а тронули клавиши, и грустная, величавая мелодия полилась широко, плавно, точно река, которую долго ждал и увидел вдруг во всей красе... Сердце у меня сжалось, когда сочный баритон Скибы вывел: Ридна мати моя, ты ночей не доспала И водила меня у ноля, край села... Чуть подавшись вперед, развернув широкую грудь, он свободно, легко и неторопливо пел о проводах в дорогу на заре, о зеленых лугах, соловьиных гаях, о неизменной материнской ласковой улыбке, ее печальных и хороших глазах. Аккордеонист, казалось, почти не притрагивался к клавишам, звуки мелодии долетали тихие, чуть слышные, а голос Скибы -- ровный, напевный, с оттенками мольбы. Я сидел в оцепенении, словно чем-то крепко приковали меня к табуретке. Песня будоражила душу, рождала вихри воспоминаний и чувств, волнами прибоя подкатывалась к сердцу горечь. Глаза застилали теплые слезы. Второй раз в жизни музыка производила на меня такое впечатление. Правда, тогда, в первый раз, оно было несколько иное. То было года три назад, еще в училище. Вечером в день увольнения мы, три курсанта, бесцельно бродили по городу. Потом попали в парк, зашли на веранду. Публики было немного, и мы устроились на последней скамейке. Сухой, в очках музыковед читал лекцию об органной музыке Баха. Он обрывал речь, снимал очки и, повернувшись к органисту, еле приметно качал головой. И тогда-то вдруг рождались звуки -- сначала издалека, чуть переливаясь, словно весенние ручейки, но все быстрее нарастая, волнуя... И вот звуки уже как будто возникали рядом, отовсюду, возникали из самой земли; сначала устало, глухо жаловались на тесноту и мрак подземелья и тут же робко, несмело радовались своей свободе, своему побегу на свет, на волю. Потом они становились все шире, мощнее, струились, летели к поднебесью, электрическим током проходили по телу, проникали сквозь ветки кустистых деревьев над головой, заставляя вибрировать воздух, трепетать листья. Таинственные, волнующие звуки... Хоралы, фуги заключали в себе что-то неземное. Я уходил потрясенным, со смутным, беспокойным чувством и несколько дней еще находился под этим впечатлением... Голос Скибы все выводил грустную мелодию, рассказывал о своем детстве, потом о разлуке и верной любви, которая оживет на материнском подарке в дорогу --на том рушничке... Солдаты, сидевшие на столах, тоже молча слушали песню. Что каждому из них думалось сейчас? Какие она будила у них мысли? Впрочем, у каждого свое. Только, может быть, у них нет этой щемящей, за сердце хватающей боли. Но странно, мне хотелось, чтоб музыка и голос Скибы бередили и бередили сердце, будоражили душу. Возможно, закостеневшей, замкнувшейся за эти дни, ей нужен был выход, отдушина, нужна была вот такая встряска... Последние звуки голоса и мелодии оборвались внезапно, и какую-то секунду в классе стояла тишина. Потом солдаты соскакивали со столов, что-то говорили Скибе, поздравляли его, а я сидел еще во власти оцепенения, продолжая смотреть туда, где только что он стоял. Скиба подошел ко мне, чуть разгоряченный от пения и похвал, с влажными глазами, предложил: -- Вам бы до нас, товарищ лейтенант. Вы же декламировали в школе. -- Нет, спасибо... А ты молодец, Скиба! -- вырвалось у меня искреннее признание. Я не хотел, чтоб он увидел мое состояние: на глаза снова готовы были навернуться слезы. Я торопливо вышел из класса. Полная луна выкатилась над верхушками леса. На круглом диске ее отчетливо отпечаталась фигура Каина, обреченного на вечный позор, у его ног поник сраженный Авель... Мертвенный, зеленоватый свет разливался окрест, освещая молчаливую лесную глушь. Что же дальше делать, Перваков? Самодеятельность?.. Я усмехнулся, вспомнив предложение Скибы. Или прибор объективного контроля, который, как говорит Андронов, ждут все ракетчики? Зачем мне это теперь? Какой во всем этом смысл?.. У нас наконец пустили водокачку. Круглую башню увенчала островерхая, выкрашенная в темно-красный цвет крыша -- та самая, которая всю весну валялась в грязи. Рвы с водопроводными трубами на дне засыпали -- появился свежий земляной вал. Воду дали утром. Она хлынула из кранов с большим напором -- рыжая, мутная, пополам с глиной. Но событие это всколыхнуло всех. В то утро оно представлялось людям важнее всех событий, о которых приходили сведения в наш лесной гарнизон по радио, через газеты. Все затмило одно: вода! Не привозная, а своя... Собирались ли люди группкой на позиции или встречались на тропе -- и начинались толки: -- Вода-то... Здорово! -- Не иначе как в тайге волк сдох! -- Это верно. Невиданное дело -- строители выполнили обещание, до праздника пустили водокачку! -- Бочку нашу теперь в музей сдадим, под стеклянный колпак за службу верную! -- Погоди спешить да хвалиться! Смотри, иа ремонт водокачку поставят! Так у них. А бочка -- она надежнее! Меня эти разговоры занимали мало. Накануне этого дня я написал рапорт на имя Андронова с просьбой уволить меня из армии. Да, уволить. Рапорт положил во внутренний карман шинели, чтоб вручить его подполковнику. Но оказалось, что его вызвали в штаб полка я он уехал в город еще на рассвете. Днем у нас проводились регламентные работы на пусковых установках. У меня дел было хоть отбавляй: в беготне между шкафами некогда было и покурить. В кабину заглянул майор Молозов, но, уловив "горячую" обстановку, ушел. Однако от меня не скрылся пристальный взгляд, каким он посмотрел в проем между шкафов, где по-прежнему сиротливо стоял, тускло отсвечивая дюралюминиевыми боками, каркас прибора. С того памятного дня, когда мне стало известно об отношениях Наташки с Незнамовым, я не притрагивался к прибору, да и казалось, никогда больше не смогу это сделать. Слишком много горечи было связано с ним. Он осквернен Незнамовым, и побороть чувство брезгливости -- я знал -- не под силу. Когда закончили проверку передачи, мне уже стало невтерпеж без табака, и, бросив в трубку микрофона: "Ухожу курить", я, разгоряченный, спустился из кабины и почти столкнулся с Юркой Пономаревым. -- Ты что? Чуть не сшиб! -- с напускной серьезностью забасил он. -- Да еще старшего по званию. То-то! -- Он перевел дыхание; сгорбившись по привычке, уставился на меня: -- Ты не забыл, заместитель, о собрании личного состава? Комсомольцев готовить надо. -- Не до этого мне. -- Почему? -- Подаю рапорт об увольнении. У него округлились глаза, он глотнул, будто рыба, воздух: -- С ума спятил? -- И, вперившись в меня, понизил голос: -- Ну, знаешь, брось дурить! Тоже мне демиург-творец! Знаю, трудно тебе, но разговаривать не хочу на эту тему. Он ушел, не поверив моим словам, приняв их за простую рисовку. Я не стал его разубеждать: в конце концов, какое кому до этого дело? Пусть думают что угодно. В обед уже у самой казармы меня догнал майор Молозов. "Может быть, Пономарев успел все рассказать? -- мелькнуло у меня. -- Тем лучше". Но после обычного вопроса: "Куда идете?" -- замполит вдруг как-то взглянул загадочно. Я понял -- он ничего еще не знает. -- Вот что, Константин Иванович, моя Марина Антоновна просила передать приглашение -- вечером заглянуть к нам. Грозится чаем отменным напоить, с вареньем! Водичка стала как слеза, звонили сейчас! И тут только я увидел: глаза, все лицо замполита светились живым, неуемным светом, а в торопливой фигуре, движениях сквозила плохо скрываемая мальчишеская радость. -- В общем, я от себя тоже присоединяюсь к ее приглашению. Так что ждем! Он заторопился в казарму, а я от неожиданности даже остановился. Вот тебе и фунт изюма! Получить приглашение к Молозовым! Я, конечно, отдавал себе отчет, что этим был обязан только своему теперешнему положению соломенного вдовца. Может быть, в первую минуту и обрадовался в душе возможности скоротать вечер в семейной обстановке, в тепле и уюте. Жена Молозова слыла в нашем городке из четырех домиков добрейшим человеком. К ней люди шли и по другой причине: она лечила всех. Я никогда не видел ее хмурой: приветливая улыбка всегда светилась на ее миловидном лице с большими голубыми глазами, сочными губами и родимым с дробинку пятном, прилепившимся неизвестно как в складке носа. Марина Антоновна казалась мне воплощением женственности, мягкости и кротости, поэтому для меня было в диво слышать признание Молозова там, в лесу, на запасной позиции. Впрочем, пути человеческие неисповедимы, и тем более -- женские... К вечеру, однако, я решил, что идти к Молозовым совершенно незачем. Во мне заговорило уязвленное самолюбие. Сидеть с кислой миной, выслушивать банальные слова участия, ловить на себе предупредительные взгляды и знать, что ухаживают за тобой из сожаления, жалости, -- удовольствие ниже среднего! Вернувшись домой, прямо так, не раздеваясь, в сапогах, шинели, не зажигая света, завалился на неразобранную кровать. Мертвенно-зеленый свет луны бил в окно, лежал на полу вытянутой трапецией. На душе у меня было гадко. Наташка теперь уже не один день в Москве. Что она делает? Неужели у нее нет и тени раскаяния, не грызет совесть, не хватают за сердце, как у меня, вот эти невидимые щипцы так, что слезы навертываются на глаза? Увидеть бы ее со стороны, подсмотреть, какой она остается наедине с собой, без людей, без свидетелей. И достаточно терзать и казнить себя. Точка. Испытывать еще судьбу в службе: не слишком ли это много? Надо начинать новую жизнь. В конце концов, у меня больше оснований, чем у Буланкина. Андронов, Молозов да и другие должны понять... Я закурил, продолжая лежать в темноте, когда услышал скрип входной двери. Голос замполита зазвучал в коридоре, он, видно, о чем-то переговорил с Ксенией Петровной. Я не успел подняться с кровати, как майор после стука появился на пороге. -- Так, так... Мы ждем, а он в том интересном положении, о котором еще греки говорили, что оно лучше, нежели сидячее! Спите? -- Нет. Я зажег свет. Молозов оглядел комнату быстрым, оценивающим взглядом, мимолетная тень прошла по его лицу. -- Ну вот что, собирайтесь, Константин Иванович. Послала: иди, веди -- и только. "А может, сказать ему о своем решении? Он ведь еще не знает, -- родилась мысль. -- Нет, лучше не говорить, пусть читают с Андроновым рапорт". Пришлось собираться. Дома, распахнув передо мной дверь и пропуская вперед, Молозов негромко, с хозяйской уверенностью и добродушием проговорил: -- Принимай гостей, Марина Антоновна. Она вышла навстречу, в небольшом переднике, все с той же неизменной, знакомой улыбкой. Волосы ее, сейчас собранные в пучок, скрепляли крупные шпильки -- эта несколько небрежная прическа еще больше шла к ее миловидному смуглому лицу. Из кухни распространялись пряные запахи. -- Проходите, проходите. В комнате мне сразу бросился в глаза ковер над кроватью, он был такой же, как у нас, -- желтый, с красными разводами. Иголкой кольнуло в сердце. Во второй комнате, наверное, укладывались спать дети: слышались их перешептывания и приглушенный смех. Мать то и дело уходила туда, успокаивала их. Вскоре они утихомирились. Пока Марина Антоновна собирала на стол, майор, переодевшись в полосатую пижаму, усадил меня на деревянный диванчик, взяв с тумбочки альбом, показывал фотографии. Одна из них, уже пожелтевшая, нечеткая, запечатлела, видимо, тот известный мне факт их свадьбы, о котором он рассказывал. Заметив, что я заинтересовался фотографией, он сказал: -- Это то самое... Свадьба наша. На другой день товарищ подвернулся, щелкнул для истории, для детей. Помнишь, Марина, нашу свадьбу? О ней идет речь. -- Он засмеялся. -- Весь богато сервированный стол виден: чекушка водки, селедка, хлеб! Да, было время... Он вдруг примолк. Возможно, фотография вызвала у него далекие и невеселые воспоминания. Но, по-видимому пересилив себя, он снова загорелся: -- А вот сахалинский и курильский периоды службы... Край земли у черта на куличках! Даже Марина считает, что теперь живем в центре! -- Он подмигнул, подавая мне фотографию. Здесь были и землянка, и нары, и какая-то женщина, одетая в сапоги, ватник, шапку; в ней, этой женщине, пристально вглядевшись, я отметил смутное