь в метро, видел наяву Сережу и Федю. Будто Сережа генерал, входит в вагон в папахе с красным верхом, с усиками и бачками. Ехавший военный вскочил, отдал ему честь и спросил разрешения остаться в вагоне. Сережа-генерал повез на машине в Гослитиздат мои корректуры, и там это произвело переполох... А мы с Талечкой уехали вечером к Щукиным. Туда неожиданно пришел Федя. Потрясающая встреча с ним... Пришел домой, задремал на кресле и опять тот же сон... Сейчас Талечка пришла из лавочки". Письмо В.А. Каверину (черновик, вложенный в дневник Н.С.) "Многоуважаемый Вениамин Александрович! Мне, как читателю Ваших произведений, давно хотелось Вам написать несколько слов благодарности за них, но все как-то не удавалось. Но теперь, прочитав Ваш новый роман "Открытая книга", и перечитав "Двух капитанов", меня неудержимо потянуло написать их автору и поблагодарить от имени многих ценителей нашей литературы, с которыми приходилось не раз говорить о Ваших книгах. Как редактор первого полного собрания сочинений Толстого, я за последние 25 лет очень много занимался его текстами, как опубликованными, так и не опубликованными... И, по правде сказать, после Толстого мне бывает очень трудно читать других авторов за немногими исключениями... Ваши же книги являются именно этим исключением, они захватывают с самого начала, живут в сознании чем дальше, тем больше - потому что в них правда и жизнь. Среди высказываний Льва Николаевича есть такие: "...писатель должен браться за перо только тогда, когда он не может не взяться, как не может не кашлянуть, когда хочется кашлять..." и еще: "Признаки истинного искусства вообще - новое, ясное искреннее"... ваши оба романа, по моему глубокому убеждению, целиком подходят под жесткие требования, которые Л.Н. Толстой предъявлял к "настоящему искусству". Все это мне захотелось высказать Вам и искренне пожелать продолжения Вашего творчества в том же, Вам одному свойственном направлении, а Вам лично много сил, бодрости и дальнейших успехов... С искренним уважением и приветом неизвестный Вам Ник. Родионов" 27 мая Николай Сергеевич говорил по телефону с Онуфриевым из ЦК. Похоже, что звонок был оттуда, так как в дневнике по этому поводу записано: "Дело наше, видимо, шевельнулось (в связи со статьей в "Культуре и жизни" о собраниях классиков). Что-то будет?.." В тот же день (вечером) еще одна запись, совсем о другом: "Был на футболе (Спартак - Зенит). Всегда, когда там бываю, как-будто видаюсь наяву с мальчиками, особенно с Федей. Все кажется: вот-вот увижу их среди того моря голов. И горькое сознание: сколько их здесь десятков тысяч человек, а их почему-то нет! Сижу среди этого людского моря, предавшись на свободе своим мыслям и переживаниям, идущим из глубины. И никто этого не знает, и мне хорошо". Из дневника Н.С. 1 июня 1950 г. "Третьего дня в дождик вечером была замечательная Татьяна Григорьевна Цявловская. Целый вечер допоздна проговорили втроем. Глубокая, искренняя, простая и прекрасная. Пришла ко мне, как к другу, и я должен ее защитить и оградить. Она говорит: "Как жизнь хороша и интересна!" Так же говорит другая замечательная женщина, Софья Владимировна Короленко. Да, это верно! И как хорошо, и легко становится на душе... Сколько хороших и интересных людей через мою жизнь прошло! И не пересчитать. Каждый человек по-своему интересен..." Наступило лето. Николай Сергеевич с матушкой решают вновь совершить путешествие по реке. На этот раз оно будет коротким - всего 5 дней: по Волге до Плеса и обратно. Вот несколько путевых заметок в дневнике Николая Сергеевича. 7 августа. "8 часов вечера. Теплоход "Клим Ворошилов" - на Волге за Угличем. Как разрывается сердце от грусти в буквальном смысле слова. Хочется зажмуриться, громко стонать, и бежать без оглядки. Вот мы и бежим, плывем вдвоем по Волге. Выехали из Москвы вчера в 9 часов вечера. Провожали Сережины друзья, Саша и Лева. Плывем в самой комфортабельной обстановке и, казалось бы, нам хорошо, отдыхаем. Бежим от самих себя. В таком вечном удержании приходится жить до конца..." 