ачарованный колибри, сохраняющей в себе весь разговор с родителями о службе в армии, в семени которого хранится поврежденный мир, обнаруживший себя внутренней формой этого вечера, скончавшегося и мирно оплаканного, все цунами которого завершились, угасли внутри него, как письменность угасает в письме, как ребенок иногда умирает в утробе матери своей в момент смерти его, описавшего все свои будущие привычки, жизненные обстоятельства младенца, сидящего в просторной и светлой утробе матери, не имеющей книг и книгохранилищ библиотеки, в которой размещается одни только каталоги, все каталоги всех библиотек, в соседних комнатах которой резвятся дети младенца, которых, мешающих отцу творить, приветствует жена младенца, владеющая безраздельно письменными принадлежностями, белыми листами, которые, им, внимательным и мудрым, испещряются, иероглифами, каждый из которых воплощает, собирает собой все жанры литературы, что и вызывает у матери внешние невыносимые боли, посему невестка только и предоставляет ему письменные принадлежности и белизну листа, подшиваются в книгу, выходящую на свет в предродовых и родовых схватках, имеющую мясистое красное тельце, пищащую, покрытую слизью означающих символов по означаемому прямо, все в грамматике, накладывающее ответственность на литературных критиков, формальное отцовство которых устанавливается, отражающихся друг в друге, и в этом только взаимном отражении друг с другом сосуществующих, являющихся одной сплошной до неразличимости фантазией, вызванной описанием полета колибри, вращающейся на деле в кругу себя самой вокруг своей оси вниз справа налево, как способна только она одна и не способна, к примеру, очередь, пританцовывающая в туалет, обновление природы, выступавшей под маской случая, подвергающего скупому и неласковому своему содействию список наших фамилий, шевелящихся по темницам отдельных своих жизней, имена которых постреливают несчастных по темницам, царапающих на облезлых стенах домокультурного здания, вычисляющих то неоспоримое время, которое остается еще до того, как память запамятовавшей о себе руководящей буквы сожмет собственное, фамильное тело, врученное мне вместе с ключами имени родителями, впервые обновляющие разговаривающие со мной о службе в армии, путающихся в силках, расставленных колибри, и раздавит его, либо скроет за сомкнувшейся прорезью, через которую память птиц-лебедей, предшественников колибри так, как античность предшествует христианству, упускает свою душу, что насильно мила не будет, приветствующую клекот фамилий, подхватывающих на лету, спускающихся к низу на бреющем полете разрезая воздух крыльями, рассекая его белизной, свойственной бумажному листу, обрывающихся с неба за куском хлеба, который испечен из имени, часть которого все-таки па дает в воды бассейна, откуда он потом и извлекается белыми, с черными кликами клекочущими теснящимися мириадами фамилий, что здесь, на этом обитаемом острове с полуразрушенным замком классического представления о языке, образуют многочисленные свои колонии, поселения вдали от людского жилья, вдали от письма, вдали от чтения те самые заповедные уголки, которых так мало осталось у мшления, все более отвоевываемые и захватываемые литературой, набивающей свои книги оперением фамилий, перепутавшихся с хлебными крошками имен, отстреливающей фамилии целыми школами, направлениями, хотя при этом и гибнут, затравленные и теряясь, человеко-невидимки с плотью, о которой мы лишь в момент их мучительной порхающей смерти догадываемся, и даже как будто видим их лица, срыгивающие в завесах пламени эти незабываемые имена, которые единственно и существуют, не являясь никаким человеком, не находясь, но содержась ни в одном человеке, из теории которых и проистекает литература вместе с ее способностью отстреливать фамилии, выстраивающая заводы-романы, концерны-поэмы, торгующая этим засоряющим небо, повреждающим землю чудодейственным средством так, как это способна делать лишь стихия, вызванная к жизни магическими заклинаниями руководя щей буквы, разрушающей, перекликающей, окликающей нас за имя в взмывающей с нами в воздух из вод бассейна, на дне которого мы обитаем и бесконтрольно испражняемся, обживая дно бассейна в непрестанных занятиях философией жизни, оседающей на дно бассейна, образуя там окаменевшиеся залежи скелетов имен, продуктов их жизнедеятельности, когда они были литературой, из которых потом людьми, осваивающими этот океан при чтении этой книги и делается разговор с родителями о службе в армии, пропитывающий воздухом воды бассейна, необходимым для легкого в них дыхания, со дна которого вот уже я поднимаюсь, будучи пространственным объемом воздуха внутри спускаемого под воду для различных текстовых работ на глубине колокола, звенящего по моей истекающей кровью фамилии, ради произнесения которой, вдохнуть собственное имя я и поднимаюсь к верху, к бесконечно плотному, твердому, вбирающему в себя воду как губка, порождая числа-коды, сюжетов, воздуху культурного, верха в противоположность культурному низу, где я водоплавающее обитаю и лишь только вокруг появляюсь на своих собственных крыльях, сокровенных, скользящих по стенам бассейна так, что над ними имеются до самого дна бассейна мягкого сечения пространства внутри колокольного воздуха, и в центральном их этих вложенных друг в друга пространств сидят за письменным столом колибри, погруженная в самую суть метафизики письма, от которой ее конечно не может отвлечь мой ребяческий смех и детская возня за дверью, останавливающая наметившееся в самом безусловном и необходимом смысле падение колокола, поднимающегося было вверх, не как выяснилось с тем чтобы потщательней опуститься на дно бассейна и вызвать водяной звон, посредством которого только и существует вода, который, временясь, неминуемо бы показал, что это ко мне спящему всего лишь подаост чашу, иди просто проносят мимо, обносят ею, а возможно, обносят, чтобы торжественно преподнести, мертвецки пьяную, чистому, опалившемуся, забренчав доспехами иероглифов сделанных из домашней утвари беднеющего рода, из-за рыцарского стола со скамьи на самом дальнем конце которой сидит попытка уклониться от службы в армии, обнять которую совершенно невозможно, под рыцарский же стол, на котором разложены кипы бумаг этой книги, описывающих оприходывающих, исчисляющих ее, используемых руководящей буквой для обосновывающей свое владычество каталогизации подтирок, состоящей в различении в отношении меня, неимущего, в различении, бытия и сущего, разговора с родителями о службе в армии и моего пишущего присутствия, оканчивающегося в бессонном забытьи тревожно одумавшимся, взирающим свысока, болезненно реагирующим на уход и возвращение и на противоположное, сомневающееся в речи, настилающим деревянные части волн, единым целым вод, содержащихся в бассейне, которое надвигалось с неукротимей быстротой, а задвигалось как ящики заполненные карточками библиотечных каталогов, в, колодах которых и зародилась вся эта комбинация хитроумного доставляющая неслыханные удовольствия и превращающая все имеющиеся в наличии глаза в этом литературном описании в восточных наложниц, скрывающих в своем танце гибель имен и их искаженные лица, отражения которых, тронутые следами некоторого узора, пропадают в классике, захватывающей часть моего собственного присутствия, пытающейся втащить целиком к себе во внутреннюю форму слова, не раскалывающегося на две неравные части, одна из которых опрокидывается в ад, а другая принимает призывников, приобретая наименование "дома культуры", строительный раствор которого замешан на традиционном представлении о языке, к которому именно из-за этой его особенности подъехал автобус, призванный самим присутствием разговора о службе в армии доставить нас в следующее место, которое, хочется верить, окажется тем третьим, символическим посредником между бассейном, домом культуры, что как бы создало само время одним штрихом только завершив его, соскоблили временной срез происходящего, сделало видимым, прояснило, противопоставив слуху, обретшему временящее бытие, трехгранник взаимных дымящихся отражений друг в друге граней своих производящий кубический погасший кусок совести, способности потеснившего полчища родителей автобуса реконструировать, завершать дом культуры, тщательно конспектирую ого проход со своими заметками на полях и манжетах, спустить одним только фактом своего существования воду в бассейне так, что в автобусе садится мы идем по дну бассейна, лишенному воды, опрокинутому вверх дном, чтобы образовать крышу автобуса, наблюдая на его стенах, обитых бархатом, с золотыми вензелями и гербом на боках автобуса и портретом вождя в еловых ветках впереди автобуса, объезжающего парадный строй волнений, вскрикиваний, слез даже pодителей, проецирующихся со стрекотом киноаппарата в царствующей тишине зала, вложенного в салон автобуса, в котором происходит премьера известнейшего режиссера, где все мы, все в черно-белом, с тощими, бледными, вытянувшимися и гладкими лицами партера сидели на отдельно взятых стульях с резными подлокотниками и фальшивыми гербами на спинках стульев, укрепив высохшие старческие руки и свесив пальцы с резных подлокотников, впивающихся в тело до такого состояния мысли, когда возникала у нас, поверх черно-белого покрытия действительностью кардинальской мантии и красной кардинальской шапочки, болезненная галлюцинация подстоящих к стенам родителей настроенных рационально и провозглашающих независимость мышления от кардиналов и снятой инквизиции, полагающей, что армия никогда не окончится и вселяющей в родителей священный ужас одним этим представлением которое без божественного вмешательства нельзя и помыслить, из которого, по мнению родителей, действительно могла родиться богиня Армии, фантазии результирующей продуктивную способность воображения святой инквизиции, опускающуюся в письменность, как римский сенатор опускается в мрамор ванны, вызывая шорох в среде особо приближенных значений, способных и на предательство хозяина где-то внизу автобуса так, что все начало смываться, трогаться, исчезнуть штрих за штрихом, след за следом, как если бы кто-либо настиг действительность, растворяться как твердый осадок, обмыливаться в обмылок письменности, оказавшись случайным движением Я, устраивающегося поудобнее перед экраном, на котором исчезают родители, дом культуры, бассейн-дом цивилизации, употребляясь в изображении поворачивающегося вокруг своей оси автобуса, последней, на секунду задержавшись, успевая внушить трепет, исчезает колибри. И фильм идет. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Дом-колодец, открывшийся нашим смущенным взорам, то исчезающий, все еще возвращаясь к риторической тираде бассейна-дома культуры-автобуса, то колеблющееся в светлоте и просторности ничто, вычитывающего эту тираду до дна, обрел, наконец, постоянство, пристойное себе размеры, вырос на глазах из грибницы письменности, после пролившейся на него дождем риторической тирады, опустошающей разговор с родителями о службе в армии, находящийся высоко в небе среди ангелов, чьи лики и гибли в танцах с руками наложниц, громко провозглашающих свободу и независимость письменности, летящей навстречу своей гибели, как навстречу локомотиву бежит вокзал, полный замыслов, проектов, разочарований, отрывающийся было от земли, как припечатывает его опять, расчленяя его на две и на века не соединяющиеся, чуждые друг другу части, превращая его в след мгновенно улетучившегося целого, наставившего рога железной дороге и умчавшегося обольщать и восхищать от самолетов аэропорта, приветствующие ту на странице полыхающую грозу, что и впустила нас от упустившей нас действительности дома-колодца, где он, скованный и неказистый, кособоко, однопроходно, небольшой горсткой этажей взирающий на проспект, мечтает, строит, планы, прекраснодушничает, заявляет вслух слуху о непомерном своем уме, разрастающемся, как блистающая раковая опухоль, что и выставляется на всеобщее и особенное рассмотрение в качестве произведения искусства, орден, которым наградила его природа, господствующая вовне дома-колодца, вращающем его принадлежность к архитектуре, к самому дну дома-колодца, со дна которого нет-нет да и поднимется, всплывет, выпрыгнет лягушка жабой насевшая на представление о языке, состоящее из пунктуационных и принимающихся головастиков в письменности, водящихся обычно на мелководье, танцующих стройными рядами вдоль набережной мысли, нанизывающей контуры своих берегов перед письмом друг на друга, дружелюбных в письменности, оживляемой дикарями-чтецами-курортниками, находящимися внутри дома-колодца, выросшие, в заполняющей его воздушной прокладкой между своими мыслями соответственно о письме и чтении, между которыми создается такое напряжение, что оно вызывает ток литературы и зажигает в качестве пробной лампочки дом-колодец, излучаемый все тем же одним волоском, на котором подвешено застарелое, скрючившееся тело письма, свернувшееся в утробе письменности, повесившееся на пуповине, отгрызаемой мышлением в ходе письма, которое издает тонкий смыслоозначающий запах, производит в невероятных количествах озон для дома-колодца, вовне которого с нами совершалась небывалая до неузнаваемости грамматика рядов, вычислений, построений с помощью линейки и циркуля, осуществляющих на ладони дом-колодец, клонящийся прахом в излучины ладони, оседая и растворяясь в них, уносясь вместе с их течением, изъять его частицы из которого совершенно невозможно, так как в это течение нельзя войти дважды, ведь над вами будут смеяться, на вас, же набегают все новые волны, вовне обращенной к отсутствующему солнцу, в которую втыкались, не вызывая кровотечения внутри и вовне ладони, но распространяли ее в самой ладони, размываясь в воздухе, вытекающую на проспект, и через него, сначала в грядущее, затем в будущее, ножки циркуля, тонкие и эротические, с помощью которого описывались грамматические круги, грифелем многочисленных построений и перекличек на достававшихся нами из карманов клочков бумаги, которые были так и опущены в них зажавшимися между каждыми двумя нашими пальцами, свесившимися и вдруг потекшими, как течет и здесь и теперь делается мягким воск, на котором отпечатываются талые весенние ручейки, обнажающие темное, жирное, пахнущее по грамматике из школьного учебника, письмо средь проталин бумаги, кружащиеся, сливающиеся в два рукава кителя прокламирующего розовый манифест майора-ректора-лектора качеством его собственного пота в два мощных потока, благодаря которым дом-колодец стал колодцем, имеющим содержимое привходящее я него гораздо ранее, чем начинаются только его памятные стены, образующие в качестве своего начала ущербленный круг, полуразрушенный своей примечательностью, веками тесной, пиротехнически описывающей землю, в которой и струились прорывающие дом-колодец, посаженный в эемлю, погребенный в ней замертво, два порога, как с одной стороны откоса и низины от невыходящей на городской проспект части как строения, входящего в этот откос как коренной зуб, так и с другой стороны у начала откоса только, где застревают меж зубов частички пищи, и смысл, пищи-не-пищи, настигается действительностью, оставляющей дактилоскопический след, и где велик размах и размах крыльев, пространственен и велик, на котором катится по аллее курьер Христос к штабу армии, полет колибри, уносящей молочный зуб дома колодца каждого нового призыва, отступали в этот поток родителей их собственными представлениями, ощущениями, и, действительно, на них каждый раз набегали все новые и новые воды, носители которых общались с нами через предохранявшую милиционером от падения внутрь колодца и прямого попадания на его дно очередь родителей, выходящую извилисто обрывающейся вдруг тропой, ведущей к истоку колодца, на наиболее низкую часть его строения, с другой стороны, через зарезервированный мусоросборник и нависшую над ним, как не удается нависнуть бровям, дыру в заборе, через которую улетучивалось тепло из дома-колодца, проделываемую расширяющимися усилиями заботы, покоящимися или опускающимися на дно дома-колодца, той заботы, в которой пестовалось в ней происходящее, завершающееся, оканчивающееся ею, истончающей бессмертный дух со дна колодца, поднимающийся в небо, где господствуют ветры, способные погасить лампу дома-колодца, которую необходимо потереть, под ражая богу, прикасающемуся к своим половым органам, трущему их в священном одиночестве мысли, в котором наилучший театр города дом-колодец областного военкомата, распределяющего в городе сущность искусства, своим существованием превращающий город в театральный зал сцены, расположенный вовне дома-колодца, декорацией которого он изнутри себя самого является так, что слезы наворачиваются на глаза и у горожан от одних только декораций, и игра актеров клубится и мерцает в них любовью, состраданием, неловким и возвыщающим смущением, кружащимся изнутри собственного счастья, олицетворяющего и называющегося, вслушивающегося и смиряющееся настолько глубоко, что обе очереди, оба сообщения с родителями всачивались в клетчатку письменности дома-колодца, не огрубели, не приобрели привычную заскорузлость почерка, оставленные на произвол судьбы, размышляли, веселились, приобщались к пирам и искрящимся застольям, изготавливающиеся для таинственного символического стояния истории, обнаруживающей, себя девицей поведения сомнительно личностного свойства, неособенного, невсеобщего, поворачивающей бедрами, рассудком и чувственностью, сознания писателя, склонившегося над чтением собеседника, устанавливающего шарообразность лукавой плеши указкой острия своего интеллекта, свисающего с двух яиц двудольного семени текстовой работы для удобства совместно-раздельного, встраивающегося в текст и наносящего ему те превосходящие всякую изнутренность толчки, на которые отзывается и которым навстречу устремляется вся грамматика, подаваемая вперед всем телом литературы с точностью расписания, по которому подается состав, хотя и предохраненная текстовой структурой, растворяющейся в термодинамической теплоте работы грамматики, имеющей свои законы на все позиции чтения и мир автора, но не способной к покрытию ее синтаксиса, который, подталкиваемый древностью грамматики, вдруг обнаруживающей риторическую свою составляющую, достигает острия интеллекта, раздвоенного и притупленного изливающего на синтаксис смысл, как и произошло в случае дома с колодцем как временящееся сечение двух плоскостей, разговора с родителями о службе в армии и колибри, тенью своей, тенью тени от тени своей накрывающей дом-колодец, по которому мы свободно перемещаемся, зарождаясь в роковых яйцах письменности, безмозгло смотрим на родителей, подражая чему-то вроде тайны как звери, как рыбки в аквариуме на каждой его глубине, пугаясь легкого стука родительских пальцев о стекло его стенок, вовне раскрывающих сущность разговора с родителями о службе в армии, существованием которой являются два источника очереди, проистекающие из нее как из своего истока, не дающие пересохнуть колодцу дома, оживленно обнаруживающего, что еще действует, один из которых мощнее и плодотворнее, разливается широко и умело управляется, вовлекающий в себя основные классы родителей, не желающих умерить твою чувственность, смирить свой ум, другой же тихий и невидный, изъеденный письменностью и книжной пылью мусоросборника, через который он и совершает легкий фривольный круг cвoero присутствия, воплощающий декамерон любовных утех письменности, с которых в тиши, сохраняя альков тайны над постелью, где побоится посмертная маска только казановы, поведала она ансамблю вьющихся в рассеянном танце предложений, происходящем тогда, когда вокруг уже вовсю свирепствует высказывание, имеющее в себе бремя собственного тала, которое оно, однако, больше всего и любит и знает и в котором полнее всего существует, как в своем доме, выдвижение демократии, мерами беседущим, мерами разговаривающем доме, который совместно с частью объемлющего первую очередь строения оказывались глазами дома-колодца через которые упускает он свою душу, весь превращаясь в слух и ожидания, колибри, лукаво промысливающией к дому-колодцу окружающую его пустынность,и отдаляющуюся под вой сирен непроходимую, словно чаша, стену, оброненную из гребня, оброненного из волос каждой матери, обронившей и дом-колодец, легко опуская его из простирающихся книзу нежных манящих, изливающихся, словно лебединые шеи, рук в руки, исчезающие, задолго до того, как ребенок очутился на дне колодца и станет кричать, про то, что каждый звук, вылетевший из его рта, тут же превращается зрительный образ, входящий через поры письменности дома-колодца его строительство, космос и миропорядок, оживляющее мертвые кости его логики параграфов, инструкций, построений, перекличек и других ссохшихся, заскорузлых событий, как прелые осенние листья, вызывающие особенный прилив письма, потому что именно осенью как нельзя более различаются бумажные листья и листья природные обновляющихся деревьев, темнеющие, отпирающие, открывающие человеку его место в обновлении при роды на белом чистом бумажно-порожденном листе, слух о котором до шел даже до континентальных складчатых образований и поселился в его расщелинах в качестве эха, олицетворяющего суть дела мышления, живородящую, мерами открывающую смысл бытия, мерами заслоняющую в поисках утраченного времени, всепрощающую дом-колодец за все его прегрешения, утверждая его временящееся бытие послед ним домом, встречающимся мне в сумрачном городе перед сошествием в Армию в которую, как в унитаз, стягивается за собственное время картина мира. Город в своих собственных окрестностях, мясистое событие предваряющих происшествий, вносимое руководящей бук вой, слоящейся как слюда магического кристалла, через который и есть этот мир, оказывающийся непостижимым для меня образом непревзойденным образцом игры моего ума, обретшего в доме-колодце звездное небо над собой дробно-рассчитанной письменностью и долг письма в себе, жертвуя дому-холодцу свое временящееся бытие и прочая эту собственность-кражу, запечатлевая на пыльной известкой белой стене поцелуй, развивающийся на ней мелкими ветвящимися трещинами, выглядывающими как красная poзa, в ожиданиях своих тщетно припоминающей, собирающейся с мыслью в мое лицо. Старика про делавшего только два-три шага по откосу к дому-колодцу, точнее сказать, уже вполне определенно их задумавшего, одного из многих, наседающих на откос, передвигающихся между пространством и временем, как оно происходит, как оно связывается с домом-колодцем, из него им же, нуждающимся в особой к себе отношении, определяются на том общественном основании, что нуждающаяся договаривающаяся сторона достраивает дом-колодец до своего собственного представления о нем как с таинственном соответствии письма и письменнности, именуемого не иначе как чистой литературой, и запнувшегося на каких-то грамматических основаниях этого задумывания, был подхвачен в одно мгновение, взмечен в воздух, растерзан жизненностью молодого синтаксиса какого-то усредненного парня, взвинтившегося вдруг из себя как из общего места и жадно насыщающегося этой своей духовкой опытностью, взмывая над волной тощее стариковское задумывание, он отрастал когтями, крыльями, тькой, сверкающей в стеклах окон дома-колодца, взвешивал его в воздухе, неутомимо объяснял, растолковывал, безусловно опровергал тщетность своего задумывания, отличающие безо всякого превосходства показывал себя вблизи и совершенно вокруг имеющим равнопредложенное место, уступающим уступ за уступом, и, в конце концов, гибнущим за неминуемое стариковское тело, не внимающее объяснению в порыве наитончайшей помощи, истолковывая самое стариковское грамматику, восстанавливая его мыслящий и продуктивный орган, совершал он это финиширующее движение, миллисекундное, осмысленное, направленное, разведанное движение помощи, охватывавшее мысль старика такого оригинального образа захватом и задействованием, что его задумывание собственного шага, воспользовавшись этим прикосновением, едва совершившееся, возвращалось на свое привычное место, заставляя и предоставляя возможность утерянную, изумиться многослойности и телесности этого прежде облитого места, и тем самым смочь упустить свою душу в суженный проход между пространством и временем доме-колодца, обретая письменность под ногами, как соответствующую подошвам, которая намечается усредненным