сходство с Мариной Антоновной. -- Да, жили. А теперь действительно чем не центр? После майских праздников усиленными темпами обещают строить дорогу, кол им в бок! За лето, говорят, закончат. И будем так: жик -- и в городе! Думаю, и в театр, и в кино офицеров с семьями станем возить. Телецентр в городе строят, ретрансляцию тянут, Москву, столицу, видеть будем! А ведь это здорово, Константин Иванович? В его глазах с прищуром играли горячие огоньки. -- Да, хорошо, -- сдержанно отвечал я, испытывая двойственность своего положения. Что-то кощунственное и постыдное, казалось, было в том, что слушал эти речи, зная, что мне больше не суждено здесь служить. Ведь во внутреннем кармане моей шинели, которая висела в коридоре, лежал рапорт! Марина Антоновна, появившись из кухни с алюминиевым чайником в руках, пригласила к столу. Пили чай с вареньем и рассыпчатым печеньем, приготовленным хозяйкой. Она пекла его недавно, потому что таявшие во рту сдобные ванильные медальки хранили еще пыл духовки. Она не назойливо, но внимательно угощала меня. Молозов пил янтарно-коричневый чай с прихлебом, обжигаясь и смешно причмокивая губами. Полное лицо распарилось. -- Ну и вода, ну и чай! -- искренне восторгался он, то и дело прерывая разговор. -- Вот что значит артезианская водичка! Да из-за одной такой воды теперь можно у нас служить! От комиссий, пожалуй, вовсе отбоя не будет, а? -- Он осклабился, морщинки веером разбежались к вискам. -- Брось, Коля, -- мягко перебила жена. -- Ты не можешь ни о чем, даже о простых вещах, говорить без пафоса. Любишь гиперболы, хотя и не поэт. -- Как не поэт? Э-ха, уже забыла! Вот тебе на! А кто с фронта тебе письма-стихи писал? Пусть там своего было немного... А гиперболы... люблю. Точнее -- не гиперболы. Просто, Марина, не приземляю вещи, стараюсь смотреть на них не мрачными, не обыденными глазами. И вдруг тогда вещи и события открываются передо мной иначе, начинают сиять невиданными до сих пор гранями. Куда там баккара! Красоту-то надо еще увидеть! -- Знаю, знаю! Начнешь сейчас философствовать... -- Не буду. После чая, пока жена убирала со стола, Молозов достал с этажерки альбом в коричневой коленкоровой обложке, положил передо мной на стол: -- А вот другое творчество. Отвернув плотную корку, я удивился: карандашные и акварельные рисунки-пейзажи, видно сахалинские, дальневосточные, -- узкая каменистая бухта, какие-то развесистые деревья, перевитые лианами, и портреты... Жена -- нарядная, в декольтированном платье, с розой в начесанных конусом волосах, сыновья Молозова, суровый Андронов с резкими складками и даже круглолицый беззаботный Скиба... Мог ли я предположить: Молозов -- и художник? С интересом и любопытством рассматривал точные, выразительные рисунки. -- Вот, час попозируйте, Константин Иванович, и портрет могу выдать,-- дружески, потирая руки, предложил он. Я извинился, вежливо отказался: настроение у меня было прескверное. Хотя, в общем-то, убедился, что зря собирался выслушивать слова участия, стать объектом для выражения жалости. Ничего этого не случилось. За все два часа не было сказано ни одного слова о Наташке, за что в душе я благодарил хозяев. -- Ну что ж, не удерживаю, -- поднялся майор. -- Только с одним условием, Константин Иванович: беру слово, что завтра или послезавтра придете снова. Марина Антоновна с улыбкой поддержала мужа. Мне пришлось согласиться. На крыльце Молозов задержал меня: -- Жаловалась Ксения Петровна: говорит, будто приходите и уходите так, чтобы не видеться. Верно это? В себе все не носите, не замыкайтесь. Главное -- не чурайтесь людей, они да время -- хорошие бальзамы человеческих ран. По мягкому, душевному тону я понял, что ответа на свои слова он и не ждал. Вот из-за этих-то слов, наверное, и приглашал меня! Мы расстались. Я ушел, так и не сказав ему о своем решении. Все равно узнает. Сутками раньше, сутками позже -- теперь неважно... До собрания оставалось еще около часа. Собирался завалиться, по обыкновению последних дней, на кровать, но негаданно явился сержант Коняев. -- Товарищ лейтенант, вас вызывает подполковник Андронов. Вызывает так вызывает... Скорее всего, конечно, из-за рапорта. Посмотрим, что он надумал за эти дни? Ясно, не в восторге. Тогда, на другой день после посещения Молозовых, отдал рапорт Андронову в канцелярии. Он взял нехотя, развернул сложенный листок. И знакомая болезненная мина -- вот опять история, эх ты, жизнь моя горемычная! -- появилась на его лице. -- Ладно, оставьте,-- как-то неопределенно сказал он, отпуская меня. Он выглядел усталым, бледным, -- видно, в штабе полка на совещании были какие-то неприятности. У меня, возможно, жило предвзятое мнение, но все эти дни, после вручения ему рапорта, мне казалось, что Из казармы к домикам мы шли с ним вместе. Он язвил, старался шутить. Обернувшись в темноте, я в упор спросил: -- У тебя осталось еще? С секунду он молчал, потом, поняв наконец, о чем его спрашивал, обрадованно гоготнул: -- Была да вся вышла! Зеленая тоска пожаловала? Могу устроить... -- Устраивай! Странно, что вместе с этим сорвавшимся у меня согласием во мне родилось какое-то брезгливое чувство к Буланкину. Не знал в ту минуту, на какие новые испытания обрекал себя опрометчивым шагом... Выпив и сморщившись, Буланкин жевал хлеб, не поднимая глаз от стола, грузно, боком облокотившись на него. От подвешенной к потолку лампы с закопченным стеклом и металлическим абажуром в комнате разливался неяркий, сумрачный свет. Справа в углу высилась громоздкая, облезлая печь, обтесанные бревна стен, темные от времени, тускло отсвечивали. Воздух -- застоявшийся, кислый. Буланкин, не меняя позы, неожиданно произнес: -- Какой-то философ сказал, что человеческая жизнь похожа на шкуру зебры, на которой чередуются черные и белые полосы. А у меня она, скорее, похожа на шкуру новорожденного морского котика: сплошная чернота! Он умолк, положив голову на руку, тупо глядел мимо посуды и вдруг пропел фальшивым, жестяным голосом: Как хороши, как свежи были розы... Высокая старуха хозяйка, застывшая возле печки, будто вросшая в нее, пошевелилась, утерлась грязным передником. -- Да будя тебе казниться-то! Каждый раз про эти розы-то, горемычный... -- Ничего ты не знаешь и не понимаешь, старуха! -- Буланкин повторил твердо, как истину: -- Ничего! В комнате стало тихо, только часы-ходики, висевшие на стене между большими в багетовых рамках портретами, должно быть старухи в молодости и ее мужа, четко, со звоном отстукивали секунды, и хитроватая кошка, нарисованная на циферблате, в такт маятнику переводила насмешливые глаза с одного портрета на другой. Навалившись на стол, Буланкин мутным взглядом захмелевшего человека уставился на бутылку. Расстегнутый ворот гимнастерки открывал грудь, нижняя челюсть с крутым подбородком отвисла, и все его широкоскулое лицо словно окаменело. В этом доме он был своим человеком. Мы явились сюда, проблуждав лесной неторной дорогой, когда поселок спал, погрузившись в темноту. Старуха, недовольная нашим поздним появлением, ворчала, открывая дверь. Однако вскоре на столе уже стояла бутылка голубоватого непрозрачного самогона, заткнутая бумажной пробкой. Буланкин достал из кармана шинели банку консервов, печенье. За первой бутылкой появилась вторая -- ее старуха вытащила из-под шестка после настоятельных требований Буланкина. Распивать вторую бутылку я отказался наотрез. Да и вообще испытывал какое-то странное состояние. Еще там, на собрании, мне казалось, что этот вечер будет вечером моего разгула. А вот теперь, когда все было передо мной, -- упивайся, заливай свою горечь, обиду, свой стыд и позор! -- теперь испытывал физическое отвращение ко всему: к объедкам на столе, к костлявой неопрятной старухе и к опьяневшему Буланкину. А меня хмель, к сожалению, не брал. Буланкин шумно вздохнул, повернувшись, смотрел тяжело, свинцовым взглядом куда-то мне в подбородок. -- "Как хороши, как свежи были розы..." -- протянул он снова. -- Эх, не знаешь, что и у Буланкина жжет и печет сердце!.. "Как хороши, как свежи были розы..." Она так пела! Она! -- Буланкин хватил вдруг кулаком по громоздкому дубовому, глухо отозвавшемуся столу. Старуха шевельнулась, скрипуче сказала: -- Брось дурить-то! Обещался прошлый раз... -- Ничего ты не понимаешь, старуха! Бывало, смотрел ей в рот, как собака хозяину, когда она выходила на эстраду. Да, как собака! Готов был целовать ее всю от кончиков волос до ногтей на пальцах ног. Позволяла. Просил, умолял выйти замуж. Она смеялась прямо в лицо: "Милый мой мальчик, музы искусства в песках погибают". Тоже, как ты, в отпуске познакомился. Месяц ада, сладкого и горького! А потом получил конверт. "Прости, мой мальчик. Как хороши, как свежи были розы..." Уехала куда-то с гастролями дальше, а меня вернули на косу Тоска. Сердце успокаивать на казенной постели... Он снова потянулся к бутылке. Меня брезгливо передернуло от его жалкого вида. Ходики показывали второй час ночи. -- Перестань, Буланкин. Упрямо, не обращая внимания на мои слова, он налил неверной рукой стопку, выпил. Нервно захохотал: -- Тебе ведь тоже пропели про эти розы! Судьба у нас одна. -- Одна, да не одна. -- Думаешь, по добру уйдешь? Держи карман шире! -- Кто стучит, тому открывают. -- Ха! Сказанул! Я уже лоб разбил... -- Я по-своему поступлю. -- Оригинальней, думаешь? -- Довольно пить! Я решительно поднялся. Рассчитался со старухой. Помог одеться Буланкину. Он еле держался на ногах, заплетающимся языком уговаривал остаться еще. Вывел его на крыльцо. Позади загремела деревянная щеколда. Непроницаемая, глухая ночь тайги охватила нас. За время, пока мы сидели в доме старухи, погода изменилась: нанесло густой туман, сеяла тонкая противная изморось. Лесной поселок из нескольких домиков, зажатый вековыми лиственницами, спал. Даже собаки в этот неурочный час не подавали признаков жизни. Идти было плохо, ноги скользили по мокрой земле, в темноте дорога угадывалась только чутьем. Буланкин раскис окончательно, мозглая сырость, пробиравшаяся под шинель, не отрезвляла его. Я вел его под руку. Он порывался снова говорить о своей неудавшейся любви, но мне было не до него. В голове у меня шумело, гадливое ощущение по-прежнему не проходило. Думал о том, что завтра все станет известно всем и будет стыдно смотреть в глаза офицерам и солдатам... Настоящая берлога, где не скроешь даже, что сходил в отхожее место! А может быть, не к чему теперь скрывать? Все равно. Может, его вот, Буланкина, поведение честнее и прямее во сто крат, чем поведение любого из тех, кто будет завтра смотреть на тебя с укором? "Тот, кто хочет обвинять, не вправе торопиться" -- так сказал Мольер. И вообще стыд -- чистейшая выдумка людей, заставляющая надевать личину, рядиться в красивые одежды, а значит, прятать истинное лицо... Боитесь, критики, публичного суждения? Так критикуйте же себя без снисхождения. Нет, в другое время мог бы позавидовать себе: мой ум работал остро, с холодной четкостью и рассудочностью. Возможно, потому, что знал: утром придется держать ответ, и мысленно готовился к этому. Но что бы ни было, принял решение. Не только Юлию Цезарю дано было, перейдя Рубикон, воскликнуть: "Жребий брошен!" --бросил и я. Видно, Буланкина в конце концов обозлило мое молчание. Он ерзанул, дохнул перегаром: -- Значит, думаешь, с тобой поступят лучше? На блюдечке с голубой каемочкой принесут приказ: пожалуйста, вы, лейтенант Перваков, уволены. Хе-хе... На дорожку встал трудную, пеньки еще посшибаешь коленками да не раз сопатку утрешь! У меня-то, думаю, тернистая дорожка оканчивается: не могут на шестой рапорт отрицательно ответить. А эти столпы -- Андронов и Молозов -- еще попьют твоей кровушки... -- Перестань! Надоело слушать, Буланкин. Он сердито, обиженно засопел. Сколько мы так шли, оскользаясь, иногда падая, натыкаясь на ветки, я не знал. Плечо и рука, оттянутые Буланкиным, ныли, ноги не слушались. Знакомая поляна, заваленная по краям вырубленными лесинами, проволочное ограждение, земляной