оторых, как мне представлялось, было достаточно для предстоящих расходов. Так как я располагал акцептованным векселем на две тысячи ливров, я спокойно направился к знакомому негоцианту и получил в счет моего векселя пятьдесят пистолей, сообщив ему, что еду по делам в Англию и обращусь к нему за остальной суммой, когда она окажется в его распоряжении. Устроив таким образом свои дела, я достал лошадь для моего слуги, - у меня самого был очень хороший конь, - и вновь вернулся домой, где узнал, что маркиз еще жив. Все это время моя жена так умело скрывала свою тревогу о судьбе маркиза, что у меня не было оснований выразить свое недовольство ею. Однако она вскоре, очевидно, заметила в моем поведении признаки гнева и возмущения и, увидев, что я готовлюсь к отъезду, спросила: "Вы уезжаете?" - "Да, сударыня, - ответил я, - и даю вам возможность оплакивать вашего друга, маркиза". При этих словах она вздрогнула и проявила все признаки страшного испуга. Бесконечно крестясь и взывая к деве Марии и к святым своей родины, она наконец воскликнула: "Возможно ли? Неужели маркиза убили вы? Тогда мы оба погибли!" "Вам, сударыня, смерть маркиза, надеюсь, принесет большее горе, чем мне - разрыв с вами. С меня достаточно того, что маркиз честно признал вашу вину; между нами все кончено". Она бросилась ко мне, крича, что поедет со мной, уверяя меня в своей невиновности, но приводя такие доказательства, которые не могли убедить меня. Я в бешенстве оттолкнул ее, воскликнув: "Allez, infame!"*, то есть "Прочь, бесстыжая, не заставляйте меня сделать то, что мне повелевает долг, если я останусь с вами, - отправить вас к вашему милому другу, маркизу". Я отшвырнул ее с такой силой, что она упала навзничь, издав при этом душераздирающий вопль, и не зря, так как ушиблась она очень сильно. ______________ * "Прочь, бесстыжая!" (франц.) Я пожалел, конечно, что так толкнул ее, но следует учесть, что я был в состоянии крайней ярости, беспредельного гнева и безумия, - как говорится, вне себя. Все же я помог ей подняться, уложил ее в постель и позвал служанку, приказав ей позаботиться о своей госпоже. Затем я вышел из дому, сел на лошадь и отправился в путь, но не в сторону Кале, Дюнкерка или Фландрии, так как можно было догадаться, что я ускользну именно туда, - и действительно в тот же вечер за мной была послана погоня как раз в том направлении, - а поехал в сторону Лотарингии, скакал всю ночь, на следующий день переехал Марну и к вечеру оказался в Шалоне, а на третий день в целости и сохранности прибыл во владения герцога Лотарингского, где остался на один день, чтобы обдумать, куда двинуться дальше, ибо для меня было одинаково опасно как оставаться в пределах владений французского короля, так и быть захваченным в качестве подданного Франции ее союзниками. К счастью, в Бар-ле-Дюке я получил добрый совет от священника, который, хотя я не раскрыл ему подробностей моего положения, понял, в чем дело, и сказал, что многие джентльмены в подобных случаях отправляются по дороге, которую он хочет мне предложить. Этот добросердечный padre* достал для меня документ, удостоверяющий, что я поставщик аббатства ***, и пропуск для проезда в Цвейбрюккен - город, принадлежавший шведскому королю. Располагая такими полномочиями и рекомендательным письмом священника к его тамошнему коллеге, я получил в Цвейбрюккене от имени короля Швеции пропуск в Кельн, откуда, находясь уже в полной безопасности, отправился в Нидерланды, где без всякого труда прибыл в Гаагу. Затем весьма секретно, сменив несколько фамилий, я добрался до Англии. Так я избавился от своей итальянской жены, вернее было бы сказать шлюхи, ибо раз я сам совратил ее, то что же ей оставалось, как не распутничать? ______________ * Отец (итал.). Прибыв в Лондон, я написал моему другу в Париж, но местом отправления своего письма пометил Гаагу, куда и просил его направить ответ. Меня интересовало, получил ли он уже деньги по моему векселю, ведется ли какое-нибудь расследование моего дела, какими сведениями обо мне и моей жене он располагает и, главное, какова судьба маркиза. Через несколько дней пришел ответ, из которого я узнал, что деньги по моему векселю он получил и готов отправить их мне, как только я распоряжусь. Далее сообщалось, что маркиз жив. "Но, - писал он, - жизни вы его, однако же, лишили, ибо он потерял чин офицера гвардии, приносивший ему двадцать тысяч ливров дохода, и все еще находится в заточении в Бастилии". За мной, как он сообщал, была послана погоня, и преследователи, сообразно с их подозрениями, гнались по дороге на Дюнкерк до Амьена и по дороге во Фландрию до Камбре, но, не обнаружив меня, повернули назад. Маркиз же был достаточно благоразумен, чтобы не выдать тайны нашей дуэли, и сказал, что подвергся нападению на дороге. Он рассчитывал, что, если меня не схватят, он будет оправдан из-за отсутствия улик, и хотя мой побег является обстоятельством, отягчающим подозрения против него, так как в тот день нас видели вместе и было известно, что между нами произошла ссора, все же доказать ничего нельзя, и он отделается потерей офицерского чина, что, учитывая его богатство, он сможет перенести довольно легко. Что касается моей жены, то, как писал мой друг, она безутешна и довела себя слезами до полного изнеможения; правда, добавил он не без ехидства, он не может определить, кого она оплакивает - меня или маркиза. Он сообщил мне также, что она испытывает денежные трудности, которые ее чрезвычайно тяготят, и что, если я не позабочусь о ней, она окажется в отчаянном положении. Конец письма меня глубоко взволновал, ибо я считал, что как бы там ни было, но я не должен допустить, чтобы она голодала. Кроме того, нищета - это испытание, которое женщине трудно перенести, и я не имею права способствовать тому, чтобы она была низвергнута в страшную пучину преступлений, если могу этому помешать. Приняв такое решение, я вновь написал ему письмо, в котором просил его навестить ее и разузнать, насколько возможно, об ее обстоятельствах. Если же он удостоверится, что она действительно испытывает нужду и, что особенно важно, не ведет бесчестной жизни, пусть даст ей двадцать пистолей и скажет, что при условии, если она будет жить уединенно и честно, я ежегодно буду посылать ей такую же сумму, чем и обеспечу ее существование. Она взяла двадцать пистолей, но попросила его передать мне, что я нанес ей обиду незаслуженными обвинениями и теперь должен восстановить справедливость; я погубил ее, сказала она, тем, что обошелся с ней так жестоко, не располагая ни доказательствами ее вины, ни основаниями для подозрений; что же касается двадцати пистолей в год, то это - жалкое пособие для супруги, которая, как она, следовала за мужем по всему свету и тому подобное. Она уговорила моего друга добиться от меня сорока пистолей в год, и я дал на это свое согласие. Однако мне пришлось отсчитать их лишь однажды, потому что через год маркиз, проникшись к ней вновь глубоким чувством, взял ее к себе и, как сообщил мне мой друг, установил ей пособие в четыреста крон в год, а я больше о ней никогда ничего не слышал. Итак, я находился в Лондоне, но был вынужден вести уединенную жизнь и скрываться под чужим именем, чтобы никто в стране не знал, кто я такой, кроме негоцианта, через которого я вел переписку с моими людьми в Виргинии и, главное, с моим наставником, который теперь стал управляющим всеми моими делами и достиг с моей помощью полного благополучия; правда, он заслуживал всего, что я сделал или мог сделать для него, так как был мне самым преданным другом и слугой из всех, во всяком случае, в тех краях. Я переносил столь одинокую, затворническую жизнь с большим трудом. На собственном примере я убедился в справедливости слов из Писания: не хорошо быть человеку одному; меня одолевала тоска, на сердце было тяжело, я не знал, куда девать себя, особенно потому, что страх удерживал меня от отъезда за границу. Наконец я решился все бросить, отправиться опять в Виргинию и жить там совершенно уединенно. Но когда я поразмыслил над своими намерениями более обстоятельно, то понял, что не могу ограничиться только частной жизнью. Меня одолевала жажда все испробовать, изведать и познать, что было для меня источником величайшего наслаждения. Хотя я теперь не имел отношения к армии, не принимал участия в военных действиях и не собирался к ним возвращаться, я не мог оставаться равнодушным к тому, что делается на белом свете, и жить в Виргинии, где мне предстояло получать почту лишь два раза в год и читать сообщения, относящиеся к давно минувшим временам. Я пришел к выводу, что обретаюсь у себя на родине в неплохих денежных обстоятельствах и что, хотя за границей мне не повезло и с собой я привез мало средств, я смогу жить в достатке, если поведу дела осторожно и умело. Мне некого было содержать, кроме самого себя, а мои плантации в Виргинии давали обычно доход от четырехсот до шестисот фунтов, а один год даже больше семисот фунтов, ехать же туда - значит похоронить себя заживо. Таким образом, я отбросил все мысли об отъезде в Виргинию, решил обосноваться где-нибудь в Англии и устроиться так, чтобы знать обо всех, а обо мне чтобы не знал никто. Место жительства я выбирал недолго, ибо, поскольку я прекрасно говорил по-французски, прожив среди французов столько лет, мне было легко сойти за одного из них. Я поехал в Кентербери, где среди англичан выдавал себя за француза, а среди французов - за англичанина; моей маскировке способствовало еще то, что для французов я был мосье Шарно, а для англичан мистер Чарнок. Здесь я жил совершенным инкогнито. Ни с кем близко я не сошелся, но при этом со всеми водил знакомство. Я участвовал в общих беседах, говорил по-французски с валлонами и по-английски с англичанами, вел замкнутую и умеренную жизнь, ко мне относились достаточно любезно люди разного положения; поскольку я не вмешивался ни в чьи дела, никто не вмешивался в мои, и мне казалось, что я живу совсем недурно. Но я не чувствовал полного удовлетворения, так как питал склонность к мирной семейной жизни, и хотя, как вам известно, две попытки, которые я сделал, окончились неудачно, это невезение не расхолодило меня. Напротив, я твердо решил жениться и занялся поисками как можно более подходящей жены, но каждый раз что-нибудь приходилось мне не по вкусу. Лишь однажды я встретил весьма благовоспитанную дочь одного джентльмена, но получил такое множество отказов, обоснованных самыми разными причинами, что вынужден был отступить. И хотя мои ухаживания, несомненно, принимались благосклонно и я сумел так расположить юную леди к себе, что оставалось лишь окончательно уладить все дело, с ее отцом было трудно договориться: он все время прекословил, сегодня был недоволен одним, завтра другим, отрекался от собственных слов, бесконечно менял свои решения, так что в конце концов юная леди и я вынуждены были отказаться от своего замысла, ибо она не хотела выходить замуж без согласия отца, а я не собирался похищать ее; так и закончилась вся эта история. Разочарование заставило меня покинуть Кентербери и отправиться в Лондон дилижансом. Здесь и произошел со мной в своем роде необыкновенный случай. В дилижансе ехала молодая женщина со служанкой. Она сидела передо мной в позе, выражающей глубокую скорбь, все время горько вздыхала, а когда к ней обращалась служанка, заливалась слезами. Хотя мы провели еще мало времени вместе, я, заметив ее печаль, решил немного утешить ее и спросил о причинах ее горя, но она не ответила ни слова, а служанка, еле сдерживая слезы, сказала, что умер ее господин. При этих словах дама вновь разрыдалась, и в течение всего утра я больше ничего не смог добиться ни от госпожи, ни от ее служанки. Когда приспело время обеда, я сказал даме, что она, понятно, не захочет обедать вместе со всеми пассажирами и что я был бы рад предложить ей отобедать со мной в отдельной комнате, тем более что все остальные пассажиры - иностранцы. Служанка поблагодарила меня от имени госпожи, но сказала, что госпожа ее не в состоянии есть и хочет остаться в одиночестве. Мне удалось, однако, побеседовать немного со служанкой, узнать, что ее госпожа - жена капитана