Николай Горбачев. Звездное тяготение Герои повестей Н. Горбачева -- ракетчики -- офицеры, сержанты, солдаты, -- у кого интересная, трудная и романтическая профессия. Но судьбы их сложны, и пути, по которым они идут "каждый в свою жизнь", зачастую нелегки: им сопутствуют трудные конфликты, острый драматизм. Гошка Кольцов в повести "Звездное тяготение" стремится жить и служить по девизу: "Какое мне дело до вас до всех, а вам до меня". Он противопоставляет себя коллективу, товарищам по расчету ракетной установки. У Гошки есть в родном городе Ийка, а здесь, в гарнизоне, он знакомится с Надей... В "Ракетах и подснежниках" -- история техник-лейтенанта Константина Первакова. Он влюблен в романтику труда ракетчиков, в тайгу, где ему приходится служить, в друзей, с которыми делит радости и горести, в Москву и еще... в Наташку. С нею, казалось ему, он всегда будет счастлив... При всей сложности конфликтов, в нелегких условиях службы герои повестей морально крепки, сильны хорошими душевными зарядами: Гошка поймет свои заблуждения и в решающую минуту предпочтет обгореть, чем допустить гибель товарищей; Перваков перешагнет через свою неразделенную любовь. Николай Андреевич Горбачев -- инженер-подполковник, в прошлом служил в Ракетных войсках. "Звездное тяготение" -- его третья книга. ЗВЕЗДНОЕ ТЯГОТЕНИЕ 1 Что сейчас -- ночь, день? Скорее всего, вечер, потому что недавно в палату заходила сестра, ее халат прошуршал возле тумбочки. Она, видно, приняла меня за спящего. Тумбочка, кровать... Это знаю -- нащупывал руками. Да, руками. Только вчера мне разрешили открывать глаза, и я увидел свою палату, по врач предупредил: "Не злоупотреблять!" За этим строго следили сестры. Конечно, и сейчас Галина Николаевна заходила не случайно. Иногда ощупываю свою голову, лицо -- сплошные тампоны, только нос и губы открыты, и они -- сплошная рана и короста. Я отдергиваю всякий раз пальцы -- от гадливого ощущения мокрого, липкого, жирного... Еще до вчерашнего дня не раз гадал: "Какая она, сестра? Блондинка или брюнетка?" Мне почему-то хотелось думать -- она блондинка. И не ошибся: волосы у нее с пепелинкой, в кукольных завитках, выбивающихся из-под крахмальной медицинской шапочки. Мне особенно нравится ее голос, мягкий, вкрадчивый и, несмотря на легкую картавость (вместо "л" она выговаривает "г"), уютный и какой-то даже теплый. Когда я не сплю и она заходит в палату, ее каблучки отстукивают дробно и решительно. У нее, наверное, под халатом узкая юбка. Она два раза в день делает мне уколы, а раньше -- кормила с ложечки бульоном и опротивевшей овсяной кашей-размазней. "Как мы себя, мигенький, чувствуем?" -- каждый раз спрашивает она. И не ждет ответа, тут же начинает звякать металлическими ванночками, банками, шприцами, разложенными на стеклянном с железными ножками столике. Ей и не нужен ответ -- без того знает мое состояние. И спрашивает, подражая врачу. Тот на утреннем обходе, войдя в палату, садится ко мне на кровать, и густой, надтреснутый от табака голос царапает мои перепонки: "Как мы себя, товарищ ракетчик, чувствуем?" Правая рука его в кармане халата: там поскрипывают резиновые трубки фонендоскопа, позвякивают костяные наконечники. Кажется, он подполковник медицинской службы. "Мигенькая" называет его Михаилом Васильевичем. Мне приятно ощущать его сильные, цепкие пальцы, сжимающие мое запястье, вдыхать застоявшийся запах папирос, которым он весь пропитан. Говорит он со мной, как мне сдается, нарочито грубовато и жестко, точно хочет подчеркнуть пустяковость моих "дел": это, мол, семечки, орешки-то другие! Этими руками он и в самом деле резал не таких, как я, видел не такие картинки, как мой "ожог первой степени с явлениями глубокого поражения кожного покрова лица". Сколько уже здесь лежу? "Мигенькая" как-то сказала: тридцать семь дней. А для меня утратило смысл думать о днях. Госпитальное время в моей голове слилось в полусон, тяжелый, мучительный. Правда, я пытаюсь понять, что произошло со мной. Но все предстает смутно, как в дыму, словно кто-то накинул на мозг, на сознание тонкую капроновую накидку. Эта невидимая пелена раздражает, и я упрямо снова и снова все передумываю, стараюсь нащупать злополучную ариаднину нить -- пусть выводит из лабиринта. События крутятся в памяти медленной каруселью, она вот-вот готова остановиться, но не останавливается. Так думаю, пока не начинает мутить, а в голове, тоже плывущей вместе с этой каруселью, рождается звон. Он заполняет всю голову, начиная сначала колоть, потом распирать виски, будто собирается вырваться наружу. Подушка подо мной жесткая -- каменная изложница. Но мне все равно надо разобраться во всем. Поэтому упорно лежу, несмотря на тошноту, звон в голове и камень под головой. И ввожу в заблуждение сестру: она думает -- сплю. Пусть думает. А в чем должен разобраться? В людях? В себе? В своих поступках? В теперешнем положении? Может быть. Именно потому, что в те дни, после гауптвахты, до события с ракетой на полигоне, из-за которого и оказался тут, в госпитале, не мог до конца додумать, поставить все на свои места. Что-то большое проглядывает в этой карусельной путанице, очень важное, пока еще ускользающее от меня, как солнечные лучи перед тенью облака на земле. Странно, что мне никак не удается собрать мысли воедино, в кулак, -- они перескакивают, вырывают из памяти события в хаотической разнородице. А надо собрать. Да, о лучах... Помню, в детстве, бывая у тетки в деревне, не любил, когда вдруг в ясной сини накатится, наползет на солнце облако -- на землю упадет тень. Мне становилось грустно, я что есть мочи пускался по лугу, стараясь бежать в теплом, ласковом свете перед тенью. Удавалось мне это редко -- чаще тень бежала быстрее. Сердце больно билось, казалось, прямо о жесткие, упругие ребра, но тень неумолимо накрывала влажно-холодной кисеей -- на голых ногах и под рубашкой вспыхивали гусиные пупырышки. Тогда я опускался в пыльную траву и в глухой злости, с исступлением колотил свои ноги кулаками: по коленкам, лодыжкам, пяткам. Что у меня впереди? Я боюсь думать об этом и думаю о другом. В памяти высекается тот день... Эшелон для отправки новобранцев стоял на товарной станции, где-то на последних двух нитках путей, загроможденных товарными составами. Возле вагонов, украшенных ветками елей, словно лубочные картинки, толпились парни и девушки: пели, со свистом и гиканьем отплясывали, пиликала гармонь. Смешались и провожающие и новобранцы. О чем они гомонили, чему радовались? У меня в душе сто кошек свились в клубок. Все бесило. С Ийкой и Владькой ушли подальше от эшелона, к глухой бетонной стенке ограды. Пахло бензином, нефтью от грязных цистерн, лесом, краской и чуточку человеческим духом -- не первые пришли сюда: вдоль бетонной стенки жались другие парочки. Стояли с Ийкой обнявшись. Я держал ее за талию под прозрачным шелестящим плащом. Она сцепила руки на моем плече. Молчали. О чем было говорить? О своей злости и обиде, о том, что меня "забрили", а Владька остается? Что завидую и ненавижу? Он -- белобилетник. Плоскостопие, природный дефект. Но не унывает. Что оно ему мешает, что ли? Как кила или горб? Подумаешь! Или от этого меньше будет нравиться девчонкам?.. Мы стоим к нему спиной, но я слышу -- он устроился на выступе стенки, снимает из-за спины на шелковой тесьме гитару -- она пусто звякает пересохшим деревом. Я знаю -- он положил одну на другую свои худые кривые ноги, согнулся, навалившись грудью на корпус гитары. Короткие волосы торчат совсем как иглы ежа, кадык выперся над широким валиком "хемингуэйского" толстого свитера. Трогает дребезжащие струны: Тяжелым басом гремит фугас, Ударил фонтан огня, А Боб Кеннеди пустился в пляс... Поет он безголосо, тихонько, но сердце мое схватывает кусачками. Какое мне дело до всех до вас А вам до меня... Тупо, тяжело смотрю на Ийку. В контуре белой с цветами косынки лицо ее -- узко сплющенный эллипс. Красивая она в желтой кофте, в юбке из черной, жесткой, как дерюга, ткани, расчерченной красными и белыми линиями на большие квадраты! Под косынкой высокая небрежная копна начесанных бронзовых волос. Маленький рот, жирный слой желто-красной, морковной помады. Ресницы накрашены синей тушью, веки у внешних уголков глаз вкось, к вискам прочерчены синими стрелками, от этого глаза кажутся большими, напоминают орех миндаля. Выщипанные брови тоже подведены, круглыми дужками высоко подняты на лоб. Равнодушный узкий лик мадонны. И в то же время слегка склоненная голова, надутые губы, вскинутые брови создают впечатление, что Ийка всегда немножко недовольна и удивлена, точно всякий раз молчаливо задает вопрос: "Зачем это? И... это?" В ней есть что-то от Аэлиты -- таинственное, неземное. "Муж мой, Сын Неба, прощай". Она, конечно, знает силу своей красоты. И хотя понимаю, что, быть может, только для меня она такая красивая, но я любил ее и ненавидел в тот день. Мне ненавистен был весь мир. Меня душило зло и из-за того, что уезжал, и что она такая красивая, и что Владька остается, по-прежнему будет ходить к ней в "галантерейку". Теперь уже без меня. Будет, как всегда, истуканом торчать у окна, подперев ребра батареи задом, пока не закроется магазин. Однажды Владька сказал, что Ийке надо бы на сцену, а не за прилавок торговать парфюмерией. Вспомнив это, я вдруг думаю: лучше бы Ийка стала каким-нибудь уродом -- на время. Она что-то почувствовала -- вздрогнув, повернула лицо. -- Не смотри на меня так. Мне страшно, будто ты собрался меня убить. Ну же! -- капризно щурится она. Улыбка чуть приоткрывает морковные губы, за ними мокро блестят зубы. -- Я подумал о другом. -- О чем? -- Это секрет. Но хуже, чем ты предположила. -- Да?! -- Она поднимает выщипанные брови и умолкает. "Пусть обижается, мне все равно", -- решаю я и спрашиваю: -- Будешь ходить к "металлистам" на танцы? Сегодня, например, прямо в первый день? -- Фу, злой! Ты же знаешь... Она обиделась: расцепив руки, снимает их с моего плеча, но не отодвигается, и я продолжаю обнимать ее за талию. Плащ, точно промасленная бумага, сердито потрескивает змеиной кожей и холодит руку. Усмехаюсь в душе: мне нравится наносить Ийке эти уколы. -- Только уж лучше с ним, -- глазами повожу на Владьку -- он все еще бренчит на гитаре. -- Хотя