омал, нет. - Растяжение, - сказал Тележка. - Вывих... - Теперь тебя отправят... - Не работник, ясно. Стоявший неподалеку Каторга, вытянув шею, крикнул: - Это он сам над собой сделал, самострел клятый... Лешка погрозил ему кулаком. - Позовите Сему, - сказал Байсеитов. Сережа Любомиров сказал: - Сейчас. Но кто-то уже вел Сему. Он был как гном, бородатый и горбатенький. Я его знаю по Москве, он расклейщик афиш, свой брат, такой же, как и я, служитель муз. - Ну-ка, - сказал Сема, - покажь. Он погладил мой палец, осторожно, не причинив боли, наоборот, даже приятно было. - Этот палец, - сказал Сема важно, - этот самый палец выскочил из своего гнезда. Держите огольца. И ничего особенного. Лешка обнял меня сзади за плечи и прижал к себе. Мне было слышно, как в левую мою лопатку сильно стучится Лешкино сердце. Сема взял мою руку и сказал убаюкивающе: - Закрой глаза. Я закрыл, но не сдержался. А Сема сказал, отходя: - А зачем орешь? Орать не надо. Операция закончилась. Затяни чем-нибудь. Освобождение, конечно. Ну, хошь на день. Доложись командиру. Я смотрел на его горбик, бородку, кривые ноги и подумал, что он, наверно, в самом деле гном и колдун, это он притворяется, что он расклейщик. Палец, хоть и болел, и был синий, и опух ужасно, а все-таки он болел нормально, как-то по-другому, чем минуту назад. Да здравствуют гномы! Я пошел к штабу и разыскал Бурина. Он долго и пытливо рассматривал мою вздутую кисть и синий палец, потом подозрительно спросил: - Это как же вышло? Я рассказал ему. Он рассердился. - Испугался, значит, за дружка? - Да. - Он бы сам отбег. Надо бы тебя на губу или судить как дезертира! Я сказал: - Ты спятил, Бурин. А если бы задавило Фомичева? - Брось, - сказал он жестко. - Не ной. Я тебя знаю, не думай. И только поэтому, черт с тобой, отдыхай, гуляй, ваше сиятельство, барствуй! Валяй, значит, лодыря, через свои нерьвы. - Это он в насмешку так сказал - "нерьвы" и покривил едко губы. - Но завтра выходи на трассу! Не сможешь - отправлю. Иди. Он отвернулся. Ишь ты, какой железный командир! Он меня отправит! Ты подавишься семь раз, прежде чем меня отправишь. Я тебе покажу "нерьвы". Я шел от него, проклиная все на свете. 15 - Здравствуйте. Что не на работе? Она окликнула меня из своего проулка, когда я шел от Бурина, злой как черт. Я шел к нам в избу, к тетке Груне. Не обратно ж на трассу идти, стоять там столбом. Я очень обрадовался, когда увидел ее. Я просто опять окаменел: да разве бывает такое лицо не на картинах?.. В кино у нас все уступили бы ей по красоте, если честно подходить - они и пятки ее не стоили. Я сказал: - Здравствуйте, Дуня. Освобождение получил. Вот палец... Она осматривала палец, а я думал: ландыш. Только ландыш такой красивый, и Дуня - это ландыш. - Чем бы перевязать? Вы знаете, Дуня, его надо подзатянуть. - Ну да, - сказала она заботливо. - Зайдем-ка до нас. Она взяла меня за руку и повела к себе. Дома у нее никого не было. Против печи шкафчик со стеклянным верхом, там стояла кой-какая посуда. Герани и фикусы на подоконниках и на полу, а пол дощатый, голый, чисто вымытый, по такому полу хорошо ходить босиком. Левый угол был отделен занавеской, видно, там стояла кровать. Еще там была скамья, старая, серо-белая, я очень люблю этот цвет старого домашнего дерева. - Садитесь, - сказала Дуня, - я сейчас. Она скинула свой клочковатый полушубок и оказалась в простом ситцевом платье. Она была стройная и держала торс очень прямо, как цирковая балерина. Обута она была в огромные валенки с калошами. Калоши она тоже скинула, а валенки нет. Так и ходила - ноги слона и торс юной балерины, и лицо. Она принесла какую-то тряпочку и села передо мной. Я повернулся к ней, и она стала перевязывать мне руку. Пальчики ее согрелись, прикосновение их было ласковое, и русая ее головка с недлинной косой и неслыханной красоты лицо, все это брало за душу, и славно становилось жить подле нее, как-то доверчиво и любовно. - Вы сами московский будете? - спросила Дуня. - Московский. - С матерью живете? - Один. - Что так? - Она умерла. - Ах ты... давно? - Год уже... - Отчего она, бедная? - У нее болезнь была... тяжелая... Она в больнице лежала. - В больнице? - Да. - Плохо в больнице лежать... - Это все от людей, какие люди... Я сам не знаю, почему мне вдруг захотелось рассказать Дуне. Хоть немного. Я сказал: - Я один раз был у нее в больнице, раньше не пускали, а тут вызвали. Посиди, говорят, с мамой, повидайся. Я и не понял ничего, с радостью пошел. И когда я пришел, я пожалел. Там у них был доктор. Наглый такой, сановитый... Ему все можно. Например, резать правду-матку в глаза. То есть такую правду, которой не надо. Терпеть не могу. Я к нему пришел и дожидался очереди и случайно услышал, как он одному тихому такому парню, рабочему, говорит: "Послушайте, любезнейший"... Слышите, Дуня? "Любезнейший" - в наши дни в обращении к рабочему. Вы чувствуете, что стоит за этим словом "любезнейший"? - За этим словом стоит, что доктор сволочь, - сказала Дуня. Я обрадовался, что она поняла, уловила, в чем дело. Я вообще не очень-то людимый стал в последнее время, но, странное дело, я чувствовал, что говорить с Дуней можно. Вот именно - можно, она меня поймет так, как я хочу быть понятым. - Ну, а дальше-то что? - поторопила меня Дуня. Я сказал: - Так этот доктор и лепит ему в глаза: "Вот, любезнейший, должен вас огорчить, надеяться не на что, жена ваша плоха, предвижу летальный исход". Тот так и закачался, ноги подкосились, сел, воздух ловит ртом. - Это что ж за исход такой? - спросила Дуня. - Летальный? Это смерть. От слова Лета - река забвения. Я и дожидаться его не стал, так мне противно было. Я пошел в палату, сидел у матери и держал ее руку. И вот в какую-то минуту ей стало больно и, видно, уж очень. Лицо исказилось, и она отвернулась, чтобы я не видел. А меня насквозь пронзило... - Как это все тяжело и прискорбно, - грустно сказала Дуня и замолчала. Глаза у нее стали влажные, и она сказала, положив мне руку на плечо: - А батя ваш где? Я сказал: - Отец погиб на Хасане. Он герой. - О господи, - сказала Дуня. - Значит, вы сирота? Я сказал: - Да. Она задумалась. - Круглый, значит, сирота. - Она посмотрела на меня каким-то новым взглядом, более близким взглядом старшего и сильнейшего. Ах, славная, бесценная Дуня. Она сказала: - Жалею я вас, нельзя сказать, как жалею! Вы сами с какого? - С двадцать второго. А вы с какого? - Угадайте. - С двадцать второго. - Что вы? Неужели я выглядываю на с двадцать второго? Она обиделась. Вот история! Я сказал: - Ну, с двадцать третьего. Она сказала недовольно: - Конечно, теперь будете перебирать по одному. - Я не умею угадывать! Она улыбнулась. - Молодой еще. Я сказал: - Так с какого же вы, Дуня? Она сказала, словно желая сделать мне радостный сюрприз: - Я с двадцать четвертого! - Ну да? - сказал я. - Значит, вы маленькая? - Семнадцать годов - маленькая? - Ну, не грудная, конечно, но все-таки маленькая. Очень молодая... Она опустила ресницы, улыбнулась уголком рта и сказала лукаво: - Самые года. Я сказал: - Конечно! Невеста! - Не смейтесь! - Нет, - сказал я, - я не смеюсь. А сватались? Только честно! Она притворно зевнула: - Глупости все это. Учиться надо. - А на кого? - Я на учительницу хочу. Я очень понимаю маленьких ребят. Я с ними, хоть с каким, сразу как своя. - Хорошее дело, - сказал я. - Я тоже ребят люблю, всех маленьких люблю, жеребят и щенят. Ну, а ребята, конечно, всех лучше. Они воробьями пахнут. Она засмеялась и снова глянула на меня долгим, испытующим взглядом. - Вот вам и надо сто ребят завести своих. А вы холостой? - Да... Я холостой... - Что это вы как будто сомневаетесь... Может, неправда? - Нет, нет, что вы. Я холостой. - И никого нету? - Где? - Ну, на примете. - Ох, так нельзя. - Почему же? - Ну, нельзя... А если бы я вас так спросил? Вы что бы мне сказали? - Я? - Да. Вы. - Раз у меня никого бы не было, я бы так и сказала, а если бы я виляла, значит, что-то бы у меня на уме было, что я бы скрыть хотела... - От кого? - От вас. Да что вы все на меня-то повернули?.. - Я не сворачивал... Дуня, мне, пожалуй, идти надо... - Куда же вы так быстро? Поговорите еще со мной. - А про что? - Да про что хотите, мне все интересно. Хоть про книжки... - Да про книжки что ж рассказывать, их читать нужно. Вы что читали? - Я? Много кой-чего... Ну, Толстого читала "Анну Каренину", Пушкина "Капитанскую дочку", Бляхина "Красные дьяволята" - много вообще... "Железный поток"... Это Станюковича... - Серафимовича... - Ой да, Серафимовича... - Ну, а что больше всего понравилось? - "Анна Каренина", конечно. Ах, бедная, несчастная... Я всегда слезами обливаюсь, как она с сыночком своим виделась. Несчастная Аннушка, красавица, а несчастная. Я сказал: - Да ты сейчас-то не плачь. Конечно, она несчастная, да ведь это книжка. - Нет, - живо сказала Дуня, - это хоть и книжка и про старое время, а все-таки так было. Это жизнь. Так в жизни бывает. Это все про жизнь. - Дуня, - сказал я, - Дуня, ты просто я не знаю какая! Она быстро повернулась ко мне, балерина в валенках. - Понравилась? - сказала она. У нее было радостное лицо. - Выше макушки, - сказал я с таким видом, что шучу. - Сватайся! - сказала она. Я сказал, но не сразу: - Война. - Да, - задумчиво сказала она, опустив руки, - война! Не можешь ты свататься. Скоро вас под присягу повезут. - Это как? - У меня забилось сердце. - Так. Привезут знамя - и под присягу, и все. И на фронт. - Дуня, вы это серьезно или так? Неужели правда? - Да вы чего всколыхнулись-то? Ай на фронте сладко? - Слаще, чем здесь. Она задумалась, подошла к окошку и закинула руки за голову. Потом обернулась ко мне и сказала укоризненно: - А кто же с нами будет? С бабами и с девками да с малыми ребятами? Ведь мы бьемся, сил нет никаких. Я вот девушка, а тогда ругалась при вас на лошадь, как пьяный бандит. Разве это хорошо? Зачем это так жизнь заставляет? Я раньше никогда себе этого не позволяла, да и сейчас с души воротит от дурного слова, а вот поди ты... А где мои папаня с братом? А, вот то-то... Мы с матерью работаем, а у ней кила, разве ей можно? Значит, все я да я. А тетка, она придурок, все с сектантами шушукается, кто ей мозги вправит? Опять я? Да она меня так шуганет, что я и костей не соберу! Вот... А вы все на фронт тянетесь, души у вас нет... Она с досадой задернула марлевую занавеску. Рука у меня успокаивалась, она пульсировала ровно и болела сладко, выздоравливала. Я подошел к Дуне. Мы стояли рядом и молчали. - Осерчал? - сказала она тихо. - Нет, - сказал я, - и нисколько. 