корабля, который направлялся за границу, куда-то в Проливы, я думаю, к острову Занте и в Венецию; но, доплыв только до рейда Даунс, капитан занемог и, проболев десять дней, умер в Диле. Его жена, проведав, что он болен, отправилась в Дил и застала его при смерти. Она похоронила его и теперь едет в Лондон, охваченная неутешным горем. Я искренне сочувствовал юной вдове и попытался в нескольких словах выразить ей свое соболезнование, но она не отвечала мне, лишь изредка, в знак вежливости, кивала головой, не давая мне никакой возможности не только взглянуть ей в лицо, но даже убедиться, что оно вообще существует, не говоря уж о том, чтобы представить себе, каково оно. Стояла зима, поэтому дилижанс делал остановку в Рочестере, не успевая пройти весь путь, как летом, за один день. Незадолго до прибытия в Рочестер я сказал даме, что, как я догадываюсь, она весь день ничего не ела и может из-за этого разболеться, а ее покойному мужу легче от этого не станет. Я старался убедить ее, что, поскольку я человек посторонний и просто выполняю долг вежливости и желаю умерить ее страдания, она не нарушит приличий, если отужинает со мной как с попутчиком; что же касается остальных пассажиров, то они, видимо, не знают этого обычая, да и не стремятся ему следовать. Она кивнула головой, но ничего не ответила, и лишь после того, как я привел ряд убедительных доводов, облеченных, чего она не могла не заметить, в самую вежливую и любезную форму, она сказала, что благодарит меня, но не может проглотить ни крошки. "Сударыня, - настаивал я, - попробуйте сесть за стол, может быть, вы найдете в себе силы подкрепиться, хоть вам и кажется, что вы есть не в состоянии. Это вам совершенно необходимо. Вы погибнете, если будете так вести себя, да еще в дороге. Вы можете серьезно заболеть", - уговаривал я ее, а служанка добавила: "Сударыня, умоляю вас, постарайтесь немного отвлечься от своих мыслей". Я стал опять упрашивать ее, и она учтиво склонила голову, но вновь повторила, что есть не может. Служанка продолжала настойчиво убеждать ее, говоря: "Милая госпожа, послушайтесь этого любезного джентльмена, умоляю вас", - а затем, обращаясь ко мне, сказала: "Сэр, мне кажется, что моя госпожа последует вашему совету", - и в ее тоне послышалась радость. Тем временем я не прекращал своих уговоров и, оставив без внимания слова служанки о том, что я любезный джентльмен, сказал: "Сударыня, я для вас человек посторонний, и если вы полагаете для себя неприличным ужинать со мной, я могу остаться здесь внизу и послать ужин в вашу комнату". Тогда она отрицательно покачала головой, в первый раз за все время взглянула на меня и сказала, что не испытывает никаких опасений по этому поводу, что мое предложение весьма любезно и что ей так же неприятно отвергнуть его, как было бы неловко принять, находись она там, где ее знают. Далее она добавила, что не считает меня посторонним, так как видела меня раньше, и готова посидеть со мной за столом, потому что мне этого хочется, но не может дать обещания отужинать и надеется, что я этого от нее и не потребую даже в благодарность за мое доброе к ней отношение. Меня напугали ее слова о том, что она встречала меня раньше, так как я ее совершенно не знал, и фамилия ее, которую мне удалось выведать у служанки, была мне незнакома; я почти раскаивался в своей любезности, поскольку для меня было очень важно остаться неизвестным. Однако я не мог уже ничего поделать, и, кроме того, раз меня знали, было необходимо разведать, кто же эта дама и при каких обстоятельствах она меня встречала; поэтому я не изменил своего любезного тона. Уже темнело, когда мы подъехали к постоялому двору. Я помог вдове выйти из дилижанса, протянув ей руку, и она не отвергла моей услуги. Хотя она немного приподняла капюшон, мне не удалось в темноте разглядеть ее лица. Затем я подвел ее к двери и проводил вверх по лестнице до залы, куда хозяин гостиницы предложил всем пассажирам пройти для отдыха. Однако она отказалась войти туда, заявив, что предпочитает удалиться прямо к себе, и велела служанке сказать хозяину, чтобы он провел их в предназначенную ей комнату. Я проводил ее до двери и ушел, не преминув напомнить, что жду ее к ужину. Для того чтобы принять ее любезно, но сдержанно и без расточительства, ибо я не заходил в своих намерениях дальше проявлений учтивости, проистекавшей из простого чувства сострадания к горю истинно и беспримерно несчастной женщины, - итак, повторяю, чтобы принять ее достойно, но скромно, я приготовил все, что можно было достать в трактире: пару куропаток и прекрасное блюдо устриц под соусом. Потом нам принесли говяжий язык и окорок, почти весь нарезанный, но мы этого уже не ели, потому что были сыты и оставили столько устриц, что их хватило на ужин служанке. Я хочу подчеркнуть, что не собирался за ней ухаживать, ни о чем подобном я тогда и не помышлял, а просто питал жалость к несчастной женщине, пребывавшей в крайне горестных обстоятельствах. Я уведомил служанку, что ужин готов, и она, освещая путь свечой, привела свою госпожу; наконец-то на ней не было плаща, голову не прикрывал черный шарф, а на глаза не свешивался капюшон, и я увидел ее лицо и был поражен его необычайной красотой. Я учтиво поклонился ей и провел ее сразу к камину, так как стол, хотя уже и накрытый, стоял далеко от огня, а погода была холодная. Она несколько оживилась, но все же была еще печальной и часто вздыхала, вспоминая о своем горе. Но она так искусно владела собой и чувство грусти столь тонко проступало в ее речах, что ее благородные манеры приобретали особую прелесть. Мы долго беседовали о разных предметах, постепенно мне удалось узнать ее имя от нее самой, - раньше мне сообщила его служанка, - а также выяснить, что она живет около Рэтклифа, или, точнее, Степни; я попросил разрешения навестить ее там, когда она посчитает это уместным, и она дала мне понять, что ждать этого придется недолго. Нелепо занимать внимание читателей описанием красоты человека, которого они никогда не увидят, достаточно сказать, что она была самой прелестной женщиной из всех, каких мне довелось видеть до или после встречи с нею. Не удивительно, что едва только я взглянул ей в лицо, как был пленен, а уж ее манеры были столь благородны, что не берусь описать их. На следующий день она держалась гораздо непринужденнее, и мы беседовали так долго, что многое узнали друг о друге; она дала мне разрешение заехать к ней и осмотреть ее дом, что я сделал, впрочем, лишь через две недели, так как не знал, сколь долго она будет соблюдать обычаи, приличествующие началу траура. Все же я получил возможность посетить ее под предлогом дела, связанного с кораблем, с которого сняли ее умирающего мужа, и когда я в первый раз приехал к ней, то был любезно принят и сразу же признался ей в любви. Она отнеслась к моему объяснению неодобрительно, и хоть и не позволила себе резкостей, но твердо заявила, что мое предложение привело ее в ужас и она впредь не желает слышать ничего подобного. Я сам тогда не понимал, откуда у меня взялась смелость сделать ей предложение, хотя намерение это зародилось у меня с первой же встречи. Тем временем я навел справки о ее денежных делах и нраве - и получил самые благоприятные сведения и о том и о другом. Но всего важней то, что она пользовалась славой самой добросердечной и благовоспитанной дамы во всей округе. Я уверовал, что нашел наконец то счастье, к которому, дважды потерпев неудачу, так долго стремился, и твердо решил не упускать эту женщину, если будет хоть малейшая надежда добиться ее. Правда, иногда я вспоминал, что женат, что жива моя вторая жена, с которой, хотя она обманывала меня и оказалась потаскухой, я не разведен, и поэтому она остается моей женой. Но я быстро преодолел эти сомнения, так как, раз она продажная женщина, в чем мне признался маркиз, значит, мой брак вроде бы как расторгнут и я имею право избавиться от нее. Из-за злосчастной дуэли, заставившей меня покинуть Францию, я не мог возбудить судебного процесса, но поскольку я имел на это законное право, у меня было не меньше оснований считать свой брак расторгнутым, чем если бы развод произошел на самом деле. Так я избавился от угрызений совести по этому поводу. Я терпеливо выждал два месяца, не напоминая вдове о себе, и лишь строго следил, не проявляет ли к ней интерес еще кто-нибудь. Когда прошло два месяца, я снова навестил ее и был принят более непринужденно - не было ни вздохов, ни рыданий по покойному мужу. И хотя она не разрешила мне повторить мое предложение так настойчиво, как я того хотел, мне было все же позволено приехать еще раз, и я понял, что самое важное для нее - соблюдение приличий, что я ей не противен и своим любезным к ней отношением в дороге снискал ее расположение. Я продолжал видеться с ней и дал ей возможность повременить еще два месяца, но потом сказал, что правила приличий - одна лишь видимость и не идут ни в какое сравнение с чувством любви, что я не в силах долее сносить промедления и что мы, если ей так приятнее, можем пожениться тайно. Короче говоря, своими ухаживаниями я заставил ее принять решение, и примерно через пять месяцев мы тайно обвенчались, причем так искусно скрыли это, что даже служанка, которая столь многим споспешествовала нашему браку, целый месяц ничего не знала. Теперь не только в воображении, но и в действительности я стал самым счастливым человеком на свете, так как был полностью всем удовлетворен. Моя жена на самом деле оказалась добрейшей в мире женщиной, отличалась совершенной красотой и отменной воспитанностью, словом, не имела ни единого недостатка. Это блаженство длилось, не прекращаясь ни на мгновение, почти шесть лет. Но и на этот раз мне, которому на роду было написано изведать тяжкие страдания в семейной жизни, был в конце концов вновь нанесен тяжелый удар. Жена подарила мне троих прелестных детей, и вот, родив последнего, она схватила простуду, от которой долго не могла оправиться и очень ослабла. Во время этой длительной болезни она, к несчастью, привыкла принимать сердечные лекарства и горячительные напитки, а влечение к питью, подобно дьяволу, завладевает человеком и потихоньку да помаленьку ведет его к гибели. Так случилось и с моей женой: желая избавиться от болезни и слабости, она принимала то одно лекарство, то другое и вскоре не могла уже жить без них, - так она переходила от капли к глотку, от глотка к рюмочке, от рюмочки к стакану, а то и двум, пока не пристрастилась к тому, что принято называть пьянством. Если я уподобил дьяволу пьянство, которое постепенно завладевает человеком и превращается в привычку, то когда оно укореняется в душах людей, подчиняя себе их разум, это сходство становится еще очевидней. Так моя очаровательная, добрая, скромная, благовоспитанная жена превратилась в животное, в рабу горячительных напитков, которые она поглощала не только за общим столом, но и находясь в одиночестве в своей комнате, из-за чего эта изящная женщина растолстела как трактирщица, а на ее некогда прелестном, а ныне обрюзгшем и покрытом пятнами лице не осталось и следа былой красоты, и лишь прекрасные глаза сияли на нем до конца ее дней. Словом, она потеряла все - красоту лица и фигуры, изящество манер и, наконец, добродетель. Безраздельно отдавшись этому проклятому занятию, она довела себя до гибели за какие-нибудь полтора года. За это время она дважды была разоблачена в позорной связи с одним морским капитаном, который, как последний негодяй, воспользовался тем, что она пьяна и не ведает, что творит. А потом она повела себя еще хуже, ибо когда она опомнилась, то не испытала стыда и раскаяния, а напротив, продолжала упорствовать в грехе; так в конце концов пьянство убило в ней добродетель. О, сколь всевластна невоздержанность! Как разрушает она самые благие намерения, как постепенно и незаметно завладевает нами, как гибельно влияет на нравственность, превращая самых добродетельных, уравновешенных, воспитанных, образованных и благожелательных людей в безжалостных и жестокосердых! Недаром рассказывают притчу, не знаю, правда это или выдумка, о том, как дьявол искушал юношу, уговаривая его убить отца. "Нет, - сказал тот, - это противно