не верю ни в каких чичисбеев. Они умерли в восемнадцатом веке. -- Что еще такое? Она чуть хмурится, брови выжидательно изгибаются, ресницы взмахивают: ее заинтересовало незнакомое словечко. -- Богатой итальянке полагался мужчина, сопровождавший ее на прогулках и всяких увеселениях. Это обычно -- друг мужа, истинно кристальный человек, верный мужской дружбе. Он оберегал жену друга от опасных сетей. А поскольку я не муж... Она вздыхает: -- Почему ты не веришь? -- Верю только в могилу и в свой отъезд. Губы ее поджимаются, она передергивает плечами, хрустально-чистые голубоватые белки темнеют, Ийка обиженно говорит: -- Как знаешь. Ты не веришь ни во что, -- голос ее слегка дрожит. -- Ну что ж... Посмотрим. -- Ладно. -- И Владьку приплетаешь... При чем я? Что должна делать? Прогонять, если приходит? Но вы же товарищи. Ждал тебя. Я и сама не понимаю, как теперь все будет. Пустота. Страшно даже представить. Она склоняется к моему плечу, я чувствую под рукой упругую дрожь ее тела. Парное сладкое дыхание обдает меня, на ум вдруг приходит неожиданное -- последний раз так стою с ней, завтра утрачу это право. А Боба вновь разбирает смех, -- Какое мне дело до вас до всех... Да, да, верно поет Владька. Какое мне дело до вас до всех? Именно в этом весь секрет: еще раньше, чем услышал эту песенку, мне становится ясно -- как щитом, броней отгородился от всего прошлого. Я должен был это сделать и сделал за те дни, когда узнал, что жребий мой брошен -- "забрили". Меня судьба разделяла, отрывала от привычного мира дел, отношений, связей и толкала в новое, неизвестное. К этому нужно быть готовым... -- Гошка, ты будешь писать мне часто-часто? Да? Голос тихий, взволнованный, ресницы вздрагивают в ожидании; ждут и глаза Ийки -- узкие орешины миндаля. Они совсем близко, на голубоватых белках отчетливо видна тонкая сеточка прожилок. А я продолжаю думать о том, что это последняя наша близость. -- Не лучше... три года не писать двух слов и грянуть вдруг как с облаков? -- спрашиваю с улыбкой. -- Но ведь и в армии дают отпуск, приезжают! -- Приезжают, да не все, -- обида вдруг подкатывается к груди. -- И знаешь... стоим так в последний раз. Тебе не кажется?.. Глаза ее расширяются, застывают, но в следующую минуту, словно поняв наконец смысл моих слов, она закрывает лицо ладонями. -- Ты эгоист! -- Правда всегда эгоистична. -- Тебе хочется поссориться. -- Нет, но "много их еще, всяческих охотников до наших жен..." По-моему, Пушкин сказал... Или Маяковский?.. Когда перестал бренчать на гитаре Владька, когда он подошел -- не заметил. За спиной раздался сухой звук гитары: Владька предупредил о своем появлении. -- Ну, дражманы, леди и джентльмены, все! -- с деланным равнодушием произносит он. -- Труб властные звуки слышите? Впереди холодно сияет зеленый глаз светофора, крутым черным дымом отдувается в мутное небо паровоз, набирая пары; у вагонов с раскрытыми настежь дверями -- разномастное кишащее месиво людей. С хрипотцой летят бьющие по сердцу призывные звуки трубы. Ийка дергается, целует меня в щеку. Сую руку Владьке и чувствую -- он жмет ее как-то особенно, будто радуется, что наконец уезжаю. В левой руке его появляется сигара -- он ее держал, точно свечку. -- Вот, возьми, натуральная гаванская, первый сорт. Береги. Закуришь, когда одержишь достойную викторию. -- Он многозначительно подмигнул, поведя наглыми глазами на Ийку. -- В армии тоже не святые монахи... Глупые, подлые намеки! Первой мыслью было -- оборвать его, ляпнуть по костлявой руке, чтобы сигара полетела в грязный, мазутный песок, но тут же вспомнил -- мне больше всего хотелось уколоть Ийку, и сказал: -- Ладно, давай. Условия приняты. Заталкиваю сигару механически в карман, бросаюсь к вагонам. -- Муж мой, Сын Неба, прощай! -- с дурашливой трагичностью кричит вслед Владька. Неужели все слышал? Оборачиваюсь, на ходу не очень громко, но с выражением и истинным наслаждением бросаю: -- Подлец! Он не обиделся, с улыбкой замотал головой на длинной шее, свободно болтающейся в толстом валике свитера. Вскакиваю в свой вагон, и он тут же дергается с железным скрежетом. Меня подхватывают, втягивают десятки рук. Там, за пестрой толпой провожающих, успеваю заметить машущих мне Ийку и Владьку. -- Иш-и-и! -- сложив ладони рупором, орет он. "Пиши", -- догадываюсь. Вижу и другое -- Владька чуточку ближе встал к Ийке. И с сосущей тоской понимаю: теперь он чаще будет ходить в "галантерейку", стоять там у горячей батареи возле окна. Состав вильнул вагонами на стрелке и будто стер их там, между двумя блестящими полосками рельсов... В последний... Что ж, лишний раз только убеждаюсь в своей дальновидности. А теперь тем более какое ей дело до меня? Она даже не узнала бы! Я нужен теперь вот только врачам, "мигенькой", да и то, пожалуй, по чисто профессиональным соображениям: подопытный кролик, уникальный экземпляр! Не больше. Но я еще и сейчас не могу разобраться: любил ее или нет? Мог же почти год обходиться без ее писем! И, как угодно, первенство принадлежит мне. Уже в третьем письме я прямо сказал ей: "О чем писать тебе? Об этом круговороте -- от подъема до отбоя, о плоских афоризмах Крутикова, от которых душат позывы тошноты? Извини, но больше не жди моих писем. Пусть пройдет этот трехлетний срок в своеобразном летаргическом сне..." Она прислала еще два письма, видно посчитав мое послание за обычную рисовку, за блажь ради красного словца. Но мое решение осталось непреклонным. Письма ее засунул на дно чемодана в каптерке -- авось когда-нибудь пригодятся. Письма -- юридические документы... Силюсь, напрягаю память. Сквозь дурман в голове постепенно выплывает новое. Войсковой приемник, первое знакомство с сержантом Долговым. В тот же день нас оболванивали в умывальнике сразу в две машинки. Я не проронил ни одного слова почти до конца, пока стригли, -- у меня были тяжелые думы. Неужели вот так просто отказаться от свободы и пусть с тобой делают, что хотят? Стригут, ставят в строй, ведут на обед, заставляют спать, когда вовсе этого не хочется? Шустрый Пушкарев (в одном вагоне ехали), сидя на табуретке под простыней, с неестественной беззаботностью шутил, глядя, как клочки русых волос падали на цементный пол: -- Благодать! Легче сразу на целый пуд! Зачем только, не знаю, носил их? Без них здорово. И все-таки почему стригут, какой резон? -- Это чтоб, когда тебя по форме двадцать будут на утреннем осмотре проверять, не нашлось бы там какой живности,-- пояснил солдат, орудовавший машинкой. Кто-то назидательно добавил: -- Чем длиннее волосы в подразделении, тем хуже дисциплина. Аксиома. В голове моей всплыл анекдот -- слышал когда-то. Хмуро сказал: -- Резон простой. Однажды приехал генерал. На смотру все шло гладко, но вдруг генерал вспылил, закричал: "Мундиры у солдат одинаковые, а почему головы разные? Почему, спрашиваю?" В гневе генерал прекратил смотр, повернулся и уехал. А испуганное начальство с ног сбилось: как сделать, чтобы головы у солдат были одинаковыми? И придумало -- остричь всех наголо: будут одинаковыми. С тех пор и пошло... Солдаты все, кто был в умывальнике, заржали, но тут же разом оборвали смех. Я не видел, что произошло, но почувствовал -- машинка в руке моего парикмахера дернулась, больно рванув мои волосы. Я обозлился: -- Ну, ты! Чучело огородное... -- Та-ак, -- спокойно произнес кто-то позади меня. -- Скверные анекдоты и ругань? Солдат вытянулся, опустив машинку, а я повернул голову. Передо мной стоял сержант -- крупный, чуточку неуклюжий, хотя в ладно сидевшей на нем гимнастерке; под ней угадывалось мускулистое, сильное тело; скуластое лицо -- строгое, но глаза живые, не холодные. Взгляд мой уперся в его руки. Я продолжал сидеть на табуретке, и они оказались на уровне моего лица. Кулаки сержанта были свободно, но энергично сжаты в увесистые, литые десятикилограммовки -- приложится, так мало не будет. -- Людей веселых люблю, а злых нет. По анекдоту вижу, ближе ко вторым пристраиваетесь. Так? А вы встаньте, товарищ рядовой. -- Он смотрел упрямо, пока я нехотя поднялся, ловя на себе скрытые улыбки присутствующих. Но сказал без злости: -- Глядите, может, после приемника в дивизион наш попадете! Спросив, сколько еще осталось стричь, ушел, бросив парикмахерам: -- Поторапливайтесь, баня ждет! Тот самый солдат, который стриг меня, сказал с каким-то восхищением: -- Сержант Долгов -- сила! Старшиной приемника назначен. Считай, повезло, легким испугом отделался. Шахтерская хватка... Мне было стыдно, что старшина отчитал меня, в душе я издевался над ним: "Да уж чего там -- сила! В Вольтеры бы такого: "Он в две шеренги вас построит, а пикните, так мигом успокоит". -- Давай кончай! -- рявкнул на солдата. Помедли он в ту минуту, я бы не удержался, турнул его. После бани Долгов в предбаннике выдавал каждому белье и обмундирование: одну пару рабочего, ношеного, другую -- новенькую, с фабричными складками. Гражданское одеяние складывали в общую кучу в угол. Я бросил туда свое и подошел к сержанту. Нагнувшись, тот перекладывал стопки обмундирования. Спина его под гимнастеркой выгнулась колесом, лицо было кирпично-красным от прилившей крови, он натужливо сопел. Я невольно усмехнулся. Долгов вдруг поднялся, сердито спросил: -- Весело? Но глаза, как и днем, были незлыми. Когда он заметил мою улыбку? Затылком, что ли, видит? -- Какой рост? Не знаете? Третий. Получайте, веселый человек! Он сказал это с иронией. Я не ответил. Приняв белье и обмундирование, отошел к свободному месту на лавке. Уже одевшись, розовый, разомлевший, Пушкарев оглядел себя в круглое зеркальце, зажатое в руке, и вдруг осклабился до ушей: -- Эх, мать моя не узнала бы меня. Я теперь калачом -- не узнать нипочем. Вот бы дома показаться! -- Да уж чего там, здорово! -- не удержался я. Он выглядел смешным в слежавшемся обмундировании со складками вдоль и поперек, невысокий, мешковатый. Обстриженная голова оказалась буграстой, неровной, точно над ней не очень потрудились в свое время: отесали топором и -- ладно, мол, гуляй! Тем временем Пушкарев натянул кирзовые сапоги и ловко отбарабанил по голенищам: -- Гопца, дрица, отцаца, села муха у крыльца! Солдаты смеялись, качали головами. В углу, за стопками белья и обмундирования, Долгов тоже улыбался. Пушкарев глуповато шмыгнул носом, подмигнул мне. "Ну и балабон все-таки!" -- Я отвернулся. А потом потекли денечки... Одинаковые, похожие один на другой, точно сиамские близнецы. Просыпался ежедневно по истошному крику дневального "Подъем!" с каким-то отрешенным чувством, как заведенная машина, обалдело, ровно на пожар, натягивал амуницию, сапоги, становился в строй. Другие все это делали с непонятным старанием, даже вроде соревновались друг с другом, будто они всю жизнь только и ждали, чтоб вот так лезть из кожи вон. Странно, как люди быстро привыкают к новой обстановке. Или это -- та самая приспособляемость к окружающей среде? Неужели в человеке одновременно заложены эти два начала -- высокоорганизованного существа и машины? И когда нужно, а вернее, при определенных условиях, проявляется то одно из них, то другое? Нет, пусть остальные как хотят, но не мне уподобляться этой самой мухе дрозофиле, терять человеческое достоинство. Пусть поймут все и он, сержант Долгов, взгляды которого я не раз ловил на себе. Он ежедневно появляется в казарме, точно из-под земли, вместе с командой дневального "Подъем" и, заложив руки за спину, вышагивает в проходе между деревянными колоннами, подпирающими потолок казармы, будто молчаливый постовой. Что-то острое, цепкое во взгляде, густые темные брови вздернуты под углом, "С этим будут, видно, "деловые контакты", чует сердце". И как в воду глядел: потом не только в тот дивизион -- угодил прямо к нему, Долгову. Но сначала был младший сержант Крутиков... 