16 Никогда еще ни с одной женщиной или девушкой я не чувствовал себя так легко, как с Дуней. Мне с ней и говорить было легко, и дышать легко, я ей рассказал про больницу, и даже это мне с ней было легко. Такого еще ни разу в моей жизни не случалось. Не рассказал бы я этого Вале - внутри затормозило бы. Она назвала бы меня сентиментальным, но это не сентиментальность. Нет. Чувства ведь все-таки есть? Бывает тебе грустно или нет? Вот тут-то и нужно, чтоб тебе попался такой человек, как Дуня... Но это редко бывает, я таких не встречал. Я вообще до Вали никого не встречал, у меня, кроме Вали, никаких романов не было. Нельзя же считать романом наши поцелуи с Адой Ляминой. Давно это было, еще в пятом классе. Мы выходили после школы на бульвар, она заставляла меня прятать руки за спину, и сама прятала свои. Мы стояли на расстоянии двух шагов и наклонялись друг к другу, выпятив губы и приблизившись, сухо и быстро клевали друг дружку носами. Это называлось целоваться и считалось страшным грехом. А потом выяснилось, что нет в классе мальчишки, не целовавшегося так с Адой. Нет, это был не роман. Это все детство... Какой это роман. ...В избе у тети Груни было пусто и неуютно, я даже пожалел, что так быстро ушел от Дуни. Там было чисто, а здесь солома лежала на полу, сбитая, старая, в комнате стоял наш знаменитый ополченческий запах, воздух был синий от невыветрившегося махорочного дыма. Маленький Васька играл в чурочки возле холодной печи. Я сел к окну и подозвал его и отдал ему два кусочка сахару, они лежали у меня в кармане - я еще утром припас. Васька снова сел на пол, босые его ножки, грязные и твердые на подошвицах, были раскинуты. Он поел сахару, глядя на меня неотрывно. Дело это было минутное, и Васька обтер мокрые руки о женское лиловое трико, в которое был одет. Подошел ко мне и приткнулся у колена, и искательно погладил мой сапог. - Ты, Митька, всегда носи мне сахару, - сказал он. - Ладно, - сказал я, - а где мама? - Пошла. Сказала, чтоб я не баловался. Я взял его под локотки, поднял эти полфунта ребрышек и посадил на колени. Он стал смотреть в окошко. Я понюхал его всклокоченную головенку. Пахло воробьями. Под моей рукой билось маленькое сердце, билось гораздо чаще, чем у меня. Мы сидели так с Васькой и молчали. Он пригрелся у меня на коленях, растаял, притих и, видимо, боялся, что я взял его ненадолго, сейчас снова уйду и оставлю его на весь день. Поэтому он затаился, как мышонок, - не хотел спугнуть меня, боялся шелохнуться, чтобы не напомнить мне о моих непонятных взрослых делах. А я снова думал, что если я люблю этого Ваську и всех других, таких же, кто сиротливо сидит один на полу в грязи, у холодной печи, то чего же я здесь сижу, надо идти, идти, идти на большую войну и сделать что-то большее, чем я делаю сейчас. Опять заскрипела душа, заныла гордость, и долг застучал кулаком в сердце. За окном уже стало темнеть, скоро должны были прийти наши. Впервые я встречал их здесь, и я решил прибрать избу, проветрить ее, вскипятить воду. Неловко мне было, что я весь день проваландался с пальчиком, как обыкновенная рохля. Я встал, Васька соскочил с колен и уставился на меня. Я сказал: - Большая приборка! Свистать всех наверх! Эй, на юте! Пошевеливай! За мной, Василь Яклич! И мы с ним начали орудовать. Он мне здорово помогал. Такой маленький, а работу он знал. Я подмел пол, принес свежей соломы, открыл надолго дверь и впустил свежего воздуха. Затопил печь, поставил кипятить чугун воды. Хлеб ополченцы должны были принести свой, а может быть, и кашу или консервы. Мы долго возились с Васькой, и он все время помогал и шлепал за мной маленькими ножками и стукался об углы. Я вытер ему сопливый нос, пригладил всклокоченные волосы, и он оказался очень даже ничего себе. Мы крепко с ним вообще подружились. Я решил прилечь и подождать, уложил Ваську на кровать, а сам лег на солому и, как только лег, мгновенно заснул. Спал я крепко и проснулся оттого, что Лешка укладывался со мною рядом. - Это ты, Лешка? - Ага, - сказал Лешка, - болит рука-то? - Утихает... - Что ж ты не ужинал? - Проспал. - На вот хлеб. Освободил Бурин-то? - Ругался. Судить бы, говорит, тебя как дезертира! - Плюнь. Это он сгоряча. А ты думал, меня раздавит пнем? - Он уж начал переваливаться на тебя. - Что ж руку-то не выдернул? - Да не успел, черт его знает. - Я теперь должен тебе отплатить! - Спи, друг. - Да. Это так, я тебе друг, запомни. - Так и я тебе друг. Так и знай. Лешка придвинулся ко мне еще ближе. - Слушай, - сказал он. - Сережка-то прямо спятил. Бежать хочет в Москву. - Не может быть! - Сражаться надо, - спокойно сказал из темноты Сережа. - Ты не спишь? - спросил я. - Я все ночи не сплю! - Это не дело! - А ты не учи! Не учи ученого! Я хотел ему ответить как-нибудь порезче, но в это время что-то завыло, загудело, и страшный нарастающий визг пронесся над нами, как будто ведьма на помеле пролетела, потом ужасно трахнуло, дом наш зашатался из стороны в сторону, и в углах его послышался треск. - Бомба! - крикнул с постели дядя Яша. - Васька, ты где?.. Васька откликнулся ему, тетя Груня заплакала и запричитала в темноте, а мы повскакивали с соломы. Кто-то чиркнул спичку, мы стали одеваться, толкаясь и хватая чужую одежду. - Пойти взглянуть, - сказал Степан Михалыч в случайно образовавшейся паузе. Его голос подействовал успокаивающе. Стало тише, люди, уже не теснясь, вышли на улицу. Было темно. На горизонте пылало зарево. - В лес, что ли, упала, - сказал дядя Яша. - Но то не эта, нет. Больно далеко. Горит где-то около Боровска. Видно, фриц за Боровск взялся терзать. А если он его возьмет, нам всем хана. - Это почему же? - зло спросил Сережа Любомиров. - Отрежет, - просто сказал дядя Яша, - отрежет, и нету нам никакого пути. Если только левее, на Наро-Фоминск. Ну, так и фриц, коли он Боровск возьмет, неужели он Наро-Фоминском погребает? - Не каркай, дядя Яша, - сказал Тележка. - Как вы это все любите в хате сидя располагать. - Думать надо, умом надо своим пользоваться, - сказал дядя Яша, - и тогда картина сама себя окажет. - Наполеон, чисто Наполеон, - сказал Бибрик. Киселев тяжко дышал, слышно было, как он скребет свою щетину. - Стой не стой, завтра рано на работу, - сказал Степан Михалыч. - Наша война продолжается. Он пошел в избу. И все пошли за ним. А я пошел на деревню. Спать не хотелось, вот что было странно. Ну, да я ведь поспал уже часа три. Почти норма. Я перешел через мостик, и он опять пугливо задрожал под моими ногами. На этой, штабной, стороне было как-то тише и спокойнее, и люди, которых я встречал, все держались спокойно, а если и были встревожены, то друг перед другом этого не показывали. И я подумал, что надо бы мне пройти мимо Дуниного дома, мало ли что: может, я им понадоблюсь. Как только я вошел в маленький проулок, так сразу от забора отлетела легкая тень, и Дуня прильнула ко мне. - Испугалась? - сказал я. - Дунечка ты моя маленькая. - Испугалась, - сказала Дуня и вздохнула прерывисто, по-детски, - ужас как испугалась. Я в амбарушке спала, там у меня жаровенка есть, а он как тарарахнет, ну, думаю, конец света... - Нет, это еще не конец, - сказал я, и мне стало тоскливо. - Много еще будет бомб, надо привыкать... - Холодно, - сказала она и повела плечами. Я сказал: - Пойдем провожу. Мы пошли с ней в глубь проулка, вошли к ним во двор, и я увидел, что слева от ворот стоит крохотный нахохленный домик, просто как декорация, такие строят у нас в Сокольниках под Новый год для детей. - Вот здесь и сплю, - сказала Дуня и открыла дверь. - Входи. Там были нары или скамья, прикрытые какими-то дерюжками и веретьем, и красным раскаленным глазком смотрела маленькая железная жаровенка, похожая на керогаз. Дуня села на скамью, в красном призрачном свете были видны ее таинственные глаза. - Как хорошо, что ты пришел, - сказала Дуня. - Я так хотела, чтобы ты пришел. - А я стоял на крыльце с нашими, смотрел, где бомба упала. А потом все пошли спать, а я сюда. - Само потянуло? - Само... - Сердце сердцу весть подает... Садись, что ты... - Да я не устал, ведь я не работал. - Садись со мной, - сказала Дуня. И я сел с ней рядом. Она положила свою руку в мою, и долго мы так сидели с ней, и я держал эту милую руку и глядел на эти несказанные глаза, на жемчужные зубы несмело