10 августа. "8-го вечером Плес. Левитановские места. Жаль, что вечером. В 11 часов выехали обратно. Вчера утром был чудесный город Ярославль. Все дышит стариной: и церкви, и дома, и расположение города. Весь он в зелени, с просторными, тенистыми бульварами. Были в Ильинской церкви - удивительная живопись. В ужасном виде Кремль. Полуразрушенные древние соборы не поддерживаются, заросшие травой дорожки, меж деревьев сушится белье, тут же гараж. Удивительно: в таком чудесном городе и такое запустение. Хороший музей: отделы исторический и природы... Плывем по необъятному Рыбинскому морю. С правой стороны торчат из-под воды остатки города Милочи, напоминая о варварском способе постройки канала. Затопили города: Корчеву, Молод, больше половины Калязина - торчит из воды только колокольня. А сколько деревень и сел!.. Неужели нельзя было всего этого избежать, хотя бы для крупных центров? Чем оправдать такое "несчитание" с человеком? Сегодня, 10-го, были в замечательном Угличе. Молодой блондин, угличанин, с энтузиазмом рассказывал про Углич и легенды про Дмитрия царевича. А по берегам все старинные храмы, шатровые и пятиглавые, стремящиеся ввысь. Очень, очень интересно все". 12 августа. "Вчера в 7 часов вечера приплыли обратно в Москву. Встретили трогательные мальчики, Саша и Лева. Дома Соня, вечером приехали Ириша с Наташей, только что выдержавшей экзамены в Мединститут, позже Костя, которого не видел 2 месяца. Он был на берегах Норвегии, развозил пчел по Баренцеву морю". Из дневника Н.С. 18 августа 1950 г. "15-го августа, впервые после отпуска, был в Гослитиздате и узнал, что состоялось постановление ЦК о нашем издании. Редакторский комитет ликвидирован. В Госредкомиссию введен из Редакц. Комитета один только Гудзий. Образована неработоспособная Госредкомиссия, стоящая теперь во главе всего дела... (В состав ГРК, таким образом, к этому моменту входят: Фадеев, Шолохов, Панкратова, Гудзий, Головенченко и относительно молодой, 1905 года рождения, философ В.С. Кружков - не иначе, как уполномоченный ЦК. Он в партии с 1925 года - Л.О.). ...Мое положение, вернее моя роль, неопределенна. Что бы там ни было, буду работать ради дела до последней возможности, помня заветы Льва Николаевича, Владимира Григорьевича и Сергея Львовича. Вопросы личного самолюбия должны быть совершенно отброшены, да их (к моему собственному удивлению) и не оказалось". В Гослитиздате опять замена директора: Головенченко сменил Котов. 26-го числа Николай Сергеевич написал ему письмо о своей будущей работе. Между тем, издание стало понемногу оживать. Менее, чем за год, прошедший с конца октября 49 года из печати вышло еще 4 тома. Новый директор отнесся к планам Николая Сергеевича благосклонно. ...13 сентября. "Вчера имел большой разговор с Котовым и Бычковым. Они все дело поручают мне, и Котов сказал, что имеет на это установку свыше, которая совпадает с его личным желанием. Я больше, чем удовлетворен, так как тоже думаю, что для дела это лучше, потому что подхожу к нему с чистым сердцем и отдаю все силы. С сегодняшнего дня начал действовать и работать, имея более твердую почву под ногами". Из дневника Н.С. 20 сентября 1950 г. "Воскресенье был необычный день. Пришел Лева и уговорил ехать в Сокольники. Чудная осенняя погода, лес, бабье лето - золотое. Сидел под дубом и правил корректуры. Вспоминаю, как прекрасный сон. Талечка, Боря, Лева и я к вечеру вернулись, приятно утомленные и ободренные..." Вдохновленный разговором с Котовым, Николай Сергеевич с головой окунается в предписанную решением ЦК работу по корректировке томов, ранее подготовленных к печати. "По умным замечаниям Фадеева" (как он пишет в дневнике), переделывает предисловия к 48 и 49 томам. 61-й том, подготовленный покойным Цявловским, уже переработан им ранее, теперь он правит гранки. Но за всем напряжением текущей работы не отступают, не исчезают с горизонта раздумья о главном: о смысле жизни, о будущем страны. Политические оценки, по-прежнему, наивные, и, по-прежнему, в центре - идея коллективного труда. Из дневника Н.