вал и темнеющий над ним силуэт Т-образной антенны локатора открылись в молочной рассветной пелене. Буланкин вдруг заартачился, потянул на позицию: -- Дальше не пойду! -- хрипло заявил он. -- Зайдем, воды напьемся. Мои уговоры не подействовали на него, он молча, бодливо нагнув голову, стоял передо мной. Коротким рывком дернул руку. -- Иди ты... -- Он грубо выругался. -- Тоже прикидываешься праведником! Не договорив, пошатываясь, пошел к позиции. От бруствера торопливый, беспокойный голос окликнул: -- Стой! Кто идет? Неуклюжая, в брезентовом плаще фигура оператора Демушкина смутно вырисовывалась у будки. Буланкин продолжал неровными шагами идти вперед. -- А-а, Демушкин! Свои... Воды напиться дай. -- Нельзя, товарищ старший лейтенант, -- неуверенно выдавил солдат, стараясь что-то сделать: то ли загородить дорогу, то ли взять карабин на изготовку. -- Стойте! -- Стоять? А вот он твой начальник -- Перваков. Не узнаешь? Коротка память? У всех у нас она коротка, когда нам делают добро. Склероз третьей степени наступает... "Полезет. Теперь его не остановишь! -- кольнуло в голове. -- Демушкин будет прав, если выстрелит, -- часовой!" Тотчас представились возможные последствия. Не допустить этого. В конце концов, и беда-то невелика, если напьется! Я в два шага оказался рядом с солдатом: -- Рядовой Демушкин, приказываю пропустить старшего лейтенанта в дизельную! Пусть напьется. Мои решительные слова возымели действие. На сукровичном лице солдата под густыми бровями, покрытыми тонкими, мельчайшими капельками влаги, непонимающе бегали глаза. Он настолько растерялся, что тут же, перехватив карабин, вскинул руку к шапке, отдавая мне честь, и еще больше смутился. Буланкин был уже за бруствером, скрылся в темневшем проходе капонира дизельной станции. Солдат дышал прерывисто. Подняв на меня взгляд, будто спрашивал молча, с мольбой: что же теперь со мной будет? -- Я возьму его, Демушкин... Обо всем доложу командиру. В полутемноте капонира Буланкин, чертыхаясь и ворча, гремел банками и канистрами. Я успел занести ногу через порог дощатой узкой двери, закрывавшей вход в дизельную, когда в углу блеснула неяркая вспышка. В одно мгновение увидел выхваченные пламенем спички кабины дизельгенераторов, выстроившиеся в ряд, согнутую спину Буланкина, опрокинутую канистру у земляной стены... Бензин! И вместе с прорезавшей сознание острой мыслью, с моим выкриком: "Что ты делаешь?!" -- слился треск словно разрываемого шелкового полотна... Жгучий свет плеснул в глаза, обдало жаром, пламя хлынуло к резиновым колесам, под брюхо кабины, стоявшей в двух метрах от земляной стены. Отскочивший Буланкин, видимо, сразу отрезвел, затрясся, бессмысленно уставившись на огонь. Пламя негодующе гудело, пожирая дорожку разлитого бензина и опрокинутую канистру. Языки его уже лизали резину переднего колеса кабины. -- Буланкин, в кабину! Срывай огнетушители! Я бросился к канистре, охваченной огнем. Горящая струя все еще вытекала из ее горловины. Думал только об одном: всего через какую-нибудь минуту она нагреется, и тогда -- взрыв, тогда... Рванул ее, отбрасывая дальше от кабины, к выходу из капонира. И тут заметил, как вспыхнули рукава шинели. Шинель!.. Накрыть канистру, прекратить доступ воздуха, сбить пламя! Сорвав с себя шинель, кинул ее на канистру и, опустившись па колени, с остервенением стал тушить языки огня, вырывавшиеся то здесь, то там. Они обжигали лицо, руки, но я ничего не замечал, не ощущал и горячего, душного воздуха, заполнившего капонир. Мне показалось, что Буланкин, выскочивший из кабины, слишком долго и неумело возится с огнетушителем. -- Быстрее, черт бы тебя побрал! -- хрипло выругался я. -- На колесо струю, на колесо! Белая струя пены наконец вырвалась, с шипением ударила в скаты. Резина уже горела, распространяя копоть и удушливый смрад. Потом я услышал топот ног. Люди вбегали в узкую дверь с огнетушителями, лопатами. Кто-то командовал за дощатой перегородкой: ее ломали. Она рухнула, в капонир ворвался утренний свет, и я увидел Юрку Пономарева с красной повязкой дежурного на левой руке. Я поднялся на ноги, но чувствовал -- сейчас упаду. В голове, в ногах гудело от перенапряжения и усталости, зловещие языки пламени метались перед глазами... -- Ты?.. С Буланкипым? Как все произошло? Колючий, суровый взгляд Юрки уставился оценивающе, свирепо. Не ответив ему, шатаясь, вышел из дымного, смрадного капонира. Меня тошнило от саднящей боли ожогов на пальцах, запаха жженой резины, масла, паленой шерсти шинели: обгорелая, выпачканная в грязи, походившая на тряпку, она валялась рядом с канистрой. Было уже светло. Промозглый, молочный туман обдал холодной сыростью. Опустившись на мокрую землю бруствера, я ладонями стиснул виски, стучавшие тупой болью... Андронов нервно прошелся по кабине: -- Судить будем офицерским судом! И хотя его обещание относилось к нам обоим, но подполковник остановился напротив Буланкина. С презрением смотрел на тупое лицо техника. Всего минуту назад я убедился, что геройства Буланкина хватило ненамного. Объясняя Андронову происшедшее, он вдруг стал выкручиваться и юлить, стремясь выгородить себя. От дерзкого вызывающего вида не осталось и следа. Мне стало противно. Оборвав его сбивчивую речь, я честно, со всеми подробностями выложил Андронову все. Во всей этой истории я испытывал угрызение совести только перед Демушкиным и в конце попросил не наказывать оператора, взыскать с меня в большей степени. -- Буланкин свободен, -- сказал Андронов и обернулся ко мне. -- Вы останьтесь. Дверь кабины захлопнулась. Мы остались вдвоем. Аппаратура была выключена, и в кабине спрессовалась тишина. Только от моего шкафа долетало торопкое тиканье часов. -- Хорошо, что не утратили честности, Перваков. А вот другое... -- Андронов поднял глаза, и при неярком свете матового плафона я увидел: края губ у него опустились книзу, виски серебрились ярче, взгляд усталый. -- Неужели вам нравится за ним идти, по его тропке? -- Он кивнул на дверь. -- Иду своей, -- выдавил я. -- Не чужой. -- Какая своя? Если на поводу у Буланкина! Сбил же вас пойти в поселок? -- Нет, я сам предложил. Подполковник смотрел строго, изломанная бровь приподнялась, -- должно быть, не верил моим словам. -- Что вы намерены дальше делать? -- спросил он. -- Мне все равно. Я подал рапорт, вы не ответили. А теперь -- суд так суд... Разрешите идти? Я вздрогнул, когда Андронов внезапно, резким, повелительным тоном оборвал: -- Не разрешаю! И эту браваду, товарищ Перваков, оставьте. Так уж и поверю, что вам все равно!.. Думал, найдете мужество пережить травму, смело перенести удар судьбы. Ошибся! -- Андронов возвысил голос. -- К сожалению! Вы просто, извините, раскисли, опустили руки... Офицер! И все это из-за юбки... И как ни старайтесь уверить себя в обратном -- не оригинальны в своем решении. Вы пошли за Буланкиным. "Уйти, как он, -- плохо, надо по-своему..." И вся разница! Но таков уж удел людей, становящихся на любые неверные пути. Они чаще всего скатываются в одно болото. Я молчал; обида, горечь подступили снова. Подполковник перевел дыхание, мягче продолжал: -- У вас вся еще жизнь впереди, хорошая перспектива службы, роста. Уверен, большим инженером-ракетчиком можете стать, послужить доведется не только в нашей тайге, возможно, и в Москве. Советую подумать, Перваков, даже если вам придется предстать перед судом... -- Готов заплатить сполна! -- вызывающе ответил я. -- И "болото" тут ни при чем, товарищ подполковник. Андронов побледнел. Неловко, будто ноги его вдруг закостенели, стали негнущимися, повернулся, грузно опустился на стул. -- Прошу вас... выйти, -- глухо сказал он. -- Идите. Ну что ж, теперь все равно, была не была! За бруствером позиции меня поджидал Буланкин, с ехидцей спросил: -- Думаешь, правдой милость заслужить? -- Вот что, Буланкин. -- Я остановился, глядя прямо в его округлившиеся глаза, твердо сказал: -- Милости мне не надо, а правда нужна. И потом... хотя наши дороги, в конце концов, слились, но запомни -- у меня все равно своя. -- Посмотрим! -- скривившись, пообещал он. Его в тот же день отстранили от должности, и он, заметно поубавив спесь, далеко не вызывающе слонялся по гарнизону словно неприкаянный. Обо мне молчали, я продолжал работать, но помимо стыда, который испытывал, чувствовал и другое: стал чужим, ненужным, как Буланкин. Собственно, иного и не могло быть, хотя и не думал, что все так получится. Если бы человек знал заранее то место, где упадет, подстелил бы соломки! ...Третий день в дивизионе работал полковой военный дознаватель капитан Гольцев, хотя комиссия, приезжавшая сверху, из какого-то крупного штаба, признала: "Ремонт произвести на месте, силами части". Выйдя после очередного допроса, я задержался на бетонных ступеньках казармы. Ослепительное солнце купалось в луже, и она, точно расплавленный металл, рассеивала сноп ярких, до рези, лучей. В далекой сини неба плыли над тайгой похожие на айсберги густые сахарно-белые кучевые облака. Величаво и неумолимо шла природа к весне. В воздухе стояла волнующая звенящая тишина, будто тысячи невидимых крохотных колокольцев беспрерывно сливали свой неумолчный звон. Солнце висело высоко, и, когда облако наплывало на него, сизая торопливая застень ложилась на городок, на тайгу. И сразу ощутимее становился влажно-стылый ветерок: в тайге, в ее распадках и низинах, лежали остатки снега... Да, весна, весна! А в моих ушах, забивая ее перезвон, еще слышался голос дознавателя: "Не знаю, не знаю... Впрочем, пахнет судом офицерской чести". Файзуллин вырос передо мной неслышно, точно из-под земли. Он, должно быть, направлялся к поленнице дров, сложенной у сарая. Скуластое лицо его оскалилось, радостно засияли голубовато-белые яблоки глаз под стать белизне поварского колпака, надвинутого на лоб. -- Отец письмо прислал, товарищ лейтенант. "Передавай спасибо, привет лейтенанту Перваков". И еще совет отец давал: приглашай, Мустафа, в гости товарищ лейтенант домой, Казань. Любой день, любой время. Барашка жирный будет резать... -- Спасибо, Файзуллин. Как они живут? -- Корошо живут, на большой живут! Он поднял вверх короткий толстый палец правой руки. Но тут же виновато-грустная улыбка отразилась на лице, будто он вдруг вспомнил о чем-то горьком, неприятном. Тихо сказал: -- Ай, товарищ лейтенант, на завтрак сегодня не был. Почему? Рагу готовил. Вкусный. Меня и рассмешила и тронула его наивно-детская забота: -- Обедать приду, Файзуллин. Возвращаясь на позицию, невольно думал о солдате. Разве ожидал, что эта услуга тогда с письмом вызовет столько ответных чувств? Люди просто чересчур щедры: им свойственно платить за все сполна и даже с лихвой... "Совет отец давал". Я усмехнулся про себя. Но усмешка получилась невеселой. А кто тебе даст совет, Перваков? Отец? Да, именно он мог бы все рассудить! Вот кого не хватало мне сейчас по-настоящему. Нет, не судьба, видно, слышать от него советы. Эх, отец, и надо было тебе сложить голову в сорок первом, оставить сына без поддержки, без опоры!.. 