корнем, усредняющим себя в поисках утраченного времени, из опыта этого старика, знающего дом-колодец еще, когда он жил в тайниках его сознания, осваивающего других через посредство таких вот домов-колодцев, потворствует старику во всеобщности своей безнадежности, и старик делает первый, нетвердый шаг. Пространстве вилось из дома-колодца, как дымок из трубки, и трубчатой тканью концентрических колец окутывающее, тесно и плотно упаковывающее легкомысленные фигурки на склоне у дома-колодца, законопаченного беседкой увитой розами, душистой письменностью бесконечных книжных лавок, перемежающихся с лавками, полными игральных автоматов текстовой работы, я которых по одну сторону торгуют немецкие профессора в турецких фесках, а с другой стороны зазывают французские профессора, бессмертие которых очевидно, бесстыдно выпирает из распахнувшейся словно бы невзначай книги, вставляло стекла и линзы в окна и очки, томилось у входа, располагалось небольшими, поедающим запасенные домом разговора, группками на залитом солнцем дне колодца, а также теми осаждающими эту крепость толпами и полчищами родителей, которые своими собственными усилиями влагали свободное резвившееся открытое дыхание, насущное для легких пространство в место, предусмотрительно освобожденное для них их деть ми, целовавшими это место как икону я насаждении святой и неистовый культ его, сравнивающегося с той выразительностью совершенно невнушительного лица их, которая слева на помощь, вызывая участие сострадание и сочувствие, внешне лишь прогуливалась по пустыне письменности, как рука врага прогуливается по телу, еще не поврежденному болезнью, которая уже разместилась в духе скрытой силой история, для которой достаточно и алфавита, откуда и попадает в неосторожное тело бактерия буквы, постепенно и в разрывах постепенности обращающая тело, противостоящее усугубляющейся силой истории в тавтологию, исчисляющую неделями, или даже днями, течение которых угасает история, казавшаяся незримой незыблемой глыбой, протягиваясь так и выпрямляясь под посмертной маской, как простыня протягивается по телу, которое забирает с собой, уносит в рассудочную конечность космоса несоизмеримую и необозримо более малую, нежели одухотворенное тело, долю пространства, обтекавшего все тела, предметы, вещи так и с такой беспредельной их объемлющностью, что зыбкими становятся контуры самого времени, распадающиеся здесь и теперь на дом-колодец, звездное небо письменности над ним и долг письма в нем, собирающееся вновь по затвердении, но еще горячим кубическим своим осколкам тех усилий, что повторяются в молениях и единократно паломниками, полемизирующими вдоль откоса предваряющей дом-колодец городской письменности оказывающейся с любой стороны движения страстных полемистов в выгодном положении по отношению к смешанной, лишенной синтаксиса и внутренней формы письменности, присущей и подражающей вываленными вовне дымящимися внутренностями дома-колодца из его распоротого брюха кинжальными нашими мыслями, совершающими с повседневностью китайской гимнастики ежеминутное харакири мышления по причине наивной увлеченности летающими в воздухе иероглифах, распространяющими пространство, как распространяются предложения, которые мы обманчиво принимаем за украшение речки, и стремящиеся во всем им подражать, что и означало совершение такого вот харакири по проекту иероглифа, совершаемого над непосредственно присутствующим каждый раз другим неподобным на умерщвленное мышление, зигзаги ума, содержащего в качестве своей внутренней сущности сущность совершенного разговора. Время же, изготовившее этот протез, дом-колодец, посредством которого оно могло ходить, иметь при себе часы и быть ими, передвигаться с места на место, веселя и украшая пространство рациональностью наших бесед и прояснений, имеющих до всего дело, вступающих в непосредственное отношение к письменности армии, свободно и независимо отбрасывало яркий свет несметное, по всякому желанию, число раз на сокровенный смысл армии, самую сущность ее бессмертного творения, проявляло над всем происходящим тень такой причудливой выразительности и увлекающее размывающихся очертаний, что это позволяло со всей невысказанной очевидностыю опознать в тем, что эту тень отбрасывало шатер, раскинувшийся между пространством и временем, в котором и покоился я, спящий, в щемящем полузабытьи, рассчитанном на счастливое время провождение в гносеологии сновидений, и, намеривающихся сдвинуть с мертвой теперь точки сознание, столкнуть с истории, выбив и перечинив из него подмостки превосходства так, что эта сцена сказывалась ставшей ниже на целый куб среда зрителей, сначала, сторонящихся отдалены от них прежде актеров и внимающих им ранее снизу, средь нагроможденных квадратов синтаксиса, теперь вовлекающих их в свои разговоры с сущности быта, осваивающих их пространство и время, влезающих к нам в грамматику с извлекающими ответы из самого вопроса объятиями, наносящими царапину на коже у мышления, для повреждения которого этого вполне достаточно, хватит и легкого покалывании, шороха, скрипа, плача высказываний и смеха предложений, вызываемых к жизни не сущностью, а существованием только мышления, выветриващегося из скалистых пород окостеневшей логики смыслом, вливающимся в течение времени, вступить в которое невозможно и единожды, лишь выпасть только из него свежими плодовитыми силами, вращающими жернов мысли в кругу тавтологии с трудом все еще не испарившейся воды из бассейна, перемыливающей семена текстовой работы в муку письменности, из которой пекари и выпекает на специальных жаровнях, изготавливающихся из сущности техники, литературу, продолжающую вслепую оборвавшуюся тропу в бесконечность, где все тропы пересекаются, в незаконченное произведение мышления, в представлениях которого все это и обретает свое временящееся бытие. Чудесным избавлением, прокладывающим себе дорогу в пространствующий мир высших сфер, сжимающихся и мерно расширяющихся в такт ритмической сущности того нелегкого, но таинственного пространства в просветах пещер которого, занавешивающих себя сталактитами и сталагмитами, покоящихся, вечно-сущих, самососредоточенных, оснований самой музыки, развертывание которого образует легкие всякого легкого дыхания, прокалывамые лишь только склеванными ребрами музыкальных оснований композиторского скелета, обновляющегося меловой известью так и не извевшихся до музыкальных оснований вод бассейна, возникающего в подражание священному одиночеству мысли призрака, отведывающего горьковатую настойку совести в целях риторического прокашливания с привкусом времени и рябиновых ягод, которые гроздьями поглощаются в том неистовом невыносимом упорстве, уносящемся от себя самого, упускающего себя самого через певчую прорезь сознания, упрямства мышления, желающего возбудить вкус в отпавших от бытия вещах в качестве такого их внутреннего свойства, что раскрывало их вовне, украшая речь мыслящего так, как эстетика в своем риторическом спекшемся единообразии, как лежащие на углях гроздья рябины, дымящие ся, обращающиеся в подсолнечник, их рассматривающий, украшают тело, лишенное нравственных средоточий и изначального совершенства, было то так начавшееся общее движение, что оказалось сбывающимся издревле и хранящимся, коренящимся в источающих дом-колодец, снабженный музыкальными основаниями, эту музыкальную шкатулку Мецената, смиряющих конфликт испаряющихся из него как на всем протяжении книги временится, испаряется вода из бассейна, которую зажигает реющая над ней колибри, но так быть может и не испарится никогда, засыхающая в своей прописи, окостенеющая чуждым духом несомых волна ми мазков, превращая их в вещи, попадающиеся в поисках самих себя, себя утерявших, приспособившихся, забывшихся произошедших из связывающегося с домом-колодцем горизонта, раздвигающего ноги, когда дом-колодец относительно него закатывается и восходит, излучает нас в нем обретающихся, рождает, сталкивает, разламывает трещинами, накладывает друг на друга континенты наших мышлений, окруженные безмолвными ровными водными пространствами нашей речи, пустынные побережья которых, составляющиеся из насыпей, намывания смысловых образований языка и литературы, таинственным и изумительным образом принадлежат как континентам метафизических ландшафтов, так и океаническим просторам риторики, и представляют из себя сущность искусства, в противовес которой, подвешенный на волоске нашего сознания, мы и оказываемся в одной однородной соответствующей рациональной, рассматривающей время сущностью медицины пятой колонне, подражающей в непреходящих своих прыжках за действительностью, допрыгивающих до заботы о смерти, равностоящей в мире, в каждой прорезавшей его в качестве совершенной молнии морщине на лбу у пекаря, лицо которого имеет вид спекшегося единообразия яблока с дерева познания, по веткам которого действительность уносится, от идеала, превращающего дерево в английскую клумбу, в исступлении делающейся причастной трехчастной ответственности дома-колодца на раз бившейся секвоями и секвенциями на части дно дома-колодца острием интеллекта, куст которых произрастает из точки, в которую скрывается, воплощаясь дом-колодец, воспрошание, выбрасывающее нас на побережье, где одинокий ожесточившийся водой след, обращаемый ее в дверной глазок, ведет к заброшенной сущности искусства, построенной на песке художественного творения, мерами существующей, мерами не существующей, будучи воспринимаемой, живущей в отсутствие человека заповедь о котором выбита в камне, с которого нужно собрать лишь все им произведенное, ему лишнее, проглатываемом во сне, посвящаемом ребенком мышлению, письменами, расшифровка которых вызывает к жизни из небытия дом-колодец, в который и привходит колонна, являясь для него, временящаяся привходящим бытием, вникающим в него и проникающим его музыкальные основания понимающим знанием архитектуры, оживляющей мертвые кости логики армии, что составляет дело зрительных образцов, нас самих, сбывающихся в качестве тавтологических, подражайте призванных к послужному списку сущности армии, истекающих от вещей и предметов с их внутренней формы, покоящихся в истоке дома-колодца, а именно: дома культуры, бассейна, автобуса, еще ранее спекшегося единообразия разговора с родителями о службе в армии, и привходящих в совершенный ум дома-колодца, где и случается с ними то к ним прислушивание, то их продумывание, словом, та о них забота, что и забросит из в стихию письменности, живущую по собственным законам и центрирующюся неведомыми основаниями, о которых известно, по крайней и высшей мере наказания, то, что они способны сбить спесь со всякого мышления в ту заворачивающуюся в своем самососредоточении, приобщающем к священному одиночеству мысли, проникающем от падения слов от вещей, что немногие стихии выскользнут из цепких объятий окрестностей, имеющихся в своих их пределах письмом, по ту сторону письменности, в ожидающие неторопливые руки жизни, срывающие одежду одну за другой в истончающемся решении рассеяния письменности самого тела вызвать вопрошающую ответственность понимающего знания, зависящую от одного лишь волоска, на котором подвешено сознание, ресницы, спавшей на письмо, тончайше прикрываемое веком письменности, малейшее желание, не говоря уже о мысли, разыграть в которой конфликт пространства и времени, завести разговоры в колонне, втыкающей во внутренние покои и помещения дома-колодца для медицинского освидетельствования неистовым коллективным Парацельсом, предрекающим каждому из нас, иероглиф за иероглифом исчезающих в однозначном дверном проеме и один за одним в такой же последовательности извлекаемых из памяти кающегося китайца, обратившего в филигранное шелковое ремесло философию откровения, как ответ извлекается из самого вопроса в ответственности разговоров, затеваемых перед входом чуть поднятыми над щиколоткой залитыми соленой морской водой раблезианской мочи, обращенными вовне пространствами вложенными друг в друга, внутреннего дворе дома-колодца, и появляющихся темными неясными предательскими штрихами перечеркиваний на белых листах, уже сделавшихся совершенно внутренними нижними помещениями областного военкомата, в передней раздевалке