С. 29 октября 1950 г. "...Субъективно хорошо только тогда, когда объективно хорошо. Не мне хорошо, а всем хорошо... Почему наша страна, наш народ идет всегда вперед, не боится никаких препятствий, делает во всех отраслях гигантские успехи? Потому что идея коллективности - его основная черта: "всем миром", "на миру и смерть красна", поучения Владимира Мономаха сыновьям, община, кооперация в первые два десятилетия XX века и, наконец, Великая Социалистическая Революция и дальше коммунизм. Это все одна идея - в разных формах и объемах... Вот только наше искусство отстает от жизни. Потому что надо изнутри понять, а не бояться палки. Надо дерзать, заглядывать вперед, как это делали Пушкин и Толстой, а не плестись в хвосте за жизнью... Велика освободительная, гуманитарная роль классической русской литературы... С надеждой уповаю на Шолохова и Каверина". Из дневника Н.С. 26 ноября 1950 г. "22-го вечером приехал Саша. Очень много интересного рассказывал о Кургане. Сейчас прочел его интереснейшую лекцию о "Войне и мире" и "Анне Карениной". Особенно интересно и ново о "Войне и мире" - Кутузов, Платон Каратаев - все абсолютно верно. Молодой человек, а так глубоко все понимает. Чувствуется хорошая историческая подготовка". Хотя Николай Сергеевич, выполняя указания ЦК, активно занят переработкой подготовленных томов в плане сокращения комментариев и предисловий, но по главному вопросу - полноте собрания сочинений Толстого сдавать позиции не собирается. "Идет моральная битва за наше издание, - записывает он в тот же день, 26-го. - Не отчаиваюсь, верю в правое дело, и уверен в конце концов в успехе - надо все публиковать Толстого". ...2 декабря. "Прочитал чистые листы моего предисловия к 35-му тому. Много понапихали не моего: на каждой странице о реакционности Толстого, "Толстой не понял", "Толстой просмотрел" и так далее. Все это не мое, а подпись моя... Неприятно. Выходит, что ради выхода тома я пожертвовал своим именем... Впрочем, "Делай, что должно..." Самое главное, за чем надо следить в себе, нет ли тщеславия в моих поступках и даже мыслях... Все последнее время живу напряженно и с более ясной головой (пожалуй, и душой), чем обыкновенно. Но боюсь рисовки, даже перед собою. И то, что я сейчас пишу, вот эти слова - не есть ли рисовка?... Сейчас пришел милый Лева, сидит на диване сзади меня и читает Сашину лекцию о Толстом, и мне приятно. Никогда этот человек мне не мешает, и всегда мне с ним легко". ...17-го декабря - для Николая Сергеевича "знаменательный день". Вышел сигнальный экземпляр 35-го тома. С которого в 39-м году начались все неприятности и задержки. В этот же день он заканчивает правку гранок последнего тома дневников Толстого (из 13-ти томов 6 уже вышло, а остальные 7 - набраны). "Моя жизненная задача, - записывает он в тот же день, - если и не опубликовать полностью все литературное наследие Льва Николаевича Толстого, то хотя бы перевести все на типографские знаки и таким образом сохранить. И, слава Богу, более, чем наполовину эта задача выполнена..." Из дневника Н.С. 19 декабря 1950 г. "Лева читал свою юношескую биографию. Искренно, глубоко - свежая, оздоровляющая и поднимающая струя воздуха. Он еще ближе стал. Я ему показал заветную автобиографию - некролог (не знаю, как назвать) "Мой день в 1945 году", запертую в тумбочке, в Сережином ящике, где лежит папироса "Казбек", которую он оставил выкурить, когда вернется с войны... Он ее не выкурил... Лева был очень потрясен, а у меня с ним какое-то единение. Это было 17-го, а вчера, 18-го, он прочел еще главу - первые дни и месяцы войны. Позвонил матери, что дня на три уезжает на работы по рытью противотанковых рвов и не видел ее три года. И так очень многие. Я уехал тоже на 3 дня, на маневры, как мне сказали, а вернулся через 3 месяца и почти до конца ничего ни о ком не знал из своих..." Новый, 1951-й год Николай Сергеевич и матушка встречали дома вместе с Эммой, Иришей и Петром Николаевичем Щукиными. Два раза приезжала племянница Маша, осталась ночевать. Наутро - короткая запись в дневнике: "Веселье и надрывная грусть. Рыдал, уединившись". Из дневника Н.