18 Все больше сознавал себя чужим в коллективе, моральным мертвецом. Вокруг меня шла прежняя бурная жизнь: острее ощущалось приближение предстоящего испытания. Продолжал работать, участвовать в тренировках, учить операторов, но мне казалось, что какая-то незримая, гнетущая пустота образовалась между мной и всеми. Словно в общем круговороте на всей скорости, вдруг оборвались мои связи -- еще продолжаю крутиться, но крутиться только по инерции. Нет, люди не высказывали прямо ничего. Отмечал это отчуждение по их поведению: притихли Скиба и Селезнев, не вспыхивали при мне их споры; техники в курилке, когда подходил, вдруг примолкали... Я был себе противен и ненавистен, проклинал тот час, когда связался с Буланкиным. Красиво, как думал, не ушел. Сделав один шаг, сделаешь и другой. А теперь вся принципиальность, широта -- мол, готов уплатить сполна -- не стоят ломаного гроша, яичной скорлупы. Тоже мне Дон Кихот Ламанчский! Люди в это не верят. Не мог смотреть в глаза операторам, особенно Демушкину. Да, не могу смотреть... Читать в них сострадание и жалость? Читать свой позор... Как-то при мне Селезнев все же начал свои обычные шутки. Я по делу вышел из кабины, а когда, вернувшись, открыл дверь, услышал: -- Шуточки тебе... Человеку и без того хоть в петлю полезай... Увидев меня, Скиба смутился, оборвал фразу, а я залился краской. Что ж, неси свой терновый венец! В эти дни уезжал Андрей Ивашкин: у него впереди было два месяца отпуска -- очередной и льготный для подготовки в академию, потом -- экзамены. Он увозил и семью,-- наверное, твердо надеялся поступить. Мы столкнулись с ним возле кабины: он шел проститься со мной. Выглядел Ивашкин так, будто вышел из ателье: новый китель, бриджи, начищенные сапоги. -- Видишь, как все получилось, Костя,-- смущаясь, с искренним огорчением сказал он. -- А я рассчитывал в будущем году встретиться в академии. Во всяком случав, тебе благодарен. -- Он с чувством сжал мою руку. -- Думаю, с судом обойдется... -- Спасибо, Андрей. Учись, грызи науку... Высвободив руку, я ушел в курилку: не нужны мне его соболезнования. "Тревогу" объявили на рассвете. На крыльцо мы выскочили с адъютантом одновременно. Густой белый туман низко висел над землей, отчего казарма и офицерские домики в утренних сумерках, казалось, перерезались пополам, по окнам, и выглядели совсем низенькими, приземистыми. Сирена на крыше казармы все еще выла, пронзительно и сильно. -- Что-то не так, -- бросил мне Климцов, на ходу по привычке затягивая ремнем свою глыбообразную фигуру в шинели. -- Тренировка должна начаться в десять... Не гости ли?.. Он оборвал фразу, замолк и больше не произнес ни слова до самой позиции. И в этом его поведении, в словах "что-то не так", произнесенных с сомнением, я вдруг уловил тревогу, возникшую у майора. Она в миг передалась и мне. Как бывает иногда: еще не сознаешь истинного существа дела, причину, а уже какое-то предчувствие подступило, властно завладело тобой. Поспевая в двух шагах за майором, грузно, с одышкой бежавшим по размешенной, только сверху чуть подмерзшей за ночь тропке, невольно думал о его словах, хотя апатия, безразличие, вселившиеся в меня после всего, что произошло со мной, после рапорта об увольнении, мне казалось, уже выработали во мне противоядие. Все, что тут, в этой "медвежьей берлоге", делается, касается тебя, Перваков, постольку, поскольку... И все-таки... о каких "гостях" он сказал? Что имел в виду? И вдруг меня словно пронизала эта мысль, пронизала от головы до пят: "Неужели он тоже думает об этом?" В эти дни в газетах появлялись сообщения о провокационных полетах иностранных самолетов вдоль наших границ с Турцией, воздушные пираты бороздили на востоке нейтральные воды и даже "случайно", "потеряв ориентировку", оказывались над советской территорией. Разговоров об этом среди солдат было много, и Скиба возмущенно, с озабоченностью на полном лице бросал: "Поганая, черная сила, дывись, сунет грязный нос!" Неужели об этих "гостях" и думал теперь Климцов?.. На позиции, у входа в кабину, меня поджидал запыхавшийся оператор Демушкин. Легкий румянец проступил на щеках, и во всей его несколько мешковатой фигуре были какая-то решимость и в то же время праздничность. Я непроизвольно задержал шаг, заметив необычное состояние солдата, его порывистое движение мне навстречу. -- Вы что, Демушкин? Лицо солдата стало пунцовым. -- Обещали, товарищ лейтенант, допустить к работе на тренировке, -- неуверенно выдавил он, напряженно выпрямившись. Демушкин подошел вчера в конце дня, неуклюже и нерешительно потоптался вокруг стола, на котором мы со Скибой заканчивали проверку блока. Собравшись с духом, солдат сбивчиво изложил свою просьбу -- участвовать в очередной тренировке по реальным самолетам. Скиба поддержал его: "Можно, товарищ лейтенант. По имитатору работает неплохо". Да, он делал успехи, и я радовался за него. Весь вид Демушкина был просительный, молящий, будто для него решался вопрос: жить или умереть. -- Неизвестно еще, что будет -- тренировка или... -- начал было я, но тут же передумал: зачем преждевременно говорить. -- Заходите в кабину. -- Есть! -- выдохнул Демушкин и, повернувшись, исчез за углом. Шла предбоевая проверка станции. Подполковник Андронов склонился над круглым экраном ВИКО [ВИКО -- выносной индикатор кругового обзора], по нему уже медленно, ровно пробегала желтая линия развертки, оставляя дымчатые следы: концентрические круги и пересекавшие их радиальные лучи, разбегавшиеся из центра экрана. У шкафа наведения работал дежурный офицер. Я сел к шкафу, продолжал проверки. У меня не выходили из головы слова, сказанные Климцовым. Да и подполковник Андронов был сейчас необычным: крайне сосредоточенным, сердитым -- признак того, что он волновался и старался скрыть свое состояние. Что ж, посмотрим, Перваков... Обычно, когда я садился к шкафу, брался за штурвалы, привычно щелкал тумблерами и переключателями, нажимал кнопки, всегда испытывал волнующее ощущение своей власти над аппаратурой, всей станцией, над этими кабинами, пусковыми установками, над всем многочисленным комплексом сложной техники, установленной на позиции. До этой самой минуты, пока не начиналась боевая работа, на каждом участке аппаратуры возились техники, офицеры-стартовики, солдаты. Но когда я включал станцию на предбоевую проверку, с этой минуты вся техника была послушна только мне, офицеру наведения. От этих вот штурвалов, приятно холодящих металлом руки, легко, даже удивительно легко, поворачивались антенны локатора, вращались, как я хотел. А когда понадобится, я нажму одну из этих черных кнопок, величиной с трехкопеечную монету, -- и ракета с ревом сорвется с установки... В такие минуты отчетливо представлял не только то, что делалось здесь, на позиции, на земле, но и там, вверху... В лазурном бескрайнем пространстве скользит невидимый луч локатора. Луч электромагнитной энергии. Он прощупывает голубой простор на многие километры. Я заставлял его выполнять эту работу, мог его остановить и снова пустить. А когда он натыкался на "препятствие", на цель, часть его энергии отражалась, возвращалась назад, чтобы сообщить: "Есть цель". Тогда на экранах передо мной, словно на миниатюрном звездном небе, среди мириад мерцающих искорок загоралась новая звезда-отметка: небольшое белое и, казалось, живое пятно... Но сейчас, скорее, делал все по привычке, чисто механически. "Нет, надо думать о чем-то другом, не об этой "черной силе", -- сказал я себе. -- Например, о Демушкине... Почему у него сейчас радостно-праздничный вид?" Солдат уже разделся и теперь стоял у крайнего шкафа. Широкая спина Скибы загораживала шкаф, но Демушкин, изогнувшись, сбоку впился в переливавшийся голубоватым светом экран. Большие руки его стиснули спинку стула, на котором сидел Скиба. Я поймал себя на мысли о том, что в нем есть сходство со мной. Не только потому, что он такая же "безотцовщина". Хотя бы вот эти руки, перебиравшие пальцами и мешавшие, видно, ему. Что-то вдруг подсказало мне: для него этот день должен стать особенным, -- переломным не только в службе, но и во всей жизни. Мысли мои перебил густой торжественный бас адъютанта Климцова: -- Товарищ командир, с юга появились цели. Противник, очевидно, предполагает нанести по объекту массированный удар стратегической авиации. В зоне действия ракетного дивизиона следует ожидать цели... Андронов, не отрываясь от экрана, сердито, с резкими нотками в голосе скомандовал: -- К бою! Ракеты готовить непрерывно. При входе в зону цели уничтожить! -- И, помедлив, приказал: -- Передайте по ГУ -- быть готовыми к выполнению боевой задачи. Ясно? Это "ясно", скорее, было сказано для себя: Андронов, согнувшись, снова смотрел на экран перед собой. У меня дрожал голос, когда говорил в трубку, и подумал, что сейчас в динамиках люди почуют эту мою ненужную дрожь... В кабине воцарилась тишина: и операторам стала понятна эта минута -- они смолкли у шкафов. Неужели так может быть? Забыл о своих невзгодах и вдруг вспомнил, что никогда не думал, не отдавал себе отчета, что именно нам здесь, в "медвежьей берлоге", придется выполнять боевую задачу, встречать ракетами "черную силу", как говорит Скиба. Казалось, что мы должны были только тренироваться, нести боевое дежурство, готовясь к этому "чему-то", "когда-то". А оно, оказывается, вот... Снова ощутил волнение. Да, я стрелял на полигоне и тоже волновался. Там знал -- должен поразить цель. Но эта цель была наша, она могла пройти, и ничего бы не случилось. Но теперь было другое: не ты его, так он тебя -- так, собственно, и не иначе... И все-таки... Неужели вот так это может произойти просто?.. У Андронова на столе зазвонил телефон. -- Нет информации? Не известно ничего? -- переспрашивал в трубку подполковник. -- Есть, товарищ ноль-первый, стрельбу не открывать без команды, следить за одиночной целью в квадрате... Ясно, ждем вас! Нет, цели еще были далеко -- я их не видел на своих экранах. Накаленная тишина текла медленно и неприятно, словно редкие капли воды, которые ждешь и считаешь: кап... кап... Сколько мы так сидели в тягостном ожидании: час, два? Я совершенно утратил чувство времени, хотя мог бы и посмотреть на часы: они тикали вверху на шкафу. Наконец нам сообщили: действительно "гость". Андронов объявил, что самолет "утюжит" вдоль нашей границы, "утюжит" где-то далеко, а мы сиди... Потом пошли цели, и подполковник уже более спокойным, но повелительным тоном скомандовал: -- Цели обстреливать условно! Меня почему-то вдруг удивил и даже раздосадовал его приказ. Что же с "гостем" случилось? Почему Андронов молчит? Что ему? Он ведет себя, словно есть ты или нет, Перваков, -- все равно. Пусть будет так... Видел перед собой мерцающие экраны, рубиновые, зеленые сигнальные лампочки, разноцветные табло, читал и понимал их с ходу, а нужные переключатели, тумблеры на панели под руками отыскивал вслепую. Мысли мои, воля, нервы были напряжены до предела. Снова находился во власти тех забот, какими жил в такие минуты: наводил луч, "захватывал" цели, "обстреливал" их, имитируя условные пуски ракет, слушал команды подполковника Андронова, докладывал: -- Есть, цель! -- Первая пуск! Вторая... Первые цели прошли, "обстрелянные" без единой заминки, -- Андронов за все время боевой работы не сделал еще ни одного замечания, ни одной поправки, как бывало в других случаях. По телефону Андронову передали об окончании первого этапа тренировки. Приказав мне снять "высокое" с передатчиков и объявить по ГУ: "Можно по очереди курить", подполковник Андронов ушел. Выполнив его распоряжения и выслушав в динамике доклады: "Принято", я обернулся и снова встретился с выжидающим взглядом Демушкина. -- Готовьтесь. Будете работать. Сейчас, в перерыве, у кабин, возле пусковых установок, виднелись табунки солдат и офицеров, всюду обсуждали утреннее событие. Многие, конечно, как и я, не знали, как все произошло и что случилось после с "гостем", но факт этот всколыхнул людей. Теперь спокойствия не жди. Андронова я нашел в курилке. С ним разговаривал командир полка -- плотный, невысокий полковник с широкими черными бровями и голубыми глазами. Так вот почему Андронов торопился! У него было хорошее настроение: он скупо улыбался, слушая полковника. Солнце припекло, и офицеры, высыпав из кабин в одних гимнастерках, толпились поодаль от начальства. С твердой решимостью -- мне все равно! -- я подошел и услышал слова полковника: -- Не рискнул сунуть нос, а появляется не первый раз, один и тот же... Вот так для нас тренировка может неожиданно превратиться в выполнение боевой задачи... Я уже хотел обратиться, но он увидел меня: -- Здравствуйте! Что ж, один из лучших офицеров наведения, -- полковник оглянулся на Андронова, -- и под суд чести? Я покраснел, но тут же взял себя в руки: пусть он поймет -- меня грошовыми хитростями не возьмешь. Я молчал. Возможно, он понял, что не отвечу, сказал: -- К Андронову? Обращайтесь. -- Товарищ подполковник, прошу разрешения посадить к шкафам вторую смену операторов. Оглядев меня, Андронов спросил: -- О Демушкине печетесь? Придет время, потренируется еще. Сегодня, вы знаете, не обычная тренировка... У меня все закипело внутри, с языка готовы были слететь слова о формализме, как вдруг полковник, подняв левую бровь, сказал: -- Перваков, по-моему, дело говорит. Кого обманывать собираетесь? Молодых операторов по реальным самолетам еще ни разу не тренировали: видел ваш отчет. Промашку даете. У Андронова лицо приняло знакомое выражение: опять, мол, эти осложнения, лезете, куда вас не просят! Он поднял на меня взгляд, со смиренной покорностью сказал: -- Ладно, Перваков, действуйте. И снова шли цели. Экраны передо мной дышали словно живые. Белые пятна -- отметки целей -- ползли по их звездному полю. Одну цель уже "обстреляли": отметка ее у нижнего среза экрана должна была сейчас скрыться в белой молочной полоске отражений от низких предметов на земле -- местников. Как ни храбрился я, как ни старался быть равнодушным, во мне жило беспокойное ожидание -- не подведут ли молодые? Теперь, после "обстрела" первой цели, я повеселел. На месте широкой спины Скибы, закрывавшей обычно почти весь шкаф, различались узкие плечи Демушкина, непокорный вихор на макушке. Лица его не было видно, но в упругой фигуре солдата, отклонившейся на пружинную спинку железного стула, в руках, сжавших штурвал, еще не чувствовалось устоявшейся уверенности. Скиба был рядом, -- должно быть он беспокоился сейчас не меньше, чем сам Демушкин. Вторая цель шла на большой высоте, ее отметка глубоко пульсировала. Я внимательно следил за целью. Майор Климцов с особым ударением объявил: "Цель особо важная", и Андронов уже в который раз, отрываясь от ВИКО, со скрытым волнением в голосе предупреждал: -- Следите за целью внимательно! В кабине царили сумрак и напряженная тишина, мягко и ровно гудел вытяжной вентилятор. И хотя мы снова "обстреливали" цели, но теперь, после утреннего события, я чувствовал: и молодые операторы работали иначе -- внимательно и очень тщательно. Им, возможно, тоже стал понятен этот вывод, который высказал полковник: неизвестно, когда для нас тренировка может превратиться в выполнение боевой задачи... Цель сопровождали в автоматическом режиме. Я следил за маленькой отметкой. Сейчас цель дойдет до той незримой черты, откуда ее путь -- только к смерти: по команде Андронова нажму кнопку -- и неумолимая ракета взметнется с пусковой установки... Но вместо этого подполковник приказал проинформировать всех об обстановке. -- Внимание по кабинам! Сопровождаем особо важную цель, -- успел произнести я в микрофон, как вдруг увидел: у шкафа, за которым сидел Демушкин, что-то произошло. Я еще не знал, что случилось, но сердцем почувствовал -- плохое. Оператор зачем-то метнулся к шкафу, пытался что-то делать, нервно вцепившись в штурвал. Долетел взволнованный шепот Скибы: "Докладывай!" -- Срыв сопровождения. Вот оно! Неуверенный, прерывистый голос Демушкина резанул по нервам... Над ухом -- полушепот Андронова: -- Плоды торопливости вашей, Перваков... Приказав сержанту Коняеву занять мое место, бросился к шкафу, успев заметить и строго насупленное лицо подполковника, и загадочную улыбку майора, приехавшего вместе с командиром полка. Он быстро делал пометки в своем блокноте. Я вмиг был возле Демушкина, и одновременно с этим на непривычно высокой радостной ноте солдат доложил: -- Есть сопровождение! Я не поверил своим ушам. Наклонившись через плечо Демушкина, смотрел на экран, и на моем языке так и застыл, не сорвавшись, гневный вопрос: "Что случилось?" Небольшая пульсирующая отметка, будто приклеенная, находилась строго в перекрестии линий на экране. -- Добре сработал, добре, -- жарко шептал Скиба. Потом еще летели цели. Я стоял за спиной Демушкина, следил за каждым его движением. В голове билась радостно-злая, обращенная почему-то к посреднику мысль: "Рано, товарищ майор, вы схватились за блокнот, рано! Это -- победа Демушкина, победа человека над самим собой, над страшным наследием прошлой войны!" Кажется, на душе у меня впервые за эти дни было радостно, точно сделал большое дело -- снес на плечах глыбу или сдвинул гору. Хотя кому теперь нужна эта победа? Одному Демушкину... Потом мы с майором Климцовым составляли отчетные документы по тренировке: схему налета целей и карточки "стрельбы". С нас даже потребовали письменный отчет о поведении "гостя". Уходил с позиции поздно. В голове смутно и беспокойно теснились все события и впечатления дня. Да, сегодня Демушкин стал оператором, принял крещение. В другое время твоей радости, Перваков, не было бы конца. Неужели Буланкин ничего не поймет из сегодняшних событий, не поймет, что корень зла в этой "черной силе"? Она и в моих бедах -- корень. Что ж, мало прожито, но много пережито. И этому радуйся, любуйся на развалины своих воздушных замков. Начать сначала?.. Но кому удавалось такое!.. На этот раз наша ленинская комната, превращенная в зал суда, еле вместила всех офицеров. Сюда съехались представители от каждого подразделения и офицеры штаба полка. Сидели плотно, в комнате стояла духота, хотя все форточки были распахнуты настежь. Многих офицеров я знал -- встречались на разных совещаниях, сборах -- и отводил глаза. У меня было скверное состояние: тошнило и скребло. Теперь ясно: Андронову обязан тем, что не сидел рядом с Буланкиным впереди всех, на табуретке. И все-таки испытывал такое состояние, будто судили и меня, и вовсе не потому, что фамилия моя все время упоминалась майором -- председателем -- и Буланкиным. Какая уж там "своя, особая" дорога? Самая заурядная, порочная. Собирался уйти чистым, хотя и побитым несчастливцем, хотел унести гордо свой позор. Думал, долго в дивизионе будут помнить, вздыхать и сожалеть обо мне. Будет раздаваться "плач Ярославны". Пустая самонадеянность! Докатился, как говорит председатель суда, до "соучастия в пожаре". Все правильно. Не хватило мужества в критическую минуту, не удержал Буланкина, испугался скандала, просто струсил... Потом зачитали решение. Я не видел лица Буланкина: сам стоял не поднимая головы. "Ходатайствовать об увольнении из армии..." Желанная развязка. Но, судя по всему, и он не скажет сейчас, что "порочность средств исправлена чистотою цели". После окончания суда я вышел из казармы. Офицеры устраивались в автобусах и машинах, стоявших возле казармы, шутили, беззаботно зубоскалили. Сейчас они разъедутся, и все пойдет своим чередом. И весь этот суд с Буланкиным для них, похоже, был только тем, чем выглядит небольшой камень на пути машины: помеха секундная, отвернул, а дальше опять ровная дорога... Ощущение одиночества и ненужности подступило с новой силой. Идти к себе в пустую комнату, ложиться во всем одеянии на кровать? Или опять в тайгу? За последние дни она стала для меня вторым домом: уходил далеко, забирался в густую чащу, в бурелом. Сумрачный свет, знобкая сырость, пугливо-неспокойная тишина просыпающегося от зимней спячки леса влекли меня сюда. Прислонялся к вековым стволам сосен, литым из бронзы, но уже от времени почерневшим, потрескавшимся, словно в заживших язвах, и подолгу стоял без движения, вслушиваясь в тишину, треск сучьев, телеграфное тревожное гудение стволов. Не заметил, когда рядом оказался майор Молозов. Скорее всего, это произошло не случайно: он догнал меня. Агитировать начнет? Несколько шагов он шел молча -- не решался начинать. -- Говорят: ищи добра, а худо и само придет. Осудили человека, а ведь это не выигрыш наш -- совсем наоборот... Как вы думаете, Константин Иванович? Сказал в раздумье: видно, тоже находился под впечатлением происшедшего. "Хочет, чтоб я дал оценку, понимаю ли, что фактически судили не только Буланкина!" В темноте нельзя было различить его лица. Я решил промолчать, оставить его вопрос без ответа. Но Молозов, очевидно, не придал значения моему молчанию, с сожалением вздохнул: -- Двойку с минусом поставить нам за работу -- много. Вот уж поистине: семь раз упадешь -- восемь раз встанешь. -- Какое принято решение, товарищ майор, на мой рапорт об увольнении? -- спросил я, стараясь перевести разговор на официальный. -- Решение? Дисциплинарное взыскание понесете... Но прежде всего... есть решение отпустить вас в отпуск. Развеяться надо вам, Константин Иванович. Отойти, как говорят, душой и сердцем. Возможно, с женой уладите, потом уж все остальное. И с рапортом... Сквозь шинель ощутил на своем локте его твердое сильное пожатие. Мы остановились. -- Марина Антоновна интересуется: почему не заходите? Обещали... Не забыли? -- Не могу... не сейчас, -- выдавил я. -- Насиловать не имею права. У нас будет еще время... Отдыхайте. Он энергично пожал мою руку. И пока я шел к своему домику, чуял: Молозов стоял на том месте, где мы расстались. Уже на крыльце, обернувшись, действительно увидел его маячившую в сумраке фигуру. 19 Поезд пришел в Москву, на Ярославский вокзал, под вечер. Телеграмму матери и сестренке Зине я не давал: лучше так явиться, нежданно. Да и какой уж тут прием!.. С чемоданчиком прямо из вагона влился в густой, кишащий на перроне человеческий поток и сразу ощутил знакомый пульс большой жизни столицы. Поток вынес меня на улицу. Вереницы машин в три ряда неслись мимо Казанского вокзала, а справа от зелено-белого здания Ленинградского вокзала через площадь двигалась плотная кишащая цепочка людей. Услышав рядом свистящий визг тормозов, шумное шуршание шин по асфальту, я отпрянул перед самым носом "Волги". "Рот-то разеваешь, вояка!" --погрозил мне, высунувшись, водитель в форменной фуражке. Обрадовался: узнаю вас, московские таксисты! Утром поднялся чуть свет и тихо оделся. Мать спала на кровати, на раскладушке разметалась Зина. Надел свой купленный перед самым уходом в училище костюм, галстук, макинтош -- все ото еще с вечера было приготовлено на стуле. Мне хотелось только одного: скорее сбросить с себя сапоги, бриджи, шинель, -- словом, всю амуницию; пройти по улицам свободным, ни от кого не зависимым человеком. Хотелось сразу, в первый день, попробовать себя в роли, к которой готовился, ради которой бился с момента отъезда Наташки. Узким переулком, плотно уставленным знакомыми деревянными двухэтажными домиками, в предрассветной серой мгле вышел к Бородинскому мосту. Редкие машины проносились с огромной скоростью, на мосту автополивалка смывала суточную пыль. Внизу сонно текла река, подернувшись тусклой свинцовой плеврой; справа у деревянной пристани, словно лебеди, дремали, приткнувшись носами к причалу, речные трамваи; на Ленинских горах, скрытых редким молочным туманом, в небо вонзился шпиль университета. Шел медленно, сворачивал по мгновенной прихоти куда глаза глядят, жадно всматривался во все. Сонная тишина широких проспектов и площадей, гулкие в утреннем воздухе шаги по асфальту, от которого уже отвык, -- все это сейчас после нашей "берлоги" из четырех офицерских домиков и казармы, огороженных колючей проволокой, среди молчаливой тайги было удивительно, входило в душу, как песня с непонятными словами, но будоражившая, волнующая. Город просыпался, набирая сразу напористый, бешеный ритм: на тротуары высыпали плотные лавины спешащих людей. Среди них я был, пожалуй, единственным исключением: никуда не торопился, шел медленно, независимо. На бульваре вдоль широкой, просторной набережной навстречу мне то и дело попадались офицеры. Руки мои лежали в карманах макинтоша. Я впервые шел так, не козыряя, не боясь, что кто-нибудь из них остановит меня, спросит: "Почему не отдаете честь старшим, товарищ лейтенант?" Я ликовал. Солнце за Москвой-рекой, над вершинами еще голых деревьев лесопарка вставало яркое, озаряя небосвод розовым ровным светом. Вот оно, знамение! Молодой весенний день приветствует твое решение, будущий лейтенант запаса. Все пережитое, прожитое осталось позади, там, за несколько тысяч километров отсюда, а впереди ждала новая жизнь, хотя, наверное, еще немало придется побиться за