которого, гудящей смирительной комнате, отвечающей запахом на вопрошание, которым на изумительно проясненные запросы об ответственности совершалось событие наличного пространства и отсутствия времени, начинавшее с повседневного конфликта пространства, себя в себе самом обнаруживающей телесности, колеблющейся в своем выборе между частями тела, совершающей тончайшее поэтическое расчленение тел и препарирование слов, чтобы доказать, что их внешняя форма не существует, и впоследствии образовывающей из всей этой кусковатой дымящейся совести риторические фигуры немыслимой красоты, изумляющие непередаваемым ароматом телесности, существующей в подлинном пространстве разоблачающей комнаты, полнящемся и выводящим, как всякое подлинное пространство, проселок, ведущий к источнику так, как выжигается, плавясь, отпечатанная одна только буква, заботящаяся подобно женщине о своей внешности на прямое и непосредственное мышление и голой непосредственной истине письменности в спекшемся единообразии криков, поворотов, тел, метафизических в своей непрерывной осмысляемости движений гениталий, то есть к мысли, предохраняющей тайну, выводящую в просвет бытия, просвечивающего телесность мышления рентгеном алькова так, что человек получает свой мыслительный снимок, как он воспринимается другими, который используется в повседневности как отпечаток, испаряющий телесность, от которого со стуком падает на пол колибри и висит в воздухе топор, кубическое дымящееся в анаксагоровом воздухе представление о книге, предваряющей выступление телесности на сцене самой жизни, усиленное каскадами равноязыких тем, запретов на истолкование и электрическое освещение мышления, наводящего точку и экстаз на распространителей письменности, того опыта телесности, что издается этой книгой, а также времени, опускающего нас в дом-колодец, наклонную башню, для которой падение и подъем составляют единое целое, заботу, настроенность и намерение ритора, в высшей степени конечные, посредством расширяющегося конуса которых, расширяющегося вследствиенапряженной постоянной извне вовнутренней жизни своей который при некотором от него, отдалении, образованием туч из испарений письменности, прорывающихся дождем и спасительной молнией, освежающей совершенный ум, оказывается бесконечностью, рассматриваемой ранее вблизи под сильным многократно преуспевающим криком-увеличением, составляющимся в потере рассудка, который воплощала в себя полнота срывания всех и всяческих масок и где совершался над нами посредством одномоментно вступившего с каждьм из нас в бесполое сношение домом-колодцем, испаряющее линейное точечное время, нарушая до эротического вздоха синтаксис по инерции временящихся разговоров, разрывающих телесность настолько сильно, что у нас в мышлении остаются только риторические факты сознания и исчезает всякая действителъность, разворачивается мир, сравнивая и сливая нас у истоков нашего мышления, оставшихся в целости и сохранности в отличии от разорванности уже пространством мышления телесности, как сиамских близнецов, сраженных воедино предела и беспредельного, затирая нас в общее место чистой формы полового акта так, как трутся половые органы, конфликт которых созидает опространствленный временем коридор во всю однократную временящуюся длину дома-колодца, в который втаскиваются, по которому проходят наши тела, как они выработаны, разложены на составные части и вновь собраны в разоблачительной комнате, имеющей тип лабиринта из немыслимо продолговатых, испещренных крючками вешалок, столкнувшихся друг с другом, застывающих, наталкивающихся друг на друга, каковое с нами движение, ни одного лишнего жеста, фразы, взгляда, и происходило, озабоченное половым вопрошанием, которым полна и ответственность, окружающей с тыла и флангов действительность, просвечивала телесность таким образом, что совершалась в содержимом коридора, который закрыт от города, откосов, родителей, друзей, подруг, открыт лишь только проходом, ему перпендикулярным, в котором он на деле только и закрыт для города, так как через него город видит, есть внутри дома-колодца, вместе с которым они образуют руину древнего лабиринта, на котором основан и незримо колеблется, увеличивается в объеме и расширяется в небеса, что для всего города означает начало призыва в армию, и появление городских юродивых, призывников, вздохи которых образуют мистерию, неэротический характер которых не подлежит разглашению возобновляющую связь города с космосом, приносящим ему такие жертвы, наилучших своих детей, их мышления минувшие, открытую дверь и выпроставшихся прямо на проспект, которым опасливо приближается дом-колодец, остальное содержимое коридора которого было открыто для городского увеселения так самостоятельно и широко, поворачивающее тела в сторону, подвластную любому из мириад протянувшиеся и пронизывающих известное свойство города желаний, и проделано это было средоточием гнилой архитектуры, кирпича, строительного раствора, балок, дома-колодца, пропитанной катастрофой, повреждающей сами основы покровов телесности, мощью цементного, застывающего, серо-влажного изваяния кроны дерева, где выделан каждый листик, подражающего мазку, которое и обнимал наше продвижение по пищеводу бога, изменение изготавливающейся в пространстве и времени сущности телесности, голый вид, упорхнувший от существования, ровного, подвластного ремесленной стороне действительности, скрадывающей участок за участком древнюю историческую руину психологии, лабиринта, над которым висит в воздухе, как будто бы утаскивая за собой в небо всю городскую поверхность с размещенными на ней карточными домиками, как щепоть за одно место стаскивает скатерть, которая об этом прекрасно знает, прослушивая лингафонные записи немецкого языка, обучающие догматическому утаиванию опыта мистерии, зависающего между пространством и временем под итог бытия, переводом на лад которого, обретающий струнное звучание, в немецком языке завершающееся и усмиряющее там разговоры, возбужденные, задержавшиеся, опознающие в окружающей действительности шевелящийся в ее углах хаос медицинских кабинетов, в бедрах медицинских сестер и невыносимой страшной ноздреватости докторов, раскрывающейся докторшами, спекшиеся лица которых в этой колдовской башне стыло возвышающееся над городом, перевозбужденной, наклоняющейся, теряя силы, мертвой, ко всему способной, требуют заботы. ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ Что есть вагон? Оказавшись в поезде, следующим на станцию нашего назначения, находящуюся в таком же руководящем предначертании к сущности целеобразующего мотива, изнутри было пронизавшего неизвестными перечеркиваниями дно дома-колодца, бликующее в своем желании становиться и обновляться в качестве дня культуры, осмысленного и освещенного самососредотачивающегося и легко безо всякого придыхания развертывающегося культа служения ритуалу, отмечающемуся в жестах, гравированных и ароматических панелях смысла, не выпадающего в не расходуемый остаток на дне бассейна, сопровождаясь шлепками об воду, брызгами, разговорами, происходящими в пустом, с отпавшими в небытие лицами, бассейне, где роется, существует, принимает невымышленную, а свою подлинную форму, мерцает и клубится вездесущий, пронизывающий существование извне и изнутри бескровной, и, на удивлений, легко давшейся оторванностью от сущности, постоянный, овладевающий мерно несущим себя живым телом, играющий руководящую роль в событии сущности искусства, наталкивающийся на исток художественного творения с такой силой и выразительностью, что всякий раз мнимыми оказываются те невесомые доли смысла, что вторя непрерывающимся в своем прокашливании голосом, объединятся вокруг сладкоголосой колибри, тысячами которых пенится космическое пространство на побережьях космического же времени, вступая в непрерывную цепь предсуществований и предпонимания, наказывающих самих себя за недостаток опыта в Общении с мертворожденным началом письма, письменностью, показывающейся содержащей в себе самой в качестве гигантского основания непримиримой противоположности ту твердость, непроницаемость вагонной полки, которая стала известной мне, как идея вагонной полки, равностоящей перемещениями невыразимой сущности вечно настигающего и вечно запаздывающего познания космической панспермии, pассеянного в комическом пространстве космического времени, постигаемого в текстовой работе, источаемого и истончаемого в письменности пространства, элегия которой единственно и успокаивает уставшую и истончившую в употреблении в высшей степени конечных отражении и взаимно-однозначных соответствий, не исключающих из непрерывного поля своего вслушивания религию, связывающую в таинственное сцепление откровений и незавершенность, сглаживающую неровность смысла, означающего тело, вымаливающую прощение за сиротливое свое, полунищенское сушествование на полах, истребляющих страницу за страницей книги в единое живородящее целое в среде за меток, которые непознанной океан письменности, безбрежный, хаотический, употребляющий законы броуновского движения для организации своего мышления, авангарда собственной психологии, совпадающего с пространством и временем, образующими единый двигающийся атом индивизуального сознания, коренящегося в непосредственности бытия, а для имитации своей психологии не знающей границ в произведении зрительных образов, носящиеся в воздухе, уведомляющие, запрашивающие, в опрашивающие само бытие, те, что отвечают и внимают только вслушивающемуся нашему вопрошанию, извлекают ответ из холодной игры с самой нашей способностью заниматься художественным произведением вопросов, отвечают на них тем неизъяснимым существованием в нас самих феномена ответственности, который выпускает и упускает, организует доступ в орган нашего мышления не только близких нам тел, но раз и навсегда данных, врученных, вмененных нам, наказанным за наше нечестие, констатирующее с нашей повседневностью, внимающей рассказам без прикрас, не имеющим никакой внутренней сущности, а, следовательно, указывающим на возможность и существование некоторой текстовой работы в местах нашего назначения и вневременного пребывания, сопровождающих нас архетипоз с погоном вместо языка, приколотого к языковому факту звездочкой, или определенным их размещением, имитирущим в качестве языкового дома почтовый ящик, феноменологическому описанию которого можно противопоставить такое временящееся присутствие культуролога, что находящиеся в вагоне призванные призывники закачают своими белоснежными, не тронутыми волосами, качающимися и проявляютщимися в своем покачивании в противовес изменениям вагона в профанном пространстве и дилетантизме времени, обращающихся в телесный знак вопроса с набычившейся головкой, застынут в ожидании явления мышлением одного из чудес своих ради священного трепета веры их мышлений, рядом с которой существует в качестве действительности музыка, окостеневшая и согласия рубрик, параграфов, частей, обретающая письменность в спекшемся единообразии общественного договора, общего чувства, опрокидывающегося вовне необустроенного вагона, прибывающего гораздо мощнее для мышления, чем прибывающего для его рациональности, соотносящей соответствование конфликта пространства и времени собранию фактов необорудованности вагона, надежно подлинному предметно каталогизированному, оставляющему дом-колодец позади себя своей предсуществующей структурой, забрасывающей и покидающей его с тем очарованием и лучащейся подвижностью падежей, которая и выносит на носилках молчания, разрывающее сущность и существование, фокусируя мечтательную колибри в колеблющийся сосуд, в котором бренчит, звенит, внутри колокола, так раскачивая его колеблющуюся телесность, что она компенсирует письменность его самосозидающегося материала, смысл, которое и сопровождает, прорвавшись таким образом сквозь покровы действительности наша колонна, заметная уже при многократном увеличении разговора с родителями о службе в армии, когда мы заинтересовываемся царапинами на его поверхности, сквозь которые и выпускается на свободу линейное время, строящее феноменологов жизни в колонну по одному неизвестно когда начавшую я с неизвестно когда завершающего свой ход, оскорбляющаяся