С. 9 января 1951 г. "...4-го вызывал Котов. Он ездил в ЦК. Требуют новый план. Не хотят все печатать. Выпуски - купюры. Но какие и в каком направлении - не говорят. Вы, де, сами предложите. Непонятно и неопределенно, совсем не по-большевистски: "Пойди туда - не знаю куда, принеси то - не знаю что..." Из 48-го тома, думаю, можно пожертвовать сельскохозяйственными записными книжками. Без комментариев они, действительно, непонятны, а большие комментарии печатать нельзя. Отдельные записи, не перебиваемые "инвентарными", только будут выглядеть ярче. Сами они там боятся изменить подписанное постановление и, в то же время, хотят соблюсти свою невинность. А на нас отыграться, запутав все... Недомыслие и неграмотность! Ослаб и не могу ничем заниматься. Говорят: "кардио-склероз" и энфизема легких. А в общем, это все ерунда. Все дело в деле". ...15 января. "Целую неделю составлял "новый план" по порче издания. Мучительно тяжело, но надо спасать дело... Сегодня Мишин подписал на сверку листы 64-го тома. Дело, все-таки, двигается, хотя бы по переводу на типографские знаки..." ...19 января. "6 лет тому назад, в то время, когда Федя терпел предсмертные муки, я страдал ужасно физически - был такой припадок язвы, которого никогда не было, ни до, ни после... Это, - скажут, - мистика. Нет, не мистика. Это - подлинный факт. Когда-нибудь опытная наука дойдет до этого: до скрытых связей явлений на расстоянии, как она дошла до телефонов, электричества и радио. Для наших предков много веков назад все это тоже была бы мистика..." К концу января новый план издания готов. Он получает одобрение опытных специалистов по Толстому: Гудзия, Бычкова, Петровского, Опульской. 1-го февраля происходит 2-х часовое обсуждение этого плана в дирекции Гослитиздата с Котовым и его заместителями. Начальство категорически отвергает проект Николая Сергеевича и под угрозой полного прекращения издания требует составить новый план, в котором были бы исключены все тексты, "не имеющие общественного, литературного и биографического значения, а также интимно-натуралистические и явно реакционные". В ночь с 1-го на 2-е Николай Сергеевич в муках перерабатывает план. По-видимому, эта переработка была сочтена приемлемой. К такому выводу можно придти на основании следующей горькой записи. ...7 февраля. "Есть такие товарищи-друзья, которые склонны меня обвинять в том, что я участвую и помогаю в цензурировании Толстого. Не принимаю этого обвинения. Я хочу искренне напечатания Толстого. В настоящих условиях полностью напечатать нельзя. Зная материал, я указываю, что надо выпустить, чтобы не рисковать всем делом. Это известный компромисс или договор и очень тяжелый. Если я его принимаю, то должен выполнять добросовестно и честно, а не заниматься саботажем. Я готов на какие угодно компромиссы для себя лично, лишь бы был напечатан максимум Толстого. Соблюдать при всех обстоятельствах какую-то "невинность", отходить горделиво в сторону и говорить: "делайте как хотите, я вам не помощник" глупо и неверно... Это какой-то эгоцентризм. Я живу и должен участвовать в жизни, а не сидеть в углу раком-отшельником и злопыхать... Понимаю, что то, что делается и как это делается (совершенно неавторитетными, случайными людьми) плохо, но я стараюсь и буду стараться, чтобы при данных условиях оно было лучше, грамотнее и сознаю, что могу внести в этом направлении свою лепту. Уход от дела в данной обстановке был бы с моей стороны прямым предательством... Написав это, посмотрел в глаза моим мальчикам (их портреты стоят на столе и смотрят на меня) и старичкам (висят над креслом на стене) и облегченно вздохнул. Они одобрили!.." ...Проходит более месяца. Несмотря на достигнутое соглашение, ни один из 11-ти подписанных к печати томов в типографию не направлен. 