улыбающегося рта... - Ну, а если бы не война? - вдруг сказала Дуня. - Что? - Я говорю, если бы не война, а вот мы с тобой встретились, и тебя бы сюда тянуло, как сегодня, а меня к тебе. Вот если бы можно нам было, ты бы посватался ко мне? Как она сказала это слово "можно"! Я сегодня все время думал, что вот с тобой мне все можно. Болтливым быть или даже глупым, молчать или хромать, заплакать тоже можно, все можно. И насмешек не будет, и зла за пазухой не будет, и оглядки и фальши не будет, нет. - Что молчишь-то? - сказала Дуня. - Не посватался бы, значит? Да что я, каменный? Кто же это выдержит. Ведь все равно мне с ней нельзя по десятку причин, но зачем же обижать - ведь лучше ее нет в целом свете, и потом, ведь это правда. - Посватался бы, - сказал я, - еще как. Семьсот верст пешком бы к тебе бежал. Она придвинулась, и прильнула ко мне, и положила мне голову на плечо. - Ты девочка, Дуня, - сказал я. - Ты маленькая. Нельзя тебе стать сейчас моей женой, война раскидает нас завтра, как пылинки в разные концы... Она заплакала, я погладил ее лицо и омыл пальцы ее слезами. Я понимал, что наш с ней разговор в этот странный час, при свете маленькой жаровни, это и есть высшее счастье нашей жизни, какого я, может быть, никогда уже не достигну, и горячая тоска давила мне на горло, не давала биться сердцу. Дуня говорила, глядя в окно и сложив руки на груди, и слезы все бежали по ее лицу: - Возьми меня с собой! Ведь я, Митя, не вдруг это говорю. Я как тебя в первый раз увидела, тогда, с товарищем твоим, когда ты мне телегу поднял, я тогда сразу поняла, что ты верный человек. Не умею сказать... Ты верный человек, это по лицу видно. Детей как хорошо любишь... Вон ты какой... Мне без тебя нельзя здесь оставаться. Кто защитит? Как подумаю о фрице, как подумаю... Она это так говорила, что лучше бы вынула из жаровни уголья и прожгла бы мне глаза... Я сказал: - Не плачь, Дуня, родная моя... Она потянулась ко мне, и я обнял ее и поцеловал, и она тоже меня поцеловала, и время летело мимо нас, и я все целовал Дуню, ее маленькие твердые ручки, и губы, и шелковые мокрые ресницы, и ситец на ее коленях целовал, и это было лучшее, что я испытал в своей жизни. Я ушел от Дуни за час до побудки. Она плакала беззвучно и все не отпускала меня и еще, и еще целовала. Я ушел от нее в ту ночь. Я не сделал ее своей женой. Я любил Валю. 17 Утром приехал Вейсман. Он очень осунулся. Когда он стоял над нами на гребне, было видно, какой это старый и больной человек. Лишняя кожа свисала с его лица. Стоя на ветру в вытертом своем "цивильном" пальто и качаясь от ветра, Вейсман сказал: - Шоссе обстреливают насквозь. Я отдал Климова в больницу и позвонил его родным. Плачут. Я говорю: как вам не стыдно, надо радоваться, парень в больнице, уход как за графом. Вы плачьте не по нем, говорю я, вы плачьте по мне, мне еще обратно ехать. Никакого впечатления... Между прочим, я заезжал в райком, скандалил насчет махорки. Они мне стали вкручивать, что через недельку, и пятое, десятое, но когда я взял их за грудки, сразу нашлась пара ящичков. Внизу восхищенно засмеялись. Старый враль никого не мог обмануть, но все-таки приятно было представить, что Вейсман кого-то там мог брать за грудки. И потом, он привез махорку! Ванька Фролов, больше всех страдавший без курева, подбросил в воздух монетку. - Мировой старик! Жук, а не старик! Докладывай дальше. - Еще в райкоме говорили, что скоро сюда придут боевые части нашей армии. Они здесь займут оборону. И может быть, нас тоже вооружат... Сережка Любомиров крикнул коротко: - Ура! - И еще раз: - Ура! Вейсман поклонился, как будто это он приведет сюда Красную Армию и выдаст нам оружие. Отойдя в сторонку и поймав мой взгляд, он деловито кивнул мне. Я взлетел кверху. ~ Не волнуйся, - сказал он и положил мне руки на плечи. - Я все сделал. - Ну? ~ Я ее видел, хотя мне это было дьявольски трудно устроить. Старик набивал себе цену, а мне было стыдно его доброты, и набивать ничего не надо было. Просто это был геройский старик. - Я ее видел, - сказал Вейсман. - Хорошенькая, и все такое, ничего не скажешь. Но ты не расстраивайся... - Вейсман отошел на шаг, чтобы мне удобнее было падать. - Она сказала: ответа не будет. Удивительно, что я это знал раньше. Никакого впечатления это известие на меня не произвело. Провожать - неудобно. На письмо - ответа не будет. Вот так. Вот так. Вейсман смотрел на меня с мудрой проникновенностью. - Да, - сказал он, - такие вещи убивают. Тут не до слез. Я все это хорошо понимаю. Что мне тебе сказать? - Вейсман, - сказал я ему. - Милый ты человек. Спасибо за хлопоты. - Иди сшей себе шубу из твоего спасибо! - закричал Вейсман грубо. Он, видимо, был растроган. Неловко пятясь, он задрал полу своего пальто и полез в карман. - На, развеселись, вот тебе письмо! Какой-то обормот подошел, когда я говорил с твоей красоткой, симпатичный такой обормот, в очках, толстый, как боров. - Федька! - сказал я и вырвал у старика клочок бумаги, сложенный пакетиком. "Друже! - это были ужасающие каракули. - Во первых строках сопчаю, что я жив и здоров, чего и вам желаю, а второе - огромная новость: я иду на фронт. Как говорится, следую примеру лучших, читай - твоему! Приедешь в Москву живой, позвони моей матери. Она будет знать, как и что. Жму. Твой Федор". Я сжал эту бумажку, как Федькину руку, и мне захотелось повидать его. Я спрятал Федькино письмо в нагрудный карман и начал спускаться. И тут я услышал их снова. Они летели звеном прямо над нами. Широкие кресты лежали на их фюзеляжах. Когда они пролетели, у одного из них из брюха выпала какая-то масса. Я подумал - бомба, но цвет и форма были непохожи на бомбу. Все вокруг застыли в ожидании, подняв головы кверху. Масса, оторвавшаяся от самолета, вдруг рассыпалась на тысячи мелких, величиной с игральную карту, пластинок, и эти пластинки, кружась, планируя и вертясь, стали снижаться. - Листовки, - сказал кто-то. Они летели, колеблемые ветром, отравленные эти листовки, они летели в нашем подмосковном небе, фрицевские самолеты скрылись, оставив в воздухе эти вонючие бациллы. Они низвергались на нас, потом ветер отнес их в сторону, и они осыпались на оголенный угрюмый лес. Один из листков упал шагах в двухстах от нас. Сережка Любомиров кинулся к нему. Мы следили за ним. Он возвращался, держа двумя пальцами сероватый листок. Лицо его было ужасно. Взглянув в текст, как бы опасаясь осквернить свои глаза, он произнес прерывающимся голосом: - "Массами к нам перебегайте!" И тотчас бросил листок наземь. Потом Сережа Любомиров резко размахнулся и с ужасающей силой рубанул бумажку лопатой, как живого и ненавистного врага. К нему подбежал Лешка, и оба они, Сережка и Лешка, стали мочиться на этот листок. В это время снова послышался вой его моторов, и мы увидели, что вдоль вырытой нами линии, на небольшой высоте, летит фриц. Он летел, как мог, медленно и низко, и снова мы стояли, задрав голову, а он пролетел и превратился почти в точку, но развернулся и опять пошел по линии, снизившись до бреющего полета. Он выпустил короткую очередь, никого не ранил, но когда пролетел, мы высыпали наверх и кинулись к деревьям. По двое, по трое вцеплялись мы кто в осинку, кто в ольху, стараясь слиться с ними и оберечь себя. Фриц снова пролетел по трассе. - Фотографирует! - крикнул Тележка с отчаянием. Мы стояли бессильные, держась за стволы подмосковных деревьев, ища у них защиты, замерзшие и ненавидящие. Фриц же по-хозяйски летал над нами, делал что хотел, изредка постреливая для острастки, чтоб мы не смели носу высунуть из лесу. И такой дул стылый, проклятый ветер, и так мы замерзали без движенья, и такое горькое отчаяние вцепилось в наши сердца, что в эту минуту уже не верилось ни во что хорошее. И тут из леса на гребень наших контрэскарпов, с громким посвистом выбросился Каторга. Он разорвал на себе ворот, двумя руками сдернул с головы шапку и что было силы шлепнул ее в грязь. - А ну, больше жизни, лопатные герои, - закричал нам Каторга. - Что вы там затухли? Жизнь продолжается! Давайте спляшем! - И он топнул двумя ногами, и грязь, как фейерверк, брызнула из-под его перевязанных веревками бутс. - Что?!! Или мы уже не советские?! А? Неужели мы скиснем из-за этого летучего дерьма?! - Он вложил в рот два стянутых в кольцо пальца, дико свистнул и забил ладонями по груди и бедрам. - Алеш-ша, ша! Держи полтона ниже! - крикнул он в небо. - Заткнись там, подонская морда! Да здравствует Евгений Онегин! Он заплясал в грязи, этот чертов проходимец, этот непонятный человек с кривым носом, заплясал с ужимками и "кониками", по всем правилам одесского шика, и открылся нам в эту стыдную минуту нашей слабости чистой и прекрасной своей стороной. И мы, словно опомнились, скинули наваждение, словно обрели себя, мы кинулись вое на гребень и пошли плясать всею ватагой, смеясь, и толкаясь, и размахивая руками, как малые дети. Мы жили, жили, жили так, как считали нужным, мы жили своим законом под обстрелом фашистского гада. У нас в руках были только кривые затупленные лопаты, а вот же мы знали, что мы сильнее того растленного типа там, наверху, куриное сердце которого позволяло ему бить в безоружных. 