2 -- Как дела, ракетчик? Открыв глаза, я вижу рядом хирурга. Высокая фигура его в халате, с военной выправкой и спрятанными за спину руками, показалась слишком прямой, подчеркивавшей жесткость, решительность этого человека. Да и голос. Что ж, он должен скрывать за грубостью, сухостью всякие чувства к людям, которые именуются больными. Их нужно резать, оперировать -- тут деликатность не нужна. Из-под крутых надбровий острый взгляд серых глаз уставился требовательно и строго. И хотя я помнил, что "мигенькая" не могла нахвалиться им, невольно подумал: "Режет, наверное, как мясник, этот хваленый эскулап!" Поэтому и ответил небрежно: -- Дела как в сказке: чем дальше, тем страшнее. -- Хорошо сказано! -- похвалил он, не изменив выражения лица, и присел на табуретку. -- Только по тону чувствую, с базара-то, как говорится, рано собрался. Рано, дорогой. На базар еще надо! Ну-ка, посмотрим. Он принялся снимать с моего лица марлевые, пропитанные мазями тампоны, сбрасывая их в подставленную сестрой ванночку. Некоторые из них прилипли, но я терпел боль, сцепив зубы: не показывать же свою слабость! Я видел рядом его виски с проседью, крупный хрящеватый нос, худые выбритые щеки, острый подбородок. -- Нам бы только побыстрее живое мясо получить, новую здоровую ткань. Потом несколько операций и -- как новенький пятиалтынный! Так, Галина Николаевна? -- Еще интересней станет, Михаил Васильевич. -- Вот-вот, ракетчик должен быть красивым! Покончив с тампонами, он принялся рассматривать то, что еще называлось лицом, -- сплошную гнойную коросту. Смотрел, чуть насупившись, поворачивая сухими сильными пальцами мою голову. Не известно, что уж он там нашел, повторяя изредка: "Так, так". Я же знал, что лицо плохо заживало. "Мигенькая" часто сушила его кварцем, то и дело меняла тампоны, но, кажется, усилия ее были тщетными. Мне становилось невмоготу от всех этих лекарств, мерзкого физического ощущения, а беспомощность раздражала и злила. Я нередко ловил себя на мысли, что с каждым днем грубее отвечал Галине Николаевне, но она будто ничего не замечала. Чудная женщина! Михаил Васильевич закончил осмотр, отклонился и выпрямил сухую фигуру. -- Так. Начнем, ракетчик, новые уколы. Будем помогать организму делать нужную работу. -- Мне все равно. И уколы... Делайте что угодно. Я подопытный кролик -- вытерплю все! Поздно понял, что опять сорвался. Большие глаза "мигенькой" испуганно расширились. А хирург положил мне руку на плечо. -- Э-э, слышал, вы -- герой. Но, как говорил один философ, пусть покинет меня все, только бы не покинуло мужество. И не подопытный вы кролик, а человек, которого собираемся вылечить. -- Левая рука его, лежавшая на коленке, вдруг сжалась в увесистый, жилистый кулак, а пупырчатая, гусиная кожа на шее побагровела. Он обернулся к сестре. -- Все. Вечером первый укол. Поднявшись, он ушел, а сестра подступила ко мне: -- Что ж ты, мигенький? А? Ты уж крепись... Все будет хорошо. Еще немного... Добрая душа! Ей было жалко и меня, и врача, которого я, наверное, обидел. Вскоре и она ушла -- получать лекарства для будущих уколов. А я думаю. Крутиков... Не случись тогда у меня с ним "все наперекосяк", не перевели бы из вычислителей в огневики, не оказался бы вместе с Долговым, а потом и тут, в палате, на госпитальной койке. Простая цепь зависимостей. Роковые случайности... Или не так? И в жизни все обусловлено, все происходит по законам, строгим, неумолимым и неведомым? После войскового приемника рвался к технике -- даже сам не понимал этой своей прыти, -- рассчитывал, начнется настоящее дело! От шагистики, как про себя называл строевую подготовку, монотонного чтения уставных статей, школярского повторения их, пока проходил "курс молодого солдата", меня мутило. Отдушиной были ознакомительные занятия на технике. Нас приводили в парк, под дощатый навес, где стояли установки, или за три километра, на "выгон" -- лесок, обнесенный колючей проволокой. Тут нам показывали маневренность установок, знакомили с боевой работой расчета. Ракета лежала почти в горизонтальном положении, скрытая в металлическом ребристом цилиндре, и только утолщенная остроносая, словно набалдашник, зеленая голова ее торчала снаружи. Расчет по команде стремглав бросался в люки, установка ревела двигателем, окутывалась сизым дымом и срывалась с места, лязгала гусеницами. Ломая мелкий кустарник, исчезала за деревьями. Я, кажется, забывал в такую минуту, что войсковичок, салага и что стою в строю таких же, с разинутыми ртами парней. А рядом восторженно бубнил в самое ухо Пушкарев: -- Гляди, пошла! Эх ты, милая! Круши, ломай. Сила! Давай!.. Нас отводили на опушку, к месту, где установка должна была занять боевую позицию. Она выскакивала из леса с шумом и грохотом, подминала с треском кустарник. Развернувшись, останавливалась точно вкопанная. К приборам припадали наводчики, ракета начинала задирать свой нос. И опять рядом восторженный скорый голосок: -- Такая, брат, штучка поцелует так поцелует! Не-прия-а-тно! На том свете в цыганском поту ворочаться будешь. -- Отвяжись, -- просил я его. Пушкарев не обижался и умолкал всего на несколько минут. Да, рассчитывал -- начнется настоящее дело. Но ошибся. Проходили первые дни, а нас пичкали занятиями в классе, и опять -- уставы, физо, строевая... К младшему сержанту Крутикову я сразу почувствовал неприязнь. Невысокий, с женственно-мягким лицом, тонкой талией, Крутиков был еще и щеголеват: грудь держал колесом, перешитые "по себе" брюки туго обтягивали икры ног, гимнастерка под ремнем, стянувшим талию, подгибалась так, что подол ее превращался в узенькую полоску. Выходило на кавказский манер. Четыре значка на груди Крутикова всегда горели надраенным золотом. Прикреплены они были к гимнастерке не просто: под каждым пластмассовая по форме вырезанная прокладка -- белый аккуратный ободок выступал вокруг значка. Возможно, моя неприязнь к нему была вызвана этой его щеголеватостью, а может, в какой-то мере считал его повинным в том, что нас снова мучили шагистикой. На плацу Крутиков весь преображался, командовал с протяжкой в голосе, явно любуясь собой, а исполнительную команду бросал резко, точно стегал кнутом. Пропустив отделение, припадал позади к асфальту и недовольно требовал: -- Четче, четче шаг! Носочки оттягивать не забывайте! Потом проворно забегал вперед и, с красным, взопрелым лицом, поджатыми губами, пятясь перед нами и рассекая рукой воздух, командовал: -- Раз, два... Левой! Кому там сено-солому привязать? Раздражал меня в этих занятиях формализм, и исходил он от Крутикова -- в этом я был убежден. Догадывался, что он относился к числу тех самых людей, для которых важен не столько результат дела, сколько сам процесс, -- и он гонял нас, будто мы готовились всю жизнь ходить на парадах или стоять в почетных караулах. Странно, для меня все эти "приемчики" не составляли труда, будто занимался ими всю свою жизнь: переходил на строевой, выбрасывал руку к виску, делал повороты на месте и в движении. А когда отрабатывали приемы с автоматом, деревянная планка негромко, но четко пощелкивала, и Крутиков не раз ставил меня в пример. Но были и такие, кому действительно надо было привязывать "сено-солому". Тихий, молчаливый Зеленин, "ветровик", как звали метеорологов, услышав свою фамилию, произнесенную резким фальцетом Крутикова, заливался краской и неизменно шаг отбивал с правой ноги. "Отставить!" -- вскрикивал Крутиков, весь напрягаясь и вращая белками. Зеленин боязливо пятился в строй. Круглое лицо его в секунду принимало растерянное выражение. Перед тем как отдать честь, всякий раз, подняв руку к пилотке, путался, ломал строевой шаг, семенил ногами. "Назад!" -- злился Крутиков и снова заставлял солдата проходить мимо себя. Мы втайне подсмеивались над Крутиковым. Как-то в перерыве, когда разговор зашел о нем, я не удержался: -- Раньше, слышал, будто дурак -- в пехоте, умный-- в артиллерии, а щеголь -- в кавалерии. Теперь вон Крутиков все карты перепутал: скорее всего, он первое и последнее и в то же время -- ракетчик... Солдаты загоготали -- шутка пришлась по душе. Подошел Крутиков с чуточку самоуверенной, знающей себе цену улыбкой: -- Чему смеетесь? Расскажите, может, вместе веселей будет. -- Так, ничего. -- Пожав плечами, я отошел. Но  от меня не скрылось: Крутиков оглядел всех, улыбка сразу сникла на его лице. Понял, что речь шла о нем, и, возможно, догадался о моей прямой причастности к этому: многозначительно посмотрел в мою сторону, потом -- на часы и подчеркнуто резким тоном резанул: -- Закончить перерыв, строиться! С того дня я стал замечать, что он мне мелко платил: чаще других выделял уборщиком казармы, на занятиях по строевой подготовке, разбивая по