14-го марта Николай Сергеевич обращается по этому поводу с жалобой к Маленкову: "Дело возмутительно стоит, - пишет он. - За это платят сотни тысяч: задержка 5-ти вагонов металла (набор)". Из дневника Н.С. 23 марта 1951г. "Сейчас были с милым Левой Остерманом у Николая Дмитриевича Телешова... Разговор перешел на его "Воспоминания", которые вышли третьим изданием в "Советском писателе". Н.Д. возмущен и взволнован до крайности "возмутительными" редакторами... "Например, - говорит он, - вычеркнули то, что я лично видел Достоевского на открытии памятника Пушкину. Вычеркнули еще мои слова о том, что Достоевский так читал в зале Благородного собрания Пушкинского "Пророка", как не читал и не прочтет ни один артист. Есть в Москве улица Достоевского, музей Достоевского, а они вычеркнули из моих воспоминаний все о Достоевском! Ведь какая наглость".." - привожу слова Н.Д. почти стенографически. Он очень взволновался и мы постарались перевести разговор на другое - о прошлом..." ...Николай Сергеевич упомянул о Саше, который работает в Кургане. В связи с чем Н.Д. рассказал, что "...бывал в Кургане в 86-м году. Тогда только что открылась железная дорога, ее еще строили. Из Кургана мне дали пропуск в Златоуст в рабочем поезде, в товарном вагоне. На одной станции пришел проводник и говорит: "Хотите чайку попить? Сейчас принесу самовар" - Я согласился, и он действительно принес самовар, расстелил на полу вагона скатерть, и мы попили с ним чая. На другой остановке говорит: "Хотите пообедать?" - Да, пожалуй, времени не хватит. Сколько будет стоять поезд? - Да, сколько время... когда пообедаете, тогда и поезд пойдет! Вот какие были времена, которые я застал. Как теперь все это далеко". Из дневника Н.С. 10 апреля 1951 г. "Вчера написал (переадресовал) в Гослитиздат письмо в ЦК Сталину о нашем Издании (ущемленный план). Что-то сердце вдруг покалывает неприятно. Боюсь умереть раньше Талечки - уж очень ей тяжело будет... Надо бы, чтобы моим душеприказчиком (если умру позже Т.) был Л. Остерман, а брат Костя - главным наследником..." Сталину письмо послано не было, но одновременно с Гослитиздатом Николай Сергеевич послал его Фадееву, как председателю Госредкомиссии. По существу дела это была попытка "отыграть обратно" согласие на "цензурирование" Толстого. Фадеев в это время был крупной политической фигурой (Председатель Правления Союза писателей и член ЦК ВКП(б)). Кроме того, по единодушному мнению литературоведов, он не только горячий поклонник Толстого, но и его верный ученик, фанатически приверженный художественной манере Толстого (особенно в "Разгроме"). Ответ от Фадеева пришел через день. Он писал, что задержка в печатании томов произошла "потому, что многие члены комиссии, и я в том числе, при всем их и моем глубоком уважении к литературному наследству Льва Николаевича Толстого и его памяти, усомнились в возможности публикования некоторых его произведений, носящих с точки зрения наших коммунистических взглядов, открыто реакционный характер, являющихся прямой пропагандой религии (хотя бы и в особом, своем, Толстовском понимании). Кажется нам неприемлемым опубликование и тех мест из дневника Толстого, которые содержат такие же взгляды в их прямом и реакционном с нашей точки зрения выражении, и мест, связанных с такими интимными сторонами жизни Толстого, которые могут породить у читателя совершенно неправильное мнение о нем... Народ наш неизмеримо вырос; он понимает, что образы великих людей нашего исторического прошлого несут в себе огромный моральный авторитет и, в известном смысле, должны служить образцом для молодых поколений. Л.Н. Толстой считал необходимым опубликовать свои дневники, рассчитывая, что их будут читать люди, принадлежащие к одному с ним классу и более или менее узкий круг образованной интеллигенции его времени. Естественно, что дневники Л.