18 В обед я сидел у окна в нашей избе и поджидал Сережку с Лешкой. Они должны были принести из кухни щи. Мы съедали наше варево в доме, это давало возможность подкормить хозяев. Так делали почти все. Я сидел один в избе. Васька еще не появлялся, видно, заигрался где-то с ребятами, я скучал по нем. Ни тети Груни, ни дяди Яши тоже не было. Лешка освободил меня сегодня от очередного дневальства и не в очередь пошел за щами. Рука моя все-таки давала себя знать, и на работе я еще ворочал с трудом. Я сидел у окна, смотрел на деревенскую улицу, лежавшую передо мной, и думал, что, слава богу, наша работа подошла к концу. Было приятно видеть бесконечную ровную линию наших контрэскарпов, их трехметровую ширину и страшную глубину, их насыпи и зализанные закраины - работа была отличная, мы сознавали это и гордились своим трудом. Все это было еще более приятно и потому, что вейсмановская версия подтверждалась и шли усиленные разговоры о том, что сюда со дня на день, с часу на час придут наши части и встанут здесь защищать Москву. Здесь, у сделанных нами рубежей. Да, время приходить нашим, самое время! В эту минуту я увидел, что через мостик, осторожно ступая, идет Лешка, держа в одной руке дымящиеся котелки, а другой прижимая к груди полкирпичика хлеба. Я помахал ему из окна, и он широко улыбнулся и кивнул головой. Я вышел к нему навстречу и помог донести котелки. Мы поставили еду на стол, положили по углам алюминиевые ложки. Я сказал: - А Сережка где? Лешка мотнул головой. - Следом идет. За окном послышался треск моторов. Я кинулся к окну. По улице шла танкетка, за ней другая, за той третья. Я обернулся к Лешке и сказал, улыбаясь: - Ну, кажется, наши пришли! Лешка тоже прильнул к окошку. Теперь уже было лучше видно, первая танкетка подошла ближе к нам. Вдруг она остановилась, не дойдя до нашей избы метров пятнадцать, развернулась и пристроилась задом к огородному плетню. Тотчас из короткого ствола ее пушки вылетел белый дымок, раздался выстрел, и возле красного флага нашего штаба на той стороне взлетели кверху щепки, пыль и дым. В эту страшную минуту мы, наверно одновременно с Лешкой, увидели черный крест на боку танкетки, такой же мы видели на фюзеляжах самолетов. Все это происходило очень быстро и не сразу дошло до сознания. Из-за танкетки вышел длинный фриц. Он двигался в сторону нашей избы. Через плечо его неряшливо висел автомат. Мы замерли. Фашист шел к нам. Навстречу ему бежал через мост Сережа Любомиров. Он что-то кричал скривленным набок ртом и бежал на немца, высоко замахнув через правое плечо лопату. Немец остановился, расставив ноги, и смотрел на него - глаза его ничего не выражали, они были тусклые, задернутые пленкой, как на плавленом олове. Видно, не раз уже на него бросались безоружные люди, и немец знал, что ему делать. Он ждал удобного момента. Сережка бежал на немца, и когда он уже почти добежал, тот небрежно шевельнул автоматом. Я услышал очень короткое: та-та. Немец отступал, пятился, а Сережка все бежал на него с лопатой, но я уже видел, что Сережки нет, что он уже мертв, что это бежит одна неутолимая Сережкина ненависть, которая не умирает. Лешка схватил меня за руку и дернул за собой. Мы выбежали на задний двор и легли наземь. - За огород, - прохрипел Лешка, - под плетень, а там вырвемся. Я пополз за его сапогами по мокрой грязной земле, а позади слышались выстрелы, пушки работали исправно, чередуясь. Мы ползли не оборачиваясь, бежали, а немец бил по красному флагу нашего штаба. Там сейчас было много народу, много наших друзей, они собирались сейчас похлебать горячих щей, а немец крыл их без пощады хладнокровным огнем, а мы с Лешкой все ползли, проползли под плетень и еще ползли, а потом встали и побежали за деревню. Минут через пятнадцать мы достигли леса. Мы остановились. Я сказал: - Откуда, откуда они? - Десант, верно, - сказал Лешка. - Перелетел, гад. Лешка задергал губами и заплакал. - Пойдем, Леша, - я тронул его за плечо, - надо отходить. Он пошел за мной покорно, как мальчик, и огромным, грязным своим кулаком утирал глаза. Надо было спасаться, бежать от верной и бесполезной смерти, дорваться до Москвы, получить оружие и вернуться, вернуться во что бы то ни стало! Нельзя было оставлять эти места - в эту землю была вбита наша душа, наша вера в победу, слишком близкие люди остались там за нашими плечами, у домика с красным флагом. Меня всего жгло. Слава богу, никто не видел, как мы шли вдвоем с Лешкой и ревели. Я ковылял впереди, Лешка за мной. Мы шли напрямик через лес примерно с полчаса и ушли версты за две, потому что выстрелы стали тише, и здесь нам показалось гораздо безопасней. - Что теперь? - сказал я. - Дальше что? - Кабы знать, куда идти. - Ищи дорогу, - сказал я. - Ищи, Лешка. - Надо искать - да, - сказал он, - а то заплутаем, как бы в обрат не наскочить... - Левей надо. - Верно, и я так помню. Там много дорог должно сходиться, помнишь? Когда сюда шли, я запомнил. А я ничего не запомнил, я тогда не обращал внимания на дороги. Я горожанин, и не было у меня этой привычки. Я сказал: - Теперь ты иди впереди, Лешка. Он прошел мимо меня вперед, и я побрел за ним. Ах, горько так идти по своей земле среди бела дня, идти и знать, что ты идешь не по своей воле, не гуляешь, не грибы собираешь, нет, ты бежишь, скрываешься, спасаешь свою жизнь от злого и наглого осквернителя, и нельзя тебе остановиться и принять бой. Горько так идти, никому не пожелаю, трудно! Но мы шли, нужда гнала. Мы шли напролом, продираясь сквозь подлесок, сквозь тесные группы молодых деревьев, стоящих густо, непроходимой стеной. Исцарапались мы, еще больше изодрались и плутали, но был у нас все-таки какой-то собачий нюх, да и сама земля, наверно, помогала, ведь мы были ее дети, и минут через сорок мы все-таки выскочили на дорогу. - Смотри-ка - никого, - сказал Лешка. Он посмотрел на меня, и я понял, о чем он думает... Я и сам этого боялся. - Неужели мы одни? - спросил я у Лешки. - Неужели мы одни ушли? - Прямо не знаю, - сказал он упавшим голосом. - Может, постоим немного? - Дай освоиться, - сказал Лешка. Мне почудился треск сучьев. - Тихо! - сказал я шепотом. - Идут! - Фриц? - Не знаю... - Прячься... И Лешка зашел за огромную ветлу, стоявшую у дороги. Мы спрятались за кривое двустволое ее тело. - Не может быть, чтоб фриц, - шепнул Лешка. Треск становился все сильнее, ближе к нам, и противно было то, что у меня забилось сердце. Но я решил, что, если это фашисты, я брошусь к ним навстречу и хоть одного да задушу. Среди деревьев замелькали какие-то силуэты, и я увидал ватники. Лешка перевел дыхание: наверно, и он переживал. На дорогу вырвались люди. Это были Степан Михалыч, Каторга и Тележка. - Вот она, дорога, - сказал Степан Михалыч. - Сейчас определимся - что и как. Не робь, Телега! - Москва где? - жадно спросил Каторга. Степан Михалыч встал на дорогу и резко рубанул рукой куда-то наискосок и вправо. - Вот, - сказал он, - так держать, и будет тебе Москва. Мы с Лешкой вышли из-за ветлы. - Глядите, товарищи, Митя, - сказал Тележка и нежно улыбнулся. - Митя и Леша. Наши. Мы подошли к своим. Мы молчали, они трое и мы с Лешкой. Мы только смотрели друг на друга. Как будто десять лет не виделись. Я чувствовал, что все сейчас плачут. - Вот оно как вышло, - сказал Степан Михалыч виновато. - Да, - сказал я, - хуже не бывает. - Сережка-то... - сказал Лешка и отвернулся. Все замолчали. Словно сняли шапки у свежей могилы. Степан Михалыч двинулся первым. Мы пошли за ним. - Наших там тыщи три осталось, - сказал Тележка. - Больше. - Уйдут! Многие ушли, многие вырвутся. - Где ж они? - Прячутся... - Или другими дорогами идут... - Тут кто как сможет, - сказал Каторга. На дороге, по которой мы шли впятером, было пусто, и лес стоял сквозной и пустой, и небо было пустое. Стрельба позади прекратилась, и это был плохой признак. - Все, видно, заняли Щеткино, - сказал Степан Михалыч. - Теперь польется наша кровь... - Пойдут теперь расправляться... Коммунистов искать... - сказал Лешка. - И некоммунистов тоже, - сказал Тележка. - Коммунистам хуже всех, - повторил Лешка печально. - У меня отец коммунист и брат тоже. - Теперь и не узнаешь, кто коммунист, кто нет, - процедил Каторга. Степан Михалыч остановился и поглядел на него в упор. - Я член партии непобедимых коммунистов, - громко сказал Степан Михалыч, и губы его побелели. - Я член партии, и ты можешь называть меня комиссаром, Каторга. Он отвернулся и пошел дальше. Мы двинулись за ним. Каторга перегнал его и заступил дорогу. - Каторга да Каторга, - сказал он тихо. - Сколько можно? Какой я Каторга, я Гришка Полещук! Я вас очень уважаю, Степан Михалыч. Тот двумя кулаками расшебаршил свою бороду. - Пойдешь со мной, Гриня, - сказал он Каторге. - И ты, Телега, пойдешь со мной. Нельзя мне вас всех вместе вести, а вдруг да я что и не так сделаю. Не туда вас заведу. Пусть мы разделимся. - Нет, мы вместе, - сказал я. - Это мой приказ, - сказал Степан Михалыч. - Теперь пришло расставанье, Митя. Мы трое вон там пойдем, - он показал направление. - На Боровск. Мы будем его огибать справа и, может, выйдем на железную дорогу. А вы, Митя с Лешей, вот здесь идите. - Он и нам показал, где бы нам, по его мнению, лучше было идти. - Вы всегда вместе, вы дружки, вам вместе надо. Теперь: в Москву придете, вступайте в армию, ребята, добровольно идите. Вы теперь народ подготовленный. Ну все. Два, значит, у нас отряда во временном отступлении. Всего вам, ребята! Он протянул мне теплую, согретую добром руку. Я пожал ее. Прощай, Ячмень и Лен! И если навсегда, то навсегда прощай. Тележка протянул мне свою узкую руку, я взял ее и покрыл сверху левой рукой. Он тотчас же положил свою левую руку на мою. Мы трясли так руками, смотрели друг на друга, что-то хотели сказать друг другу и не смогли, постеснялись. - До свиданья, - сказал Тележка. - До свиданья, - сказал я. Потом я пожал корявую руку моего товарища Гришки Полещука - грязную корявую руку человека, которого мы несправедливо дразнили Каторгой... Лешка простился тоже. Они пошли по большой, пустой дороге к далекому горизонту, а я смотрел им вслед и понимал, что это уходят из моей жизни люди, без которых мне никогда не будет вполне хорошо. - Аида и мы, - сказал Лешка. 