человеческому естеству". - "Тогда, - молвил сатана, - раздели ложе со своей матерью". - "Нет, - сказал юноша, - это отвратительно". - "Ну, что ж, - воскликнул дьявол, - раз ты не хочешь сделать мне ничего приятного, иди напейся допьяна". - "Вот это мне нравится, - ответил юноша, - так я и поступлю". И он пошел и напился как свинья, а опьянев, убил отца и возлег со своей матерью. Не было на свете женщины более добродетельной, скромной, целомудренной и равнодушной к вину, чем моя жена. У нее никогда не возникало желания выпить что-нибудь крепкое: лишь после настойчивых просьб она соглашалась выпить один-два стаканчика. Даже в гостях ее не тянуло к вину; не было случая, чтобы она произнесла непристойное слово, а услышав что-нибудь подобное, выражала негодование и отвращение. Но, как я уже рассказывал, из-за болезни и слабости после родов она по настоянию сиделки стала принимать от упадка сил сердечные капли и немного спиртного, пока уже не могла обходиться без них, и постепенно так к ним привыкла, что эти средства стали для нее не лекарством, а хлебом насущным; аппетит у нее сначала ослаб, а потом совсем пропал, она почти ничего не ела и дошла до такого ужасного состояния, что, как я уже говорил, к одиннадцати часам утра напивалась у себя в будуаре и в конце концов стала пить беспробудно. Ведя, как я уже упоминал, столь невоздержанный образ жизни, она утратила все свои достоинства, и один негодяй, если можно назвать так джентльмена, который считался близким знакомым и делал вид, что просто приходит к ней в гости, так напоил мою жену и ее служанку, что улегся в постель с госпожой в присутствии служанки, а потом со служанкой в присутствии госпожи. После этого он, видимо, позволял себе подобное, когда ему заблагорассудится, пока девка, обнаружив, что она беременна, не открыла эту отвратительную тайну. Посудите сами, каково было мне, считавшему себя целых шесть лет самым счастливым человеком в мире и превратившемуся теперь в жалкое, обезумевшее от горя создание. Однако я так любил свою жену и настолько хорошо понимал, что причиной всему было ее губительное пьянство, что не ощущал к ней того отвращения, которое испытывал к ее предшественнице. Меня пронизывала глубокая жалость к ней! Я отказал всей ее прислуге и фактически запер ее на замок, запретив новым слугам пускать к ней кого бы то ни было без моего ведома. Но неразрешенным оставался вопрос, как поступить с негодяем, который нанес такое оскорбление мне и ей. Мне казалось неприемлемым вызвать его, как равного, на дуэль, потому что он обошелся со мной так, что не заслуживал честного поединка, и я решил подстеречь его на лугу в Степни, которым он часто проходил вечерами, возвращаясь домой, и выстрелить в него в темноте, но постараться, чтобы он успел узнать от меня, за что погибает. Но, когда я стал обдумывать это намерение, то почувствовал, что оно противоречит как моему характеру, так и нравственным убеждениям и что кем-кем, но убийцей я ни за что не стану. Но все же я решил сурово наказать его за содеянное, и вскоре к этому представился случай: узнав однажды утром, что он отправился лугом из Степни в Шэдуэлл, как, по моим сведениям, он часто ходил, я притаился там, ожидая его возвращения домой, и столкнулся с ним лицом к лицу. Без лишних слов я сообщил ему, что давно ищу этой встречи, что ему, конечно, известно, какую подлость совершил он по отношению ко мне, и вряд ли он может предположить, что я, зная все, окажусь трусом и рогоносцем, не посмевшим отомстить за оскорбление. Я заявил, что пришло время ответить за содеянное, и предложил ему, если у него хватит мужества, признать свою вину и обнажить шпагу, чтобы защитить честь капитана военного судна, коим, как говорят, он является. Он прикинулся удивленным, вступил в долгие объяснения, стараясь умалить свою вину, но я сказал, что такие разговоры неуместны, потому что он ничего не может опровергнуть, а пытаясь преуменьшить свою роль в преступлении, лишь отягощает вину моей жены, которая, как я уверен, ни за что не пала бы так низко, если бы он не одурманил ее вином. Убедившись в том, что он не собирается сразиться со мной, я одним ударом палки опрокинул его на землю, и пока он валялся без сознания, но живой, я его не трогал, чтобы он немного пришел в себя. Через несколько минут он очнулся, а я крепко ухватил его за руку и принялся лупить что было мочи, стараясь, однако, не попасть по голове, чтобы он как следует все почувствовал. Наконец я сам запыхался, а он запросил пощады, но я еще долго оставался глух к голосу сострадания, пока он не завопил, как мальчишка, которому задали хорошую трепку. Тогда я выхватил из его ножен шпагу, сломал ее у него перед носом и оставил его лежащим на земле, наподдав ему два-три раза ногой пониже спины и предложив, если он сочтет нужным, подать на меня в суд. Большего удовлетворения от подобного труса получить было невозможно и разговаривать с ним было не о чем. Но, понимая, что в городе эта история может вызвать шум, я немедленно перевез свою семью на север Англии, в городок под названием ***, недалеко от Ланкастера. Так замкнуто, ни с кем не общаясь, я прожил около двух лет. Моя жена, ведя теперь жизнь более уединенную и порвав прежние позорные связи, которые, как я уверен, будили в ней искренний стыд и отвращение, когда она бывала трезвой, все же не утеряла пристрастия к вину. Как я уже говорил, без вина она не могла существовать, поэтому здоровье ее вскоре совсем расстроилось, и примерно через полтора года после нашего переезда на север она скончалась. Итак, я вновь стал свободным человеком и, как следовало бы ожидать, уже мог убедиться, что узы брака не приносят мне счастья. Считаю нужным еще упомянуть, что подлый капитан, которого я, как сказано выше, отколотил, распустил слух, будто я с тремя головорезами среди бела дня совершил на него нападение, намереваясь убить его, и жители округи начали принимать это за истину. Я написал ему письмо, в котором изложил все, что до меня дошло, и выразил надежду, что эти россказни исходят не от него, в противном случае, писал я, он должен публично отречься от своих слов и собственной персоной объявить, что это ложь, иначе я буду вынужден опять прибегнуть к моему способу обучения хорошим манерам; я заверил его, что если он будет и впредь врать, что я был не один, то я опубликую всю эту историю в печати и, кроме того, всякий раз при встрече буду колошматить его палкой, пока он не ощутит потребности защищаться шпагой, как подобает джентльмену. На это письмо он не ответил, и я удовлетворился тем, что распространил его в двадцати или тридцати экземплярах среди соседей, наших общих с ним знакомых, придав письму гласность не меньшую, чем если бы оно было напечатано. В результате к нему воспылали такой ненавистью и презрением, что он был вынужден переселиться на другой конец города, куда именно - я не разузнавал. После смерти жены я впал в отчаяние: неутешное горе и упадок духа чуть не довели меня до душевного расстройства, так что временами мне казалось, что я действительно помешался. На самом же деле это состояние было вызвано тоской и удручающими событиями недавнего прошлого, и примерно через год все прошло. Повторяю, что около года я метался, не находя утешения и покоя, пока не вспомнил, что у меня трое ни в чем не повинных детей, с которыми я сам не смогу справиться, и что мне придется либо уехать и бросить их на произвол судьбы, либо обосноваться здесь и найти кого-нибудь для присмотра за ними, ибо они не могут вести бродячую жизнь, а иметь мачеху все-таки лучше, чем быть сиротой. Итак, я решил жениться на первой попавшейся женщине, пускай самого низкого происхождения - чем проще, тем лучше. Я хотел ввести новую жену в дом только в качестве старшей прислуги, то есть няни моих детей и домоправительницы, и будет ли она, говорил я себе, потаскухой или порядочной женщиной, мне совершенно безразлично, потому что человек, подобно мне доведенный до отчаяния, больше ничем не дорожит. Принимая столь опрометчивое и даже безрассудное решение, я рассуждал таким образом: если я женюсь на честной женщине, то о моих детях будет кому позаботиться, если же моя жена окажется шлюхой и опозорит меня, как поступают, судя по моему опыту, все подобные особы, я сошлю ее на мои плантации в Виргинию, где тяжкий труд и скудная еда заставят ее, уж это я ручаюсь, блюсти себя. Сначала я прекрасно понимал, что мои рассуждения нелепы, и относился к ним без всякой серьезности. Сам не знаю, как это произошло, но я так долго спорил сам с собой, что совсем запутался и решил еще раз вступить в брак, не ожидая от него ничего хорошего. Но решение, принятое мною столь стремительно, осуществилось не сразу - только через полгода я нашел, на ком остановить выбор, и со мной произошло то, что бывает со всяким, кто сам себе враг. В соседнем городе, примерно в полумиле от нашего, жила молодая, а вернее будет сказать - средних лет женщина, которая, если погода бывала сносной, часто навещала нас просто по-соседски; после смерти жены она продолжала приходить, весь день возилась с детьми, причем управлялась с ними весьма ловко. Ее отца я часто посылал по делам в Ливерпуль, а иногда и в Уайтхейвен, потому что, обосновавшись, и, как я думал, окончательно, на севере Англии, я распорядился, чтобы часть моего имущества при первой возможности переправили морем в один из двух городов, куда плыть экипажу капера было гораздо безопаснее - ведь война все еще продолжалась, - чем через Ла-Манш в Лондон. В конце концов я вообразил, что эта девушка вполне мне подходит, а заметив, как хороша она с детьми и как горячо они ее любят, я решил жениться на ней, льстя себя надеждой, что если две благородные дамы и простая горожанка, на которых я был женат, оказались шлюхами, то в невинной крестьянской девушке я наконец обрету свой идеал. Я долго рассуждал сам с собой, и ведь и раньше я вступал в брак только по зрелому размышлению, исключением была лишь вторая женитьба, но на сей раз я принял решение после четырех месяцев серьезных раздумий, и именно эта осмотрительность испортила все дело. Итак, приняв решение, я в один прекрасный день пригласил проходившую мимо моей двери мисс Маргарет к себе в гостиную и сказал, что хочу с ней поговорить. Она охотно вошла, но, когда я предложил ей сесть, вспыхнула, потому что я указал ей на стул рядом с собой. Я не разводил особых церемоний, а просто сказал ей, что давно заметил, как добра и нежна она к моим детям и как все они любят ее, и что я намерен, если мы с ней придем к согласию, сделать ее их матерью, при условии, что она ни с кем не помолвлена. Девушка сидела молча, не говоря ни слова, пока я не сказал: "Если она ни с кем не помолвлена", - а я, не обращая на это внимания, продолжал: "Послушай, Могги (такое имя принято в деревне), если ты кому-нибудь уже дала обещание, то скажи мне". Дело в том, что, как всем было известно, некий молодой человек, порочный сын одного доброго священника, два или три года увивался вокруг нее, добивался ее любви, но, по-видимому, никак не мог ее уломать. Она знала, что для меня это не секрет, и поэтому, придя в себя от потрясения, сказала, что мистер *** не раз домогался ее благосклонности, но она в течение нескольких лет отказывала ему и никогда ничего не обещала, так как отец всегда предупреждал ее, что это очень скверный парень, который погубит ее, если она с ним свяжется. "Ну, Могги, - говорю я ей тогда, - что же ты мне ответишь, согласна ты стать моей женой?" Она вспыхнула, потупилась и долго молчала, когда же я стал настойчиво требовать ответа, она подняла глаза и сказала, что я, наверно, просто шучу. Я же старался переубедить ее, говоря, что у меня такого и в мыслях нет, что я считаю ее благоразумной, честной и скромной девушкой, которую, как я уже говорил, крепко любят мои дети. Я заверил ее, что и не думаю шутить и, если она согласна, даю честное слово, что женюсь на ней завтра утром. Она опять взглянула на меня, слегка улыбнулась и сказала, что не может так быстро дать ответ и просит времени, чтобы подумать и посоветоваться с отцом. Я ответил, что ей вовсе не нужно много времени для раздумий, но, впрочем, до завтрашнего