толпой, недоверчиво заводящей свои будильники по обочинам проселка и потрясающией ими, словно юродивые, указывающей на них, размахивая руками и что-то неразборчиво крича, в попытках растолковывания смысла непроходящей ценности, оказывающейся в протяженном равном мыслящем пространстве проселка стоимостью, а мыслящем времени поселка, известная влачащим на нем дни свои феноменологам представлением идей, на которую все обмениваются, превращается друг в друга посредством которой, той стихии, что разметает, расчищает в ужасе священнодействия в разные стороны перед уже разогнавшейся колонной мышлений, лишивших себя зрения так, что оно опечалило и рассеяло небольшой городок нашего прибытия в телесность нашего собственного зрительного его представления, высвистывающего смысл эпохи из трелей колибри, трактующего городок в небольшой столбец письменности текста, сам себя считающий, покоящийся одинокой свалянной газетной бумажкой, скатанной и брошенной на вокзале, как ветер перекатывает по земле насекомое в отношении которого мы передвигались скорее медленно, нежели быстро, мы изменялись, но движение наше, как и повседневное движение человеческого тела, каким бы воздействием оно не подвергалось сохраняло в себе, во власть, передержащем своем постоянстве эстетики, входящей в права наследования и владения частной собственностью человеческого достоинства, одиноко передвигающегося в городе в полузабытьи крупного согбенного носа, растворившегося в нем, запечатлевшего его в своей памяти, в высохшие колоды которой, образовавшиеся из домов-колодцев, вдвинутых в землю присутствием мышления, мазком берущих пробы земли на историческое постоянство, каждый из нас свободно попадая по своему желанию, как легкий камушек, вечно не проговаривающий все смыслы своего падения и ,yж, конечно, стыдящийся и сохраняющий в тайне интимный свой стук о дно колодца, так гулко, так вызывающе раздавшийся в окрестностях бытия, наталкивающихся на ремарки повседневности, страшащиеся единственно только тайны своего произнесения, зависящей в межвременьи пространствувщего дна колодца, через посредство которой обратимо соответствие вод бассейна тому непосвященному и проницательному нечто, которое в прилежности нагромождения риторических событий, плывущих над сознанием телесным туманом, проникающий через себя рябиновыми гроздьями непосредственный опыт бытия, от которого обветшали и отшатнулись, шарахаясь от нас в пустыню длительных своих образов городские строения, заставляющие первичные редуты восприятия, за порогом которого колонна проходит, лишь лишаясь срезаемых как сквозь масло мышлений, оставшихся в городке безо всякого присмотра, покоящихся на дерявьях, стенах, везде, где тень опыта такого вот бытия времени оставила жирный письменный след, след в след которому мы уходили новую городскую грамматику, пропуская тему за темой, оставляя невыполненными упражнение за упражнением, приближаясь к первому в своей жизни экзамену по грамматике, оценка по которому впервые не будет зависеть от экзамена по риторике, знаете с окончанием которого исчезает город с растревоженным В нем и сданным ему на хранение, мимоходом брошенным в его кладовые, мышлением, без которого уже начинается ровный поверхностный забор части армия, знакомящий нас с текстами учебников невиданного свойства, состоящими из сплошной суффиксации, падежей и новообразований, свободно ползающих по месту и иногда раздавленных на нем, вокруг звучат аплодисменты, приветливые возгласы, крики сотрясают наш мир без слова, без мысли, которые кубически толпятся у проходов и я, взмахнув дирижерской палочкой, вызываю стремительную расшифровку, разбор штрихов иероглифов ворот КПП, и колонна стремительно влетает, зажмурившись, поперечно многорукая, продольно многоногая, в зияние без иероглифов на территорию части армии. ЧАСТЬ ПЯТАЯ Общее дело, овладевшее нами буквально сразу за затворившимися воротами, КПП, с задней своей стороны увитых переплетенными конструкциями рычажками падежей и задвижками галлюцинаций суффиксальных новообразований, обнаружившейся за внешней своей непосредственно иероглифической стороной подспудно приязненную на эстетический вкус структуру синтаксиса, были той обманчивой дымкой, мечтательно ликующей пряжкой смысла, подпоясывавшего в качестве тавтологии мышление, затираемой ароматической панелью романа в общее место риторики, оберегаемой от царапин, способных превратить рассмотрение царапаемого в царапающем и обратно в зеркальное отображение, в котором многократно умножались, упускаясь сквозь певчую прорезь действительности существования, образующие колонну из наслоений слой за слоем снимавшихся поступью времени, которое и поселилось уединенно, изменяя своей сути в риторической своей аскезе, посвятив свое питающееся дело синтаксиса, соблюдая грамматику, как она известна из учебников, выпрямляясь из них гераклитовым языком, к которому приник Ницше, отшельников, оберегающих священный грааль, последнее воплощение армии на земле, ту чашу, в которой некогда плескалось зрение, вытекающее из убитой вещи, удовлетворяющее эстетический вкус бога, повелевшего быть и сопроводившего свое поведение жесточайшими сообщениями и циркулярами, прошедшими сквозь все инстанции и жанры литературы и дошедшие до речевых жанров, телу армия, рассеченному на сростающиеся куски святой инквизицией интеллигенции, оспаривающей права мышления владеть теми вещами, что вместе все были сначала водой, потом воздухом, потом землей, собираясь в спекшееся из муки письменности единообразие, необходимо насущным образом требующее ко всякому принятию пищи, которое и растревожило, повредило естественную смену дня и ночи, как в даровитом литературном произведении, в первую очередь, глубоко ли близко повреждаются жанры, роман, повесть, рассказ, самим временящимся даром литератора, суммирующего проселки, лесные тропы, знание гор и письменность ущелий над которыми рассеивается и в которых течет письмо, обретшее на территории армии, пребывающей в городке только в качестве его метафизического ландшафта, мельчайшей крошечной площадкой мышления на его огромном мозге, в котором постоянно фигурируют ароматические панели, пристанище лидирующего маразма, утепленного древнейшей молодостью духа изначальных профессий, из испарений телесности которых, и слагался в серой тишине при свете конца истории, вылетающего из колеи ценностей в полость замысла, проекта наброска, цивилизации, состоящего в идее заботы самой по себе, в открытии идеи заботы, в соответствии мифа заботы, опрокидывающей мироустройство, самое вселенную в присутствие, запечатанное, в одной лишь точке собирающееся, одним, одним только иероглифом застрявших в земле против неба ворот КПП, в круг которого, за и перед между которого было одно только безбрежно пространство, обращавшееся для нерасшифровывающих в иероглиф, для не видящих его, не видного, ладного, облик которого запечатлевался на всех вещах и предметах без исключения взаимно-однозначным соответствием своих изображений притягивающем их друг к другу отталкивающихся друг от друга и вместе с тем приводящих в движение предметы и вещи, словом всю ту предметность, на которую эти нанесены, впечатлены в качестве врожденных идей, эмблем средневекового рыцарства, новелл эпохи Возрождения, впечатлений, превращающих пространство метафизического ландшафта территории армии в городе, отличающемся от моего города только суффиксальным новообразованием поднявшейся как гроб Магомета на невидимых нитях над разговором с родителями о службе в армии, который недоступен сознанию призывников, ни раньше, чем они услышат его, ни когда они увидят его, мерами существующий, мерами не существующий, который не создал никто ни из богов, ни из людей, которые и внутри этого мифа о времени обнаружили ладно и скромно свое равностояние предложенным нам тут же для заучивания абзацем и колонкой текста, которые необходимо было, очутившись в сумрачном лесу, сродненного с ним мышления и отыскав там зубра, оформляющегося в объяснении своих зрительных представлений, телесно-зеленой травы, пущи, поблескивавшего в темноте ручейка, наносившегося сквозь густую кору письменности на белый лист бумаги, высшее само по себе благо леса, превышающее силой и достоинством его собственное существованием, зазубрить, предоставляя нам предуготованный нам ужин, извлекаемого из рукава фокусника, поводящего рогом изобилия, размещенному меж его глазами, повернутыми кверху носом мыслящем свой телесный низ в причудливых переплетениях разрешенного, но неотрефлексированного красного цвета, и запрещенного, абсолютно трансцендентирующего коричневого цвета, разрывающего свое мышление истекшее этими цветами, как раздвигают перед собой обеими ладонями произрастающий из одной точки куст, известный под латинским наименованием сангвиника, под греческим именем представляющего из себя флегматика, между которыми скачет в сердцевинной основе смысла, в самой его срединности и средоточии, массон-холерик, кладущий ту стену; что восстает из пепла художественного творения перед тем, кто, желая покинуть территорию армии, не ведал, что в ней все постоянно приходит в движение, все изменяется, как это происходит со всем, что связано с отсутствием человека, скажем, с сущностью искусства, кто не ведал в полной мере понимающим знанием, основанным на страхе смерти того, что армия происходит и сбывается только лишь в отсутствие человека, с плачем и скрежетом зубовным, с криком башенных часов и боем стихов, выводящих из ее состава как экскремент, окостеневший с руинах смысла археологии знания, воспоряющей на зеркальную гору суффиксальных новообразований с жертвенным отказом переводить стрелки лесовозных саночек, надежно спадающих с этой горы, многократно отражаясь В ней и застывающей у ее порога воспрнимающией чувственности все в постоянстве истории спекшееся из муки письменности единообразие которой прозванивает наш мозг, всовывается губами в уши, норовит из мифа стать литературой действиями вымощивающих стену, секреты которой неведомы искателям приключений на свою ж., имея под ней ввиду дорогу в истоку рассудка, незаметно извилисто сворачивающую в ад, доброжелательный, утверждающий, что благо есть воспоследующий смывшийся окрик командира, многочисленности в высшей степени математическое единообразие ночных дежурств, ни пинки, тычки, магические заклинания и песнопенные ритуалы, не выполнимость формулы, не избиение тавтологиями, отсутствие чего у людей слывет за благо, а некоторой очевидное невесомое присутствие, совершенно нераздельно сроднившееся с присутствием того, чего у людей почитается за благо, и образуют эту стену из слов-каменных-блоков, произведение и вы которых хранятся в тайне армии, а уж сооружение из них стен, строений, залитых раствором непереносимой немыслимой доселе телесности, известны только древним и в армии, в которой ученые взбесились из-за такого строительства, которое минует все необходимые современному строительству языкового дома стадии, с которыми мы подробно познакомились в лице многоуважаемого, достопочтенного дома культуры, те фазисы синтаксиса, риторики, грамматики, что вступают в непосредственное отношение к телесности, представляя из себя мат, зону, где в качестве призраков рисуются метафизические города и метафизические ландшафты, полные гегельянских ловушек, затягивающих в трясину телесности в радостном и несмолкающем преддверие непосредственного отношения к мышлению, каждый раз приходящих в новое движение, соотношение, рисунок, композиция, рассыпающую золото речевых жанров, выделяющую мышление из смысла, из других, из каждого по числу И времени чтения настаивающую на рассмотрении девственности созерцания гениталий, обращающегося на высших ступенях виртуозного владения матом в рефлексию и присутствии в мышлении, содержащую в себе стыдящееся намерение отказа от продумывания телесности, покоящееся на страже ее продуктивности, расписывающее половые органы узорами, обращающими собственные половые органы в сувениры и натягивая на них этикетки, чтобы затем торговать ими на широко раскинувшейся ярмарке, полнящейся риторическими вопросами, запросами, выкриками, тирадами, сообщениями, уведомлениями, ка которые откликаются риторическая