19 Мы шли с ним скорым приемистым шагом по огромной разметанной дороге, тянущейся сквозь низкий красновато-серый осинник. День перевалил на вторую половину, грязь на дороге уже начала застывать в предчувствии ночного заморозка, идти стало легче, и мы прошли уже верст шесть или восемь, не встретив ни одного человека. - Где теперь наши? - сказал Лешка. - Какие? - Кто вышел оттуда. - Плутают... - Повидать бы... - А может, кто-нибудь сзади идет, кто позже добрался до дороги. - Покричим? Мы несколько раз останавливались и кричали. Никто не откликнулся. Мы были одни с Лешкой. Словно одни во всей России, так пусто было вокруг. И мы снова шагали с ним по дороге вперед и сворачивали у развилков, не раздумывая. У нас появилась уверенность, что мы не можем ошибиться и мы выйдем к Москве. Крупинки железа притягиваются к магниту, они не ошибаются никогда. - Такому человеку, - сказал Лешка, и голос его дрогнул, - такому человеку надо поставить памятник. Узнать, где он жил, и на его улице поставить памятник. Пусть малые дети на него восхищаются и все другие тоже. Я сказал: - Да. Сереге надо памятник. - Приду домой, - сказал Лешка, - доберусь только до дома, мать повидаю и спать не лягу, побегу записываться в добровольцы. Теперь-то меня возьмут... Теперь люди нужны. Верно? Я сказал: - Верно. Лешка посмотрел на меня и понял: - Хорошо бы, - сказал он, - нам быть вместе. Да, Митя? Я сказал: - Гроб дело. Меня не возьмут. Несколько минут он молчал, потом зашел ко мне слева и горячо заговорил: - Я знаю, что надо делать. Нам с тобой, Митя, одна дорога. Нам надо в партизаны идти, вот куда! Я посмотрел на Лешку. Это было как озарение. Как я сам не додумался до этого? Я сказал: - Ты, Лешка, бог! - Верно? - Он как будто даже удивился похвале. - Значит, пойдешь? В партизаны, да, Митя? Я сказал: - Я тебе могу поклясться. Я не знаю даже, как я это сам не дотумкался. А что ты это так быстро сообразил, я тебе никогда не забуду. Значит, идем? Лешка сказал: - Факт. Возьмут, не бойся. Мы вместе будем. И не беспокойся, что ты хромой, ты молодой, ты сильный, у тебя руки, как камень. Он просто лечил меня, этот парень. - Ты ходкий, ты же быстро ходишь, ты никогда не отставал. Я тоже, как медведь, здоровый. Мы с тобой так возьмемся, мы такое ему устроим! У него и правда под ногами земля загорится. Ну и здорово же он говорил, Лешка Фомичев - златоуст, ничего не скажешь. Я даже засмеялся от удовольствия. А он продолжал: - И мы с тобой еще до победы доживем, увидишь! Она скоро будет, не думай! Это он временно прет, на шарапа берет, а мы еще не опомнились. А потом такое будет, что он и кишок не соберет, да, Митя? Я сказал: - То есть конечно! - Вот, - сказал Лешка удовлетворенно, - мы его добьем, а потом вернемся домой и будем жениться... Я сказал: - А на ком? У тебя есть? Лешка засмеялся и стал глядеть в сторону. - Есть одна. - Как звать? - Таська! - сказал он и улыбнулся снова. У него улыбка была замечательная, добрая очень. Я сказал: - Что ж ты невесту так называешь несолидно - Таська! - Какая ж она невеста. Она в седьмом классе. Таська и есть! - Ну да? - я очень удивился. - Она что, школьница? А как же она согласилась? - Она не соглашалась, она и не знает даже ничего... - То есть как не знает? Чего не знает? - Ну что я на ней женюсь! - Как же она не знает? - Ну, не знает, и все. Это я пока один решил. Я ее заприметил и решил. Я сказал: - Ну, ты и ловок. Прямо чертов сын! Лешка снова засмеялся. Этот разговор будоражил его и счастливил, и ему еще хотелось про это говорить, он ведь мальчик был, совсем мальчик. - Вот, значит, годика через три я на ней и поженюсь! - Ну, победа-то раньше будет, - сказал я. - Это конечно, но я все равно подожду. Тут особо торопиться нельзя, да и родители ее не отдадут раньше... - А у нее кто родители? - Академики какие-то... - Значит, ты будешь тоже академик? - Нет, куда там, мне бы хоть на инженера пока... по металлу. Ну, а ты? - вдруг спросил Лешка. - У тебя тоже есть невеста? Я сказал: - Нет, Леша, у меня нет никого. Не знаю, что меня заставило так сказать. Но у меня не было права сказать, что есть у меня невеста. Дорога лежала перед нами нескончаемая и грязная, и мы пробирались теперь не так уж ходко. Вдруг позади что-то бахнуло, и нам показалось, что это поблизости. Лешка прибавил шагу. Я сказал: - Я так быстро не могу. Он сейчас же пошел потише и сказал: - Я не спешу. Это ноги сами. Я сказал: - Выйдем мы, Леша, как думаешь? Он помолчал. Оживление его уже прошло, он понимал, что дело наше нелегкое, но он был настоящий человек. Он сказал тихо, но твердо: - Иначе не может быть. Мы замолчали опять. Стало холодней, время шло уже к четырем. Не помню, сколько мы так шли с Лешкой. Потом опять услышали мотор. Он рычал еще где-то далеко, но мы сразу услышали его. Мы остановились с Лешкой и стали глядеть в небо. Рокот становился все ближе, и вдруг мы увидели, что с вершины далекого неба, как на салазках с невидимой снежной горы, катился самолет. Он снизился, выровнялся уже совсем недалеко от нас и потом низко-низко по-над самым леском рванулся в нашу сторону. Он давно нас заметил и теперь снизился специально из-за нас. - Беги, - крикнул Лешка, побежал вперед, метнулся в сторону, перепрыгнул заросшую пожухлой травой обочину и бросился под невысокую ольху, обнял ее и втянул голову в плечи. Я сделал то же самое. Мы под одним деревом лежали, я - с одной стороны, Леша - с другой, и держались мы с ним за одно дерево. Я лежал, вдавливаясь, вжимаясь в землю, зажмурил глаза и поджал плечи. Я слышал рокот и услышал длинное, не в пример утреннему: та-та-та-та-та-та. И ветер. И дерево гнется и дрожит: р-р-р-та-та-та-та-та-та. Стихает... Да, слава богу, я почувствовал, что стихает звук и напряжение уменьшается, слабеет, удаляется... Дерево, в которое я судорожно вцепился, уже не трепещет больше, и, выждав еще несколько секунд, я из-под руки глянул в небо. фрица уже не было. Он побаловался и пошел дальше. Я сказал: - Ушел, дерьмо такое. Я приподнялся на локтях и переполз на другую сторону, где лежал Лешка. Он все еще лежал на животе, так же, как я секунду тому назад. Он обнимал дерево, и было похоже, что он целует землю, на которой лежит. Возле его уха лежала тугая, нерасплывающаяся лужица. Она не блестела. Она лежала выплеснувшись вся, как в блюдечко. Темно-красная тусклая лужица, и это была убежавшая из веселого Лешкиного тела жизнь. Я не знаю, что со мной случилось и почему я это сделал. Я, наверно, соскочил с зарубки. Со мной случилось что-то странное. Я не знаю. У меня все заболело сразу, опоясало, и перекрестило, и запеленало болью. И ощущая невыносимую боль во всем теле, и стоная от боли, и плача, я приподнялся, подтянулся и сел, прислонившись спиной к нашему с Лешей дереву, рядом с ним. И вот тут-то я услышал в себе: Он упал На траву, Возле ног у коня... Я услышал это четверостишие до конца и посидел потихоньку, покачиваясь, и услышал снова: Он упал На траву, Возле ног у коня... Ничего другого я не мог делать. Я сидел так, как самый настоящий тяжелый псих, и повторял эти слова, наверно, пять тысяч раз подряд: Он упал На траву, Возле ног у коня... Я пел эту песню и видел свою Дуню, ненаглядную свою Дуню, родимую свою, которая осталась там, в Щеткине, за мостиком, в своем проулке, ее сейчас, верно, ломают и гнут, и крутят руки, и бесстыдно рвут ее платье, и хрустят ее косточки. И я видел маленького Ваську, как бьют его пахнущую воробьями головенку об угол сарая. Я видел Вейсмана, как его сжигают живьем, и я видел распятого дядю Яшу, и лежащего на деревенской улице мертвого Сережу, и мертвую девочку Лину... Я ничего не мог с собой поделать. Я сидел у дерева, и рядом со мной холодела живая человеческая золотинка, мой друг, мой товарищ, мой брат Леша. А я не мог встать и похоронить его, оказать ему последнее уважение. Я смотрел вперед перед собой и держал руку на безответном Лешкином плече и все повторял и повторял одни и те же слова: Он упал На траву, Возле ног у коня... Я сам себя не слышал, вернее, слышал, но так, как будто я пою где-то вдалеке, а здесь вот сижу тоже я и плохо слышу того себя, который поет вдалеке. Уже совсем стемнело, когда ко мне подошел Байсеитов. Он подошел, как будто все давно знал, постоял возле нас с Лешей и ничего не говорил. А потом опустился на колени и стал рыть, рыть своим ножиком землю. Я слышал его удары о землю и короткое дыхание. Он долго копал и скреб, и до меня дошло тогда, что ему одному не управиться. Я встал, подошел к нему и стал помогать. Я рыл сначала пряжкой пояса, а потом просто ногтями, и мы наконец вырыли вдвоем с Байсеитовым неглубокую овальную яму, неровную и некрасивую, и я взял Лешу за плечи, а Байсеитов за ноги, и мы его, как сонного, уложили в сырую, безвестную, ненадежную постель. Мы засыпали его землей и заложили голыми безлистными ветвями, и я опустился на колени и поцеловал эти ветви там, где у Леши сердце, и Байсеитов сделал так же. Мы встали потом у могилы, и Байсеитов спел со мной: Он упал На траву, Возле ног у коня... Потом мы пошли по дороге вперед. 