утра, а это достаточно долго, пусть думает. Между тем я уже успел дважды или трижды поцеловать Могги, а она стала вести себя более непринужденно, и когда я вновь потребовал, чтобы она завтра утром вышла за меня замуж, она рассмеялась и заявила, что венчаться в старом платье - плохая примета. Но я тотчас же заставил ее замолчать, сказав, что ей не придется венчаться в старом платье, потому что я дам ей новое. "Ну, это, наверное, потом", - заметила Могги и опять засмеялась. "Нет, сейчас, сию минуту, - воскликнул я, - пойдем со мною, Могги". Я провел ее наверх в комнату жены и показал ей новый халат, который покойная жена успела надеть не больше двух-трех раз, и несколько других красивых туалетов. "Глянь-ка, Могги, - проговорил я, - вот тебе наряды к свадьбе. Дай мне руку, раз ты уже решила завтра выйти за меня. Что же до твоего отца, то ты ведь знаешь, что он уехал по моему поручению в Ливерпуль, и я ручаюсь, что по возвращении домой ему будет только приятно назвать хозяина своим зятем, а приданого я от него не требую. Поэтому дай мне руку", - повторил я весело и опять поцеловал ее, и она тоже с радостью протянула мне руку, чем, смею вас уверить, я был очень доволен. Неподалеку от нас жил пожилой господин, который считался врачом, но на самом деле был католическим священником, коих много в этой части Англии. Вечером я послал к нему с просьбой зайти ко мне. Он знал, что я догадываюсь о его истинной профессии и что я долго жил в папистских странах; короче говоря, он считал меня католиком, каковым я и был, живя за границей. Когда он пришел, я сообщил ему, зачем его вызвал, и добавил, что хочу венчаться на следующее утро. Он с готовностью ответил, что обвенчает нас у себя дома, если мы с Могги придем к нему вечером, когда легче, чем утром, сохранить все в тайне. Я вновь позвал Могги и объяснил ей, что поскольку мы с ней все решили, то нет никакой разницы, поженимся ли мы завтра утром или сегодня вечером, при этом я сослался на слова священника. Могги вновь вспыхнула и заявила, что должна сначала побывать дома и что до вечера она не успеет подготовиться. "Послушай, Могги, - воскликнул я, - ты уже теперь моя жена, и девицей ты отсюда не уйдешь. Я ведь знаю, чего ты добиваешься - ты хочешь пойти домой, чтобы сменить белье. Ну-ка, пойдем со мной наверх еще раз". И я потащил ее к комоду, где лежали новые, ненадеванные, а также и ношеные сорочки моей покойной жены. "Вот тебе чистая рубашка, Могги, - молвил я, - а завтра получишь все остальное". Проделав все это, я сказал: "А теперь, Могги, оденься и постучи, когда будешь готова". Я запер комнату и спустился вниз. Могги не постучала, а просто через некоторое время вошла ко мне в комнату (по-видимому, ей удалось отодвинуть засов) вся разнаряженная, потому что надела и другие вещи, которые я предложил ей взять. Все пришлось ей впору, как на нее сшито. "Ну, Могги, - говорю я, - ты убедилась наконец, что тебе не придется выходить замуж в старом платье", - и с этими словами я обнял и поцеловал ее, ощутив неведомую мне до той поры радость. Как только стемнело, Могги, как мы условились с доктором, первой выскользнула из дому и прибежала к домоправительнице старого джентльмена, а я пришел туда примерно через полчаса; там, в кабинете доктора, вернее, в его молельне, или часовне - маленькой комнатке, отгороженной от кабинета, - он обвенчал нас, а потом мы остались у него и вместе поужинали. Посидев там еще немного, я сначала пошел домой один, чтобы отправить детей в постель и отпустить прислугу, а потом пришла Могги, и мы спали эту ночь вместе. На следующее утро я объявил всей семье, что Могги стала моей женой; это известие привело всех троих детей в невообразимый восторг. Так я в четвертый раз стал женатым человеком, и, честно говоря, с этой скромной деревенской женщиной я испытал больше счастья, чем с любой из моих прежних жен. Хотя и не очень молодая, ей было около тридцати трех, она в первый же год родила мне сына. Ее нельзя было назвать красавицей, но она была очень миловидна и хорошо сложена, обладала веселым нравом и отлично вела хозяйство, любила моих детей от третьей жены и, когда появились свои, обходилась с ними по-прежнему ласково, - короче говоря, она была примерной женой, но брак наш длился всего четыре года, так как она, будучи беременной, упала, ушиблась и умерла. Ее смерть явилась для меня поистине тяжелой утратой. Так уж мне везло с женами, что и на этот раз, несмотря на все признаки робости и застенчивости, выказанные Могги поначалу, впоследствии выяснилось, что в молодости, десять лет тому назад, она согрешила и родила ребенка от хозяина известного в этих краях большого поместья, который обещал на ней жениться, а потом бросил ее. Но так как это случилось задолго до моего приезда сюда, а ребенок умер и был забыт, жители округи отнеслись к ней и ко мне столь благожелательно, что, проведав о нашей женитьбе, не проронили об этом ни слова, так что я ничего не слыхал и не подозревал и узнал обо всем только после ее смерти, когда это уже не могло изменить моего к ней отношения, тем более что она была мне верной, добродетельной и покорной женой. Еще при ее жизни на меня обрушилось тяжелое горе - черная оспа, страшная болезнь, поразившая эту деревню, ворвалась и в мою семью и унесла троих детей и служанку, так что в живых остались только сын от покойной жены и дочь от Могги. В разгар этих событий в Англию вторглись шотландцы, и произошла битва под Престоном. Тут мне надлежит с благодарностью вспомнить Могги, потому что я рвался в бой, был готов вскочить на коня и, взяв оружие, умчаться прочь и присоединиться к сторонникам лорда Дервентуотера, но Могги так заклинала меня остаться, так донимала меня мольбами и слезами, что я сдался и не двинулся с места, за что должен быть ей признателен. Я был поистине несчастным отцом, ибо смерть моих детей глубоко ранила меня, но еще больше страдания причинила мне гибель жены, и слухи о ее давних прегрешениях нисколько не притупили моей скорби и не заглушили добрых воспоминаний о ней, потому что все это случилось задолго до нашего знакомства и при ее жизни оставалось мне неизвестным. Я был безутешен и вскоре понял, что Провидение предопределило, чтобы я удалился в Виргинию - тот, можно сказать, единственный край, где я бывал счастлив и в какой-то мере преуспевал и где, благодаря тому, что мои дела находились в надежных руках, плантации так разрослись, что в иные годы я получал доход в восемьсот фунтов, а однажды даже целую тысячу. Поэтому я решил вновь покинуть родину. Сына я решил взять с собой, а дочь от Могги поручил заботам ее деда, которого назначил моим главным доверенным лицом. Я оставил ему значительные средства на содержание ребенка и свое завещание, в соответствии с которым, если я умру раньше, чем смогу обеспечить дочь иным образом, мой сын должен будет выплатить ей две тысячи фунтов из доходов от моих владений в Виргинии, а если он умрет неженатым, к ней перейдет все мое имущество. Мы сели на корабль в Ливерпуле в... году и доплыли до Виргинии благополучно, если не считать столкновения с пиратами на 48o северной широты, которые ограбили нас, похитив все, что попалось им под руку, то есть провизию, снаряжение, ружья и деньги. Следует признать, однако, что пираты, хоть и были отъявленными негодяями, людей не тронули; что же касается потерь, то они оказались незначительными, так как груз, который мы везли, состоял главным образом из мануфактурных товаров и не представлял для них особого интереса, а чтобы добраться до него, им пришлось бы обыскать весь корабль, что, по их мнению, не стоило делать. В Виргинии все мои дела оказались в полном порядке, плантации чрезвычайно разрослись, а мой управляющий, который первым пробудил во мне тягу к путешествиям и сделал меня обладателем всех сколько-нибудь значимых познаний, не мог прийти в себя от радости, увидев меня после двадцати четырех лет моих странствий. Верным слугам в назидание хочу упомянуть здесь, что он представил, как мне кажется, совершенно точный отчет о всех делах на плантациях со сведенным за каждый год балансом, причем доходы за вычетом почтовых сборов ежегодно полностью переводились на мой счет в Лондоне. Я имел все основания быть весьма довольным тем, как успешно он управлял моими делами, при этом он не забывал и о своих. За это время он привел в отличное состояние собственную обширную плантацию, которой он обзавелся в силу закона этой страны о владении землей и с моего одобрения. Вас не удивит, что, получив столь приятный и радостный отчет, я ощутил желание осмотреть плантации и увидеть своими глазами подвластных мне невольников, которых было в обеих моих усадьбах и на плантациях более трехсот. Мой наставник обычно покупал изгнанников, доставляемых сюда на кораблях из Англии, и как-то раз я с ужасом заметил в толпе этих людей двух или трех участников Престонской битвы, которым публичную казнь, грозившую всем военнопленным, заменили рабством, что для дворянина хуже смерти. Я не буду здесь останавливаться на том, что я сделал или сказал, увидев их, так как впоследствии, когда речь пойдет о прибытии остальных их собратьев и об обстоятельствах, имеющих ко мне более близкое касательство, я расскажу об этом подробнее. Однажды произошел случай, который ошеломил и до крайности потряс меня; как я уже говорил, часто наведываясь на плантации, я пристально вглядывался в лица невольников. Как-то раз я забрел на участок, где работали только женщины. Увидев этих несчастных, я задумался о суетности жизни человеческой; возможно, думал я, они раньше жили весело и легко, а потом вереница бедствий привела их сюда, и, несомненно, история жизни, рассказанная иной из них, была бы не менее трогательной и поучительной, чем проповедь священника. Предаваясь таким мыслям и поглядывая на работающих, я вдруг услышал какой-то шум. Раздались громкие крики о помощи, и тут оказалось, что одна из женщин потеряла сознание; все кругом говорили, что, если ей не окажут помощи, она умрет. При мне ничего не было, кроме бутылочки рому, которую всегда носят с собой плантаторы, чтобы дать глотнуть невольнику, заслуживающему поощрения. Я повернул коня и подъехал к месту происшествия, а так как страдалица лежала на земле и ее окружили остальные женщины, мне не было ее видно, и я отдал им бутылку, а они натерли ей ромом виски, хлопоча и суетясь, привели ее в чувство, попытались дать ей глотнуть из бутылки, но она не могла пить, и ей было так худо, что ее унесли в инфермерию, как называют в итальянских монастырях лазареты, куда помещают больных монахов и монахинь. Однако здесь, в Виргинии, подобным заведениям, как мне кажется, больше подходит название камеры смертников, потому что они приспособлены не для того, чтобы лечить людей, а чтобы отправлять их на тот свет. Так как больная не стала пить, одна из невольниц хотела вернуть мне бутылку, но я предложил им распить ее, что чуть не вызвало драки, потому что рому на всех не хватило. Я тотчас же поехал домой; памятуя тяжкие условия, в которые попадали несчастные рабы во время болезни, я спросил у управляющего, так ли обстоят дела и сейчас. Он ответил, что у меня на плантациях положение лучше, чем где бы то ни было в стране, но заметил, что и здесь лазарет - это весьма унылая обитель, добавив, что немедленно пойдет туда и проверит все сам. Вернулся он через час и рассказал мне, что женщине очень худо, что она, испуганная своим состоянием, хочет покаяться в каких-то прошлых грехах и спрашивает его, нет ли здесь священника, чтобы утешить несчастную умирающую невольницу. Он же напомнил ей, что священника можно найти только в ***, и пообещал послать за ним, если она доживет до утра. Он сообщил мне также, что перевел ее в комнату, где раньше жил главный надзиратель, дал ей простыни и все, по его мнению, необходимое и приказал одной из рабынь присматривать и ухаживать за ней. "Ну, что ж, - сказал я, - ты хорошо поступил, ибо я не могу примириться с тем, чтобы несчастные создания, больные и нуждающиеся в помощи, погибали здесь". "Кроме того, - сказал я, - некоторые из этих страдалиц, которых ныне называют каторжными, может быть, получили благородное воспитание". - "А