Н. Толстого для этого круга людей и в тех исторических условиях могли бы принести известную пользу даже теми своими сторонами, где Толстой с беспредельной правдивостью и искренностью вскрывает самые интимные стороны своей жизни. Но теперь Толстого читают миллионы людей, все более освобождающихся от грязи и грубых сторон прежней жизни. И им больно будет видеть Толстого не там, где он велик, а там, где он слаб". (Цитирую по статье Н.С. в уже упоминавшемся сборнике "Лев Толстой. Материалы и публикации". Тула, 1958 г.). Письмо заканчивается характерным для того времени пассажем: "Но, разумеется, мы не сделаем ничего в направлении изъятия тех или иных мест или произведений из собрания сочинений Л.Н. Толстого без того, чтобы знать мнение руководящих инстанций по этому вопросу. Мы пойдем на это только при условии, если эти инстанции поддержат нашу точку зрения, согласятся с ней". Получив это письмо, Николай Сергеевич записал в дневнике: ...15 апреля. "11-го получил письмо от А.А. Фадеева (от 10-го) о нашем издании... Письмо хорошее по форме, искреннее, но тяжелое по содержанию, по существу. Тяжелое потому, что он, самый влиятельный сейчас человек в литературе, с такой легкостью, легковесностью относится к творчеству Толстого, хотя и пишет, что "с глубоким уважением". Он судит о Толстом только с точки зрения массового читателя, "миллионов людей", читающих Толстого, как всякую беллетристику, в часы отдыха и досуга, забывая о том, что Толстой - это историческое явление, что это "глыба", по определению Ленина. Толстой со всеми своими противоречиями - это выразитель всего лучшего, чего достигло человечество, он выразитель, как никто, силы и мощи человеческого духа. К его высказываниям, о которых пишет Фадеев, не соответствующим теперешней идеологии, надо подходить только с этой точки зрения, знать его и изучать. Горький верно писал, что "...не зная Толстого, нельзя считать себя знающим свою страну, нельзя считать себя культурным человеком...", "Толстой это целый мир"... "Это человек человечества". Так как же вы хотите закрыть одну сторону этого мира? Не дать возможности изучать всего Толстого в целом, со всеми его отклонениями, шероховатостями? Зачем вы хотите отполировать эту глыбу?... Ведь наше полное "академическое" малотиражное издание рассчитано не на "миллионы читателей", ...а только для изучения, именно для тех лиц, о которых Вы пишете в своем письме: "рассчитывая, что их будут читать люди, принадлежащие к одному с ним классу и более или менее ограниченный круг образованной интеллигенции". Да, совсем не миллионы будут читать 10 или 5 тысяч экземпляров. Кроме того, под понятие "реакционности", "пропаганды религии" и "интимной стороны" можно подвести все, что угодно. Можно вытравить всю религию из писаний Толстого, можно под интимностью понимать всю семейную и жизненную трагедию Толстого. Но что же это получится за Толстой, если скрыть от исследователей все это? Получится искаженный образ. А где же тогда указания Ленина на противоречия Толстого, в чем же тогда его противоречия, если не показывать, скрыть все его искания, ошибки и тот путь борьбы, который отличает его от всех других писателей? И второе. Определенно утверждаю, что никаких "интимностей", которых не могли бы читать все люди, в оставшихся ненапечатанными томах, нет. Они все уже напечатаны в томах с ранними Дневниками". Насколько можно судить по дневникам Николая Сергеевича, Фадееву он не ответил, но спустя почти месяц, 10 мая 1951 г., направил в те самые "руководящие инстанции" докладную записку "О первом Полном собрании сочинений Л.Н. Толстого", где изложил все цитированные выше свои соображения. В ней он возвращается к своей исходной, бескомпромиссной позиции. Записка начинается словами: "Считаю, что в Полном, научном, малотиражном издании сочинений Толстого необходимо печатать все, вышедшее из-под пера великого писателя, без изъятия: все его произведения - художественные, трактаты и статьи, черновики, уясняющие процесс его творчества, дневники и письма". (Цитирую по упомянутой статье Н.С. 1958 г.). В течение последующего месяца ответа на докладную записку не последовало. Зато на 8 июня было назначено заседание Госредкомиссии. Переработанный ("урезанный") план издания докладывал, по всей видимости, директор Гослитиздата Котов. Из дневника Н.С. 10 июня 1951 г. "Сегодня кончил проверять листы 50-го тома... 8-го, в пятницу, заседание Госредкомиссии. Мрачное. Сомневаются, печатать ли "Исповедь", "В чем моя вера" и "Царство Божье..." Поразительно!!... Фадеев спросил меня: согласен ли я с доложенным проектом (печатать не все). Я ответил: "Я принимал живейшее участие в выработке этого проекта". Теперь меня мучат сомнения - правилен ли такой уклончивый ответ. Не следовало бы мне ясно и точно высказать свою позицию: мое убеждение - печатать все. Но если на данном историческом этапе этого сделать нельзя, то лучше напечатать то, что можно, чем не печатать ничего". По-видимому, Николай Сергеевич понимает, что его демарш в адрес "руководящих инстанций" оказался безуспешным, и надо вновь отступить на занятую им было в середине января позицию "приемлемого компромисса". ...Наверное, в те же дни я показал Николаю Сергеевичу какое-то свое письмо 41-го года. Не помню, какое и кому адресованное. Но в связи с ним в дневнике того же 10 июня сделана еще и следующая запись: "Лева дал мне прочесть свое старое письмо 41-го года. Как все изменилось! Как он верил и как верил я в то же самое еще недавно! И как верили мои мальчики и отдали свою жизнь за эту веру, за Родину, за правое дело! Да, много, много с тех пор изменилось... Почему?.. Но одна уверенность осталась. Это непоколебимая вера в общее дело. Человек не сам по себе в обществе и жизни, а должен через все пройти, все пережить и выйти победителем... изломанным, опустошенным, с обрезанными корнями. Но все же стоять твердо, "как рекрут на часах"..." В ночь на 11-е Николай Сергеевич, матушка, Боря и я ездили к Белорусскому вокзалу смотреть только что открытый памятник Горькому. Он нам понравился. Хотя, по мнению Н.С., "очень голову поднял". Из дневника Н.С. 15 июня 1951 г. "Меня совершенно затравили в Гослитиздате. Предисловие к 48-49 томам, которое я писал в 49-м году, и которое, как соавтор, подписал Н.К. Гудзий, в течение более года читали 8 человек (Фадеев, Панкратова, Котов, Успенский, Бычков, Акопова, Опульская, Григоренко). При этом каждый вносил свои замечания, возвращая даже текст к первоначальному. Теперь опять Григоренко сделал малопонятные, мелочные замечания и требует переработки. Я отказался, потому что это издевательство. Передает предисловие Пенкину... И так далее - до бесконечности. Несмотря на решение ЦК о необходимости закончить издание в 53-м году и немедленно приступить к печатанию, готовые тома Дневников не посылаются в печать. Планы дальнейшей работы не желают обсуждать (конкретно). Когда я протестую против этих безобразий, на меня злятся, занимаются интригами, нашептыванием, стараются охаять мою работу и всех настоящих работников. Отыскивают всякую мелочь - машинописные опечатки, пишут об этом докладные записки, как пример "небрежной текстологической работы", стараются изнутри подобрать ключи. Атмосфера стала невозможной. Она определяется трусостью, перестраховкой и карьеризмом. Таких работников и подбирают себе. Берут даже на измор, задерживая одобрение 14-го тома, выплату гонорара за него и мой отпуск. По ним, чем хуже для меня, тем лучше. Но я не сдамся, пока есть хоть какие-нибудь силы, так как несу моральную ответственность за завещанное мне Львом Николаевичем, Владимиром Григорьевичем и Сергеем Львовичем дело - "Fais ce que dois, advienne que pourra"*. ...