20 Он пытался меня пожалеть и два раза брал меня под руку, как старуху, но я пихнул его локтем в грудь, и он отстал. Мы шли с ним уже часа два-три, над лесом встала кривобокая луна, и на дороге были видны замерзшие лужицы. Под тонкой прозрачной корочкой льда переливалась нежным узором еще живая вода, и лужицы были похожи на кружева. Они были похожи на узоры из наряда царевны Волховы. Они были похожи на серебряные слитки. И на причудливые обломки зеркал. И на удивленные глаза. Мы давно уже шли с Байсеитовым и еще не сказали друг другу ни слова. Часа полтора тому назад небо за нашей спиной заполыхало кровавыми перьями пожаров, и бомбы стали разрываться за нашей спиной. Они прямо наступали на пятки. Видно, фриц двинулся вперед. Надо было нажимать, и мы шли очень быстро, не так, как ходят в строю, а просто вовсю, и мне было трудно. Да и Байсеитову тоже, ведь мы давно ничего не ели, а шли уже в общей сложности часов десять, а впереди ничего не было - ни огня, ни жилья. Но все-таки мы шли и шли, влекомые Москвой, все вперед и вперед, несмотря на то, что ноги у меня опять болели и мне казалось, что они кровоточат. Мы шли вдвоем с Байсеитовым. Теперь Байсеитов был моим спутником, а Лешка отстал в пути, прилег на дороге и не догонит никогда... - Потерять друга - счастье потерять, - сказал Байсеитов. Он догадался, понял, о ком я думаю, идя с ним рядом. Я сказал: -Да. Байсеитов расстегнул ватник. Прямо в лицо нам дул ледяной ветер, но Байсеитов подставил ему свою коричневую дубленую грудь, которая не чувствовала холода. - Обида жгет, - сказал он гортанно, - когтит душу, как кобчик перепелку. Он замолчал и потом снова сказал кому-то гневно, с укором: - Нельзя так, слушай, - так нельзя! Да, обида грызла нутро. И с этой обидой, как с пулей в груди, закусив губы и шатаясь, в тяжелых сапогах, мы шли с Байсеитовым, мы шли, шли, шли, шли без конца. Мы только с ним и делали, что шли, шли, шли, шли... Дорога лежала перед нами, бесконечная ночная дорога, стылая и молчаливая, холодюга стоял собачий, ветер подвывал в голых вершинах, и два десятка километров остались за нашими плечами, как два десятка лет. И казалось, что конец нам, никогда мы не выйдем из этой тьмы и холода, и все равно надо было идти, идти, идти и идти. После полуночи силы отказались мне служить, мне стало наплевать на все на свете, и снова боль охватила все тело. Она сжимала меня обручами, особенно грудь, и не давала мне ни вдохнуть, ни выдохнуть. В глазах моих встало какое-то марево, оно кружило голову, и странная полусонная одурь нашла на меня. Я хотел спать. Плюнуть на все и завалиться поспать. Простое желание, и я высказал его Байсеитову. - Я посижу, Байсеитов, - сказал я, садясь. - Иди. Я догоню. Я сел у дороги и уютно привалился к дереву. Байсеитов стоял подле. Он попытался поднять меня, но я выскользнул из его рук и снова стал моститься у дерева. - Встать! - крикнул Байсеитов, как командир. - Встать немедленно! Я встал, пошатываясь. Это было неожиданно для меня самого. Я встал и вытянул руки по швам и закрыл глаза. Меня качало. - Открой глаза, - сказал Байсеитов. - На! Я увидел в его руке маленькую круглую жестяночку из-под вазелина, она была открыта, в ней что-то белело. Байсеитов приподнял мою левую руку и подставил под нее свое плечо. Рука его опоясала меня, это был спасательный круг. - Масло, - сказал Байсеитов. Он поднес вазелиновую баночку к самому моему лицу. - Двадцать пять граммов. Паек. Я со стола ухватил, когда побежал. Он сунул палец в банку, подковырнул масло и вложил мне палец в рот. Оно растаяло во рту мгновенно и сделало свое дело. Я сказал: - Пошли, Байсеитов. Он лизнул пустую банку два раза и отшвырнул ее. Мы двинулись по дороге. Он шел впереди, и мы опять занялись с ним делом: мы шли, шли, шли... Сколько - не знаю. Знаю, что бесконечно долго. Я опять начал пошатываться и засыпать на ходу, и железный Байсеитов тоже шел неверной походкой, плечи его опустились, голова подалась вперед вместе с шеей, и он шел, шел, шел под горящим небом, а за ним, то догоняя его, то далеко отставая, шел, шел, шел я. Ночь застыла, она отказалась двигаться, она забыла про нас, и до рассвета было еще сто лет. И никого, никого, кроме нас, на дороге. Идем, опять идем, опять идем, идем, ковыляем, идем, спотыкаемся. И вдруг, спустившись в маленькую ложбинку, мы увидели бредущую нам навстречу лошадь. - Ну вот, - сказал Байсеитов облегченно, - вот и все! Сейчас мы верхом поедем! Он стал подходить к лошади, протянув перед собой руку ладонью кверху. Лошадь доверчиво шла к нему навстречу. Она подошла к нам и стала тыкаться нежным храпом в руку Байсеитова. - Хлеба хочет, - сказал Байсеитов. Я сказал: - Нету хлеба. Байсеитов прислонился к лошади, и она пошатнулась. Он повернулся к ней лицом и взял ее за холку левой рукой. Он попытался вскочить на нее, на костистую жалкую ее спину. Он бормотал: - Счас... Счас... я сяду. Потом тебя втащу. Прр, тпру... Но сесть ему не удавалось, он слишком устал, ослаб и отощал, и слишком тяжелые были на нем сапоги, он только тщился бесполезно и корябал бока лошади сапогами. Лошадь терпела все это. Но Байсеитов не мог на нее взобраться. Тогда он взял ее за ноздри и повлек за собой, он брел так, покуда не увидел того, что искал. Это был пенек. Байсеитов поставил лошадь у пенька и взошел на него. Лошадь стояла тихо, она понимала наше положение и хотела нам помочь. Я это видел. Байсеитов подпрыгнул и лег животом на острый хребет. Он повисел так, отдуваясь, и, наконец, перекинул правую ногу. Он уже сидел, когда лошадь вдруг подогнула передние ноги и рухнула на колени. Байсеитов сполз к шее и слез на землю. Я сказал: - Она умирает. Байсеитов закрыл лицо руками. Лошадь легла на бок и пошевелила ногами. Она хотела нам помочь, я это знал. Но у нее не вышло. Она была стара, и она умирала. Байсеитов пошел по дороге. Лошадь тихонько ржанула ему вслед. Байсеитов не оборачивался. Я пошел за ним. 21 Утром мы увидели Наро-Фоминск. Первый же косматый старичок, встретивший нас у самого выхода дороги на окраину города, увидев нас, замер от испуга, и когда мы попросили у него воды, вынес нам целое ведро. Он долго глядел на нас и наконец сказал хрипло и натужливо: - Вы откуль вышли-то, ребята? - Из Щеткина, - сказал Байсеитов. - Вона, - сказал дед. - Как же вы из Щеткина? Из Щеткина много народу пришло еще ночью. Мы переглянулись с Байсеитовым. Я сказал: - Где же они выходили? - Да вона, - дед показал рукой, - у вокзала - во-она! - А мы отсюда выходили, вот здесь, за вашим домом, - сказал я. - Вот что, - дед показал два зуба на голых деснах, - это, милые, старая дорога, по ней никто не ходит, это вы крюку дали верстов двадцать, а то и двадцать пять! И он засмеялся добродушно так, сердечно. И мы пошли с Байсеитовым через весь город и увидели, правда, другую дорогу, по которой шло множество всякого народа, двигались машины и крестьяне на телегах, и скотина, и весь этот живой поток вливался в широкую улицу, ведущую к вокзалу. Мы шли вдвоем, опираясь на суковатые палки - на рассвете Байсеитов оснастил нас этими чудовищными полупосохами-полукостылями. Мы шли и чувствовали на себе внимательные взгляды встречных, идти было невыносимо трудно и больно, и хотя я знал, что скоро конец этому моему походу, но я все равно каждую минуту думал, что умру. Нас догнала телега, рядом с ней шла высокая костистая старуха в мужском пальто и шляпе поверх платка. - Садись, - сказала старуха зычно. - Подвезу. Мы еле всползли на телегу, и старуха подсаживала нас. Она была громогласная и разговорчивая. Мы неудобно пристроились с самого края. Телега была завалена маленькими полосатыми, как арбузы, мандолинами и крутобедрыми гитарами. Наверху лежала гигантская балалайка. Весь этот странный товар позванивал и потренькивал от тесноты, и когда Байсеитов неловко шевельнулся, жалобно зазвенела какая-то басовая струна. - Полегче, полегче, - сказала старуха трубным своим голосом. - Смотри не раздави мне музыку - она государственная. Оркестр народных инструментов колхоза "Восход"... Она шевельнула вожжами, и мы заскрипели по улице. Старуха шагала рядом с нами. У нее были удивительно крупные шаги. - Спасаю музыку от фрица, - сказала старуха. - Ему на ней не играть... Одна я в клубу-то - все на войну ушли. И заведующий, значит, и библиотекарь, все побегли душить проклятого. Ну а я гляжу, этак он ненароком до нас дорвется, шалавый черт, - запрягла да всю музыку-то и навалила валом. Пережду где-нибудь, пока его отобьют, а потом в обрат. Не играть ему в нашу музыку, лешему, нет! Так, что ли, ребята? - Вы правильно делаете, бабушка, - сказал я. Старуха удовлетворенно хмыкнула. Лошадь двигалась медленно, улица была запружена народом, забита транспортом, глаза мои слипались, но я не спал, не мог спать, наверное, от голода. Я смотрел на дорогу, на людей, которых обгонял, и видел, как в толпе мелькнули Киселев и, кажется, Ванька Фролов, и еще кто-то, не Хомяков ли. Не узнал, не успел догнать взглядом, а окликнуть просто не было сил. Только я видел многих наших и видел, что они были такие же слабые, как мы, если не слабее. Байсеитов тоже не спал, он растирал свои набитые