ведь правда, сэр, - заметил он, - я всегда утверждал, что в ней есть что-то благородное. Это видно было по ее манерам, да и другие женщины, я сам слышал, рассказывали, что она прежде жила в роскоши, имела в своем распоряжении тысячу пятьсот фунтов и в свое время была очень красива, и правда, руки у нее нежные, как у знатной дамы, хотя и огрубели от солнца и ветра. Она, видимо, совсем не приучена к такому тяжелому труду, каким ей приходится здесь заниматься, и уже говорила своим товаркам, что эта работа убьет ее". "Да, - ответил я, - так, наверно, и обстоит дело, и в этом причина ее болезни. Скажи, - добавил я, - а нет ли у тебя для нее какой-нибудь работы полегче, которую она могла бы выполнять в помещении, не страдая от жары и холода?" Он подтвердил, что такая работа есть, - он может поставить ее экономкой, потому что женщина, исполнявшая эту работу, отбыла свой срок наказания, вышла замуж и завела свою плантацию. "Ну, что ж, - промолвил я, - пусть займется этим, если выздоровеет, а сейчас сходи к ней, - распорядился я, - и сообщи эту новость; может быть, столь радостное известие поможет ей встать на ноги". Он так и поступил, и это утешение, хороший уход и вкусная горячая пища сделали свое дело - бедняжка поправилась и вскоре начала выходить, ибо истинной причиной болезни было то, что, при ее деликатном воспитании, она не могла сносить тяжкий труд, скверное жилье и дурную пищу. Став экономкой, она совершенно преобразилась и привела все хозяйство в такое отличное состояние, так ловко распоряжалась запасами провизии, что мой управляющий был от нее в восторге и не уставал повторять, что она прекрасная хозяйка. "Ручаюсь, - говорил он, - что она благородного происхождения и была в свое время светской дамой". Словом, он говорил о ней столько хорошего, что у меня появилось желание увидеть ее воочию, и в один прекрасный день, под предлогом необходимости наведаться в так называемую контору и побывать в комнатах, всегда готовых к приезду хозяина плантаций, отправился туда. Ей удалось заметить меня раньше, чем я увидел ее, и она тотчас же узнала меня, я же, хоть сто раз смотри, ни за что бы ее не признал. Она, видно, пришла в крайнее смятение и замешательство, поняв, кто я такой, и когда управляющий по моему приказанию пошел за ней, он застал ее рыдающей; сквозь слезы она молила о прощении, уверяя его, что дрожит от страха и умрет, если приблизится ко мне. Ни о чем не догадываясь и полагая, что бедняжка просто боится меня, - ведь хозяева плантаций в Виргинии - истинные чудовища, - я велел передать ей, чтобы она не страшилась встречи со мной, ибо я вовсе не намереваюсь обижать или распекать ее, а хочу сделать некоторые распоряжения. Мой управляющий, решив, что успокоил ее, хотя ее волнение объяснялось совсем иными причинами, привел ее ко мне. Переступив порог комнаты, она стала утирать глаза платком, как бы осушая следы слез, а я произнес веселым голосом: "Сударыня, не тревожьтесь, что я послал за вами, до меня дошли отрадные вести об усердии вашем, и я пригласил вас, чтобы сообщить, что я весьма этим доволен, и если представится возможность помочь вам, я, вероятно, даже постараюсь вызволить вас из нищеты". Она низко присела, ничего не отвечая, а потом набралась смелости и отвела руку от лица, желая, как мне думается, чтобы я, всмотревшись, узнал ее; однако во мне ничто не дрогнуло, как если бы я никогда раньше с ней не встречался, и я продолжал выказывать ей свое расположение, как имел обыкновение делать в отношении всех, кто этого, по моему мнению, заслуживал. Тем временем мой наставник, бывший в этой же комнате, вышел по какому-то делу; как только он закрыл за собой дверь, она разразилась рыданиями и бросилась передо мной на колени. "О сэр, - вскричала она, - вы так и не узнали меня. Будьте милосердны, ведь я ваша горемычная, покинутая вами жена!" Я был потрясен, я был испуган, я дрожал как в лихорадке, я лишился языка - словом, я был почти в обмороке, а она распростерлась ниц и окаменела. Повторяю, я потерял дар речи, но у меня хватило присутствия духа подойти к двери и запереть ее, чтобы в комнату не смог войти мой наставник. Вернувшись к женщине, я поднял и стал утешать ее, признавшись, что совершенно не узнаю ее, как будто никогда в жизни ее не видел. "О сэр, - вымолвила она, - тяжкие невзгоды, выпавшие мне на долю, изуродовали мое лицо. Ради бога, простите мне те обиды, которые я вам нанесла. Я дорого заплатила за свою порочность, и бог по заслугам низринул меня к вашим ногам, чтобы я могла вымолить прощение за мои недостойные поступки. Простите меня, сэр, - продолжала она, - молю вас, и разрешите до конца дней моих быть вашей рабой или слугой - это все, чего я прошу". С этими словами она вновь рухнула на колени и разрыдалась так безудержно, что не могла промолвить ни слова. Я опять поднял и усадил ее, уговаривая ее успокоиться и выслушать меня, хотя все это так глубоко меня растрогало, что я почти так же, как она, был не в состоянии произнести ни звука. Прежде всего я признался, что от потрясения мне трудно говорить, и на самом деле я рыдал почти столь же бурно, как и она. Я объяснил ей, что, поскольку никто пока не знает о нашем прошлом, совершенно необходимо сохранить все в тайне, и добавил, что встреча со мной - доброе предзнаменование для нее, однако, если все раскроется, я ничего не смогу для нее сделать, и поэтому, будет ли она в дальнейшем счастлива или несчастна, полностью зависит от ее умения соблюсти тайну. Поскольку мой наставник мог в любую минуту вернуться, я велел ей удалиться к себе и заниматься обычными делами, пообещав, что дня через два я зайду к ней и мы поговорим обо всем более подробно. Она заверила меня, что не проронит ни одного слова, и поторопилась скрыться до прихода моего наставника, чтобы он не заметил того возбужденного состояния, в котором она пребывала. Я был так ошеломлен этим поразительным происшествием, что весь день не соображал, что делаю и говорю, а к утру так и не решил, как поступать дальше. Но все же утром я призвал к себе моего наставника и сообщил ему, что чрезвычайно озабочен судьбой этой многострадальной женщины - нашей экономки, что знаю кое-что из ее весьма печальной истории, что некогда она жила в прекрасных условиях и получила отличное воспитание; я выразил удовлетворение тем, что он заменил ей труд на плантации домашней работой, но заметил, что при этом ей почти нечего надеть и мне хотелось бы, чтобы он пошел в кладовую и принес ей оттуда белья, особенно постельного, а также разных мелочей, таких, как капоры, перчатки, чулки, туфли, нижние юбки и так далее, и пусть она сама выберет, что захочет; и еще чтобы он принес ей утреннее платье и накидку из ситца лучшего сорта, то есть чтобы одел ее во все новое, что он и сделал. Потом он рассказал мне, что слышал, как она плакала, - она так рыдала целую ночь напролет, что ему казалось, она захлебнется в собственных слезах и погибнет; пока он вручал ей новые вещи, она обливалась слезами, время от времени стараясь унять их, но как только пыталась промолвить хоть слово, вновь разражалась рыданиями, вызывая сердечное сочувствие у всех, кто видел это. Меня глубоко тронуло ее состояние, но я приложил все усилия, чтобы скрыть свою жалость, и завел речь о другом. Между тем, хотя я пошел к ней только на третий день, я круглые сутки раздумывал над тем, как мне быть и что делать, оказавшись в столь необычайном положении. Когда я на третий день посетил ее, она вошла в комнату, где я находился, одетая в те вещи, которые я приказал ей дать, и молвила, что благословляет всевышнего за то, что может вновь служить мне, поблагодарила меня за одежду, которую я ей послал, и добавила, что она этого не заслуживает. Пользуясь тем, что, кроме нас двоих, там никого не было, я вступил с ней в беседу и прежде всего посоветовал ей забыть ее греховное прошлое, ибо она уже достаточно покаялась, я же никогда не стану ее упрекать - и без того ей на долю выпали тягчайшие страдания. Я дал ей понять, что в настоящих обстоятельствах не могу сделать ее, преступницу, привезенную сюда для наказания, своей женой; да и она не осмеливалась желать этого. Однако к сказанному я присовокупил, что могу помочь ей избавиться от всех невзгод, в том числе и от самого большого ее несчастья, которое сильнее всего угнетает ее сейчас, - неволи, если она сумеет держать язык за зубами и не проронит ни единого слова о наших делах; если же она проговорится, предупредил я, то погибнет. Она не хуже моего понимала, сколь важно блюсти тайну, и сознавала, что лишь я один могу вызволить ее из нынешнего бедственного состояния, переносить которое она больше не в силах. А потом, сказала она, если я того пожелаю, она посвятит весь остаток своих дней покаянию и готова делать для меня самую черную работу; она была бы счастлива, если бы я простил ей прошлое, и желала бы всю жизнь быть мне слугой; при этом я могу быть уверен, заверяла она, что никогда никто даже не заподозрит, что я знал ее раньше. Я спросил ее, не хочет ли она поведать мне, как ей жилось после того, как мы расстались, и предложил ей выбрать для рассказа лишь то, что ей самой кажется уместным. Она призналась, что, подобно тому как разлад со мной начался с безрассудного поступка, а завершился грехопадением, так и вся ее последующая жизнь была вереницей бедствий, падений и раскаяния, порока и позора и в конце концов нищеты и скорби. Ее обманом втянули в беспутную компанию и приохотили к роскошной жизни, ради которой ей пришлось совершать безнравственные поступки, а после несметного множества бед и невзгод она уже не могла себя обеспечить и впала в крайнюю нищету. Не раз она принималась за письмо, где униженно и робко молила простить ее, искренне раскаивалась в своем первом преступлении, но обо мне ничего не было слышно, и ей не удавалось проведать, куда я скрылся. Она осталась в таком одиночестве, что не у кого было попросить кусок хлеба, тогда бедность и невзгоды заставили ее связаться с воровской шайкой, с которой водилась она довольно долго, добывая изрядное количество денег, но беспрерывно испытывая невообразимый ужас и дрожа от страха в ожидании расплаты и позора. То, чего она так боялась, вскоре свершилось, да еще во время самого пустячного дела, к которому она имела лишь стороннее касательство, и вот - она здесь. Она отметила, что вся жизнь ее состояла из взлетов и падений - изобилие и нищета, свобода и неволя, благоденствие и муки, и потребовалось бы очень много дней, чтобы поведать мне, свидетелю самой лучшей поры ее жизни, все, что случилось потом. Мне ведь известно, продолжала она, какое деликатное и благородное воспитание она получила, теперь же она принадлежит к отверженным и готова наравне со свиньями питаться отбросами, которых тоже не всегда бывает вдосталь. Описывая все это, она так горько рыдала, что время от времени, захлебываясь слезами, умолкала и в конце концов вынуждена была прекратить рассказ. Тогда я сказал, что избавлю ее от необходимости продолжать его, ибо он лишь воскрешает в сердце былые горести, а я хотел бы помочь ей предать прошлое забвению. Затем я объявил ей, что раз провидение вновь привело ее ко мне, я позабочусь, чтобы она не ведала ни нужды, ни житейских тягот, но большего я сейчас сделать не могу, и на сем мы расстались. Она по-прежнему оставалась экономкой, а я, чтобы облегчить ей жизнь, дал ей работницу - якобы в помощь, но на самом деле, чтобы другие не знали, - в услужение, которая должна была за ней ухаживать и все для нее делать. Побыв в экономках, она воспряла духом и повеселела, лицо у нее округлилось, грудь и бедра налились, к ней стали возвращаться живость и обаяние, которые некогда были мне так в ней милы. Временами во мне вспыхивало к ней нежное чувство и хотелось вновь назвать ее своей женой, но до этого нам предстояло преодолеть еще много трудностей. А тут еще приключился весьма странный случай, неожиданно поставивший меня в крайне затруднительное положение. Мой наставник, человек незаурядного ума и большой учености, а также благородного образа мыслей, с самого начала был тронут тем состраданием, которое я проявил к этой женщине; уже давно, как упоминалось выше, он уразумел, что она чем-то отличается от прочих. Теперь же, когда она, повторяю, обрела прежние черты и веселый нрав, его так пленило общение с ней, что он воспылал к ней любовью. Рассказывая о ней, я упомянул, что она была очаровательной собеседницей, дивно пела, отличалась острым умом и прекрасным воспитанием; все эти качества по-прежнему оставались при ней и делали ее весьма приятной дамой. Короче говоря, однажды вечером он обратился ко мне с просьбой разрешить ему жениться на экономке. Эта просьба меня совершенно ошеломила, но я и виду не показал, а лишь выразил надежду, что, прежде чем довести это до моего сведения, он все хорошо обдумал, так что моих советов и не потребуется, при этом я напомнил, что ей предстоит еще почти четыре года отбывать наказание. Он же ответил, что почитает меня, никогда не предпринял бы такого шага без моего ведома и не сказал ей об этом ни единого слова. Я понятия не имел, как поступить, но в конце концов решил, что она сама даст ему ответ, а до тех пор мы заблаговременно все с ней обсудим. Итак, я убедил его, что он может действовать по своему усмотрению, я же не имею права вмешиваться в чужие дела и не полагаю возможным давать ему советы; что же касается срока ее наказания, то это пустяк, о котором и говорить не стоит, однако я надеюсь, что раньше, чем совершить этот шаг, он глубоко вникнет во все обстоятельства. Он заявил, что обдумал все до основания и решил, убедившись, что я против этого не возражаю, во что бы то ни стало соединиться с ней и стать, как он считает, счастливейшим из всех живущих на земле. Затем он принялся расписывать ее достоинства - как отменно она справляется со всеми делами, какая она очаровательная собеседница, как остроумна, что за память, какими широкими познаниями обладает и т.