двое, старшим в паре никогда не назначал. Иногда ловил его короткую ухмылку. Впрочем, я настраивал себя быть выше, не обращать на все его фокусы ни малейшего внимания. Но случилось непредвиденное... На плац тогда высыпала вся батарея -- отрабатывали отдание чести в движении. Пятачок асфальта перед казармой стал тесным: мешались и путались команды, переговоры и шутки солдат сливались в общий нестройный гул. Крутиков звонко выкрикивал фамилии, и мы гуськом проходили мимо него. Вскинув руку к пилотке, он четко, стремительно поворачивал голову и, выпятив грудь, смешно таращил круглые белесо-серые глаза. Когда наступила моя очередь, я, проходя мимо, взглянул на его лицо и, сам того не ожидая, невольно улыбнулся. Тут же заметил, как недобро зажглись крутиковские глаза. Резко, точно его дернули за веревочку, он опустил руку. -- Рядовой Кольцов, стойте! -- Сделав ко мне шаг, он как-то весь напрягся, нахохлился, пшеничного цвета брови нервно шевельнулись. -- Подсмеиваться? Умничать? Но... солдату надо уметь отдавать честь. -- Он вертанул головой, что-то отыскивая глазами. -- Вот! Телеграфный столб видите, надеюсь? Если потренироваться самостоятельно?.. Со злой усмешкой он поводил глазами -- то на солдат, то на меня, -- оценивая впечатление, какое произвели его слова. Внутри у меня подкатился жесткий холодок. "Столбу? Отдавать честь?" -- пронеслось в голове. -- И... по всем правилам: за три-четыре шага до подхода. Ясно? Он уже смотрел на меня веселее, предвкушал удовольствие увидеть любопытную картину. Его порозовевшие щеки, светлый шелковистый пушок на них, выдававшийся вперед подбородок были совсем рядом, я даже видел, как на висках у него пульсирует кровь. Позади нас солдаты смолкли в напряженном ожидании. Уступить было уже не в моих силах, и в то же время сознавал -- надо не сорваться, выдержать. -- Отдавать честь столбу не стану. -- Что?! -- Крутиков, видно, не предполагал такого ответа: глаза вытаращились, нижняя губа дергалась, будто на резинке. -- Человеку, пожалуйста. Вам или другому... -- Выполняйте приказание! -- знакомым резким фальцетом, багровея, выкрикнул Крутиков. -- Будете наказаны. Его вывело из себя мое спокойствие, хотя оно мне давалось нелегко. Что бы произошло дальше, неизвестно, но с крыльца казармы торопливо шагнула сухопарая, жердеподобная фигура старшины батареи. У него смешная для его роста фамилия -- Малый. -- В чем дело? -- еще не доходя до нас, озабоченно спросил он. Крутиков разгоряченно принялся объяснять происшедшее. Выслушав его, Малый насупился, редкие брови ощетинились, морщинистая кожа на лице чуть окрасилась изнутри, обернулся ко мне: -- Идить до каптерки. Уходя, я уловил позади негромкий, но жестковатый, с украинским акцентом голос: -- Стара история, Крутиков: ломаете дрова... Солдаты провожали меня притихшие, молчаливые. Только тут ощутил -- противная, мелкая дрожь, родившаяся почему-то в животе, растеклась, дошла до ног и рук. Вот тебе и первая шайба в твои ворота! Но это, видно, только цветики. Впрочем, посмотрим. В конце концов, постоять за себя сумею. "Какое мне депо до вас до всех..." Каптерка -- узкая, тесная; к стене прижался тоже узенький стол, покрытый застиранной, пожелтевшей простыней, за бязевыми шторами на стеллажах -- шпалеры солдатских чемоданов, на вешалках -- обмундирование. -- Ну як, герой? Приказы отказываетесь выполнять? Дуже рано. Шо ж дальше? В дверях стоял Малый, ссутулившись, подавшись вперед, точно готовился налететь коршуном. Старшине сверхсрочной службы перевалило уже за сорок, два пацана (жена старшины работает) днями бегают возле домов офицерского состава. Под кителем у Малого проклевывается тугой, будто арбуз, живот. "Це вже не от котлет, а от лет", -- шутит старшина над собой. Узкая, вытянутая каптерка оставила отпечаток и на старшине: оттого что ему приходилось сидеть в ней за столом, вдавливаясь в него, поперек кителя у Малого на уровне второй снизу пуговицы ворс вытерся, бронза пуговицы съелась, контур звездочки отливал сине-белым металлом. Я поднялся с табуретки, молчал. Что ж, если понадобится, и ему отвечу. Хотя почему у него лицо суровое, брови косо развернулись, но глаза живо и даже будто бы одобрительно блестят? -- Молчите? Наче не Кот Иванович -- слизать с глечика сметану и -- шасть в кусты! Я думал: "Испытывает? Деликатностью хочет взять? Или просто прелюдия -- и сейчас начнет кричать? Нет, надо упредить, вот сразу, сейчас". Взгляды наши встретились. -- Ошибаетесь. Далеко не так. Мне незачем в кусты. -- Интересно... -- Думаю, и в армии нельзя умалять человеческое достоинство. -- Шо ж, грамотный. Бачу... Меня это "бачу" обожгло -- я вспыхнул: -- Приказание приказанию рознь. А это -- оскорбление. Да! И, если хотите, за это надо бить! Я разошелся, сыпал словами, не стесняясь, видел, что у старшины в уголке рта появилась улыбка, глаза странно светились. Оборви он меня резко, не распушился бы так -- клин клином вышибают! Что уж руководило им в ту минуту, неизвестно, но он слушал меня, не перебивая, заложив руки за сутулую спину. Знал, может, истину: выговорится человек -- облегчится, и не перебивал. -- Ваше дело наказывать. В армии полагается... Наказывайте! Меня колотило от прихлынувшей обиды, губы посинели, ноздри раздулись, горло пересохло -- сглотнул горькую, тяжелую, будто ртуть, слюну. Когда-то Ийка говорила, что в такие минуты у меня страшный вид. -- Да, полагается, -- неожиданно спокойно подтвердил старшина, воспользовавшись паузой. -- А вы шо, тот Юхим, что из воды выходит сухим? Будет потребно, накажут, по заслугам отвесят. А вот так разговаривать со старшими негоже. Золотое правило: балакай, да не забалакивайся. Он не обращал внимания на мое возбуждение. Спокойствие его сразу охладило меня. Я вдруг понял: бесполезно метать молнии против стены -- она все равно будет стоять. И молчал, закусив губу, как делал обычно, принимая твердое решение. Старшина примирительно сказал: -- Идить на плац. Разберемось. Я ушел. А потом началось это "разберемось". Меня не один раз в те дни вызывали в канцелярию: случай крамольный. Допытывались до каких-то мелочей и тонкостей -- почему и зачем, -- а мне было, все равно: а десятый раз повторял одно и то же. В конце концов мне объявили два наряда вне очереди "за нетактичное поведение", скорее для острастки другим, и... перевели в расчет установки. "Что-то будет там?" -- думал я, рассеянно выслушав решение комбата. Впрочем, не все ли равно, что теперь вместо Крутикова будет тот знакомый по карантину сержант Долгов? Важно другое: я -- "гомо сапиенс", разумное существо, и мое достоинство выдержало первое испытание. 3 Сны, сны... Дикий ералаш. Но недаром говорят, что в них -- тоже жизнь человека. Что бы делал, если бы они не поглощали две трет всего госпитального времени? Вот и опять снится этот поезд, вагон-теплушка с еловыми, смолой пахнущими ветками, который увозит меня из дому, от матери, Ийки... Но что такое? Почему перестук колес, четкий, ясный вначале, становится как-то мягче, глуше, словно уходит куда-то, удаляется?.. Потом уж совсем непонятное: вагон, поезд уплывают бесшумно, без толчков на стыках рельсов. Наконец все исчезает. Я неожиданно оказываюсь в темноте. Но чувствую, есть стены -- это какое-то помещение, -- и лежу не на нарах теплушки, а на кровати. Но так же жестко, будто лежу на каменных плитах. И что это за помещение, почему так темно? Нет, вон щель -- тоненькая, словно ножевая прорезь. Оттуда пробивается свет. Переливается, струится -- призрачный, желтоватый. Осторожно, в тревоге оглядываюсь. В темном углу два зеленых, ярко горящих светляка. Они вдруг прыгают в мою сторону, что-то упругое, мохнатое наваливается на меня, начинает рвать, царапать мое лицо. Два светляка -- это уже глаза, -- они рядом. Узкие, чечевичные зрачки. С ужасом догадываюсь: кошка! Это она царапает и рвет когтями лицо, довольно мурлычет, точно поймала мышь. Объятый страхом, хочу что-то сделать, крикнуть, но крика не получается. Сбросить ее! Руками! Я рванул их, но они ни с места. Хотя их не вижу, но вдруг осознаю -- они же отлиты из свинца! Липкая, как гуммиарабик, испарина в мгновение покрывает все тело. И не успеваю еще оправиться от омерзения, затмившего на секунду мой страх, как кошка исчезает, растворяется в глухой темноте, окружающей меня. Лицо саднит, печет огнем после отвратительных когтей. Лежу, замерев в суеверной боязни -- а вдруг кошка снова бросится на меня? Я начинаю понимать, что попал в какую-то темницу, в соседство с дикой голодной кошкой. Но как попал? Бросили? Ведь бросали же фанатичные жестокие восточные владыки своих провинившихся подданных в башни смерти, в ямы с разъяренными барсами, львами, удавами! Бежать, бежать отсюда!.. Поднимаюсь и осторожно, на ощупь передвигаюсь, замирая при каждом шорохе, звуке. Сердце оборвалось, упало куда-то вниз. Я двигаюсь к чуть приметной щели. Но как она далеко и как долго к ней идти!.. Наконец-то -- о, счастье! -- дверь. За ней длинный коридор, впереди -- спасительный квадрат света. Туда, туда! Бегу, тяжело дыша, задыхаясь, спотыкаясь и падая. Потом с ужасом чувствую -- не подвинулся вперед ни на миллиметр, все происходит, оказывается, на одном месте. И в то же время понимаю: если обернусь, снова увижу зеленые острые кошачьи глаза. Она гонится за мной. А тело не мое, чужое -- тяжелое, непослушное. Последним усилием, собрав всю волю, рывком бросаюсь вперед и... оседаю, точно мукой набитый куль. Сколько минут прихожу в себя, да и вообще прихожу ли? Чувство реального, чувство грешной плоти исчезло -- вроде и не живу, не вижу себя. Но думаю, мыслю. Потом голоса... Чьи они? Удивительно близкие -- тембр, интонация... Среди них слышу явно женские: один чуть с ленцой, капризный, другой -- быстрый, энергичный, с какими-то убедительными нотками: "А-а, вот ты где, беглец, подопытный кролик!" Они рядом, и теперь я различаю каждого из них. Вот -- с искаженным свирепой гримасой лицом младший сержант Крутиков, другой -- незнакомец. Откуда-то из-за угла появляется толпа: багровые сердитые лица их полуосвещены, как в массовых сценах оперы. Толпа подступает ко мне, гудит недовольно, зло. Среди нее я вдруг вижу Ийку и... Надю -- волосы у нее взлохматились, коса откинута будто от сильного