ноги, налитые кровью пятипудовые ноги. Старуха остановила лошадь. - Стой, тпрр, - сказала она. - Вам куда? - На вокзал, - сказал я. - Слезайте тогда - вот он, вокзал! Перед нами была маленькая площадь. В центре стояло здание вокзала. Мы слезли с телеги. Не успел я встать на ноги, как меня резанула по пояснице резкая боль. Байсеитов вскрикнул тоже. - Ослабли мы, - сказал он и смущенно улыбнулся. Старуха все не отъезжала. Я спохватился. - Спасибо, - сказал я. Байсеитов тоже сказал: - Большое спасибо! Старуха взмахнула кнутом, свистнула и, пробежав за телегой несколько шагов, вскочила по-мужицки на бочок. Телега скрылась. Перед нами был вокзал. За невысоким его палисадничком был виден небольшой ладный паровоз, он пыхтел, выпуская плотные клубы дыма. Зеленые вагончики пристроились к нему длинной очередью. Было до них - рукой подать. Но Байсеитов не двигался. Он показывал пальцем за угол. - Смотри, - сказал Байсеитов странным прерывающимся голосом. - Скорее смотри! Я глянул туда, куда указывал Байсеитов, и чуть не закричал. Это была Армия! Да, это шла наша Армия! Был слышен ее мерный, твердый, уверенный шаг. Может быть, это была одна только рота, но мне показалось, что я вижу необозримую массу солдат, полки, дивизии, корпуса. И главное чудо было в том, что они шли нам навстречу. Они шли туда, откуда мы ушли. Они спешили, они торопились, они двигались на ускоренном марше, они бежали вперед на выручку, на помощь к своим, на бой кровавый, святой и правый. Они шли, придерживая автоматы на груди, шагали упругими, здоровыми, молодыми ногами. Здесь не было плохо навернутых портянок, здесь все было пригнано удобно, точно, наилучшим образом, и земля хрустела под сапогами, как кочерыжка на молодых зубах, и для меня не было ничего слаще этого звука, любимого еще с детских лет, звука, с которым была неразрывно связана в моей душе память об отце, звука похода, неотвратимой поступи приближающейся Победы, идущей с развевающимися алыми знаменами впереди. Да, наверно, все было не так красиво на самом деле, и солдат было мало, и много грязи налипло на их сапоги, но все равно наша Победа шла сейчас нам навстречу, это наша Победа собирала свои войска в подмосковных лесах, и это было наше светлое будущее, и мне сжало горло... Солдаты проходили мимо нас. Лица их были чисты и строги. Мне хотелось побежать с ними рядом и показать им дорогу на Щеткино, и сказать на ходу каждому из них, чтобы они шли скорее, и дрались беспощадно, и спасли бы мою Дуню, перед которой я виноват без вины, и спасли бы всех наших, которые ждут их сейчас, призывают и кличут. Солдаты шли мимо нас, и я не успел побежать за ними, потому что вдруг понял, что не нужно мне делать этого, солдаты все знают сами. Они сделают свое дело во что бы то ни стало, у них такое же сердце, как мое, и бедное сельцо Щеткино для них Родина, и Дуня для них тоже Сестра и Любовь. Байсеитов негромко крикнул: - Бей фрица, ребята, бей! И в колонне блеснули ответные горячие взгляды, и замыкающий солдат, проходя мимо, метнул на нас быстрые огневые свои глаза и негромко и страстно сказал Байсеитову: - Будь спок! Он улыбнулся краем рта и прошел вперед. И мы долго еще смотрели им вслед, как они идут быстро и согласно, и Байсеитов сказал по-восточному напевно: - Сердце мое идет с ними рядом... Мы двинулись. Паровоз все дымил. На вагонных окнах белели чистенькие занавески. Это было странно. Просто невероятно. - ЧуднО, - сказал Байсеитов, словно не понимая и не веря, что после прожитой ночи в мире могут существовать такие белые занавески... - Скорее, - прокричал на ходу какой-то парень, - скорее, поезд отходит в десять! Мы заторопились, вдруг смертельно испугавшись, что опоздаем. На площадке последнего вагона стояли две рослые девушки в шинелях, краснощекие грудастые девушки с наведенными бровями. Они протягивали нам руки, и мы, стыдясь, протягивали им свои, и девушки втащили нас в вагон. Когда поднимали Байсеитова, его ноги стучали о ступеньки, как деревянные. - Этот полегше будет, - сказали девушки про меня, и, когда втащили, одна шлепнула меня пониже спины, - давай, хромай веселее! Я вошел в вагон. Он был набит до отказа. На чистых сверкающих скамейках и на чистом сверкающем полу, под чистыми сверкающими занавесками сидел измазанный наш, усталый, измученный и голодный народ. Странно было знать, что это те же самые люди, которые так недавно ехали сюда такие чистые, сытые и здоровые. Но это были они, те же самые, и вид у них был отработанный, они смахивали на отходы, на второй сорт, потому что горе и обида иссушили их за одни сутки. Но я-то хорошо знал, что этот народ не сдался, нет, не сдался! Просто мы все ехали перезаряжаться. Байсеитов нашел мне место в дальнем углу вагона, рядом с собой, и я опустился на пол. Было тепло и, несмотря на большое количество людей, очень тихо. Народу все прибывало. Потом больше уже никто не входил: видно, грудастые проводницы никого не пускали, люди шли вперед, к голове состава, я слышал голоса за окнами. Вдруг дверь открылась, и к нам в вагон вошел слепой старик. Лысая его голова была обнажена, водянистые серые глаза смотрели строго. Старик все время что-то неслышно шептал, губы его непрерывно шевелились. Впереди него пробиралась крохотная девочка-поводырь. Она была в ладненьком, перевязанном веревочкой зипунчике, головка повязана платочком. В больших, наморщенных, синеватых своих руках старик держал каравай хлеба. Он прижимал его к груди. Войдя в вагон, старик остановился и строго сказал что-то шедшей за ним проводнице. Она скрылась и быстро вернулась, протянув старику длинный и острый нож. Тонким и осторожным движением старик отрезал от буханки небольшую горбушечку. Он отдал ее девочке, и та подошла к первому из нас и протянула ему хлеб. Человек взял, а девочка тотчас вернулась к старику. Он уже ждал ее с новым небольшим ломот-ком черного хлеба. Девочка взяла ломоток и отдала следующему. Так шли они по вагону, старик и девочка, и оделяли голодных людей, и мы принимали этот хлеб с благодарностью, и грудастые проводницы стояли и плакали. 22 Совершенно не помню, сколько я спал и сколько мы ехали, какие места проезжали, ничего не помню. Вскочил я, когда поезд стоял у перрона Киевского вокзала и половина наших людей уже покинула вагон. Надо мной стоял Байсеитов, он трогал сапогом мои ноги. - Вставай, - говорил Байсеитов, -- вставай же. Москва! Не передать того, что я почувствовал, когда услышал это слово. Не стоит об этом. Я жадно, до исступления жадно вбирал глазами Киевский вокзал, его грязный, немытый стеклянный купол, нехитрые киоски вокруг и большой разлет площади. Мы стояли на ступеньках вокзального здания, на площади было пустынно, знакомые с детства камни лежали передо мной. да, это была Москва, в этом было все дело, и сердце билось тяжело и сильно, как язык многопудового колокола. Слева с Бородинского моста, четыре девочки вели аэростат. Четыре ладные девочки с узенькими талийками вели под уздцы допотопное чудище. Девочки знали, как с ним обращаться, и чудище безропотно подчинялось им. Байсеитов не смотрел на девочек. - Мне на Можайку, - сказал Байсеитов и переступил с ноги на ногу, - прощаться надо. - Напиши адрес, - сказал я. Мы пошли к перронной кассе, попросили карандаш и кусочек бумажки и обменялись адресами. Я сказал: - Я написал тебе адрес, Байсеитов, не просто так. Байсеитов, слышишь, приходи ко мне. Мой ключ лежит всегда в почтовом ящике, и если меня не будет дома, ты входи и обожди. Я тоже к тебе приду. Мы протянули друг другу руки, и Байсеитов раскрыл глаза. Я увидел глаза Байсеитова. Оказывается, это были прекрасные глаза, не маленькие, не узкие, нет. Это были огромные человеческие глаза, наполненные нежностью и грустью. Я долго смотрел в эти глаза. Мы обнялись. Он спустился по ступеням и быстро пошел, не оглядываясь. Он шел, а я смотрел ему вслед. Без него тоже никогда не будет совсем хорошо. И я пошел домой. Быстро идти я не мог, да и не хотел. Коряга-костыль был теперь моим спутником. Он постукивал слева, и ноги саднили, но сердце оживало, дело было в Москве, идти было легко. Над городом висел странный и неприятный запах гари, черный дым вываливался из многих труб, людей было мало, изредка проносились машины, груженные узлами и разной рухлядью. На узлах сидели насупленные люди. Окна магазинов были завалены мешками. Мрачно было и строго. Москва была сжатая, подобранная, и мне показалось, что я вижу ее лицо, подлинное лицо, без гари и машин с узлами. Многое в ней изменилось за время моего отсутствия, в самом воздухе изменилось, и я чувствовал, что это неспроста, что еще серьезнее дело стало. Москва напоминала мне сейчас бойца, что стоит вот так же сумрачно и тихо, широко расставив ноги, и глядит исподлобья, прежде чем одним разом, одним ударом смыть с себя позорное оскорбление, скверное надругательство врага, которому если не отомстить, то и жить уж нельзя на свете. Я вспомнил строки и сказал вслух: Изловчился он, Приготовился... И ударил!!! Своего ненавистника! Прямо в левый висок! Со всего!!! Плеча!!! Это было у Смоленского. А на Арбате мимо меня проскакал конный. Лошадь стлалась по центральной улице Москвы, всадник свистел плетью и жег коня, он гнал его как безумный, стоя в стременах и качая поводьями, чтобы еще ускорить этот дикий бег. Бледные искры взлетали из-под конских копыт. Да, наверняка дело серьезное. В нашем дворе никого не было, никто не видел, что я пришел домой, бородатый, с костылем, и я долго стоял у своего почтового ящика не в силах побороть волненье. Потом я наконец решился и пошарил в нем рукой. Он был пуст, в нем не было ни одного письма, и ключа от моей комнаты тоже не было. Я нашарил в полутьме свою дверь и толкнул ее. Она была открыта. Вот он, гвоздик на стене, где висел плащ девочки Лины. Я шагнул в комнату. За столом, на стульях и на кровати сидели женщины. Много женщин. Старые и молодые, разные. Они повернули ко мне головы. Все молчали. Первой заговорила стриженая курчавая женщина, стоявшая у стены. Она сказала требовательно и сухо: - Вам кого, товарищ? - Никого. - Не понимаю вас, - сказала она и прищурилась. - Я пришел домой, - сказал я. - Я здесь живу. Женщина еще не понимала. - Черт знает что, - воскликнула она. - Райсовет предоставил нам это помещение для занятий медсестер. - И прекрасно, - сказал я, - молодец райсовет. - Но нас уверили, что помещение совершенно свободно! - Я не помешаю вам, - сказал я. - Занимайтесь, сестрички, меня действительно не было, но я пришел. Я из ополчения, - добавил я. - Я спать хочу. Занимайтесь, сестрички. Те из них, кто сидел на кровати, вскочили. Я прошел к кровати и снял сапоги. В комнате сразу запахло портянками. Я лег в чем был и повернулся к стене. - Занимайтесь, - сказал я. - Занимайтесь, сестрички. 