д. и т.п. Я-то знал, что все это так и есть, но кое-что он упустил, ибо если перечисленные им черты были свойственны ей еще во времена нашего супружества, то, испив горькую чашу бедствий, она не только сохранила прежние особенности своей натуры, но и приобрела новые - самообладание, благоразумие, здравомыслие и другие, которых раньше ей недоставало. Нетрудно догадаться, что я с нетерпением ждал встречи с моей милой экономкой, чтобы сообщить ей эту тайну и увидеть, какой оборот она придаст всему делу, но, как назло, я схватил простуду и вынужден был два дня просидеть взаперти, а за это время все и произошло, так как мой наставник в тот же вечер навестил ее и сделал ей предложение, которое поначалу было принято холодно, чем он был крайне поражен, ибо нисколько не сомневался, что она тотчас же изъявит свое согласие. Тем не менее он вновь пришел на второй, а потом и на третий день, и тогда она, убедившись в серьезности его намерений, но чувствуя, что не может даже помыслить о согласии, коротко ответила, что питает к нему глубокую признательность за оказанную ей честь и охотно приняла бы его предложение, как и всякая другая на ее месте, но не хочет вводить его в заблуждение, а должна открыть ему, что связана обязательствами, которые препятствуют их союзу, короче говоря, призналась, что она замужем и муж ее здравствует и поныне. Ответ ее был настолько чистосердечен и недвусмыслен, что он не мог ни словом ей возразить, а лишь сказал, что безмерно огорчен ее отказом, что ему нанесен тяжелый удар и он никогда в жизни не испытывал подобного разочарования. На следующий день после их разговора я отправился в контору, послал за экономкой и сообщил ей, что ее ждет весьма выгодное предложение, которое я бы хотел, чтобы она как следует обдумала; затем я изложил ей все, что мне сказал мой наставник. Она тотчас разрыдалась, что меня крайне удивило. "О сэр! - воскликнула она, - как можете вы так говорить со мной?" Я ответил, что имею для этого все основания, потому что после разлуки с ней был уже женат на другой. "Но, сэр, - возразила она, - дело в том, что, раз вина лежит на мне, я не имею права вступить в брак; и пусть даже причина не в этом, - продолжала она, - я все равно не могу так поступить". Я притворился, что стою на своем (честно говоря, я был неискренен, потому что меня влекло к ней и в душе я простил ей былые прегрешения), - так повторяю, я сделал вид, что настаиваю, но она залилась слезами и взмолилась. "Нет, нет, лучше мне быть вашей рабой, чем женой самого благородного человека на свете". Я стал уговаривать ее, ссылаясь на ее денежные обстоятельства и доказывая, что такой брак вернет ей покой и довольство и никто в мире не узнает и даже не заподозрит, кем она была и чем занималась, но она не могла сносить подобные речи и, рыдая, причитала так громко, что я побоялся, что ее услышат. "Заклинаю вас, - молила она, - не говорите об этом больше; я была вашей прежде и никогда в жизни не буду принадлежать другому; пусть все останется как есть, или сделайте со мной, что вам угодно, только не заставляйте меня выходить замуж за другого". Меня так растрогала пылкость ее речей, что поначалу я словно оцепенел, но затем все-таки вымолвил: "Жаль, что ты не была так чистосердечна в давние времена, тогда нам обоим было бы куда лучше, но как бы там ни было, никто не заставит тебя поступить против воли и не станет карать тебя за отказ. А как ты намерена от него отделаться? Он же, верно, надеется, что ты сочтешь его предложение лестным для себя, каковым оно и является, ведь особенности твоего положения ему неизвестны". - "Но, сэр, - воскликнула она, - я уже все сделала, он получил мой ответ и полностью им удовлетворен, никогда больше он не потревожит вас этим", - после чего она пересказала мне суть своего ответа. В тот же миг я решил во что бы то ни стало снова взять ее в жены, ибо убедился, что она искупила свою вину передо мною и заслуживает прощения: и воистину, уж кто-кто, а она-то заслужила его, особенно если припомнить, какой суровой каре она подверглась, и сколь долго пришлось ей влачить жалкое существование, да и само провидение вроде бы опять вверило ее моим заботам и, что самое важное, вселило в нее столь нежную ко мне любовь и такую твердость духа, что она отважилась отвергнуть заманчивое предложение ради того, чтобы не расставаться со мной. Придя к такому решению, я счел жестоким скрывать его, да и невозможно было скрывать мои чувства долее, и, заключив ее в объятия, я воскликнул: "Ты доказала свою любовь ко мне так убедительно, что я не в силах больше противиться, я прощаю тебе все былые прегрешения, и поскольку ты не желаешь принадлежать никому другому, будь, как прежде, моей". Но это оказалось выше ее сил, ибо примирение так ее потрясло, что, не дай она выхода своим чувствам в рыданиях, она, наверно, скончалась бы в моих объятьях; мне пришлось усадить ее, а она не менее четверти часа заливалась слезами и не могла промолвить ни единого слова. Когда она пришла в себя и обрела способность говорить, я объяснил ей, что нам нужно подумать, каким образом проделать все так, чтобы не обнаружилось, что она раньше была моей женой, ибо тогда мы оба будем разоблачены; не лучше ли неприкрыто, у всех на виду, вновь заключить брак. Она сочла этот путь весьма разумным, и согласно с нашим решением мы через два месяца поженились, причем ни один мужчина на свете не имел лучшей жены и не жил счастливее, чем мы в течение следующих нескольких лет. Я уже склонен был полагать все свои дела в этом мире улаженными и надеялся завершить свою многотрудную жизнь безмятежным покоем, ибо мы оба, обретя мудрость через страдания и невзгоды, были теперь способны сами определить, какой образ жизни более соответствует нашим обстоятельствам и может принести нам счастье. Но человек - создание по меньшей мере недальновидное, особенно когда сам берется утверждать, что счастлив, или полагает, что может жить своим умом. Казалось, у нас были все основания считать - и жена нередко обращала на это мое внимание, - что жизнь, которую я тогда вел, полностью соответствовала представлению о человеческом счастье. И в самом деле, богатство наше приумножалось с каждым днем, и его было более чем достаточно, чтобы при желании снискать в наших краях почет. Располагая всем, что дарует отраду и приятность, нам не приходилось подавлять свои стремления, сладость нашего благополучия не омрачалась ни каплей горечи, к добру не примешивалось ни грана зла, нам казалось, что беда уже никогда не обрушится на нас; наше слабое и ограниченное воображение не допускало, что в эту размеренную жизнь может ворваться несчастье, разве что провидение в извечных деяниях своих ниспошлет нам испытание. И все же незримая мина разорвалась и в один миг камня на камне не оставила от этой идиллии, и, хотя сей взрыв не нарушил моих привычных дел и занятий, он мгновенно оторвал меня от них и вновь обрек на странствия по белу свету, уготовив мне существование, сопряженное с риском, полное опасностей и вынуждающее человека действовать по собственному разумению и сообразно своим несовершенным мерилам. Теперь я должен вернуться к одному эпизоду, который произошел довольно давно и относится ко времени моего последнего пребывания в Англии. Я уже рассказывал, как моя верная супруга Могги слезами и мольбами уговорила меня не поступать безрассудно и не принимать открытого участия в восстании ныне покойного лорда Дервентуотера и его сторонников в момент, когда они вступили в Ланкашир; послушав ее, я спас себе жизнь. Но некоторое время спустя меня одолело такое любопытство, что, когда они подошли к Престону, я улизнул от жены, решив лишь поглядеть на них и понаблюдать, как пойдут дела. Я уже говорил, что жена моя своими неотвязными просьбами удержала-таки меня от открытого участия в этом деле и не дала мне взяться за оружие, чем, повторяю, несомненно, сохранила мне жизнь, так как, будь все иначе, меня бы там приметили и последствия были бы для меня не менее роковыми, чем если бы я действительно участвовал в сражении. Однако, когда повстанцы продвинулись вперед и приблизились к нам, то есть к Престону, а жители округи прониклись к ним большим расположением, любезный доктор (о нем речь шла выше), тот самый, который был католическим священником и обвенчал нас, стал вселять в меня ранее неведомый мне пыл и не отстал, пока не вынудил меня, располагавшего лишь добрым конем и мушкетом, примкнуть к повстанцам в канун их вступления в Престон, причем и сам он занял место рядом со мной. Меня здесь мало кто знал, во всяком случае, из деревни, где я жил, тут никого не было, и это, как вы скоро убедитесь, впоследствии выручило меня; однако я был знаком некоторым повстанцам, особенно шотландцам, с которыми я вместе служил за границей; с ними я был в приятельских отношениях и слыл среди них французским офицером. Я убеждал их сформировать отдельный отряд для обороны предмостья у Престона и настаивал, что от этой обороны зависит исход всего дела. Я защищал свой план с некоторой горячностью, и поскольку меня считали французским офицером и бывалым солдатом, мое предложение вызвало споры. Однако, как всем известно, мой замысел не был осуществлен, а я, решив в то же мгновение, что они обречены на гибель, стал изыскивать способ удрать оттуда целым и невредимым, что и проделал ночью, накануне того дня, когда их окружила королевская кавалерия. Удалось это мне с большим трудом, так как, благополучно перебравшись через реку Рибл, я никак не мог найти твердого грунта, который выдержал бы моего коня. В конце концов я все же выбрался на берег и, изо всех сил погоняя коня, к исходу следующего дня примчался к месту, откуда был виден мой дом. До глубокой ночи я укрывался в лесу, а потом, убив коня и зарыв его в неглубоком песчаном карьере, сам пешком, примерно к двум часам ночи, добрался домой, где меня радостно встретила испуганная жена. Не мешкая, я принял меры, чтобы оградить себя от возможных неприятностей, но дело обернулось так, что эта предосторожность оказалась излишней, потому что повстанцы были разбиты наголову, - те, что остались живы, были взяты в плен, а в деревне никто не знал и даже не подозревал, что я побывал среди них; таким образом, я ловко выпутался из самой опасной в моей жизни затеи, в которую встрял по неслыханной глупости. Выручило меня и то, что, убив коня, я зарыл его, потому что