нее. "А Наташка?" -- выплыла вдруг мысль. Но я еще дорогой твердо решил: пока не видеть ее. Стану ходить по улицам, предаваться праздности, читать. Надо поднимать дух. Жизнь мне дала предметные уроки, не обошлась сусальными, сладенькими поучениями, не пестовала меня, как любимую куклу, а учила на синяках и шишках. И не мне теперь искать с Наташкой встречи, требовать объяснений... Пусть даже защемило остро, тоскливо, когда Зина накануне шепнула о ней. Кажется, Родька Белохвитин завладел теперь ее сердцем. Что ж, выполнил свое желание, разменялся подругами... После завтрака снова бродил и вернулся домой только часов в пять дня. На столе меня ждала записка. "Приходили Андрей Кротов и Жорка Блинов", -- сообщила мне мать. Понимающе усмехнулся про себя: она уже разнесла свою радость далеко, потому что оба школьных товарища жили совсем на другой улице. "Котька, чертяка! -- прочитал я. -- Что это задаешься? Не являешься? Знаться не хочешь? Дело хозяйское. Только все равно в восемь вечера придем. Андрей. Жорка". Нет, писал не Андрей, не "старик", как звали мы его: он слишком серьезен, чтобы так написать. Конечно, Жорка. Стиль его, знакомый. Андрей был старостой нашего класса и как-то само собой нес бремя старшего товарища. Мы с ним советовались, разрешали наши споры. Андрей работал на заводе, учился в вечернем институте на четвертом курсе. Вообще он вдумчивый, собранный, не по годам серьезный. Мать, наблюдавшая за мной, вдруг сказала: -- У Андрея жена-то в родильном доме. Сказывал, сыночка принесла... Какую-то, не знаю, вечеринку будет устраивать. Приходите, мол, тетя Глаша. Только вот у тебя, Костик... Глаза ее вдруг наполнились слезами, сморщенные, по-старчески сжатые губы дрогнули. Поднесла к глазам фартук, отвернулась. Эх, мама, мама, сердце твое всегда с сыном! Знай ты все, что бы с тобой стало?.. Гости собирались дружно. Стариков Кротовых дома не было, они отдыхали на юге, и Лине, жене Андрея, еще бледной после роддома, накрывать на стол помогали Ира Зарубина, хрупкая, казавшаяся чересчур высокой даже в туфлях на низких каблуках, и Нина Страхова, тихая, неулыбчивая девушка. Обе они после школы где-то работали. Кроме них были еще три незнакомые мне девушки. Ребят набралось гораздо больше, мы толпились кучкой в переднем углу. Среди нас выделялся очень высокий парень из бригады Андрея. Знакомя меня с ним, Андрей шепнул: "Толковый парень". Звали его Николаем, а фамилия странная -- Паран. Почему-то я чувствовал себя точно на иголках. Андрей, в темном костюме, белой рубашке, в последний раз окинул взглядом накрытый стол и тут же, вспомнив что-то, снова вышел в коридор. В эту самую минуту, вслед за звонком, я увидел в открытую дверь, как мелькнуло добротное светло-коричневое пальто, короткие, зачесанные на лоб волосы. И потом -- голос... Тот самый, который угадал бы из тысячи других. Родька Белохвитин и... Наташка! Я поднялся. Сигарета в моей руке вдруг заходила, точно меня неожиданно голиком, в чем мать родила, толкнули в прорубь. Андрей вернулся из коридора -- и прямо ко мне. Озабоченно зашептал, поправляя очки: -- Черт принес... Не приглашал, но не выгонять же! Прощу, держись. "Неужели знала и пришла?" -- думал я, опускаясь на место. Андрей прав: надо держаться... Хотя какое держаться, если сердце, словно движок, отстукивало туго, с усилием. Первая в дверях появилась Наташка. Взгляды наши встретились. Мне показалось -- она на мгновение оторопела, попятилась, но тут же, опустив глаза, остановилась возле высокой Иры Зарубиной, которой она была по плечо. Краска проступила на щеках. Нет, не знала, и мое появление здесь -- для нее полная неожиданность! Тем лучше... Белохвитин все тот же -- лицо холеное, нос тонкий, длинный, тонкие губы маленького рта в неопределенной улыбке. Белый расстегнутый ворот рубашки, красно-черные полосатые носки. Вот и он увидел меня. Смятение, замешательство на каменном лице. -- О-о! Ты?.. А я думал: сейчас он подойдет. Не поздороваться, просто не заметить? Или послать куда следует? Черт с тобой, в конце концов, у меня найдутся силы выдержать марку! Мои нервы немало уже перенесли испытаний и закалились: мне не семнадцать лет, а двадцать три. Как бы там ни было, а военная служба многому научила, ее школа, можно точно сказать, всякому на пользу. Родька наконец оказался рядом, подал руку с тонкими пальцами. Но в голосе я почувствовал еле уловимое волнение, когда он спросил: -- Давно? И надолго? -- В отпуске. Я отвернулся. Николай Паран, сидевший на диване, заговорил со мной: -- А ведь я тоже в противовоздушной обороне три года отслужил. Зенитчик. Командир орудия. Выходит, мы с вами коллеги. Жаль одного: с ракетами не познакомился! Видел их в прошлом году: на парад везли. Сила! -- Ох уж мне эта ПВО! -- У Жорки Блинова широкоскулое лицо расползлось в улыбке. -- У нас на флоте притча про вас ходила. Как сын пришел со службы домой. Могу рассказать... Я плохо слушал рассказ Блинова, но ребята смеялись, даже Николай Паран добродушно повторял: "Это бывает, бывает". Мне было не до шуток, если она здесь рядом, Наташка, бывшая жена, и он... Вот он все с той же неопределенной улыбочкой, достав пачку "Лайки", неторопливо разминает в пальцах сигарету. И как угодно, но мужское самолюбие жжет, словно раскаленное железо. Не все знают мой позор. А она даже похорошела за это время. Цветущая молодая женщина. Кажется, особенными стали темные в обрамлении длинных крашеных ресниц глаза. Они отражают какую-то грусть, покорность и тревожное ожидание. Губы... С фиолетовым оттенком. Краска чуть стерлась, границы будто бы размазались. От этого они кажутся припухлыми. Что у нее сейчас на душе? Мучит совесть или испытывает простое стеснение? Но ведь должно же остаться у нее что-нибудь, хоть какая-то черточка, зарубинка! Неужели ничего? Все выветрилось, улетучилось, чисто и гладенько, как в волноводах у Юрки Пономарева? Дорого бы отдал, чтоб заглянуть и увидеть... Любовь? Не было ее, коль она не выдержала первых же испытаний. И нечего зря обольщаться. Нечего. А я таял, лез из кожи, собирался соткать сказочную нить жизни... А теперь вот уже есть замена -- Родька Белохвитин. Надолго ли?.. -- Атомные, водородные бомбы, ракеты и антиракеты! -- подала капризный голос Ира Зарубина от стенки, где стоял и Родька. -- Как только вы можете, мальчики, спокойно говорить о них? Тут мурашки по коже... Вот, Константин, ты военный, скажи: будет война? Смутившись от неожиданности и прямоты ее вопроси, пробормотал: -- Фатальной неизбежности войны нет, но пока существует окружение... И тут же осекся, отметив, как погасил снисходительную улыбку Родька. -- По-моему, дело не в фатальной неизбежности. -- Родька скрестил руки впереди. -- А в величайших достижениях науки и техники. Воевать при теперешних условиях -- значит идти на обоюдный риск. Теперь самое верное -- перековать мечи на орала. Словом, сейчас букет подснежников важнее и ценнее ракет: его хоть можно преподнести девушке... Дыхание времени и настроения людей угадываются по весьма показательному отношению к военным... Наследственная любовь к форме остывает. Выходит, так сказать, из моды. Да вот я вижу по нашему лейтенанту: почуял эту любовь в кавычках и благоразумно влез в костюм. Он явно играл, довольный собой. Вдавил окурок сигареты в пепельницу. А я в эту минуту ненавидел и поносил себя: так ляпнуть, да в присутствии Наташки. Теперь вот получай! А говорит -- словно знает о моих подснежниках? Ответить? Промолчать? Почувствовал -- у меня поднималось все против него. Ответить -- значит идти на скандал, потому что я мог только оборвать, грубо осадить. -- Вот черт, удивляюсь! -- с серьезным видом покачал курчавой головой Жорка Блинов. -- Где ты нахватался? Как стихи чешешь! В этой своей кустарно-бездельнической лаборатории, что ли? -- Путаешь, в экспериментально-исследовательской. -- Потом, ты Костю не трогай! Он у нас, как говорится, "чин следовал ему -- он службу вдруг оставил". Скоро: отставной техник-лейтенант. Со всех сторон на меня посыпались вопросы: "Правда?", "Ой, что ты, Костик?" Даже тихая, молчавшая весь вечер Нина Страхова заметила: "А мне всегда военные правились". Полные щеки ее стыдливо заалели. Появился Андрей, пригласил всех за стол, мне шепнул: "Садись рядом". Боялся, видно. За столом у меня на лице была лихая усмешка. Что они все понимают в этой службе? Разве только Жорка и Николай Паран, дослужившийся до командира орудия? Но ведь три-четыре года отслужить -- это не всю жизнь. В офицерской шкуре они не были. Андрей хоть и многое понимает природным чутьем, но и он ни черта не смыслит в существе дела! Во всех этих тревогах, дежурстве, в сидении "на готовности", огороженных забором из колючей проволоки! Когда света белого не видишь и перед глазами только муаровая рябь шкафов да одни и те же примелькавшиеся лица! Наташка увидела это, но рассудила по-своему: "Только не я, а там хоть трава не расти!" Она сидела наискосок от меня, в конце стола, и что-то настойчиво говорила Родьке. Подвижные брови вздрагивали в такт словам: знакомый признак недовольства. А тот, облокотившись на стол, медленно пережевывал сыр, снисходительно щурился. Пить мне не хотелось, как в ту ночь у старухи в таежном поселке. Мозг работал ясно, остро. Нервы, нервы -- вот что главное! Они натянуты, словно тетива. Потом танцевали, отодвинув к стене стол, заставленный бутылками, тарелками. С Андреем и Жоркой мы вышли в коридор. Закурили. Высокий Паран танцевал с Ириной Зарубиной, танцевал не очень умело: фигура его сламывалась в пояснице. Эта пара на голову возвышалась над всеми. Наташку водил белокурый парень из заводских. С кем танцевал Родька -- не было видно, он притопывал ногами на одном месте посередине комнаты, и его широкие плечи загораживали партнершу. Крутили "Арабское танго". Проигрыватель шипел, медленная музыка бередила душу отрывистыми аккордами, низкий мужской баритон на непонятном языке пел томительно и тягуче. И эта тоска вползла в меня. Сердце будоражила какая-то нуда, крутая обида застряла щекочущим комком в горле. Я бы с удовольствием остался один. По-видимому, просто стал жителем "медвежьей берлоги", отвык от всего, был здесь чужим, "белой вороной". А уйти -- значит вызвать нелестные толки. "Бедняга, бежал, не выдержал..." Разве поймут правильно? Под стеклами очков на меня настороженно смотрели глаза Андрея, а голос тихо журчал: -- Ты все хорошо продумал? Не делаешь ошибки, собираясь уволиться? Хотел ведь, помню, стать военным инженером, в академию пойти. Кстати, техника у вас заманчивая... Я молчал. Рассказать ему всю свою эпопею? Нет, даже друзьям-товарищам ее незачем знать. Пусть она останется на всю жизнь со мной. Когда снова сели за стол, языки "развязались", стало шумно. Возвышавшаяся наискосок от меня, справа, Ирина снова спросила: -- Нет, верно, Костик, бросаешь службу? Почему? Мы, девчонки, пророчили тебе блестящую карьеру! -- От желаемого до действительного, говорят, дистанция огромного размера, -- уклончиво ответил я. Родька Белохвитин расстегнул пиджак, поправив галстук, поднял на меня глаза: -- Козьма Прутков говорил, что "военные люди защищают отечество". Так, кажется? Но от себя добавлю: неизвестно, за что им деньги платят. Не жнут, не сеют... Божьи птички. О присутствующих, конечно, не говорят. За столом разом притихли -- так ошарашили его слова не только меня, но и всех. Два-три недоуменных и вместе с тем виноватых взгляда скрестились на мне. Высокая фигура Парана рванулась вдруг над столом, улыбку с лица как ветром сдуло. -- Э-э, друг, а ты, я вижу, сила! Думал сначала, вправду за мир голосуешь, от сердца говоришь, а теперь чую, нездоровый душок. Сам-то ты служил? Знаешь, почем фунт лиха? -- Он разгоряченно повернулся ко мне. -- Ответить надо, Константин! Наступило неловкое молчание. Все смотрели на меня, и только Родька с усмешкой, не обращая ни на кого внимания, отвернулся, ковыряя вилкой в тарелке. С ним мы и в школе жили точно кошка с собакой: "на ножах", как говорили