23 Было совсем темно. Я вскочил и начал лихорадочно одеваться, мне показалось, что это побудка и нужно растолкать Лешку, но рядом никого не было, рука моя ткнулась в подушку, соломы не было, воздух был чист, не слышно было храпа. Я вспомнил, что дома. Медленно, ощупью пробрался и проверил затемнение. Оно было в полном порядке, можно зажигать свет. Я щелкнул выключателем. В комнате все было чисто прибрано, все было как всегда, только на стенах не было Валиных фотографий - на стенах висели прибитые большими гвоздями плакаты, объясняющие, как лучше переносить раненых, как накладывать повязки, делать уколы и так далее. На столе лежало несколько кусков хлеба, куски эти имели разные оттенки и даже разные цвета, еще там лежал небольшой кусок колбасы, конфетка "прозрачная" и кусок сахара. Я вспомнил женщин с курсов медсестер и понял, что это они оставили мне поесть, позаботились обо мне и собрали между собой кто что может. Я налил в огромную кастрюлю воды и поставил ее на неросинку. Пока вода грелась, я нашел чистую рубашку, трусы, носки и снял с полки красивый плотный кусок мыла. Потом я подождал у керосинки и водил пальцем в воде, пока она не согрелась. Я налил немного воды в таз и вымыл голову. Потом, в новой воде, я мыл ноги. Там, где у меня были язвы, теперь была новая розовая кожа. Потом я разделся весь донага и развел оставшуюся воду холодной и кое-как вымыл тело. Живот у меня так ввалился, что я удивился даже. А грязи на мне было столько, что когда вода стекала в корыто, я смотрел на нее и только приговаривал сто раз подряд: - Ну-ну! Ну и ну! Потом я встал у стола и поел оставленного мне медицинскими сестрами разнокалиберного и разноцветного хлеба: черного, серого и коричневого. Я съел сахар, конфету, маленький кусок колбасы и запил все это холодной водой. Потом потушил свет и, отодвинув штору из черной бумаги, глянул в окно. На дворе было светло. Значит, был день и я проспал часов шестнадцать. Нужно было идти... 24 Войдя в театр, я почувствовал странную атмосферу безлюдья. Никто не встретил меня в служебном проходе, и я, опираясь на байсеитовский костыль, прошел через внутренний коридор, не встретив ни одного человека. В коридоре, загораживая проход, стоял ящик. На нем было написано: "Аппаратура". Он был перевязан толстыми веревками. Протиснувшись боком, я прошел дальше и увидел сквозь неплотно закрытую дверь следующей комнаты Зубкина. Он был похож на лягушку больше, чем когда-либо. Воровато озираясь, он вытащил какую-то папку и разорвал ее в клочки. Я смотрел на него. Я не понимал, что он делает, но во всей его повадке в эту минуту было что-то такое мерзкое, подлое и даже предательское, что у меня просто почки заболели от отвращения, и я ушел. Пройдя налево, я услышал голоса в буфете. Вот и еда, подумал я и толкнул дверь. Валя шла через комнату на подламывающихся каблучках. Она шла, обходя голые мраморные столики, прямо к стойке. Там стоял человек. Он был в узких брюках, мне показалось, что это лосины. Валя шла, протягивая к нему руки. Он подал ей стакан. Валя взяла его и пошла за свой столик. Она меня не видела. Я шагнул к ней навстречу. Я сказал: - Почему ты не ответила на письмо? Она взглянула на меня и выронила стакан. Он упал на каменный пол, и кисель разлился розовой лужицей. А Валя смотрела на меня, и вдруг я увидел, что ее глаза до краев переполнены злостью. Она сказала негромко и внятно: - Как вы изменились. Вы что, с того света, что ли? Я получила вашу записку, она патетична. Меня тошнит от патетики! Она подошла ко мне близко, и никто не мог слышать ее слов. Я ожидал чего угодно, но она всегда была полна неожиданностей. И тут она сказала мне, глядя в глаза очень откровенно: - Письмо - это документ, братец... - И пошла мимо. Значит так: я получу твое письмо и потом буду показывать его каждому встречному и поперечному и буду похваляться?! Я спустился вниз, в кладовую, кладовщик сидел и барабанил пальцами по столу. Увидев меня, он сказал: - Вернулся? Я сказал: - Да. Примите. Я снял с себя ватник и, привалившись к стене, стянул сапоги. Старик долго и сокрушенно осматривал прожженный истершийся ватник. Он поворачивал его и так и этак, поближе к свету, и все поглядывал неодобрительно на меня, качал головой и цокал. Сапоги мои окончательно расстроили его, и он сердито бросил мне мои ботинки. Я снял портянки и переобулся. Стало удивительно легко ногам. Просто казалось, что я босиком. Я поднялся наверх и вышел из театра. Мне надо было попасть на Тверской бульвар, в райком. Я знал, что делать. Пусть попробуют мне отказать. Я не от себя прошу. Так мы сговорились с Лешкой Фомичевым. Он упал на траву, там, на этой проклятой дороге, он упал на траву и закрыл свои карие очи. Меня надо взять, это за меня просит моя единственная, моя ненаглядная Дуня, она ждет, что я приду и возьму ее в жены. Сережа Любомиров просит за меня и те, кто остался позапрошлой ночью на той стороне, у нашего штаба, когда фриц перелетел и отрезал им путь к жизни. Они посылают меня к вам, товарищ Райком. Я остался цел, но это чудо, и значит только то, что я должен доделать работу. Эту страшную работу войны. Я буду делать ее всегда, пока цел. А если я цел не останусь, - то останется другой. Вот так я и скажу в райкоме, пусть попробуют меня не послать, я черт знает до кого дойду - не имеют права меня браковать! 25 Я еле протолкался через толпы людей. Повсюду стояли столы, кого-то записывали, выкликали, проверяли. Здесь были студенты, рабочие, служащие и даже школьники. Здесь никто не собирался зажимать меня. - Иди в МК. Раз ты в партизаны, иди туда. Колпачный переулок. - Возьмут? - грубо спросил я, нервы мои были напряжены. - Иди сходи, - уклончиво сказал вихрастый инструктор. Хотелось мне тогда иметь крылья, но пришлось все-таки идти пешком. Но я не такие куски хаживал, я отдохнул, я надеялся и поэтому дошел быстро и споро. В коридоре толкался народ. Я увидел женщину в черном платке, крест-накрест, туго-натуго облегавшем грудь. Она была похожа на ту, которая звала с плаката "Родина-мать зовет". - Двух сынов убили и мужа, - сказал кто-то за ее спиной. Я с любовью смотрел на ее прекрасное лицо. К человеку, от которого все зависело, была очередь, входили по двое-трое. Я долго ждал. Когда меня вызвали, я вошел в просторную, плохо прибранную комнату, в ней тяжело пахло холодным табачным дымом, и за столом сидел человек с густо заросшим лицом. Он сидел на табуретке, она скрипела под ним, под его вертким телом. Он был в кожанке. Перед этим человеком стояла девочка в синем пальто. Из-под пальто торчала коричневая юбка, а из-под юбки красные лыжные штаны. Из-под огромной шапки-ушанки свисали две косички. Я видел ее худенькое личико, освещенное серыми глазами, огромными и чистыми. Девочка стояла перед человеком в кожанке и что-то говорила. В голосе ее была мольба. С решимостью и надеждой смотрела она на привыкшего к запаху холодного табачного дыма человека. Он же смотрел на нее из-за барьера своих бессонных ночей и моргал красными, воспаленными веками. Он все наклонялся вперед, табуретка скрипела, видимо, человек хотел получше разглядеть девочку. Выслушав ее, он болезненно поморщился и спросил: - И что же ты собираешься делать в наших партизанских отрядах? Девочка взмахнула худенькой рукой и шагнула к столу. - Взрывать, - сказала она. Человек в кожанке взглянул на нее, и вдруг что-то осветило его заросшее щетиной лицо. В глазах появились нежность и боль. Но он тотчас сдержался, погасил свой свет изнутри и сказал, отвернувшись: - Иди, девочка, домой... Она отошла от него и, прислонившись к грязной стене, заплакала. Он скрипнул табуреткой и сказал: - Следующий. Я подошел к нему, стараясь не хромать, он поговорил со мной и сказал, что ладно, я вполне подойду и что завтра меня, возможно, отправят к месту назначения, чтоб я не уходил. - А пока, - сказал он мне, черкнув что-то на бумажке, - а пока, Королев, можешь спуститься вниз в подвал, найдешь там товарища Андреева, предъявишь ему эту записку, и он тебе выдаст сапоги и ватник...