ветра. Так вот чьи голоса я услышал сначала! И пока меня подхватывают эти двое, теперь уже не замечаю -- кто, я успеваю различить в толпе солдат. Ах, да это же наш расчет! Вон сержант Долгов, Сергей Нестеров, Уфимушкин, Рубцов, Гашимов... Но они будто неживые все, а нарисованные на листах фанеры, как мишени в тире: попади пулькой с волосяным хвостом -- и они опрокинутся. Так и есть! Слышу знакомый сухой хлопок воздушной винтовки. Мишень опрокидывается -- люди вниз головами раскачиваются из стороны в сторону... Меня куда-то тащат. Я всем телом чувствую текучий холод где-то рядом находящейся пропасти, весь сжимаюсь от страшного предчувствия. И вдруг Ийка и Надя начинают кричать: "В пропасть его, изменника, селадона, в пропасть!" Это они толкают меня. Я лечу куда-то в темноту, лечу, как в замедленных кадрах кино: будто плыву, работая в страхе руками и ногами. Падая, успеваю увидеть, словно кукольную маску, лицо Ийки в вытянутом овале капроновой белой косынки, стянутой концами на подбородке; страдальческое от боли лицо Нади, толстую косу, теперь перекинутую вперед, строгие, с укоризной глаза... Да, она смотрит так, как тогда с крыльца дома, когда уходил в казарму после крупной размолвки!.. Томительно долго отсчитываются секунды падения. Во мне все уже замерло, окаменело. Такое состояние, наверное, испытывают смертники в последние минуты перед казнью: жизнь еще окончательно не оборвалась, но уже умерла. И все же какими-то дальними, еще не застывшими клетками сознания понимаю: стоит мне долететь до дна пропасти, коснуться его -- произойдет страшный взрыв и разнесет в куски. Думаю об этом лихорадочно. Будто надеюсь еще что-то сделать, только бы так медленно падать, только бы зацепиться за что-нибудь! Только бы... Взрыв! Но звука не слышу: вспышка яркого пламени ослепляет меня. Глаза, глаза... А-а, так ведь самовоспламенился трассер ракеты! Бежать, иначе сгорю! Но почему -- чувствую -- не должен этого делать? Почему нельзя убежать, хотя уже горит тело, потрескивает, шипит, словно поленья сухих дров в печи? Но пахнет не сладковатым запахом горелого мяса, а противным, тошнотворным йодоформом, рыбьим жиром... Понятно! Я должен сгореть, должен доказать -- могу пойти па это сознательно! Потому что я помню слова командира расчета лейтенанта Авилова. Да, это он сказал: "Кого увлекает величие его дела, тот не чувствует смерти". Он тут же, в стороне, и даже смеется! Но странно -- почему у него на глазах слезы? А пламя уже охватывает меня всего. Чтоб не вскрикнуть, я стискиваю зубы, весь напрягаюсь. "А все-таки она вертится!" -- почему-то хочу крикнуть подобно Галилею. Но кто-то подсказывает мне: "А все-таки... молодец, что не бросил рычаг!" Я ищу глазами сквозь пламя -- кто это сказал. Кто? Но боль сковывает меня. Уу-ааа... -- Что ты? Что ты, мигенький? Ну, скажи! Открываю глаза. Рядом испуганное лицо, густо-красные губы, голубоватые, до блеска отутюженные лацканы халата, крахмальная шапочка, желтоватая чистая кожа шеи с двумя мягкими кольцевыми складками и тревожные зеленоватые глаза Галины Николаевны. В палате сумрачно, тяжелые, шоколадного цвета шторы задраены, только через узкую щель между ними пробивается дневной свет. "Вот она откуда, та самая щель!" Неужели все сон? И опять -- в который раз! -- увидел в дурном варианте, в ералашной смеси все, что со мной приключилось. Тело бьет мелкая противная дрожанка, под нательной рубахой позвоночник от шеи до врезавшегося пояса кальсон будто все еще в том гуммиарабике. Просыпаться для меня -- сущая пытка: в голове дурман настаивается гуще, подмывающая тошнота от всех этих липких мазей под бинтами подступает к самому горлу. Горит лицо, его колют тысячи острых иголок. Я стискиваю зубы, напрягаю все мышцы лица так, что в глазах под мокрыми липкими веками вспыхивают и рассыпаются фонтанчики золотых брызг. -- Вот и хорошо: открыл глаза. Больно? Как себя чувствуем? -- взволнованно, с радостной суетливостью спрашивает сестра, нагнувшись ко мне. -- Ничего, -- выдавливаю я, стараясь не выказать своего паршивого состояния. Мне не верится, что уже не сплю, и невольно, не сознавая, что это не останется незамеченным, обвожу глазами палату. "Мигенькая" действительно перехватывает мой взгляд, озабоченно сдвигает свои подрисованные карандашом брови и, будто боясь, что я ее не выслушаю, снова закрою глаза, торопливо продолжает выкладывать: -- Неспокойно спал, дергался, говорил непонятное... Солнце взошло и прямо тебе в лицо. Думала, от этого. Закрыла штору, тампоны сняла. Приходил на обход Михаил Васильевич со студентами-практикантами. Будить не стали. Сейчас кварц включу, будем сушиться, мигенький! Она говорит певуче, с обычной своей картавостью, но быстро, как и делает все. Я стеснялся этой маленькой плотной женщины в халате, туго перетянутом в полной талии. Она ухаживала за мной, как за беспомощным ребенком, кормила с ложечки, делала уколы, ставила клизмы... И чтобы приглушить в себе это чувство, я отвечал ей обычно с грубоватыми нотками в голосе. Пусть думает, что мне все равно теперь. Вижу ее насквозь, да и не только ее... Что я стою? Подопытный кролик, с которым надо обращаться осторожно, предупредительно, а то, чего доброго, скопытится -- тогда прощай еще один научный эксперимент! Так ведь сказал Михаил Васильевич: "Для меня это беспрецедентный, невиданный фактум". "Брось, Гошка!" -- с измученными нотками, бывало, просила меня Ийка, когда изводил ее своими шутками. Да, я умел шутить хладнокровно, зло и бравировал этим. Но теперь мне не до шуток. Для меня впереди -- неизвестное, страшное, о чем не хочется думать. Все это пронеслось у меня в секунду, но в следующий миг я улыбнулся. У сестры, когда она волнуется, на чистом лбу смешно собираются три коротенькие горизонтальные морщинки, гладенькие, не резкие. И тогда видно, как просвечивает ее тонкая, словно пергаментная от всевозможных мазей кожа. Наконец лицо Галины Николаевны принимает обычное выражение -- она поняла, что со мной ничего не случилось. Торопливо повторяет: -- Посушимся, мигенький. Каблучки ее топают от койки, она проворно подкатывает кварцевую установку, напоминающую зубоврачебный станок с грибом-лампой, наклоняется, щелкает выключателями. Между разошедшимися полами халата на ее спине мне в щели видна салатовая, с белой оторочкой нейлоновая комбинация. Потом она поворачивает чуть покрасневшее после наклона лицо, и я вижу ее глаза, зеленоватые, с желтыми, воском отливающими белками. Конечно, с ней связана эта кошачья ассоциация. Приснится же такое! Вот взять и рассказать ей... Но вместо этого с усмешкой -- хотя никакой такой усмешки, конечно, на моей изуродованной роже не увидеть! -- говорю: -- Надоела вам, наверное, хуже горькой редьки возня с этими больными, лежачими и ходячими? -- С чего ты взял, мигенький? -- Кругом дефективные. Наглядное проявление закона естественного отбора Дарвина. Так называемые отходы или слабые индивидуумы, уступающие место другим. Сестра теперь что-то делала возле тумбочки в углу палаты. Обернулась, сощурив глаза, будто хотела вникнуть в тайный смысл моих слов. Поняла мою иронию: -- Не будь злюкой -- борода не вырастет. -- Мне не грозит больше такая опасность! -- Нет, мигенький, не говори так. Не знаешь нашего Михаила Васильевича. -- Все хороши, когда спят. Беда -- спят мало! -- Ну что ты! Он с виду только суровый, зато сердце доброе. И золотые руки хирурга. Да, руки... Они у него большие, лопатообразные, с редкой черной порослью волос. Когда во время обхода он брал меня за локоть или плечо, поворачивал, казалось, сжимали железные тиски. И вид решительный, будто он собирался вырвать руку или выкрутить плечо. Вспомнив это, я уже хотел ядовито заметить, что с таким "золотом" в самый раз быкам рога крутить, но удержался и только усмехнулся. Мое молчание она, должно быть, расценила по-своему, как согласие с ней. Принялась сыпать передо мной добродетели хирурга. Я в душе смеялся, слушая ее, как он режет все эти аппендиксы, грыжи, желчные пузыри. Но мне, черт возьми, не легче, что он разделывается с этим всем, будто повар с картошкой! У меня пропала злая веселость. -- Понятно, есть такие -- обдерет и фамилию не спросит. -- Что ты, мигенький! -- Обида и жалость прозвучали в ее словах. Повернувшись от тумбочки, она с искренним удивлением уставила на меня зеленоватые глаза, -- я успел почему-то подумать: "Могло же вот такое кроткое создание присниться в образе кошки!" -- Правда, такую операцию ему придется делать первый раз, но убеждена -- будет хорошо. Да ты не беспокойся! -- Она подошла к кровати, нагнулась, с жалостью и теплотой спросила: -- Переживаешь, мигенький? Она немолодая, у нее есть дочь, и, может быть, в ее вопросе я почувствовал неожиданно материнское участие. Что ж, ей не менее тридцати восьми, а мне девятнадцать -- ровно в два раза моложе. Но я не изменю своему настрою -- быть ядовитым: мне теперь все нипочем. Сказать ей словами Кромвеля? "Вы сидите здесь слишком долго... Во имя господа бога уходите!" -- Знаете, что сказал королю Карлу Первому знаменитый Оливер Кромвель, предводитель "железнобоких". -- Я с внутренней усмешкой смотрю на нее и, как и предполагал, вижу -- испуганно, будто их дернули изнутри, дрогнули ее глаза, растерянно приоткрылся рот. Лицо опять стало наивно-детским. -- Нет, не скажу, -- медленно говорю я, подавив в себе желание. -- Вот другое: "Доверять неразумным ощущениям -- свойство грубых душ". Она молчит, стараясь понять мои слова, смотрит пристально, так, что я отвожу глаза. -- Письмо бы хоть тебе... -- наконец начинает она. -- Давай напишем, есть же девушка? Давай, мигенький! Вот оно! Не первый раз она затевала со мной этот разговор. Мне опять становится весело от мысли: хоть она в два раза старше меня, но я больше ее понимаю во всей этой жизни. В ней сидит еще какая-то наивность, а мой критицизм даст возможность видеть жизнь без сладенькой пряничной глазури, какой мы ее нередко сами смазываем. "Эх, милая сестричка, какая же ты... Ай-ай-ай!" Но тут же мне приходит неожиданно шальная мысль: а что, если в самом деле... написать Ийке?.. Нужен я ей теперь как пятое колесо в телеге! И все-таки... пощекотать нервы, испытать совесть?.. Галина Николаевна перехватила мою усмешку, спросила: -- Как ее зовут? -- Ийя. -- Трудное имя. Я напишу ей, мигенький. Хорошо? -- Ладно. Только под мою диктовку. -- Вот и умница, вот и молодец, -- повторяет она в шутливом замешательстве: не ждала, что после многих отказов на этот раз так быстро соглашусь, -- Сушись, мигенький, а я бумагу достану. Сейчас... И пока она достает из тумбочки ученическую тетрадь, авторучку, у меня в голове с какой-то необыкновенной легкостью складываются уже готовые фразы записки. Нет, она для нее будет разорвавшейся бомбой... Как об этом не подумал раньше?.. Когда сестра присела к тумбочке, я продиктовал: -- Ийя! Пишу из госпиталя. Точнее, не пишу, а диктую. Что случилось -- это не интересно, просто лицо -- жареное мясо. Впереди -- операция. Обещают новую шкуру на лицо. Представь, как это будет выглядеть! Человек, который всегда смеется... Словом, мое пророчество годовой давности оправдалось: теперь ты тем более свободный человек. Желаю успехов. Как поживает этот гранд чичисбей?.. Все. -- Все? Зачем же ты так, мигенький? -- Сестра подняла на меня глаза. Я не успел ответить: распахнулась дверь, и в палату вошел Михаил Васильевич. Позади него толпилось с десяток людей в белых халатах. "Ну, держись, подопытный кролик!" -- с внезапной жесткостью подумал я. И уже твердо сказал сестре: -- Прошу вас отослать. Не обращая внимания на подходивших к моей кровати людей, продиктовал адрес и фамилию Ийки. Пусть будет так. 4 "Мигенькая" -- дневная сестра, а есть еще ночные, дежурные. На этот раз дежурит пухленькая брюнетка с бородавкой возле левого угла рта -- два волоска-усика торчат вразлет. После ужина она развозит на тележке по палатам вечерние дозы лекарств. Спустя полчаса госпитальная жизнь замирает: утихают звуки, в коридоре замолкают шаги, гасится большой свет. Только в моей "одиночке" на тумбочке всю ночь горит настольная лампа под зеленым абажуром. Я считаюсь тяжелобольным: за ночь сестра несколько раз заглядывает ко мне в дверь. И в этот вечер лицо брюнетки уже дважды появлялось в стеклянной шипке повыше занавески. Но я лежу не двигаясь: настраиваюсь на нужный лад. Твердо решил все вспомнить по порядку. Мне, как тем греческим мудрецам, надо познавать самого себя... Тогда, выслушав решение командира батареи, я вышел из канцелярии -- и неожиданно в полутемном коридоре увидел Долгова. Он разговаривал с сержантом из второй батареи. Короткая шея Долгова была втянута в плечи, руки по-боксерски чуть согнуты в локтях и расставлены в стороны, будто им что-то под гимнастеркой мешало прижаться к туловищу. За эти несколько дней службы в батарее видел его только молчаливым и хмурым и не раз невольно думал: "Ну и каменное изваяние без сердца и чувств! Теперь к нему..." Злая ирония судьбы. Разве мог предположить при первой встрече с ним, в карантине, что в конце концов доведется угодить именно к нему. Попал как кур во щи! Но удивительно, Долгов на этот раз улыбался. В полутемноте коридора я разглядел: на скуластом, с толстыми губами лице собрались по две мягкие продольные складки. "Докладывать сейчас или... лучше позже, чем раньше?" И скорее поступил бы именно так, "философски" -- прошел бы в казарму, но Долгов обернулся, складки расправились, подобрал полные губы. -- А-а, веселый человек! -- негромко, то ли со скрытой иронией, то ли просто так произнес он. Лицо приняло обычное выражение, глаза из-под бровей смотрели твердо и прямо. Во всяком случае, так "приветствовал" он меня первый раз с того самого случая в карантине, хотя в батарее виделись на дню десятки раз. В конце концов -- раньше, позже... Не все ли равно для меня, когда докладывать! -- Товарищ сержант, прибыл в ваше распоряжение... Доложив, я замолчал, а он смотрел на меня с минуту и тоже молчал. -- Кто прибыл? Что было ему отвечать? Вопрос задал как-то удивительно спокойно, буднично -- я только пожал плечами. -- А "рядовой Кольцов" съедено за обедом? Его замечание укололо. -- Забыл. -- Ну ладно, случается и забыть, -- согласился Долгов, неулыбчиво скосившись на меня, и тут же отвернулся к сержанту, с которым говорил до этого: -- Извини. Пополнение вот определю! -- И ко мне: -- Пошли! Нет, он по виду был не чета щеголеватому Крутикову: шагал впереди меня как-то с ленцой, еле приметно раскачиваясь, тяжело ступая кирзовыми сапогами на дощатый пол, -- вытертые, в прояминах доски поскрипывали, отзывались с глухим неудовольствием. Поводил крутыми, как у тяжеловеса, плечами. Видно, знал свою силу и цену себе, и это даже пришлось мне в ту минуту по душе. "Или остался недоволен знакомством? -- думал я, идя за ним в двух шагах. -- Пусть, детей нам вместе не крестить -- переживет!" Лабиринтом между двухъярусных кроватей Долгов прошел в конец казармы, к дальнему ряду, лавируя в узких проходах. -- Тут ваша теперь кровать. -- Он придавил толстоватой, тяжелой рукой горбатый, заправленный темно-синим одеялом матрац на верхней койке. Многое повидала, должно быть, эта рука, и не удивительно: вкалывал шахтером, в забое работал. Мысленно сравнил свою узкую, не тронутую ни ломом, ни лопатой ладонь, только скребком да щеткой, и усмехнулся, припомнив и "катакомбы" подвала, и "шарашкину контору", как звали мы свою художественную мастерскую. Долгов повел бровями, заметил мой взгляд, нацеленный на его руку, убрал ее, сказал спокойно: -- Перенесите кроватный номер, но чтоб забытка опять не подвела! Дальше все по распорядку. После ужина будем знакомиться. -- Чего ж откладывать, товарищ сержант? -- Позади Долгова вырос из-за кроватей невысокий солдат -- лицо в чуть приметных конопатинках лучилось первозданной беззаботностью, на верхней губе рыжинкой отливал пушок, глаза бегали живо. Я знал его фамилию -- Нестеров. -- А вы, как всегда, в адвокаты записываетесь? -- Так ведь нет ничего хуже ждать да догонять, товарищ сержант! Точно. Пополнение, выходит? Земляки вроде? Тульский "самоварник"... Как служба? На высоком идейно-политическом уровне? -- Он дружески подмигнул мне, тряхнул руку. Рот у него, оказывается, слегка кривил: губы в улыбке вытягивались больше в правую сторону. Мне он показался развязным. -- Нет, на среднем. -- А мне наказ: и здесь по-нашенски, по-коммунистически служить! "А-а, из бригады комтруда! Может, где-нибудь и виделись еще. Словом, родственники -- седьмая вода на киселе!" Я не очень любезно назвался. Но он не заметил этого, обрадованно воскликнул: -- Ну и порядок! Жить вместе: я внизу, ты -- этажом выше. Только держись меня! Точно. -- Он опять подмигнул, растянул рот в беззаботно-добродушной улыбке. -- По второму году иду! -- Идите-ка лучше, Нестеров, на уборку территории, там вас ждут! -- хмуро произнес Долгов, обернувшись к нему. -- Есть! Его как ветром сдуло -- мелькнул за кроватями. Долгов качнул головой, помолчал. -- А вам все ясно? -- Ясно. -- Что делать, понятно? -- Понятно. Он смотрит на меня, я -- на него: оба пытливо, испытующе, глаза в глаза. Будто первый раз увиделись и решили понять, что ждет каждого впереди. По темным, со спокойным блеском глазам, твердо сомкнутым крупным губам, по большой голове на втянутой в плечи короткой и сильной шее окончательно убеждаюсь: не чета Крутикову. Любопытно, медведем зовут... "Будет сгибать в бараний рог!" -- успеваю подумать и невольно чувствую: сам стою перед ним весь внутренне собран и напряжен. Однако выдерживаю его взгляд -- пусть знает, голыми руками и нас не возьмешь! Кожа на его скулах наконец дрогнула, будто в легком нервном тике, на лбу складки расправились, тяжелые губы разомкнулись. -- Приступайте! -- негромко кидает он. -- Есть! -- в тон сдержанно отвечаю я. Долгов поворачивается медленно, точно ему мешает узкий проход. А повернувшись, идет между кроватей, потом сворачивает к выходу из казармы. Проходит больше минуты, прежде чем замечаю, что торчу истуканом, и, повернувшись, отправляюсь на другую половину казармы, где до сих пор в отделении операторов была моя кровать, -- иду, чтобы перенести табличку. В моих правилах -- обдумывать каждое создавшееся положение. Тут же пока родилось сомнение: ну вот не Крутиков уже, а Долгов, но изменится ли что-нибудь?.. Солдаты чинно сидели в полутемном углу. Перед ними устроился на табурете, широко расставив ноги, Долгов с каменно-спокойным лицом. "В ежовых, видно, рукавицах держит!" -- тоскливо подумал я, окинув взглядом молчаливые, даже какие-то мрачные, притихшие фигуры солдат. Долгов, обращаясь ко мне, пробасил: -- Послушаем. Расскажите о себе. Я разделался быстро: учился, работал... Кому это интересно? Но Долгов, когда я смолк, воззрился на меня как на новые ворота, с сомнением протянул: -- Все? -- Все. -- Скорый, -- с удивлением качнул он головой, -- хоть и не отбойный молоток! -- Тоже метод: раз, два -- и в дамки! -- со смешком и не без намека подал позади меня кто-то голос, кажется Рубцов. -- Не беда, что на слова скор, был бы на деле спор, говорил наш бригадир... -- Опять Нестеров на своего конька! -- Точно! -- Начнем вопросы. У кого есть? -- Долгов произнес это как-то тихо, обвел солдат взглядом медленно, будто ему трудно было ворочать крупной тяжелой головой. Солдаты сразу примолкли. -- Так, у кого?.. Пауза длилась всего секунду: осмелев, ребята начали подкидывать вопросы. И хотя они были элементарными -- где родился, есть ли мать-отец, -- но задавали их дотошно, докапываясь до самых тонкостей. Нет, ребята оказались не тихими и далеко не прибитыми! И когда я уже мысленно подвел черту -- конец вопросам, поднялся щупленький солдат-радист Уфимушкин, в очках с темной массивной оправой. Он слыл молчаливым, и всякий раз, когда собирался что-то сказать, по узкому бледному лицу пробегала тень, солдат смаргивал под очками густыми ресницами, выдавливал слова с натугой, будто ему это стоило великих усилий. В батарее его уважительно звали "ученым". Краем уха слышал, будто он закончил физический факультет, учился в аспирантуре и в самом деле писал какую-то диссертацию даже тут, в армии. Ему приходят пачки писем -- секретных а несекретных, бандероли с книжками, -- видел сам разноцветные штемпели обратных адресов: научно-исследовательские институты, предприятия... Да и здесь его использовали на полную катушку: читал лекции офицерам по ядерной физике, проводил занятия в технической школе. Подтолкнув двумя пальцами очки