С 29-го июня тяжело болеет Наталья Ульриховна. Врачи предполагают сочетание малярии и гриппа(?). Во время приступов температура до 39,6*. Затем ужасная слабость. Николай Сергеевич тоже 10 дней в начале июля был на "больничном листе" по причине сердечного недомогания. Кроме того, какие-то непорядки и с головой: рассеянность, депрессия, потеря памяти. (В дневниковых записях - месячный перерыв). Ясно, что все это - результат непосильной борьбы с властями за полноценное издание Толстого. Необходим основательный отдых. Короткое путешествие на пароходе - недостаточно. Мы с Сашурой ищем возможность добыть путевки на 24 дня в недорогой, но приличный дом отдыха. Таковой имеется у ВТО (Всероссийское театральное Общество) на Волге, в "Плесе". С помощью еще одного одноклассника Сережи, Левки Штейнрайха (он - актер театра на Таганке) добываем две путевки на конец августа - сентябрь. ...20 июля. "На работе одни неприятности - ушел Бычков, меня постепенно оттирают от дела... Мальчики, два Левы и Саша, раздобыли две путевки на Плес на 25-е августа. Занял под 14-й том 1000 рублей у Гудзия и 1000 рублей у А.С.... Все время проверял еще раз по рукописям 14-й том. Так можно до бесконечности. Сдал его в Гослитиздат. Сегодня заглянул в 15-й и чувствую, что все забыл. При таких условиях, кажется, надо прекратить совсем работу. Может быть, когда отдохну - пройдет". ...Опять появляется некий, мною написанный и начисто забытый "документ", датированный августом 51-го года. Он посвящен личным планам на будущее и их "нравственно-идейному" обоснованию. На этот раз я могу, не без удивления, с ним вновь познакомиться - он вложен в дневник Николая Сергеевича, где от 13 августа 51-го года сделана следующая запись: "Вчера вечером милый и дорогой Лев читал нам с Талечкой свои мысли, свою исповедь, свой путь жизни. И стало легко и радостно жить от сознания, ощущения родственной души. Так все ясно, так понятно, искренно, глубоко и верно. Он нам ее подарил, и я попросил Талечку, чтобы она дала мне приложить ее к своему дневнику. Там все сказано, и как хорошо сказано... Читая его жизнь, особенно остро ощущаешь мальчиков, как-будто их голоса..." В свете такого ощущения можно легко понять приведенную тут же запись: "На случай моей смерти Я непременно прошу Леву Остермана быть моим душеприказчиком. Второй экземпляр нашего издания Л.Н. Толстого в маленькой комнате и всю историческую литературу (книжки по истории и Литературную энциклопедию) прошу после моей смерти передать в собственность Саше Либертэ. Книги по Толстому и Толстого - по усмотрению моих наследников. Хотелось бы не разрознивать подобранную специальную библиотеку. Всем моим близким и друзьям, кто пожелает, прошу передать то, что захотят, на память. Все это я написал, если переживу Талечку. А если умру раньше ее, то, конечно, она полная единоличная хозяйка всего решительно оставшегося после меня". (Подпись Н. Родионов) Из дневника Н.С. 14 августа 1951 г. "Каждое утро дежурю и бригадирствую в очереди за билетами на пароходной станции... Сейчас звонила милая Анна Ильинична (Толстая - Л.О.), прочла мое предисловие и говорит, что была растрогана до слез, потому что понимает, "какой моей слезой это все омыто". Какая радость, что это понимают близкие люди, друзья и, что особенно ценно и хорошо - близкие Льва Николаевича! Саша прислал из Кургана фотоальбом нашего "Круглого стола". Уморительно и талантливо. Лева по вечерам допоздна мастерит радиоприемник". ...Дальнейшие дневниковые записи идут в следующей (20-й) общей тетради. На ее форзаце надпись, датированная 19 августа 1953 года: "Да, страшная эта тетрадь! После моей смерти, друзья, прочтите мои дневники, начиная с конца (с этой тетради). Может быть, кому что-нибудь пригодится!" Сама же тетрадь открывается идиллически - счастливой картиной отдыха на природе - двумя довольно подробными записями, сделанными в доме отдыха, и еще в добавление к ним - конспектом весьма интересной лекции по истории Плеса. И эти записи, и конспект (с целью чисто познавательной) мне показались заслуживающими полного воспроизведения здесь: ...27 августа 1951 г. "Начинаю новую тетрадь на Плесе в д/о ВТО. 23-го в 2 часа мы с Талечкой выехали из Москвы на прекрасном пароходе "Советская республика". Провожали Лева, Соня Поливанова, Наташа Щукина - самая милая, родная молодежь, к