настроенность и намерения ритора, сопровождающей продажу риторических фигур по их ценности риторическими приемами, окончательно заливающими ярмарку музыкой, приводящей в движение жалобную шарманку спинозистской геометрии, с которой обезъяна распространяет счастливые лотерейные билеты, где все одинаково пререкается отчуждение, превратившее мат В звукоряд письменности, распевая который на уроках пения, мы учимся строить себе преграды из каменных блоков-слов не разрушаемые тысячелетиями просветы между которыми заправляются раствором телесности, которым Гераклит потчует Нише, секрет которого утерян, семян которого не вырабатывают уже роковые яйца, сомкнувшиеся на этажах большого пути в поисках действительности письменности, проделывающей это с самою собой на протяжении тысячелетий, в которые как на дно дома-колодца и оправлялся первый день на территории армии, искавшей риторических приключений на свою ж..., затем и вызывались в дом-колодец воды бассейна, хранящего в себе звукоряд письма, текущего в ущельях письменности под рассеивающиеся песнопения литературы, исполняемые одновременно и непрерывно в едином и неделимом феноменальном выбросе, во времени которого, хранящего в себе временящуюся возможность эстетического истолкования, вменяющегося нам в обязанность созерцать его объект-предмет, постоянный и неизменный, мы претерпели случай, длившийся ровно ту часть дня, которая соответствовала той части армии, которую в ней занимала в качестве бесконечно малого территория нашей части, как целое соответствует части, пронаходится битое время в складских лабиринтах части В преддверии обретения формы, существенно необходимой в армии, искалеченные многообразием риторических приемов, а то и просто мата, вновь получили в руки как меч свое собственное бытие, и выпускали его из рук так, как упускаются устроенные телом экскременты, обретшиеся здесь в качестве интеллигенции самой природы, осмысливающий поворот вечного круговращения в ее объятиях, ни мимо кого, ни мимо глупого, ни мимо умного, не пронося сию чашу с эскрементами, которой внушили наши, до нас еще здесь поселившиеся обитатели с землистыми лицами пекарей опилок письменности, прослуживших месяц до нас, обратившихся в перешептывающееся, вечерами в казарме трепещущее, обменивающееся ультразвуковыми сигналами племя летучих мышей, о чем-то звенящих нам своими перепонками, пребывающие в форме своей как в коже своей, оживляющимися и выдвигавшимися на охоту, лишь когда приблизилось время ужина, прикалывающее нас к витринам затхлого армейского музя булавками волосков, на которых подвешено наше сознание, под увеличительное стекло мата, посредством которого мы обучались и рассматривались, посредством которого спокойная поверхность нашей жизни, насыщающая по мере сил любовью риторику, оказывалась при многократном увеличении сначала бугристой, затем пространственной и шевелящейся из нее хаосом, каковое рассмотрение и было разрывом, врезанием этой поверхности так как она засвечивалась, чувственным к ней прикосновением, которое все-таки совершилось с нами в этот день, надвинувшийся спасительно ночью, еще ничем не поврежденной, устроенной нам на постелях, лишенных белья, которую повредить не могли ни хлопающие крылья казарменных летучих мьшей, обыскивающих наши тумбочки в поисках гражданских вещей, наших своего рода игрушек и кукол, риторических возгласах старослужащих, заставляющих нас, испаряясь из собственной телесности, клубится и собираться под потолком казармы, жаться друг к другу, обнимать друг друга, уметь прятаться друг в друга, закрывать глаза и не посматривать в низ, где поворачивалось остывшими квадратами ВЗВИНЧЕННЫХ постелей помещение казармы вместе с полом, для каждого из нас в свою сторону, со своей логикой, которую никто не понижал до самого крика "подъем", враз повреждающего классический жанр ноги, обращающийся всю литературу ноги В опять клубящуюся в поисках нового замысла письменность, сродни той, в которой мы теперь пребываем совершая бег своего бытия в культуре писцов, эаполняющих бессмысленными знаками пунктуации, выражающими предложение, основанные на мате, белые, опускаемые на душу постоянством природы, и делая это с тем завидным упорством, с которым ударяющий себя головой о стену человек, является предметом эстетики, усилиями которой не смогли быть подобраны мне и другим сапоги 43-го размера, о необходимости когорых я так долго справлялся у родителей в ходе разговора с родителями о службе в армии, что позволило мне, сумевшему рассмотреть, готовившемуся к этому за полчаса до этого, несущуюся навстречу в лоб пулю-символ-"подъем", столкнуть ее с мыслью о пребывании сегодня в такой форме, с которой будет совмещаться гражданская обувь, и наблюдать как столкнулись они в воздухе у самого моего носа, у кончика, и случился атомный взрыв, расщепляющий мысль настолько, что задуть его белый гриб я сумел только находясь со всеми вместе под одобрительные выкрики в умывальнике, где он оказался распавшимся, будучи зажат между двумя пальцами кусочком мыла, который так и застрял у меня между ними и осмысливал мое временяющеся бытие, хотя и крал его нестерпимо все то время, что мы находились о упорядочиваниях и построениях, направляющихся затем собранными во едино в лук натянутой тетивы захватывающей память нашего ускользающего бытия в пасть растения-убийцы, выдающего себя за восходящий на востоке предмет, и вызывающий с собой возобновление дня и нас вместе с ним, медленно, но верно подготавливаемых к восприятию территории части в качестве нешуточного мира, и не одного из множества возможных миров, а одного единственного мира, на который наступает пустота, с которой необходимо сражаться, но не сразу вступив в бой с ней, а, овладев лишь способностью различать пустоты, угрожающие нашему этому миру, лишенному всякого домостроя по-разному, с отличной в каждом случае для него опасностью, таившейся везде на территории части, самой-то прочной, устойчивой, воплощенного исторического постоянства, себя содержащего на свои средства, кормящего и воспринимающего мир, посвятившего себя божественному культу онанизма, возобновляющего таинственным усилием границы и прочность этого мира, требующего от нас, чтобы мы вырабатывали в себе способность мгновенно опознавать пустоту, которой боится, которой не терпит природа экскрементов, заключающая в себе различение истины и метода в тренировках шагистики, где шаг совершается только там, так и тогда, подобно шагу алгоритма существования, размечающего штрихами действительность, где, как и когда находится в этой трясине телесности место, лишенное пустоты, откуда пустота изгоняется рядом заклинаний, которые мы не пишем, а держим в уме, в то поворотное время, когда готовится совершение шага, отчего у меня выработалась особенная шагистика, отличная от других и осмысленная всем существом их и вообще способная стереться с лица земли, втереться в доверие к общему месту риторики, если бы этот смех раздался в полную силу, чего я собственно и хотел, ведь тогда бы вся армия свернулась, сотряслась, содрогнулась по непонятным для окружающих причинам и пронизав бы всю культуру сверху донизу не задержалась бы ни в одной из ее тавтологий и быстро одержала бы культурный верх, но этого не происходило, армия всегда оставалась успевающей уцепиться за какую-либо тавтологию, и я вновь ходил кособоко, в одной точке раскрывающейся пустотой, которую я компенсировал качаясь, раскачиваясь скрипя сапогами, как корабельные снасти с математической точностью корабельного прибора просчитывающий пустоту и изумляющийся способности других ее не замечать, что веселило их еще больше, ведь плавал я в водах территории, этом залившем всю европу символическом мышлении вследствие поднявшегося всего на несколько сантиметров уровня мирового океана мышления посредством понятий их употребления, совершающей свой бег вокруг онанизма армии, как Ахилл совершает событие своего бега вокруг черепахи и не может нагнать ее, постоянную в своем запаздывании, и принимается исчислять какое число вещей, находящихся вместе, вместе обретающихся представляет из себя дом, в котором эти вещи находят смирение, наказанных за нечестивость перестановок, поддавшихся соблазнителю, соблазнившему хранящимся там, куда он указывает пальцем, только понимающим знанием того, что миф есть внутренняя жизнь грязи из-под ногтей, подстригая которые столкнулись мы перед отбоем с неизвестным доселе языческим культом, многократно отменявшим и возобновляющим отбой, свойственный всем гениальным порождениям природы, цепко схватывающей мышление в отличие от сходственной ему самому способности схватывания, каждый новый раз должен был наращивать свою жизненную силу тем, что на каждое с блеском возобновляемое построение, с которого отбой и начинался, повреждая всякое еще трепещущее существование, мы должны были взываться к жизни с вещами, устраивающими наш быт, в строго определенном порядке бытия сообразно самой способности иметь время, обустраивать сущее, иметь дом в качестве языка с каждый видом постельных принадлежностей по разу, с одеялами, подушками, и, наконец, тумбочек безо всяких притязаний на непосредственное указание руководящими и разведывающими бытие кольцом, вырывающим вещи из привычного им быта, к сущности искусства, касаясь и сталкиваясь с ними с обливающимся чем-то сердцем, как сталкиваются весомые, имеющие погружающую значительность слова, они медленно расходятся, так сталкивались и несомые нами в хаотической, пугающей в возгласах внешней одобрительной риторики вещи, не получая видимых повреждений, сталкивая и раздвигая меняя местами, удовлетворяя вкус сменившегося единообразия, разровненное, установленное в порядок по ниточке, протянувшейся через наши сознания под указанием того же руководящего пальца, которое не велика беда, будет еще приведено в порядок теми же усилиями, виднеясь глазам щекой, словом, из-за вещей, с которыми мы бежали на построение, обкладывая друг друга матом, как льдом бережно надежно заботливо смягчая боль oт ушибов обкладывают покойников, опираясь на умы, тела, стремитесь мы превратиться в горячий дымящийся, кусок совести, прикоснуться им в армии. Логическим завершением событий такого рода, запутывающих письмо, письменностью и обратно, стравливающих их друг с другом в имеющем совершенно другие основания спора за литературу, в котором нагромождались и сталкивались вещи, застывая в быте, под тяжестью которых сгибались, вынашивали в себе, как детей своих, им предназначенные рабы конца XX века, над которыми как никогда неограниченно властвовали, господствовали писцы всех мастей, была баня, заявляющая о своем присутствии мирским символом дожди, внутренней жизнью которого является состоящее из отдельных площадок мышления, на которые садится колибри, несущая в ключе благую спасительную весть, золотую ветвь, чистая территория части армии, территория, которая оказавшись зеркалом, с неожиданной стороны вдруг указало мне презервативом перста на существо моей шагистики, подобные вещам в кладе письма, с которого нам видна качающаяся палуба, по которой, припрыгивая от качки, то в ту, то в другую сторону носится маленький человечек одно из воплощений колибри, и палуба вдруг показывается на мгновение механизмом, устраивающим всю эту качку и всю эту палубу из одной большой панели, вступать с которой в половые отношения учат в армии, убеждая в возможности и невыразимой доселе человечности этого акта, свойственного и проистекающего будто бы даже самой сущностью эстетического предмета устройство органной музыки которого, батарей, раструбы нот души, устойчивость и световой звук шума которых линеен спадающей в своем постоянстве водой, стоящая в устройстве бани ответственность, начисто лишающая баню всякого присутствия хотя каких бы то ни было фактов риторики, совершающее свое бытие абсолютно заполненное непроницаемое пространство из сложенных друг к другу семяпроводами садизма и мазохизма, внутри себя разыгрывающее органные композиции, извне лишь имеющие видимые издающие заунывное гудение, как совершающее внутри себя некоторую невиданную ладную текстовую работу, так что нарушились оба закона термодинамики вместе взятые, подхваченные, снятые старческой