через два-три дня люди, которые видели в Престоне, как я ездил верхом, нашли бы его и опознали, а поскольку никто не проведал о моей отлучке из дому, я помалкивал; раз никто из соседей раньше не хватился меня, то зайди кто-нибудь из них сейчас поболтать, я тут как тут - у себя дома. Но все же я испытал тревогу и дорого бы дал, чтобы оказаться в своих виргинских владениях, куда, правда, при совсем иных обстоятельствах, я вскоре собрался уехать со своей семьей. Между тем разыгрались упомянутые события в Престоне, и злосчастные повстанцы сдались на милость королевских войск; как водится, некоторых из них казнили, чтобы другим неповадно было, а всех остальных помиловали и заключили на длительный срок в замок Честер или же в иные подобного рода заведения, откуда они со временем разными способами освободились, о чем нам еще доведется узнать. Несколько сот человек, говоря простонародным языком, "загнали" по их собственной просьбе на плантации, то есть отправили в Виргинию и другие Британские колонии с тем, чтобы, как это принято делать с каторжниками, продать их в рабство на определенный срок, после чего вновь отпустить на свободу. О некоторых из них речь шла выше; и вот теперь, живя здесь, я, к немалому моему огорчению, обнаружил, что к берегу, на котором раскинулись мои плантации, пришвартовались два корабля с новой партией осужденных на борту. Как только это известие дошло до меня, я, не теряя ни минуты, принял решение не допустить ни одного из них к себе в усадьбы (или плантации); так я и поступил, сделав вид, что не желаю превращать в рабов несчастных, но благородных джентльменов, пострадавших лишь за верность своему делу, и ссылаясь на другие подобные соображения. На самом же деле я опасался, что некоторые из них узнают меня и при всем честном народе объявят, что я того же поля ягода, что и они, только сумел вовремя удрать, и я попаду в большую беду; но если бы мне даже удалось сохранить жизнь, меня лишили бы всего, что, по моему мнению, я вполне заслужил, и ввергли бы опять в бездну страданий и нищеты. Моя осторожность была обоснованной, но, как вскоре обнаружилось, недостаточной, чтобы уберечь меня от напасти, ибо, хотя я сам не купил ни одного из этих бедняг, это сделали некоторые из моих соседей, так что на расположенных поблизости от меня плантациях работало множество вновь прибывших невольников. Словом, я не смел носа высунуть, все время опасаясь, что кто-нибудь меня заметит и узнает. Должен признаться, что это мучительное существование вскоре стало совершенно невыносимым, ибо страх низвел меня с высоты знатного человека, судьи, властителя и хозяина трех плантаций до положения жалкого бунтовщика, приговорившего самого себя к наказанию и боявшегося даже показаться на люди. Уж лучше бы я остался в Ланкашире или уехал в Лондон и спрятался там, пока все не утихнет, а теперь опасность нависла прямо надо мной, стучалась ко мне в дом, и я каждый день ожидал, что меня выдадут, схватят и в кандалах отправят в Англию, а мои плантации отойдут королевской казне. У меня оставалась лишь одна надежда на спасение - ведь я пробыл среди повстанцев очень недолго, в деле не участвовал, даже мое имя было им неведомо, и почти все называли меня то французским полковником, то французским офицером, а то просто французом; что же касается доктора, который приехал в Престон вместе со мной, то, обнаружив, что вся затея явно обречена на провал, а вокруг повстанцев, подобно тучам, собираются королевские войска, он тоже нашел, правда, иной, чем я, способ убраться восвояси. Однако указанные обстоятельства меня не утешали, и я не имел понятия, как поступить, ибо даже в самые тяжкие мгновения моей жизни я не испытывал такой растерянности. Первым долгом я пошел домой и честно поведал всю историю жене. Стремясь к полной откровенности, я раньше, чем начать рассказ, заявил, что, раскрыв мою тайну, даю ей возможность отомстить мне, если я, по ее мнению, был несправедлив к ней в прошлом, и предать меня в руки врагов, но я верю в ее великодушие и воскреснувшую любовь ко мне и полагаюсь на ее преданность, после чего без лишних слов я открыл ей все и, в частности, сообщил, какая опасность мне угрожает. Добрый советчик может вернуть человека к жизни, он вселяет отвагу в слабодушного и пробуждает в разуме человеческом способность поступать нужным образом; для меня в ходе всей этой истории таким советчиком была моя жена, и каждый шаг, который я предпринимал, чтобы выпутаться из этого лабиринта, направлялся ею. "Полно, полно, дружок, - утешала она меня, - если ничего другого не случилось, то незачем совершать опрометчивые поступки, внушенные одним только страхом" (а дело в том, что я готов был не мешкая распродать все имущество и плантации, сесть на корабль и отплыть на остров Мадейру или куда угодно, только бы оказаться вне владений короля). Но жена держалась иного мнения и, стараясь перетянуть меня на свою сторону, предложила мне два способа спасения: либо загрузить шлюп провиантом и отправиться в Вест-Индию, оттуда в Лондон, либо разрешить ей уехать прямо в Англию и постараться во что бы то ни стало вымолить у короля прощение. Я был склонен принять второе предложение, ибо, совершая, на свою беду, неправедные поступки, всегда втайне - и не без основания - уповал на милосердие и доброту его величества, и будь я в Англии, меня нетрудно было бы уговорить пасть королю в ноги. Но в моем положении отъезд в Англию не мог бы пройти незамеченным, ибо я вынужден был бы либо открыто готовиться к путешествию, бывать на людях, дождаться уборки урожая и отбыть достойным образом и сообразно с моим званием, либо сделать вид, будто произошло нечто из ряда вон выходящее, вызвав среди окружающих множество беспочвенных подозрений. Однако изобретательность моей жены выручила меня. Однажды утром, когда я еще лежал в постели, она неожиданно вошла ко мне в спальню и решительно заявила: "Друг мой, меня очень беспокоит ваше здоровье, и я распорядилась, чтобы Пеннико (молодая негритянка, которую я дал ей в услужение) разожгла у вас в комнате камин, а вы пока полежите спокойно". Тотчас появилась негритянка, неся дрова, ручные меха и прочие нужные для разведения огня предметы, а жена моя, не дав мне опомниться, шепнула, чтобы я молчал и дожидался ее возвращения. Я, конечно, не на шутку перепугался и лежал, мысленно представляя себе, как меня опознают, предают властям, увозят в Англию, вешают, четвертуют и тому подобное. Сердце мое замирало от страха. Жена заметила мое смятение и, подойдя к моей постели, стала убеждать меня, что причин для волнения нет, что она скоро вернется и все мне объяснит. Я немного успокоился, но вскоре приказал Пеннико спуститься вниз, найти госпожу и передать ей, что мне очень худо и я хочу немедля поговорить с ней. Не успела служанка выйти из комнаты, как я вскочил с постели и начал быстро одеваться, дабы не оказаться застигнутым врасплох. Моя жена, как и обещала, уже поднималась по лестнице навстречу служанке и, войдя ко мне, сказала: "Вам, видно, не по себе, но, умоляю вас, крепитесь, подойдите к окну и из-за ширмы гляньте; не знаком ли вам кто-нибудь из шотландцев, собравшихся во дворе; там семь или восемь человек пришли по какому-то делу к писарю". Прикрывшись ширмой, я посмотрел в окно, подробно разглядел их, но никого не узнал и лишь убедился в том, что все они шотландцы. Однако то, что я сам не приметил знакомых, не успокоило меня, они-то могли меня узнать, ибо, как гласит английская пословица: не ведает дурак, что знает его всяк; поэтому я прятался у себя в комнате до тех пор, пока не удостоверился, что все они ушли. Вскоре моя жена объявила всем домашним, что я нездоров, а через три-четыре дня мне укутали ногу большим лоскутом фланели, пристроили ее на низкой скамеечке, и я охромел от "подагры". Так продолжалось почти шесть недель, а затем жена сообщила мне, что распустила слух, будто у меня не подагра, а скорее всего ревматизм и поэтому я отправляюсь на остров Невис или Антигуа, для лечения горячими водами. Все получилось очень ловко, и затея моей жены - сначала продержать меня полтора-два месяца в четырех стенах, а потом без лишнего шума увезти прочь - получила полное мое одобрение. Однако я так до конца и не понимал, к чему все это приведет и каковы ее дальнейшие намерения, но она хотела, чтобы я положился на нее, что я охотно сделал, и весьма ловко претворила свой план в жизнь. По прошествии почти трех месяцев, которые я просидел с забинтованными ногами, она пришла и объявила, что шлюп готов к отплытию и все необходимое для путешествия уже на борту. "А теперь, дорогой мой, - сказала она, - я поведаю вам остальную часть моего плана. Надеюсь, - добавила она, - вы не подозреваете меня в намерении вывезти вас из Виргинии тем обманным способом, каким других людей привозят сюда, или же устранить вас, дабы завладеть вашим добром; нет, я верна вам так же, как была бы верна, оставаясь вашей рабой и не смея даже помышлять о том, чтобы стать вашей супругой; вы можете убедиться, что, желая выручить вас из беды, я и не мыслю о разлуке; напротив, я всюду должна сопровождать вас, помогать и служить вам в любых обстоятельствах и разделить вашу участь, какова бы она ни была". В этих словах столь убедительно проявилась ее благородная преданность, они столь наглядно свидетельствовали, как здраво она оценивает наше положение, что с этого момента я с готовностью, ничуть не колеблясь, отдал себя в ее распоряжение. Примерно через десять дней мы погрузились на принадлежавший мне большой шлюп водоизмещением около шестидесяти тонн. Здесь уместно напомнить, что всеми моими делами по-прежнему ведал мой верный наставник, как я называл его, и поскольку он знал, как и с кем наладить переписку в Англии, мы, как и раньше, поручили это его заботам; при этом я был совершенно уверен, что он будет умело и честно вести мои дела, хоть его и опечалила история с моей женой, которая, как уже упоминалось, вновь вышла за меня замуж, отвергнув его предложение. Хотя слова ее соответствовали истине, мне пришлось, - поскольку надлежало хранить нашу тайну, - в меру сил своих измыслить другие причины ее нежеланию выйти за него замуж, что, видимо, получилось у меня не слишком убедительно и вряд ли его успокоило, и он, несомненно, считал, что кое в чем с ним поступили дурно. Однако он уже начал понемногу успокаиваться, особенно когда убедился, что, уезжая, мы, как и прежде, доверяем ему ведение всех дел. После того как жена познакомила меня со всеми подробностями предстоящего путешествия и мы начали к нему готовиться, она как-то утром зашла ко мне и с присущей ей бодростью объявила, что хочет осведомить меня об остальных действиях, предпринимаемых для моего избавления; состояли они в том, что, пока мы будем совершать эту, как она выразилась, морскую прогулку к горячим источникам на Невисе, она напишет письмо в Лондон одному своему другу, на которого можно положиться, и попросит его добиться прощения для человека, участвовавшего в недавнем восстании, при этом она укажет, что я пробыл среди повстанцев всего три дня и к действиям их причастен не был. Она не сомневалась, что во время нашего отсутствия ответ непременно придет, так как обеспечила столько разных способов доставки ответных писем, что первое же прибудет через столько времени, сколько требуется судну, чтобы проделать путь туда и обратно, причем вначале издержки будут незначительными, потому что она получит ответ прежде всего на самый главный вопрос - можно ли надеяться на помилование, а потом уж будет определена стоимость всего дела, и я смогу решить, расстанусь ли с необходимой суммой денег до того, как на мой счет поступят новые средства. Я был весьма доволен этой стороной ее плана; добавить мне было нечего, разве только предложить ей не ставить своему другу столь жестких условий, а попросить, чтобы он, если у него появится твердая уверенность в возможности получить прощение, довел дело до конца, затратив две, три или даже четыре сотни фунтов; для того же, чтобы выполнить это, ему следует обратиться к господину имярек, который оплатит счета по предъявлении соответствующей бумаги за моей подписью. Для вящей убедительности я