у нас. Словесные шпильки и колючки были обычным в наших разговорах явлением. Но теперь это непросто словесная перепалка! Мне стало жарко. В висках отстукивали скорые секунды, мозг обжигали лихорадочные, быстрые мысли. Не жнут, не сеют... Божьи птички... Вот оно что! Далеко ты, однако, пошел! Мыльная философия, которой нахватался, наверное, в тепленьких компаниях "золотых" дружков. При иных обстоятельствах я бы, пожалуй, залепил в твою желто-восковую надменную рожу. Но черт с тобой! Дело не в тебе и не во мне. А может, улыбнуться -- и все? Душой я уже не там... Но чем виноваты те, другие, кто остался в "медвежьей берлоге", кто валился на работе, когда строили дорогу и позицию, для кого служба -- нелегкий труд, хотя они и не стоят за станком? Труд мозга, нервов, воли. Забыть те два месяца, когда жили в палатках, "утепленных" кедровыми и сосновыми ветками, рушили в застывшем морозном воздухе деревья?.. Люди делали свое дело с веселой решимостью: они не на временное жительство устраивались в тайге -- надолго поселялись нести службу. И они несут ее -- дежурят, сидят "на готовности", учатся, тренируются, просыпаются по ночам от пронзительного звука сирены... Промолчать -- значит облить их грязью вместе с собой. Молчальник -- соучастник. Стать Фомой, родства не помнящим! Зачеркнуть то светлое, что сохраняет душа: курсантские думы, беззаветную, трудную, но радостную работу у этих шкафов, ракетную технику, которой отдал немало сил и энергии? Забыть, хотя и собираюсь уходить? Но только предатель открещивается от прошлого... Кажется, в мгновение все это пронеслось в моем сознании. Жорка Блинов передернул плечами -- признак крайнего возмущения: -- А чего тратить на него ответы? Торричеллиева пустота. -- Нет! -- выкрикнул Паран. -- Пусть сам ответит: служил он или нет? И как понимать насчет всяких там птиц-синиц? Родька чуть заметно побагровел, но ответил с достоинством: -- Мне, конечно, трудно... вижу стену. Но на моей стороне, как говорят, объективная истина, хотя и не служил... -- Оно и видно! -- подхватил Паран. -- Ясно, почему в перековыватели лезешь и не догадываешься, за что деньги платят. -- Он был возбужден, лицо багровое. -- А в рестораны ты, поди, любишь ходить? Родька неопределенно пожал плечами. -- То-то. А понимаешь, что не стояли бы ракеты, то, может, те рестораны тебе не видать как своих ушей. На километр не подпускали бы к ним. -- Политграмота для детей... -- Можно о материальном, -- произнес я, стараясь держаться спокойнее. -- А вот дать тебе в три, в пять раз больше -- поехал бы туда в тайгу, в нашу "берлогу"? -- Куда там! -- мотнул головой Паран. -- Ни за какие медовые коврижки! Не с таким настроем служить и нас охранять. -- Скипидару там не найдется пятки смазать! -- отозвался Жорка. По лицу Белохвитина пробежала тень. Наши взгляды встретились, в его глазах сухой холодок решимости: -- У кого что болит, тот о том и говорит. Собственно, если бы это случилось со мной, я бы уже не был первым. Это меня утешает. Ведь ты именно по этим причинам, кажется, собираешься снять мундир? Андрей поправил нервной рукой очки, просительно сказал: -- Давайте оставим этот разговор. Но он опоздал. Я уже поднялся, по привычке выпрямился, как военный человек, забыв, что на мне был костюм. -- Отвечу. Постараюсь... -- Взглянув на Родьку, все еще сидевшего с усмешкой -- нет, он, видно, не ждал серьезного отпора, -- я ощутил прихлынувшую волну неодолимой уверенности. -- Говорят, будто один нечестивец досаждал восточному мудрецу нелепыми вопросами. Однажды он спросил: "О великий мудрец, какая глупость самая страшная?" -- "Для тебя -- последняя", -- ответил мудрец. "Почему?" -- "Она без сомнения показывает, что с момента предыдущей аллах не добавил тебе ума". -- Правильно! Здорово! -- Николай Паран, отложив надкусанный ломоть хлеба, захлопал в ладоши, закрутил от удовольствия головой. Наташка пригнулась к столу: на лице разлилась бордовая краска. Родька продолжал водить вилкой по тарелке, но на желтой коже щек появился серый налет. За столом одобрительно галдели. Я увидел перепуганное лицо Лины и усиленные знаки, которые делал мне Андрей; странное спокойствие овладело мной. Жорка подмигнул одобряюще, веско сказал: -- Тихо, дайте договорить человеку! -- Страусы, слышал, перед опасностью в песок голову прячут, а люди ракеты держат наготове. Всем это понятно и тебе тоже. И ты знаешь, что, пока мы тут за праздничным столом, те "божьи птички" в "медвежьей берлоге" не спят, хотя у них теперь ночь. Они на часах, у ракет, чтоб на твою голову ненароком бомба не свалилась. Она ведь глупая, не разбирается, кто под чью дудку подпевает... Я перевел дыхание. В голове моей рождались, царапали мозг колючие радостно-злые слова: "Это тебе! Хоть неприятно, но получай". -- А о том, -- я уставился прямо в переносицу Наташки, -- за что там деньги платят, могла бы рассказать твоя соседка. О жизни и о женах военных, и как нельзя там долго притворяться, кривить душой... О причинах же моего ухода не тебе судить. Я умолк. Нет, больше мне тут делать нечего. Андрей с женой, Жорка Блинов и другие поймут, объясню потом... Не дав никому опомниться, прийти в себя, при общей тишине я извинился, вышел из-за стола. Мельком успел заметить: на бледном лице Родьки застыла неопределенная, явно беспомощная улыбка, пальцы нервно барабанили по столу. Наташка, такая же пунцовая, как и шерстяная кофточка на ней с глухим воротничком, не поднимала глаз от тарелки, точно она увидела там что-то и не могла оторвать взгляда. Уже на полуосвещенной площадке я уловил: за дверью начался шум, задвигались стулья, послышался неспокойный бас Парана... 20 Неужели каждый человек так устроен? Вот уж поистине угодить ему трудно. Что-то во мне произошло. Я ведь рвался сюда, в Москву, словно птица из клетки на волю, и первые дни ходил по городу в каком-то восторженном состоянии. Красочные витрины магазинов, потоки машин, людские спешащие толпы, огни реклам -- все приводило меня в трепетную радость. Порой у меня даже возникало желание многое пощупать, потрогать руками, чтобы убедиться, не мираж ли, не сон ли, очнувшись от которого я через минуту вдруг окажусь опять в "медвежьей берлоге" на знакомой железной кровати, и лунный печальный свет озарит полумраком пустую комнату? Так было. Но что-то произошло. Последние дни слонялся по улицам уже без того острого, жадного стремления, которое сопутствовало мне вначале. Днем на тротуарах было заметно меньше прохожих. Да и те чаще всего спешили, торопились куда-то по делам, все эти "прелести" города их нимало не занимали, и мне начало сдаваться, что один во всем городе брожу ленивым шагом, брожу бесцельно, засунув руки глубоко в карманы макинтоша. Подолгу простаивал на Бородинском мосту, наблюдая за медленной, ленивой водой, катившейся внизу. Полупустые речные трамваи сновали между каменных быков, гнали за кормой косые волны на гранитные, почти отвесные берега. Чугунный парапет морозил тело сквозь макинтош, руки немели, синевой наливались пальцы, но я продолжал, не меняя позы, стоять. И словно из глубины медленной маслянистой воды перед глазами возникали "медвежья берлога", наш зажатый тайгой гарнизон из четырех домиков и казармы; чередой проходили знакомые лица офицеров и солдат. "Медвежья берлога"... Нет, не "берлога", не тихий и глухой угол -- с тревогами, тренировками, и даже такой семейной драмой, как у тебя, Перваков. Что там сейчас: очередная тренировка или занятия по материальной части? Если тренировка, на моем месте у шкафа сидит лейтенант Орехов. Давно ли его учил первым шагам, объяснял азы: как включить станцию, проводить предбоевую проверку. Теперь моя учеба и опека ему нужны все равно что пятое колесо телеге. Видения проходили перед моими глазами чередой. Я не отгонял их: знал, что скоро они вытеснятся, сменятся новыми. А пока жил еще ими, находил и открывал в людях неожиданное, интересное. Я как бы смотрел теперь на все со стороны. И странно, в такие минуты почему-то забывались и даль тридевятиземельная, и затерянность нашего гарнизона -- песчинки в таежном лесном море. Люди, дела, события теснились в памяти и, будто продолжая мысленно тот памятный разговор во время вечеринки, спорил с Белохвитиным и Наташкой: нет, жизнь не проходит мимо тех людей, только она другая, особенная; интересы в ней иные, непонятные вам! Это так же верно, как и то, что я, Костя Перваков, стою сейчас на Бородинском мосту и мои занемевшие руки упираются в чугунную перекладину балюстрады. Эх, Москва-река, много унесла ты воды с дней разлуки, без забот катишь ты ее в одну и ту же извечную даль! И нет тебе дела до всех этих смешных и никчемных, наверное, с твоей точки зрения, чужих человеческих горестей и бед; тебе дано равнодушно взирать на все: у тебя величие и вечность. Какое тебе дело, например, до Кости Первакова, техник-лейтенанта, которому, как сказал Молозов, предстоит еще встать в общий строй, на свое неизвестное новое место?.. Где он, тот камень, как в сказках: "Направо пойдешь -- убитым быть, налево пойдешь -- повешенным быть?" Почему ощущение раздвоенности снова вползло в душу и мутит и гнетет? Где он, тот вещий голос, что подсказал бы заветное слово? Да, хорошо было тебе, король Хлодвиг. Рядом с тобой в трудную минуту был архиепископ Ремигий, который мог сказать: "Поклонись тому, что сжигал, сожги то, чему поклонялся". А тут кто подскажет?.. У меня оставалось еще целых десять дней отпуска! Время тянулось так медленно, словно кто-то нарочно вдруг умерил его бег. Я твердо решил своим устройством сейчас не заниматься: потом, когда окончательно решится вопрос об увольнении, загадывать вперед нечего! Слоняться без дела по городу тоже надоело. Идти к Андрею, Жорке? Меня удерживало от этого шага сознание того, что помешал их веселью, испортил вечер. Знал -- тогда все расстроилось: после моего ухода начался шум, все ополчились на Белохвитииа. Наташка убежала в слезах, за ней удалился и Родька. Впрочем, была и другая причина не ходить к ребятам: меня затянула полоса хандры. Но они сами искали встречи со мной, не раз заходили после работы. Я же к этому времени старался уйти из дому. Мать в такие дни, встречая меня у двери, с сожалением говорила: -- Где ж ты, сынок?.. Ребята опять заходили. Ей было невдомек, что я избегал их. С утра серое, пасмурное небо источало мелкую водяную крупу. Дымная пелена растеклась в воздухе. На старом могучем тополе перед запотевшим окном лениво трепетали от слабого ветерка блестящие листья, показывая серебряную изнанку. Настроение у меня было скверное. Медленно вышел из дому, брел на авось, с тоской думая о том, как прожить эти десять дней. О Наташке не хотел думать. Казалось, после того вечера навсегда вытравил ее из сердца. Однако, когда на углу переулка открылась гранитная набережная, подступили невольная дрожь и трепет. Те самые места, где мы с ней не раз ходили. А там вон, налево за поворотом, выступ каменной балюстрады, где тогда признался ей... Кажется, помимо моего желания ноги влекли меня туда. Вот выступ. Все так же равнодушно-тускло отсвечивает шероховатый, вытертый руками камень... Тепло миллионов рук хранит он молчаливо, точно сфинкс. И должно быть, немало тайн, клятв он слышал. А знает ли, сколько их разрушилось, сколько свершилось клятвоотступничеств? Вернулся домой. Лег на диван, прижавшись щекой к высокой спинке: дерматин успокаивающе холодил кожу. У изголовья стояла этажерка; пошарив на ней, достал журнал. Ремарк! "Триумфальная арка". Та самая желтоватая обложка. Аккуратная цветная бумажная закладка между страниц -- знакомая привычка Зины. Читать я начал с того места, где лежала закладка. Час или два заставлял себя вникнуть в смысл того, что происходило на страницах, понять чужую, неведомую мне жизнь. Эти Жоан и Равик пили и в радости, и в горести. А тут даже не хотелось и этого. Отложил журнал. Ремарк... Причина нашей первой с Наташкой размолвки. Что ж, так она и не поняла его. Мать собрала на стол обедать. Я