рукой, рассмотренной бывшим наличием тела в картезианском методическом сомнении, срывающий с мозолей разложившийся пластырь, как покровы срываются с ощущений, те, что обводят забинтовывают, присыпают их, болящих, смердящих; кровоточащих пестрой корой действительности, основавшей свой деле на противоестественной смене дня и ночи, в которую, связывающую себя таинственным образом с луной, взаимно-однозначно отражающейся в лужах, к которым прикасаются, приводя в действие силы поверхностного натяжения наши сапоги, взлетающие вразброс пятки, каблуки, носки, разлетающиеся по ветру портянки, вновь собирающееся в единое целое в предверие нетрадиционно огромной лужи означающей половину расстояния от территории, где выбоина на мостовой формы изнанки находится на половине этого половинного расстояния, нечто еще, трудно поддающееся определению, но обладающее независимым опытом определяющего разума находится на половине этой половины половинного расстояния, так что наше движение от территории части никогда не может начаться, эта территория выслала вперед верных своих призраков соорудив эту лишенную горячей воды кромешную баньку, на чердаке которой они эти призраки ухали и бесились заливались тем, что плескалось, шумело в голове от банной риторики и бесед в бане от лица какого-то тазика с таким-то куском мыли и такой-то мочалкой ведущихся, где два последних предмета доносились как эхо в узелке полотенца с самой территории так, что их никак нельзя было рассмотреть в строю, марширующем до тех пор, пека предыдущий строй не покинет баньку, и почитающий за катастрофу вдруг объявленный бег до части совершающийся в размерах, имеющих космическое значение для телесности, удерживаемой на весу так, что она определяет все равносторонние строя, от дна которого поднимается пот и постепенно сравнивается с его поверхностью и телесность улетучивается, ускользнув колибри через скрип сапогов, имеющий кроме давления на поверхность земли еще стереофоническое радиофоническое звучание, чреватое разразиться симфонической музыкой, на удивление до безразличия какой, лишь бы съедобной, пестрящей бесконечными завершениями в терпеливых ожиданиях симфонического письма, побуждающего колибри к левитации, которую бы мы впрочем не смогли бы употребить для чего либо другого, нежели перенесение на территорию на крыльях удачи, сопровождающего всю нашу жизнь без конца, с восторгом. Как римская цифра отличается от арабской тем, что она оказалась на свету многосторонне созерцаемой, источающей музыку сфер в неловких, но постепенно устраивающихся прикосновениях щеки к щеке, влагающих свои пространства друг в друга под омывающим лакуны трущихся поверхностей лица временем, спускаются от наслаждения вниз по собственной глотке человеком одним о двух головах только, представляющим непредставимое, единственным в этом роде среди всех когда-либо бывших на земле, почитающих, что действительность прыгающая по телесности соприкасающихся щек, такова, каковою она им представляется, не в меру существующая, не в меру не существующая, так и бег, совершающий свое бытие вокруг армии, затирающийся в общие места надвигающихся ледников ее метафизических ландшафтов, отличается от присваивающего себе легкое дыхание бега, не отмеченного печатью армейского трения, истлевавщего ум, тело, сердце, печень, легкие, кособоко клонящегося к территории, по доводу которого из окна рассматриваются элементарные физические задачи недоучками, питающегося всячески поддерживаемые территорией надежды на восстановление искалеченного своего организма в мире, увитом и украшенном, как чувственная обложенная венками могила речи, воспеваемая и причитаемая, снабжаемая водой за тридевять земель, окольцованная так, как никому еще не удавалось окольцевать колибри, которой собственно изначальное и единственное раздвоение личности, ускользающей из пространства во время и там застревающей, основав свое дело на любви, а на свободе, раздвоение двоящихся двусмысленных расходящихся, внимающихся друг в друга, напирающих друг на друга, волнующих друг друга, обнимающих друг друга, прислушивающихся к особого рода неделимой двойственности двоицы своей телесности, находящей и не находящей друг друга в губах друг друга письменностью посредством соприкасающихся и слюной переводящихся друг в друга со всем мастерством и виртуозностью поэзии, следующих самой телесности языка переводимого поэта, сливающихся и затем вновь расходящихся на два еще более дружественных совершенно поэтому инаковых языковых потоках, в которые оба языка уже не могут войти, так как на них набегают все новые смыслы течения письма, становящегося письменностью литературы, чтение которой совершается так и потому, что бег в армии, делает сухим душу языка, его пространство, изымает из полой полости и отделяет, уносит другой язык, высовывает из пересохшей полой полости наш собственный язык, толчками вырывающийся из полой полости, становящейся возвышаемой, грудной клеткой переворачиваемой грудной полостью тела когда сам национальный язык обретает свое временящееся бытие в низу живота, толчками производящего наслаждаемую телесность легкого дыхания, превращая легкое дыхание в мужское семя, вырабатывающееся в глазах, роковых яйцах письменности, когда ноги и весь низ живота отнимаются во владение головы и предплечий, мраморным бюстом великой императрицы перетягивающимся по асфальту, не имеющей сколько-нибудь значительного отношения к территории человеческого верха, только лишь взаимно-однозначно соответствующего ей, существующей в качестве бюста, несомого ровной поверхностью на уровне мирового океана мышления над поверхностью территории, внутри которой, заводя которую на все новые подвиги обливаясь оливковым маслом, производящимся во внутренней форме телесности, не продажными загорелыми, торсами сержантов в лавках, расставленных по всему кругу, бега, в объеме на который требуется совершить неисчислимый ряд взаимно однозначных отображений с территорией, требующей невыносимой, раскалывающей мышление рациональности приседаний, отжиманий, упражнений, служивших тяжелой разменной монетой, за которую продавалось оливковое масло, откупоривающее как выдержанное хранившееся в подвалах вино в замке, где жалко кутят писцы, бутылки и поры тела, плотно по приказу мышления, вменившего себя территории, закрытые задраенные, откупориваясь, наполнялись оливковым маслом, возобновлявшим с небывалой силой пир писцов, расположившихся в телесности, что приводило к ее брожению, умиротворению, наступающего после свершения одного из платоновских годов бега, летоисчисления которых как всегда оказалось в руках у торговцев-сержантов, продавцов оливкового масла, и мы молились тому, чтобы какой-нибудь офицер изгнал этих торговцев из храма бега, поскольку бег наиболее рациональное состояние армии, территория всей армии, средства "армия", с помощью которого она, как к всякий гений, а женщина-гений в особенности, бъет в ей одной ведомые цели, это тот опыт, откуда почерпываются, все кормы поведения, жизненные убеждения, когда мы бежим и устраиваем эту лекцию из взвешенных лиц пекарей хлеба письма, кладем в штаны поверх голов слова и вещи, истину и метод, бытие и время, составляем заговор помещиков, владельцев ржа письменности, продавая сержантам в удел опыт, где произрастает умозрительная вторичная чувственность, оставляя себе уделы, где колосится, временится первосортная рожь письменности, принимая от сержантов оброк и барщину за пределами территории части, в ее времени, в сущности армии, не совпадающей с ее существованием той, что становится на место горизонта, когда сам горизонт из непредставимости перед лицом такой заботы становится представимым и включается в сознание, лишь только потянет за нить, на которой оно подвешено, первичные чувства которого отделены были от него самого по причине забвения в порядке припоминания того, что повреждено было забвением, в самом безусловном смысле осуществляемом в беге, в котором все темы разыгрывающихся, скачущих, подпрыгивающих на ухабах бесед навязаны бегущему человеку, о котором достоверно известно только одно, что он настолько хорошо знает незабвенное, основу всякого припоминания, непосредственность времени, что забывает, как только начинает останавливаться, сам соответствуя незабвенному, удовлетворительному, содержащему начало философии в заключении удивления, покатый ум, с точки зрения которого, осуществляющего с бегом, ни имеющим здесь ни приличной скорости, ни спринтерских дистанций, а то лишь связывающее себя с другими начало, являющееся по совместительству началом текстовой работы, в демократической своей настроенности выворачивает мрамор тела наизнанку, делая его излучинами и промежностями грейферного механизма, деревья, указывающие на себя пальцем, в непосредственном истолкований маршрутов бега, сержанты, указывающие на деревья, вырывая их из привычных бытовых связей и, наконец, мы так исключительно и осторожно указывающие пальцем на сержантов, чтобы не-дай-бог не вырвать, их из привычных им связей территории, чтобы узнать на шкалах из лиц, сколько еще у нас осталось внутреннего, способного стать внешними, истончить после многослойной промывки мозгов оливковым маслом, растирания их сапожной ваксой содержание теории государства в плоскоту возрождения нравственности половых органов, празднующих в садо-мазохистской демонстрации вокруг кольцевой структуры онанизма заселенной по краям обрезками половых органов и инструкциями учебников, план-конспектами орального секса и рукописями процедур онанизма, занавешивающего простынями карнавальный бег, когда уже ничего карнавального ни выборов шутовского короля, ни власти солдат над офицерами, не совершается лишь потоку, что, как внушает нам ночью разумные тихие голоса, произносящие в нас, принимающих форму речи, все, что вздумается, употребляющих изощренные риторические приемы, так, что мы, как виртуозные ноты, способны пережить в себе любую риторическую фигуру, любого отвращаюшего от себя психологизма, взять ее как певец берет ноту и засыпаться глухими сполохами аплодисментом, сдерживающих в нас карнавальные инстинкты, чтобы вступить, наконец, в мистику армии, возрождающей, обновляющей, каждый раз вновь собиравшей в беге тело, лишь в нем присутствующее, вне его распадающееся мгновенно в открытости переоцененной структуры гениталий, мерами существующих, мерами не существующих, которые не создал никто из богов и людей, а лишь седой, со строгими чертами лица благородный полковник, указывающий пальцем на черный квадрат вырывая его из привычных бытовых связей, затыкающий половые ненасытные щели детьми, ведь все в армии из бега происходит, в бег обращается, образуя единую чистую форму вторичных чувств в отсутствии первичных, тыкающихся в обезноженное тело тупым и безрадостным пальцем, отпечаток которого воплощает в себе затейливый узор пространства и времени бега, единично собирающий части тела, обновляемые в пространствах машины бега, в одно тело, исполненное безначальной двойственности, рассматривающее архитектурное пространство машины бега, ее работу, то издали в целом, то часть за частью вблизи, когда наиболее проницательный беглец обнаруживает что именно посредством этой машины и сдвигается ледник метафизического ландшафта армии, скрытой под его каркасом пустым и непрочным внутри, мощнее катка извне, сопоставляя скорость бега со скоростью движения ледника, обнаружив существенное смещение, отодвигающее телесность от пота в высшей степени конечностью тела, в память, среди карабкающихся в нее, с нее съезжающих, прибитых к этой скале, слов, у которых выклевывает печень величественно колибри, царица мыслительных пространств, соперничающая с самим временем, вылетающая в грозу, породившая того пустынника армии, который вобрав в себя всю практическую мудрость ее подвластных обитателей, объявил своему командиру на языке картезианских рассуждений о методе, проявляющем очевидность, общезначимость и позитивную глубину, о том, что во время бега раскалывается у него, превращаясь в мозаику, то, что он видит во время бега, что как представляется, можно легко опровергнуть уже с помощью "логико-философскаго трактата", утверждающего, что видение уже вбирает в себя всю