и глядя сквозь них на меня не мигая, негромко сказал: -- Извините. Вы сказали, что работали в художественной мастерской... По призванию оказались там? -- Призвание?.. -- Я усмехнулся, припомнив и мастерскую и Ромку Кармена. Роман Котович казался нам, ученикам, рубахой-парнем, он покорял своим демократическим отношением, держась с нами на одной ноге. Мы для него были "коллеги", "художники", "гранд-таланты", пока не открылись глаза на всю его подлость. Но было поздно: запутались в его тенетах, стали активными участниками его "левых" поделок, должниками, им облагодетельствованными. Мазали под его руководством все, вплоть до гробов. Он любил за наш счет "заваливаться". В день получки Ромка с утра допытывался: "Завалимся, коллеги, в соседний кабак?" Безотказно срабатывала жесткая очередность: у нас было расписано, кто в какой день ведет... Никто из нас не мог лучше Ромки приготовить напиток "Кровавая Мэри". В дымящийся парком стакан, наполненный на две трети холодным томатным соком, он наливал "горючее": над кровяной густой жидкостью -- слой чистой, прозрачной водки. Налить так, не смешать -- искусство. Он делал это с помощью ножа, опущенного концом почти до поверхности сока. Тоненькой, как ниточка, струйкой лил из бутылки водку на блестящее лезвие. Она сбегала в стакан и, не пробив пленку сока, растекалась по его поверхности. А пьешь -- сначала горло обварит палящим кипятком, и тут же окатит приятным кисловато-мятным холодком. Мать считала, что из меня получится художник, и настояла пойти в мастерскую. Уступил ей из жалости: она казалась мне какой-то беспомощной и униженной без отцовской опоры... -- Не поняли! -- подал ленивый голос Рубцов. -- По принципу: где бы ни работать, главное -- лафа была бы. Так, что ль? Меня ожгли и тон его, и равнодушная, безучастная поза: Рубцов сидел вполоборота у окна и пальцем чертил что-то невидимое на подоконнике. -- Не так, а по настоянию матери. Видимо, мои сдержанные слова прозвучали веско и убедительно. На несколько секунд стало тихо. Даже близко посаженные глаза Рубцова сдвинулись еще теснее к переносице. Он заелозил на табуретке, хмуро буркнул: -- Выходит, под материну... Но его вдруг оборвали сразу несколько голосов: -- Ясно! -- Чего там, Рубцов, придираться? -- Мать есть мать! Как я ни парировал вопросы, стараясь отвечать на них односложно, без подробностей, выдерживая свою марку, все же ощутил: под гимнастеркой потеплело, будто вдосталь поворочал ломом. Скорее, не сознанием, а екнувшим в груди от предчувствия сердцем, от холодка, растекшегося к ногам и рукам, понял, что надеждам, которые еще были у меня минуту назад, не суждено сбыться: экзекуция на этом не закончится. И не ошибся. Рубцов, получив отпор, насупившись и побагровев, с обиженным видом отвернулся к окну. И тогда с места подхватился Гашимов, механик-водитель, обжег черными агатовыми глазами. Смоляные, лоснящиеся брови у него густо срослись над переносицей в одну общую бровь; бритые щеки -- фиолетово-сизые от черных жестких остюков, хотя Гашимов и брился каждый день опасной бритвой. В бытовой комнате в такие минуты потрескивало, будто пороли шитые шелком швы. От возбуждения он с сильным акцентом выпалил: -- Разрешите, товарищ сержант, такой вопрос? Знает, что наш расчет отличный? Тогда как понимает свое поведение, как расценивает в том деле с младшим сержантом Крутиковым? Блестящие, точно смазанные маслом глаза его, расширенные, округлившиеся, снова жиганули меня -- он так же порывисто сел. "Как говорится, дважды за то же..." Невольно подчиняясь какому-то внутреннему движению, я покосился на Долгова. Надеялся увидеть усмешку, радость, удовлетворение -- все что угодно. И удивился -- скуластое лицо Долгова с приподнятыми бровями было спокойным и даже каким-то просветленным, а во взгляде, скорее, прочитал поддержку. Уже готовившаяся слететь с моих губ резкость вдруг присохла, и я прочревовещал: -- Считаю виновным Крутикова... -- Младший сержант Крутиков -- это один дел, а вот как свое поведение расцениваешь? -- не унимался Гашимов. "Вот уж клещ кавказский!" -- Я сказал... Сергей Нестеров хитро ухмыльнулся, подмигнул, --мол, смотрите на него, такого хорошего! С наигранной серьезностью кинул: -- Трудное дело -- наводить на себя самокритику: живот расстраивается. Рубцов коротко, неприятно хохотнул, сморщив лицо в печеную грушу, утроба ходуном ходила под его гимнастеркой; Уфимушкин торопливо смаргивал, будто ему что-то в глаза попало, смущенно растягивал подвижные тонкие губы. Долгов выдержал небольшой срок, поднял широченную лопату-ладонь: -- Ну, тут ясно. И еще не отсмеялись, не успокоились, я еще не сообразил, как на все отреагировать. Нестеров, скосившись, с ленцой выдавил: -- Другой к нему вопрос, товарищ сержант, девушка есть? Осталась? Он улыбался. "Не ответить? Промолчать? Черт его побрал бы -- в друзья еще набивается!" Взгляд мой бесцельно уперся в облезлую ребристую батарею. Но в ту же минуту по молчанию, тишине понял с неизбежностью -- они ждали ответа, промолчать просто не удастся. -- Можно считать, нет... Кажется, всего мгновение прошло после моих слов, солдаты взбудоражились, и сразу -- автоматная очередь вопросов, реплик: -- Это как же понимать? -- Ишь ты, можно считать... -- Либо черное, либо белое? Вот тебе на! -- Пусть прояснит, а то темный лес! Мое путаное объяснение -- мол, был просто знаком --солдаты восприняли с сомнением, смотрели настороженно, а Рубцов даже ухмыльнулся понимающе: "Загибай!" Странно, но у меня к нему росла внутренняя неосознанная неприязнь. Пусть не верят -- не рассказывать же им о своих взаимоотношениях с Ийкой, о том, как теперь к ней в "галантерейку" ходит этот чичисбей Владька... А они уже принялись допытываться: как проводил свободное время, какие книжки читаю, часто ли в театр ходил? Когда я сказал, что в Большом был два раза, Гашимов присвистнул: "Вай, два? Одним глазом посмотреть -- радостный был бы". Конец этому "знакомству", которое меня уже начало раздражать, положил сам Долгов. Он почувствовал мое состояние -- глядел колюче, из-под бровей. -- Ладно, хватит. -- Предупредительно, ребром поднял перед собой тяжелую ладонь: сбоку кто-то еще собирался задать вопрос. -- Теперь жить и служить вместе, познакомимся. Дела красны концом... А сейчас строиться на ужин. Он тяжело поднялся, и, словно по команде, поднялись все. "Намекает или просто сказал?" -- мелькнуло в голове. В словах его о знакомстве прозвучала скрытая ирония. Я снова поймал его спокойный взгляд, он неожиданно улыбнулся, широко, открыто, будто давнему хорошему знакомому, и ободряюще: мол, ничего, у нас не пропадешь! Хотя я и не собирался вовсе пропадать, и тут выдержал свою марку. Улыбка Долгова оказалась сигналом: хмурость, строгость с солдат ровно смахнули веником. Обступили, весело, с шутками заговорили, словно и не эти люди минуту назад устраивали мне "допрос" с пристрастием. -- Не тушуйся! -- А отбивался, скажу, по-ракетному. Точно! -- Да-а, уж налетели -- истинные коршуны. Мастера-а! -- Не зевай, не клади палец в рот... В словах, интонации, за шутками и острословием, как мне показалось, проскальзывала мягкость, душевность, точно они сознавали свою вину за недавнее и хотели сгладить ее. Меня это удивило и даже вызвало неожиданный прилив теплоты. Поэтому, когда Сергей Нестеров, вывернувшись позади и улыбнувшись до ушей, хлопнул увесисто по моему плечу, я стерпел. В другое время наверняка турнул бы его. -- Полный порядок, земляк! Как по маслу все идет. И на них не обижайся, что косточки пересчитали. Сам виноват. Отвечал: "считаю виновным", "можно считать...". Мол, глупые задаете вопросы! Точно. Вот тебя и пощупали. Традиция! И меня, когда пришел, тоже в оборот взяли, будто медведя обложили, -- не успевал крутиться. Коллектив! Никогда еще хвост не вилял собакой. Ясно? -- Сергей подмигнул и легонько подтолкнул меня вперед на выход из казармы. 5 Отрабатывал два наряда, которые получил "за нетактичное поведение". Чистил картошку на кухне, чистил почти всю ночь перочинным ножом -- в чугунной, как тумба, механической картофелечистке, стоявшей в углу, что-то сломалось, К утру пальцы рук подпухли, кожа на них побелела и сморщилась, точно губка. В конце второго дня, перед отбоем, меня назначили мыть в казарме полы. Я только что принес два очередных ведра воды (наверное, в десятый раз!), принялся смывать черные лужи, растекавшиеся по доскам, выщербленным сапогами. Нагнувшись, возил большим лоскутом мешковины, которую взял у старшины Малого, и отжимал мутные потоки воды в ведро. Должно быть, вид у меня был тот еще! Без гимнастерки, в нижней рубашке, в забрызганных, залитых сапогах и бриджах. Под рубахой пот стекал со спины на живот, солоноватые ручьи заливали глаза, попадали в рот. То и дело сдувая их, утирался рукавом и с каким-то остервенением продолжал возить тряпкой. Поджилки у меня дрожали. Мыть оставалось еще много -- весь центральный широкий проход. Солдаты разбрелись кто куда: одни в ленинской комнате смотрели телевизор, читали газеты, другие, сидя у тумбочек за рядами двухэтажных кроватей, писали письма. Затирая пол, я допятился до черной голландской печи и невольно насторожился. Позади нее, в темном углу за кроватями, где стоял длинный стол для чистки оружия, разговаривали. Догадался: Крутиков и Долгов. Ни я их, ни они меня не видели. -- Как у тебя этот умник? Радости, как блох у собаки, -- хоть отбавляй? Насмешливый, с возбужденным рокотком голос младшего сержанта: обо мне! Что ответил Долгов, я не расслышал, по инерции отжимал тряпку -- тихий голос сержанта потонул в шуме воды. Но, видно, он сказал что-то резкое, потому что Крутиков недовольно гмыкнул: -- Подумаешь! Не таким рога крутили, усмиряли. Шелковым стал бы -- води, как телка, на веревочке. Вон драит! Семь потов прошибло! Полезно. -- "Как телка, на веревочке..." -- хмуровато, со вздохом повторил спокойный Долгов. -- Когда ты только бросишь свои замашки? С людьми же имеешь дело, не с телками. -- Брось, Вася, учить! Знаем. Своя голова на плечах, и отделение не хуже твоего расчета. -- Есть и голова, и отделение не хуже, да все может выйти. -- Слепой сказал посмотрим, глухой -- услышим. -- Эх, балабонить ты здоров, Крутиков! -- От такого и слышу. -- Да уж чего