ел без желания. Вечером решил выйти из дому, отвлечься от давящего, гнетущего состояния. Яркий зеленоватый свет заливал площади и улицы. И снова мысли возвращали меня туда, к "медвежьей берлоге". "Что, если я вот брожу здесь, а дома меня ждет что-то необычное и очень важное?" -- внезапно подумалось мне. Мысль эта показалась такой реальной и правдивой, что я повернул назад. Медленно поднялся по деревянной лестнице. Мать выглянула из кухни: -- А тут тебя, сынок, человек ждет. Давненько. С твоей службы. -- Правда, мама?! Еще не думая, не отдавая отчета, кто бы это мог быть, рванул дверь. В комнате сидел старшина Филипчук. Он обернулся -- цыганское лицо осветилось радостью. Поднялся: все тот же коренастый крепыш. Я стиснул его руку, потом затормошил, схватив за плечи. Поразительное дело! Я обрадовался ему так, будто не видел его целую вечность. -- Как дела? Что нового? Зачем в Москву? -- В институт. Все по плану -- на заочное. А дела у нас, можно сказать, большие произошли... Вот вам письмо от старшего лейтенанта Пономарева. Конверт у меня в руках. Волнуясь, суетливо разорвал. Крупным размашистым почерком написанные строчки бежали по листу. Я точно глотал слова. Юрка спрашивал, как отдыхаю, что нового в столице, чем занимаюсь. "Небось из театров и кино не выходишь?" Эх, Юрка, Юрка! Многое собирался сделать, да не вышло: через себя, через настроение не перепрыгнешь! "Перед праздником подвели итоги соревнования с соседями. Если бы не история с пожаром, черта лысого отдали бы первенство! -- писал он. -- Побили их почти по всем показателям, и только вот дисциплину нам снизили здорово: Буланкин да пожар помогли. Кстати, этот "рыцарь без страха и упрека" уже укатил от нас. Пусть летит, ищет кукушкино счастье... О том мероприятии -- ты знаешь! -- начнется оно недели через полторы. Видно, не успеешь. Ну, невелика беда, отдыхай! Орехов за тебя неплохо работает, молодец. Старшина расскажет тебе о случае: отличились мы. Особенно твои операторы: Скиба, Демушкин, Селезнев. Сейчас возятся с прибором. Говорят, к приезду твоему закончат пайку всех рассчитанных схем. А Скиба -- золото солдат, подумываю просить его у тебя к себе..." Да, это правда, солдат -- золото, только многого ты захотел, Юрка! Мероприятие начнется недели через полторы. Не успею?.. Орехов неплохо работает... Так, так... -- О каком он случае пишет? В чем отличились? -- Шпиона воздушного сняли, шар сбили. -- Что?! -- Шар. Неделю назад утром объявили тревогу. Ну, думаем, на дежурстве стоим, -- значит, контрольная проверка, готовность нашу проверяют. А потом вдруг -- реальная цель, приказ -- сбить! Ну и сняли первой ракетой. Приличный шар, аппаратуры много, отметка на экранах почти как от самолета была. Меня охватило волнение: то, что услышал, показалось невероятным, ошеломляющим. Сбить шар? Одной ракетой? Мне доводилось видеть силу и мощь наших ракет на полигоне, когда, получив технику, в первый раз стреляли. Тогда, выскочив из кабин, мы смотрели в далекую синь, где плавало, еще не растаяв, белое вытянутое облачко разрыва. А потом бросились обниматься, как дети, поздравляли друг друга. Позднее нам привезли мишень -- груду обломков тонкого серебристого металла и остатки ракеты, которые и лежали в сарае под присмотром старшины Филипчука. При мне месяц назад не дождались "гостя", а теперь вот шар сбили над "медвежьей берлогой"! Вот тебе и важнее букет подснежников!.. Я принялся раздевать старшину. Радостная лихорадка била меня. -- Садись, садись, Иван Сергеевич! Чаю попьем... Так, говорите, от тренировок перешли к выполнению боевой задачи? -- Выходит!.. Усадив старшину, я начал расспрашивать подробности стрельбы, допытывался о параметрах полета шара -- высоте, курсе, скорости. Должно быть, я его уморил: Филипчук вытирал платком тугую шею, сдавленную воротником гимнастерки. Ушел он поздно, а я снова принялся читать письмо Юрки. "Насчет отчуждения к тебе, о котором ты говорил перед отъездом, то должен сообщить, что сам думал -- есть оно. А в те дни, после стрельбы, пришлось переменить мнение. Целая делегация операторов явилась к Андронову и Молозову: "Просим поощрить лейтенанта Первакова, он нас научил работать". Вот тебе и отчуждение! Даже, черт возьми, зависть взяла!" Юрка, Юрка! Какой ты молодец! Ты не представляешь, что для меня все это значит, какая снята тяжесть! "Целая делегация приходила..." Ну что ж, завидуй! Теперь-то знаю, что мне делать. Я вдруг хохотнул, сам не знаю почему, -- скорее всего, это действительно была нервная разрядка. Мать беспокойно спросила: -- Что с тобой, сынок? -- Хорошо! Все очень хорошо, мама! Жаль, меня только там не было! Она окончательно растерялась, когда, схватив ее, закружился с ней по комнате. С вокзала вернулся поздно, простояв в длинной очереди в билетную кассу. Мать укладывала чемодан, в комнате пахло свежим бельем: она уже успела перестирать, перегладить все за один день. Вчерашнее мое решение уехать удивило и расстроило ее: не дожить почти десяти дней отпуска! Как это так? Но вероятно, только у матерей существует не вымышленное, а настоящее шестое чувство: она без расспросов все поняла и лишь изредка украдкой вздыхала. -- Когда поезд-то? -- спросила она, разгибаясь над чемоданом. -- В семь утра. -- А к тебе Жора Блинов приходил, справлялся об отъезде. Провожать собираются. Все, говорит, придем. И еще какой-то человек заходил, тоже спрашивал. -- Тот, вчерашний? -- Нет. Из офицеров, кажись. Такой невысоконький, на азиата смахивает, глаза шустрые. Сказал, зайдет. Неужели Буланкин? Что ему нужно? Ведь уже понял, что дороги разные, -- и отойди в сторонку! Еще приплетется вдобавок пьяненьким... Он явился минут через тридцать. Встретил его не очень приветливо. Однако мои подозрения не оправдались: он оказался трезвым и в полной форме -- в кителе, разутюженных брюках навыпуск. -- Можешь поздравить: отставной! Сегодня был в Главном штабе, у кадровиков. -- Он явно старался сохранить видимость беззаботности и спокойствия, но голос с хрипотцой выдавал его. -- Распрощались со мной, пожелали всего наилучшего... И вот зашел -- как ты тут? Он оглядел комнату, заметил раскрытый чемодан, стопку неуложенного белья на столе. Мне показалось -- испуганный огонек мигнул в его глазах. -- Уезжаешь? Раньше срока? Уж не туда ли, в "берлогу"? -- Туда. Он как-то весь сразу обмяк, сгорбатился, низко нагнувшись, точно под непредвиденной, непосильной тяжестью. -- Жаль... А я думал, вместе куда-нибудь подадимся. -- С минуту он сидел молча, крутил в руках фуражку, потом поднялся, с горькой покорностью сказал: -- Ну что ж, не судьба... Пойду, не буду мешать. Я не удерживал его. Он ушел. Мне вдруг стало жаль его, жаль просто, по-человечески. Перед глазами виделось -- сгорбленная спина, пальцы, механически перебирающие околыш фуражки. Может, в нем шевельнулось запоздалое раскаяние? Но что бы ни было, я с этой минуты не имею на тебя зла. Никакого! Начинаю отдавать себе отчет, что встреча с тобой на жизненном пути оказалась даже необходимой. Жизнь дала возможность проверить на ней и на встрече с Наташкой мою закалку и, конечно, увидеть: я еще слабое и несовершенное создание. Но не сержусь на тебя, Буланкин. И если ты встанешь на правильный путь, мои тебе самые добрые пожелания... Я прильнул к окну. Буланкин вышел из-под тополя, у ворот в свете фонаря задержался, -- наверное, раздумывал, куда идти. Потом медленным шагом свернул за угол. Остановить? Окликнуть? Нет, иди. Что-то и ты уже начал понимать и должен до конца во всем разобраться сам... И опять сердце у меня колотилось, точно готовилось выпрыгнуть из тесной грудной оболочки, когда в просвете леса открылись казарма, домики, красная крыша водонапорной башни. А вон справа на фоне леса замерла Т --образная антенна. Ефрейтор Мешков -- он встречал меня на вокзале -- неторопливо, с завидной степенностью выкладывал гарнизонные новости. Дорога все та же, хотя подсохла. Однако в глубоких выбитых колеях все еще держалась жижа, и "газик" с натугой, кренясь и заваливаясь, преодолевал трудные километры. -- А городок не признаете: два воскресника работали во главе с подполковником Андроновым. Территорию расчищали, клумбу перед казармой соорудили, дорожки к офицерским домикам поделали. А майор Молозов -- чудно даже! -- цветов собирается насадить по всему городку. Превратим, говорит, городок в цветник. Машину Мешков остановил у входа в казарму. Заметив мое движение, предупредительно сказал: -- Не беспокойтесь, товарищ лейтенант, чемодан я отнесу. Поднимаясь по бетонным ступенькам, я слышал только гулкие удары своего сердца. В канцелярии за тем самым столом, накрытым синим байковым одеялом, сидели Андронов, замполит, адъютант Климцов; они, видно, что-то обсуждали. -- Товарищ подполковник, лейтенант Перваков представляется по случаю прибытия из отпуска! Голоса своего не услышал. Зато видел улыбки, почувствовал крепкие пожатия рук. Словно сквозь сон, отвечал на обычные, совсем прозаические вопросы: как отдохнул, как доехал? -- Что ж, Константин Иванович, появились вы, можно сказать, вовремя: через два дня начнется для нас серьезное испытание. -- Андронов смотрел пристально, но лицо с глубокими прорезями-морщинами было приветливым. -- Теперь уже известно, что это такое: большое учение. Испытываться в ходе его будет не только техника, но и мы все -- солдаты и офицеры. Словом, предстоит большой марш, не в пример тому, какой сделан в прошлом месяце, -- занятие позиций и боевая стрельба... Так что, вас ждут важные дела. Молозов щурился хитровато, глаза его влажно поблескивали. Возможно, от дыма, которым он окутался весь... Возможно. Наконец он подал голос: -- А молодец, на восемь дней раньше срока приехал! Но, думаю, за нами они не пропадут. Так, товарищ командир? "Ох, не без его участия, видно, написал это письмо Юрка Пономарев!" -- успел я подумать. Андронов приветливо отозвался: -- Не пропадут! Что ж, идите отдыхать. А там будем продолжать службу. Но разве мне было до отдыха? Не терпелось скорее отправиться на позицию, зайти в кабины, вдохнуть знакомый запах нагретой аппаратуры, заглянуть во все уголки, увидеть офицеров, солдат, посмотреть на своих героев-операторов. Странное мною овладело чувство: будто не был здесь давно-давно, и в то же время -- все такое знакомое, близкое, точно и не уезжал совсем. Дорожка от казармы по-прежнему бежала через островок мелкого осинника, но теперь она подсохла, блестела, утрамбованная сапогами. За осинником открылась позиция: окопы, бруствер, антенна станции и вздыбленные в небо ракеты без чехлов. Они медленно и плавно, словно устанавливаясь на нужный угол, поднимались, чуть расправив крылья-плоскости, отливая тускло-серебряными телами. И так же медленно, строго поворачивалась над бруствером антенна. Вот они, ракеты, наша чудо-техника, грозная, могучая!.. Разве мог оставить все это, уехать, сбежать? "Не мог, не мог", -- отдавалось в голове, и сердце сжималось в такт этим мыслям. По телу разливалась, накатываясь, трепетная дрожь, и радостно-щемящий клубок, подступив, жег в груди. Тайга все так же обступала городок плотным кольцом. Она уже начинает пробуждаться: густыми темно-зелеными пятнами проступают в глубине лохматые ели, светлее -- кедрачи, эти задумчивые великаны с темными прошлогодними иглами; словно в коричневых шапках стоят обомшелые лиственницы. Позднее -- высокие, стройные, лакомки света -- они выпустят свои иглы-метелки и в голубой выси точно обовьются, укутаются в сизую дымку. Воздух был густо настоян пьяной горечью леса: по могучим вековым стволам весна уже с силой гнала соки земли, соки жизни. Их запахи растекались в воздухе. Скоро, скоро расцветет тайга яркой, буйной зеленью, заполыхает желтыми, малиновыми, красными цветами бересклета, кипрея, белыми щетками дурманящего багульника. Здравствуй, тайга, и ты, "медвежья берлога"! Здравствуйте, друзья-товарищи! Я вас вижу там, на позиции, даже различаю ваши лица, и ноги мои неудержимо влекут меня к вам... 1960-1962 Москва