полноту ощущений внешнего и внутреннего и не составляет вовне себя, видения в определенном аспекте, ничего подобного, так что командир имел дело не о болезненностью смысла, а с конструктивным плодом активно ему подражающего риторического сознания, что, впрочем, было одно и тоже для находившихся на территории, привыкших опознавать каждое различение внешнего и внутреннего и истреблять его, где бы оно не находилось, разрешая лишь потребление воды в умывальнике, неограниченное, удовлетворяющее после бега самый развитой вкус и риторические намерения употребление которой не могли, хотя всегда к этому стремились и имели такую возможность, но почему-то никогда не получалось, выкрики, возгласы, распоряжения сержантов, только примеривающиеся в этой жажде вырвавшихся из под них на короткое время работ территории, глотающих воду так осмысленно и глубоко что различали в ней различите качестве, создавали целую ее эстетику, неизменным предмет объектом которой была вода, а эстетика была на столько утоление жажды, сколько системой посылок, правил, осмысливающих и формализующих бег в ее преддверие, приникали губами к ручке крана, включая и работу пространство умывальника, показывающее, что умеющий целовать тело, мертв более, чем познающий телосность, в котором не должно было находится ни одной лишней вещи, не свойственной умывальнику, где руками, настроенными на прикосновение к телу, прикасались мы к раковинам, где обрели свое временящееся бытие мириады плевков испражнений рта, совершали катарсис этих раковин, где исчезали мы за смежным с умывальником помещением, своего рода исповедальней, где в священном одиночестве мысли созерцаются смыслы, вовлекающиеся нашими усилиями в отверстие наличествующей бесконечности, иногда эти усилия под знаком исповедывающего превращаются в движение совершаемое при помощи одного только клочка бумажки, письма, например, которая тут же увлажняется от соприкосновения со смыслами, запечатлевающими поцелуй на светлых ликах под шум спадающей воды в исповедальнях, знаменующих собой превращение бега нашего в крестный ход, совершаемый нижней частью тела, ведь нижняя часть тела то же совершает крестный ход, вокруг которого скачут, беснуются, пророчат сержанты, искалеченные, копающиеся в своих испражнениях, изможденных риторикой, отсутствием хлеба из письменности, неспособные ни к какой работе на зеркале, в опыте, издавна уважали и ценили простые солдаты этих юродивых, прислушивались к ним, через них на мир смотрели, непосредственно изображающих территорию, взаимно-однозначно ей соответствуя, находясь вблизи сущности этого несмышленного мира, разные, чудовищные, с задницами щек и с острием фальцета речи, со слоновою болезнью восприятия, и с размягчением мышления, способность к воровству чужого бытия которых доходила до скрадывания, непосредственно или через подручных, туалетных принадлежностей, отличающихся от спартанских, как сделано это было со мною существо "науки-логики", во вступительной части первого тома коренящееся, когда, увязанный на ремнях, внутри разрастающегося смеха, источающегося из выдумки сержанта, оказался я телом начала мышления территории, увлекаемым в процессы смыслозначения бегущей массой, от которой по рассеянности письма я имел честь отстать и старался овладеть, сражаясь с мыслью за ее выразимость, гротескным образом мышления, наблюдая и свидетельствуя в непосредственной текстовой работе совершающийся со мной бег, я просиял с внутренней стороны через все круги и тавтологии всех трех книг, знаемых многими наизусть и даже более с внешней стороны, за это короткое время, пока эти рабы, изнывая, тянули меня на веревках вытянувшихся и развернувшихся в бесконечность своих ремней как сфинкса непомерной величины с Клеопатрой наверху, сдвигающегося медленно, не бесконечно малую площадку мышления, как метафизический ландшафт, который рабы, как увидят, непременно хотят перетащить, осмысливая себя в свободе, и я был приветлив с ними. ЧАСТЬ ШЕСТАЯ Где черное? Смех искристый, лучащийся белым врожденным пространством идеи белизны самого листа, сдвигающий книгу с места, объемлющем ее тело в содержащемся внутри сотрясении содрогающихся пространств, именующих себя вящей славой лавровой ветки, навострящей нить стиха, огромная вещь которого поначалу была соткана прозой, как навостряется гончая, враз обретая внутреннюю форму поэтики, строгие черты, имея в виду в качестве цели, подручного своего собственного неведомого, своей собственной тайны, сотканной из случайных людей, нелепо с сознанием законченных формалистов взирающих на виднеющийся в моем разговоре, ни далеко ни близко, ни высоко, ни низко за его пределами запечатанный понятием белизны, обретающий свое временящееся бытие в легковесном конверте враля и взяточника, врожденный совершенным в своем методическом сомнении лист бумаги, утверждающий всеобъемлющее и всеобщее мышление и существования, о чем и совершается вечерний, прошлый, утренний, будущий, полуденный, настоящий крик, переполняющий белый лист и изливающийся из него за его границу, совершая в единотактном своем, единовременном обходительном акте, намекающем раз взмахнувшей крылом медоточивой невыносимой безбрежности белого листа, мерами священной, мерами трепещущей, прорезывающего листовым своим железом, бритвой, живущий в губе, тяжкой медью своих элегий певчую прорезь в нашем сознании, заслоняющей одно от другого, восполняющий недостаток внимания одного от другого, обосновывающий поселение на ничейной земле, существующий в преддверие действительности, не дающий посмотреть с третьей сторона, вечно сущей своей формой покоящийся в мышлении, вызывая у него атомы в качестве зрительных представлений, рассуждений, высказываний, действий, смыслов, значений адресованных в почтовый ящик феноменологического отделения, откуда неистовые феноменологии, разнося феномены по ноуменам, заносят своими сапогами, которые каждое утро претерпевают омовение на расположенных возле каждой казармы крючковатых, расширяющихся книзу, концентрических, срезанного конуса сушилках для тарелок, воспроизводящих в оригинала территорию, осуществляемую ею, вызывающий различение рассудка, вторичных качеств и чувственности, первичных качеств, превращающих ее в кольчатую членистоногую и в этом смысле непрерывную подлинность вторичности, средоточие всего подлинного, осмысленного, критикующего наш чистый разум фактом собственного существования, показавшего нам самое совершенное наличие в пустоте нашего мышления белого листа, размещающегося в нем ток, начиная непредставимости мышления, как размещают белый лист, в первую очередь первичных чувств, буквы, строки, знаки, слова, словом, вся письменность в сознании пишущего, во вторую извилисто вьющуюся уже за хлебом, наверное, очередь вторичных качеств так, как он размещается на столе, как если бы стол был не только идеей, а целой вещью, присутствующей во взаимно-однозначном соответствии, отражений света и смысла, а то ведь даже эстетика овладела уже понимающим знанием того, что стол образуется пустотой некоторого неизменного, и в этом смысле осмысленного, свойства письменности, желающего каменистостью своего уступа, которой здесь является в качестве неизобретенной гипотезы нос, и самостояние старинной, подражающего толка крючковатости сержантского носа и устройства, на котором совершается чистка сапог устройства мира территории, зробленное теологами, тем более, что неверным ход в отношении этого устройства таинственным образом связывается с белым, имеющим внешнее звучание наказанием за неблагодарную чистку сапог, лишившую их какой бы тo ни было привлекательности, той, что придавала им невыразимое очарование свежеснятой трепещущей тонкой в молодых излучинах кожи, на которой подскользнулся одинокий прохожий, забредший по ошибке на территорию, отрубленный от час рубленными фразами мата, высохшими, сморщенными, радиофицированными, изящно покоящимися на тумбочках возле кроватей в спальнях единой казармы генералитета, где он занимается общим делом, выпрямляя замороженные на службе свои половые органы, размораживающиеся в тот же миг, нависающий затрясшейся грудью проститутки внутри ее самой, издавая свойственный ей вопль, повисающий половым гигантом со свисающими руками и заливаемой слюной речью стосковавшиеся по общему делу, достигнув оргазма, зазвучит тревога, дрожащий протяжный не звон, а жужжание, и казарме приходит в движение, сыпясь опять друг на друге протравленными кухонными тарелками, брошюрованными в коконы пансиона благородных армейских гетер-прапорщиков, и мы, поклацав оружием, в оружейной комнате, трогательно прощаемся с ним, с которым одно удовольствие иметь дело, потому что дело это основывается на свободе, запятнанности армейского времени косящего наивно исподлобъя взглядом белого листа высекая нас в ряд расположенных по пространству казармы стульев, гораздо более пустых, чем заполненных, непроницаемое, непродираемое, как ночной сон утопленника, пространство казармы, к экрану которого мы жмемся, теснимся, осторожно взяв Оружие, поставивши его на предохранитель, и замерев на побережье белого листа, предварительно положив оружие подмигивающей дырочкой ствола в сторону от себя, теснясь, толпясь и прижимаясь друг к другу в одночасье этого вдруг прорвавшего свои покровы одиночества, свалившегося на нас с неба дара, на который мы хотя и не глядим тупо, но все-таки в глубине души примысливаемся к нему, теплеем от него, скашиваясь исподлобья в преддверие приказа о прощании с оружием, наполняя казарму тем звуком, которым наполняют концертный зал расходящиеся с окончания концерта ценители, сочиняя свою собственную целительную музыку приветствия симфонии, от которой в эстетическом oт нее восхищении бежим мы не обычно, каждый в индивидуальном презервативе противогаза, заботливо предохраняющем и укутывающем нас от полного микробами воздуха так, как будто бы на нашем безголовом теле, каждый шаг которого все более под воздействием не пожелавшего распрощаться оружия, все более превращается в падение этого безголового тела с лобного места, на котором танцует по взрослому раскидывая руки ребенок, вмещенный в шубку и такой же величины шапку, такт танца которого доводит удары сердца до сознания, завершает их, успокаивающе указывает пальцем на их наличие, замирающее размеренностью, чистой намеренностью, измеримостью, выполнимостью, исчислимостью времени территории, когда образуется болезненное, не дающее выход никакой молнии ума-совершенного-грома, ночное дежурство, сохраняющее в себе подлинную основу культа армии вслед за объявлением человека противоестественным существом объявившая противоестественной смену дня и ночи, способную привести к присутствию самости, вселило в души страждущих страх ночи, веселой игривой новеллы эпохи возрождения, легкое дыхание Франции и ее вечного мушкетера Декарта, совместно со своими веселыми друзьями Сартром, Фуко и Бартом, сменившими день на ночь, обманывая Дерриду-кардинала, вечерню на пирушку в методическом своем сомнении в тайне ночи, за черным квадратом которой, воплощающим естественную смену дня и ночи, находится белый лист, врожденная идея белизны, слепящей, лишенный смеха и черного квадрата, свет, форма которого, соответствующая академическому чтению, пронизывает все ночное дежурство, на смену которому, если кто и придет то это будет только чудесное избавление дарующее сон, выбираемый из армии на любой клетке территории, как хлеб выбирается из закромов до последнего семени во временящемся бытии голода, явление черного квадрата, полагающего в своих границах начало заполнения письменности, пусть повседневной, но всегда озабоченной белого листа, слепящего глаза, раздирающего слух и внутренности, состоящего только из красного и коричневого цветов саморазличающейся самораздирающейся плоти в отсутствие черного квадрата, когда в ответ высокому плечистому корейцу мог к нему симпатия за руководящую ответственность независимости его восприятия, виртуозное владение рациональной теории ответственности, так происходящей из вопрошания, раздирает язык до той невыносимой боли и степени, что я указываю ему пальцем на штык-нож временящегося дневального, как авангардист просто пальцем указывает на вещь вырывая ее