вложил в ее конверт письмо к одному из моих знакомых, к коему питал особое доверие, а также разрешение на выплату денег на таких-то условиях. Однако жена моя столь успешно повела переписку, что избавила меня от расходов, и вместе с тем, как вы вскоре узнаете, все получилось так же удачно, как если бы деньги уже были полностью уплачены. Уладив все эти дела сообразно нашему разумению и оставив хозяйство, как всегда, в хорошем состоянии, мы сели на корабль и пустились в плавание, а капитан английского военного судна, которое охотилось за пиратами, а сейчас стояло у берега, собираясь отплыть в направлении Флоридского пролива, пообещал эскортировать нас до острова Нью-Провиденс или до Багамских островов. Теперь, когда установилась отличная погода и я совершаю приятное путешествие, а с ноги моей сняли фланелевую повязку, самое время сказать несколько слов о том, какой груз я взял с собой. Поскольку дела мои в Виргинии шли хорошо, у меня была возможность отправиться в столь долгий путь с изрядным запасом провизии и денег, необходимых на всякий случай. Как я уже говорил, наш шлюп был водоизмещением в шестьдесят или семьдесят тонн. Основной продукт виргинских плантаций, табак, на Невисе не пользовался сколько-нибудь значительным спросом, поэтому мы взяли его совсем мало, а загрузили свое судно главным образом зерном, горохом, мукой и несколькими бочками свинины. Такой товар ценился очень высоко, а большая часть продуктов была снята с моих плантаций или произведена у меня в усадьбах. Мы везли также значительное количество золотых монет испанской чеканки, которые имели обращение не только в торговых, но и во всех других операциях. Я распорядился, чтобы, как только от меня будет получено сообщение о благополучном прибытии на место, был бы зафрахтован еще один корабль и отправлен ко мне с такими же товарами на борту. На восемнадцатый день после того, как мы миновали Виргинские острова, наш корабль оказался на широте острова Антигуа, расположенного очень близко от острова Невис, где мы намеревались пришвартоваться, но его пока не было видно. Капитан корабля настойчиво уверял нас, что если мы будем идти тем же курсом, что и сейчас, а ветер не спадет, то менее чем через пять часов мы пристанем к берегу; итак, он продолжал идти к острову прежним курсом. Однако его предсказание не оправдалось - мы плыли весь вечер, а земля не показывалась, потом всю ночь, и на рассвете с топа стеньги заметили, что на расстоянии примерно в шесть лиг за нами следует шхуна или шлюп; погода стояла ясная, и дул свежий зюйд-ост. Капитан быстро сообразил, что это за корабли, и спустился ко мне в каюту, чтобы известить меня о неприятном открытии. Сообщение об угрожающей нам опасности, разумеется, ошеломило меня, но о себе пришлось забыть и позаботиться о жене, потому что бедняжка страшно перепугалась, и я боялся, что мы не довезем ее живой. Вдруг, в самый разгар суеты и переполоха, на палубе поднялись беготня и шум, - мы выглянули и услышали крики: "Земля, земля". Тогда капитан и я - к этому моменту я уже выскочил из своей каюты - ринулись на палубу, и вся картина предстала перед нами с совершенной ясностью: негодяи гнались за нами на полных парусах, но, как я уже сказал, находились от нас на расстоянии шести лиг, если не больше. Прямо перед нами, примерно в девяти лигах, показалась земля. Стало быть, если пиратам удастся перещеголять нас, делая три фута за то время, что мы делаем два, они, несомненно, догонят нас раньше, чем мы достигнем острова; если же у них это не получится, мы ускользнем от них и доберемся до острова; но и в этом случае нам угрожало наскочить на мель, разбить судно и погубить груз. Когда мы вели этот разговор, вошел сияющий капитан и сообщил мне, что поставил дополнительные паруса и убедился, что судно отлично идет под ними, негодяи к нам почти не приблизились и если только шлюпу удастся нас догнать, а уж от шхуны мы сумеем уйти. Итак, мы вынудили их пуститься, как говорится, в яростную погоню, и они изо всех сил старались настигнуть нас, но примерно в полдень оба судна внезапно замедлили ход и прекратили преследование, что вызвало у нас, как нетрудно догадаться, великую радость. По-видимому, пираты ранее нас заметили, что нам суждено избавление: когда мы на всех парусах, словно пришпоренные этими двумя разбойниками, мчались к одному из островов, на рейде у острова Невис, откуда тоже заметили пиратов, стоял английский военный корабль, заслоненный от нашего взора полосой суши. Обнаружив пиратов, военное судно незамедлительно вытравило канат, снялось с дрейфа и пустилось в погоню за негодяями, а те, находясь с наветренной стороны, как только приметили его, поставили паруса по ветру и бросились наутек. Так мы были спасены; а примерно через час, увидев, как военный корабль снялся с якоря и устремился вслед за пиратами, которые теперь удирали от нас столь же стремительно, сколь раньше нас преследовали, мы уразумели, кто наш избавитель. Итак, натерпевшись страху, мы благополучно пристали к острову Антигуа. На этот раз мы подверглись значительно большей опасности, чем если бы находились на борту корабля, идущего с грузом из Лондона или в Лондон, потому что в таком случае пираты обычно только грабят судно, отбирают всю ценную кладь, какую можно унести, и отпускают его на волю, но поскольку у нас был всего лишь шлюп, да еще нагруженный отличной провизией, которая, без сомнения, была нужна им для пополнения их запасов, они, конечно же, увели бы наше судно вместе с грузом и людьми, а может быть, подожгли бы его; таким образом мы неминуемо лишились бы золота, а нас самих завезли бы неизвестно куда и обошлись бы с нами так, как эти злодеи привыкли обращаться с невинными людьми, попавшими к ним в руки. Но вот опасность миновала, а через несколько дней до нас дошло приятное известие: несмотря на то, что пираты ночью изменили курс, военный корабль так неуклонно следовал за ними, что с наступлением дня им пришлось разделиться и пойти в разных направлениях; тогда военный корабль последовал за шхуной и оттеснил ее к Ямайке, а шлюп умчался прочь. Сойдя на берег, мы тотчас, да к тому же по довольно выгодной цене, сбыли свой груз, и передо мной стал вопрос - что делать дальше. Я полагал, что мое участие в восстании здесь неизвестно и мне нечего теперь бояться; прошло уже пять месяцев, как я уехал из дому, за это время я отправил туда судно с ромом и патокой, которые, как я знал, нужны у меня на плантациях, и оно вернулось, нагруженное, как и в первый раз, провизией. С этим же кораблем моей жене пришел пакет из Лондона от человека, которому, как упоминалось, она поручила хлопотать о прощении. Он со всей откровенностью писал ей, что не может совершить в отношении ее друга, кто бы он ни был, неблаговидный поступок и заставить его платить зря за ходатайство по его делу, так как ему доподлинно известно, что его величество по своей прирожденной склонности ниспосылать милосердие и благо подданным своим решил даровать прощение всем провинившимся, кроме нескольких тяжких преступников, к числу которых, он надеется, ее друг не принадлежит. Это известие как бы вдохнуло жизнь в нас обоих, и мы решили, что жена, не теряя времени, отправится на шлюпе в Виргинию, где будет дожидаться добрых вестей из Англии, и как только получит их, сразу же оповестит меня. Она поступила сообразно с этим решением, благополучно доехала до наших плантаций и довезла весь груз, и после четырех с лишним месяцев ожидания оттуда прибыл шлюп, но - увы! - совершенно опустошенный: пираты захватили весь груз, оставив лишь около ста мешков немолотого солода, с которым, не умея варить пиво, здесь не знали, что делать. Но, к великой моей радости, я обнаружил на корабле пачку писем от жены, а также письма к ней от ее друга из Англии и ко мне от моего знакомого, в которых они извещали нас, что король скрепил своей подписью указ о помиловании, другими словами, даровал всем прощение; к сему они присовокупили списки указа, который явно имел прямое отношение ко мне. Мне хотелось бы теперь отметить, что милостью короля Георга я вновь обрел жизнь, да еще без всяких затрат с моей стороны, и это обратило меня в новую веру, - преисполненный чувства признательности и долга, я готов был пойти в огонь и в воду ради его величества. С тех пор это чувство не оставляет меня, и я буду свято хранить его в сердце, доколе живет во мне представление о чести и способность быть благодарным. Я пишу об этом, чтобы показать, что в таких случаях нами повелевают чувство признательности за проявленную к нам благосклонность, а также сознание долга перед теми, кто дарует нам жизнь, имея возможность отнять ее. Мы остаемся в вечном долгу перед ними и обязаны посвятить себя служению им и их делу до конца дней своих; чувство благодарности не иссякает, ибо оказанная нам милость преображает всю нашу жизнь. Мой государь даровал мне жизнь, а я никогда не смогу полностью отблагодарить его, разве только если у меня вдруг окажется возможность спасти ему жизнь; но и тогда долг не будет оплачен сполна, ибо мы не равны, и спасение жизни государя - мой естественный долг, а милость государя, властелина живота моего, есть проявление благости и великодушия. Вероятно, не всем читателям придутся по вкусу такие рассуждения, но поскольку я решил во всех своих поступках, касающихся предметов подобного рода, руководствоваться только правилами строгой добродетели и чести, то полагаю, что для человека, преступившего законы своей страны и тем обрекшего себя на праведный суд государя, который в милосердии своем вернул ему жизнь, долг чести состоит в том, чтобы до конца дней своих верно служить государю; в ином же случае человек этот свершит вероломство, безвозвратно преступит законы чести и долга и никогда не будет прощен ни богом, ни людьми. Я надеюсь, что это отступление, которое я написал как беглое напоминание о законах чести, от рождения вложенных в душу каждого воина и добропорядочного человека, одобрят все непредубежденные люди, понимающие, что значит честь. Но вернемся к моим делам. Жена моя уехала, а с ней, казалось, покинули меня удача и везение в делах, и мне, мнившему, что все невзгоды остались позади, пришлось изведать еще одно несчастье. Как я уже рассказывал, мой шлюп вернулся, но во Флоридском заливе его настигли подлые пираты; они сначала захватили его, а потом, обнаружив, что груз целиком состоит из съестных припасов, в которых они всегда испытывают нужду, перетащили все добро к себе, кроме, как я говорил, примерно ста мешков солода, с которым они и впрямь не знали, как обращаться. Но что много хуже, - они взяли в плен весь экипаж, за исключением капитана и одного юнги, оставленных на борту, чтобы довести судно до острова Антигуа, куда, как заявил капитан, оно направлялось. Однако, к несказанной радости моей, они не тронули самой ценной части груза, а именно - пакета с письмами из Англии, благодаря которым передо мной открылась возможность вернуться к жене и навсегда, как я твердо решил, остаться на своих плантациях. С этой целью я немедля сел в шлюп, погрузил в него все свои пожитки и решил плыть прямо к берегам Виргинии. Мой капитан при противном ветре привел судно к Флоридскому проливу менее чем за двое суток, но здесь нас настиг яростный шторм и отнес к берегу Флориды так близко, что мы дважды наскочили на мель, и если бы это повторилось в третий раз, судно неизбежно потерпело бы крушение. Через день или два, когда шторм немного утих, мы пустились в путь, но вскоре обнаружили, что встречный ветер, мешающий нам войти в залив, столь силен, а волны столь высоки, что долго нам здесь не продержаться; поэтому мы были вынуждены уйти в открытое море и искать выход на свой страх и риск. В таком бедственном состоянии мы на пятый день подошли к берегу, но обнаружили, что это мыс в северо-западной части острова Куба. Нам нужно было непременно найти убежище у берега, однако мы не бросили якорь, то есть не вошли во владения короля Испании. Все же на следующее утро нас окружило пять испанских баркасов, или шлюпов, у них они называются barcos longos*, до отказа набитых людьми; испанцы тотчас же взяли наше судно на абордаж и вынудили нас броси