говорить -- верно! -- То-то! Долгов появился из-за печи: некрасивое, грубоватое лицо его с широким носом было сумрачным, недовольным -- разговор с Крутиковым испортил ему настроение. Голова втянулась в широкие плечи, казалось, совсем исчезла шея, а медвежья походка стала грузнее, подчеркнуто ковыляющая. Не заметив меня, он зашагал из казармы. "Оставили бы в покое оба..." Вышел и Крутиков. Наши взгляды скрестились. В свой я вложил всю ненависть к этому человеку. Но скрепя сердце промолчал -- черт с ним, пусть идет своей дорогой, -- однако Крутиков, вдруг задержав шаг и картинно подбоченясь, ухмыльнулся: -- А-а, вкалываем? Полезно. Труд, как известно, из обезьяны сделал человека. Что со мной произошло? В голове вдруг помутилось, золотистые торопливые мушки побежали перед глазами, -- возможно, все это произошло потому, что долго был в согнутом положении и резко поднялся. Стиснул лязгнувшие зубы и кулаки. Устоять, а то, чего доброго, пошатнусь или грохнусь в лужу. -- Но известно, что не из каждой обезьяны получился человек, выходили и подлецы... Ухмылку мгновенно слизало с лица Крутикова -- оно вдруг посерело и с обострившимся, вытянутым подбородком стало хищно-злым, как у зверька. Крутиков нервно передернулся, точно от укуса, сквозь зубы прошипел: -- Ну, попомнишь! Научим, как с сержантами разговаривать. Круто повернулся, пошел из казармы. Только тут я понял, что случилось. Ясно: сейчас доложит -- и опять начнут драить. Вот тебе, как говорят в литературе, и сложный конфликт. Почему-то подумалось: хорошо, что никто не присутствовал при этой сцене. В казарме было пусто, только два моих напарника швабрили пол в углу, у входа, но они вряд ли слышали. Стоял, забыв, что в руках у меня тряпка. Грязные струйки воды сбегали с нее на сапоги, блестящая лужа растекалась по полу. Я не обманулся: не успел еще подтереть лужу, как меня тронул за плечо дневальный: -- После мытья к лейтенанту Авилову. Вызывает. Опять, что ль, у тебя с Крутиковым? Что ж, пока к командиру расчета... Закончив мытье, ополоснулся в умывальнике, оделся и вошел в канцелярию. Руки и ноги от напряжения тряслись, а мышцы ныли, будто их целый вечер вытягивали, рвали клещами. Лейтенант что-то искал в шкафу. Он был дежурным -- на рукаве кителя краснела повязка. Я доложил. Повернув голову, Авилов секунду смотрел на меня с недоумением, но, вспомнив, поморщился: надо вести неприятный разговор. Подошел к столу. -- Значит, вы, Кольцов, обозвали младшего сержанта Крутикова? -- Да. -- Почему это сделали? Опять, выходит, надо наказывать? Я промолчал, вдруг поняв, что больше не отвечу ни на один его вопрос: подкатила непонятная обида, к горлу подступил и защекотал комок слез. Да, плетью обуха не перешибешь -- это истина, не требующая доказательств. Авилов снова повторил свой вопрос, и снова тень пробежала по его лицу, но я по-прежнему молчал. Не зная, что со мной делать -- наказывать или нет, -- он продолжал допытываться, почему я так поступил. Его раздражало мое молчание -- он морщил лоб, но молодая кожа никак не поддавалась, тут же разглаживалась. Глаза --темные, глубокие и умные -- смотрели на меня укоризненно и недоуменно. -- Как же получается? Слышал, вы, кажется, и с Рубцовым успели поругаться? В характере у вас? "Да, да, да!" -- хотелось мне бросать в ответ, но я только сглотнул комок, который уже готов был скользнуть из горла. И с Рубцовым... Уже услышал звон... Рубцов -- второй номер. С ним у меня сложились не очень хорошие отношения. Кажется, он считал, что я целюсь на его место. А я и не думал: на кой черт оно мне нужно! Даже стараюсь держаться в тени. Но почему-то получалось так, что на занятиях по материальной части Долгов всякий раз, когда Рубцов зашивался, поднимал именно меня. Особенно Рубцову плохо давалась электрическая схема пуска ракеты. Он начинал показывать путь прохождения пускового импульса, тотчас запутывался -- и безнадежно умолкал. А мне нравилось "лазить" по схемам, водить плексигласовой выточенной старшиной Малым указкой по черным, красным, желтым линиям, густо перекрещенным, будто паутина, сотканная старым крестовиком, и разгадывать, куда и зачем бегут по ним электрические импульсы и сигналы! Так, бывало, в школе просиживал возле географических карт -- пока не просила идти домой уборщица: в воображении моем рисовались неведомые горы, пустыни, города, фантастические земли. Вслух по многу раз читал странные, волнующие названия -- Килиманджаро, Баб-эль-Мандебский пролив, Дисапойнтмент, Тринидад, Инуарфигсуак, Вильярреаль, берег принцессы Астрид, берег Золотых роз... Тут же было совеем другое. Во всех этих механизмах, элементах, тонких линиях-проводниках билась, пульсировала особенная, таинственная жизнь! Она безмолвна, здесь не услышишь гортанных перекриков восточных базаров, ласкового, как море, певучих голосов потомков великого Рима, тягучей и скрипящей, будто ее пропускают через канифоль, речи людоедов Огненной земли. Но есть и тут свой язык, но он еще не раскрыт, не услышан человеком -- иначе как без него совершаются в такой махине столь сложные процессы? И странно, я безошибочно угадываю пути движения импульсов, представляю, как они, скрытые и таинственные, пронесясь по нитям паутины с неимоверной скоростью -- скоростью света -- делают свою работу: откроют вентиль, пробьют мембрану, запалят пиропатрон... Удивительна их четкость, согласованность, словно проделывают все это не электрические импульсы, а невидимые глазам, сказочные по силе микрочеловечки... После моего ответа Долгов неизменно хвалил: "Правильно. Вот так, Рубцов, надо". А тот метал на меня исподлобья громы и молнии. Но он был упорным и в свободное время зубрил описания по технике. Не хотел сдавать своих позиций. "Когда-нибудь взорвется, не выдержит", -- думал я. И не ошибся. Как-то заглянул в технический класс. Возле стенда с разрезной ракетой сидел на корточках обложенный книгами Рубцов. У него что-то не получалось: бурачная краснота растеклась на лице, шея над срезом воротника гимнастерки напряглась. Накануне он опять засыпался на ответе лейтенанту Авилову. Что-то дернуло меня -- я шагнул через порог. -- Не получается? Давай помогу. Тот подскочил точно ужаленный: -- Обрывай когти, топай помалу! Обойдусь без помощников. Нестеров пусть тебе в рот смотрит, а тут не выйдет. -- Дурак. -- Я сказал это с холодным презрением, глядя ему прямо в переносицу, в близко посаженные дрогнувшие в ту минуту глаза, повторил: -- Дурак! И ушел из класса. И вот как теперь все оборачивалось: я же виноват. Сказать, как было? А потом встретить ядовитую усмешку Рубцова? А Крутиков? Сегодня же узнает. "Что, умник, трещат рога?" Будь что будет... Прищуренные глаза лейтенанта Авилова ждали. -- Вижу, говорить не намерены, -- прервал он мои мысли и как-то нехотя выпрямился, стянул наконец кожу на лбу в короткую вертикальную промоину-овражек. -- За нетактичное поведение, рядовой Кольцов, объявляю один наряд вне очереди. -- Помолчал, ожидая, что я все-таки скажу что-нибудь, и опустил глаза: -- Свободны. Идите. "Странно, наказал и вроде сразу пожалел, что сделал", -- подумалось мне. Но тут же выползла другая, невеселая мысль: "Вот и на новом месте началось. Можешь радоваться!" Сглотнул полынную сухость и горечь во рту. В казарме навстречу мне вывернулся Сергей Нестеров с озабоченным, настороженным лицом: -- Что лейтенант? -- Еще наряд. -- Ты все рассказал, как было, -- и наряд? -- недоверчиво, возбуждаясь, переспросил он. -- Не может быть! -- Каждому свое. Что позволено Юпитеру, не позволено быку. -- Да как же так? -- будто не расслышав, скорее сам себя спросил Сергей. И в голосе вдруг -- ломкая хрипотца: -- Эх, шесть киловольт в бок! Он крутнулся волчком. Мне было не до него, и хорошо, что оставил в покое. Даже не заметил, куда он исчез. Шут его знает, чего ищет со мной дружбы? Слушать об этих подстанциях и контактных сетях, о работе в бригаде верхолазов на электрификации дорог? Удовольствие... Неужели не ясно?.. Я прошел к своей кровати и так, во всем обмундировании, завалился на постель, отторженно подумав о том, что, доведись, увидит дежурный, несдобровать: отругает, а то еще обломится наряд -- на постель ложиться нельзя. Впрочем, семи смертям не бывать. У меня гудело все тело, а руками и ногами, казалось, не смогу больше двинуть. На кровати Сергея приметил два конверта: треугольник и квадратик с букетиком полевых цветов на уголке, -- наверное, от Зинки. Мне, как всегда, ничего не было. В казарме густел мрак, пахло сыростью, прохладой вымытых полов. На душе было муторно от усталости и от давящей тоски, растрепанных чувств. Всего около трех месяцев началась моя служба, и началась она через пень-колоду... Крутиков, наряды вне очереди, серые дни, похожие один на другой, -- с занятиями, построениями, командами, по которым только и должен соизмерять свою жизнь, свое существование. А там, дома, Ийка небось в клубе "металлистов". И Владька, этот чичисбей наоборот, конечно, танцует с ней, сломив длинную худую фигуру в небрежный вопросительный знак. Танцуют молча. Изредка только Владька бросает ей на ухо свои односложные, надоевшие замечания: "калека танцует", "подонок несчастный", "болван"... Ийка выслушивает его с каменной снисходительностью на лице и перебирает ногами, как заведенная, -- ровно, спокойно, бесстрастно. Ну и черт с ними! Пусть будут счастливы. Кто-то ведь сказал: "Для счастья нужна либо чистая совесть, либо чистое отсутствие совести". Чего у каждого из них больше -- аллаху известно! И надо научиться вытравлять все из своей памяти -- мне не до этого. Мой удел -- намаявшись до тошноты, лежать вот так на жестком соломенном матраце. А утром снова крик дневального: "Подъем!" -- и снова -- по заведенному круговороту -- до той желанной команды "Отбой". Что они все понимают в моих побудительных мотивах, в поступках? Я считал, что жизнь должна была уготовить мне сносное место. Знал, что не был глупцом -- есть хороший ум, есть знания. Писал в школе стихи, и вроде бы неплохо. Мне даже прочили место форейтора в упряжке музы, и Пегас уже нетерпеливо рыл копытом землю... И может, все так и случилось бы, если бы я не был "продуктом войны", как однажды сказал Владька. Слова его "казались вещими. Меня произвели на свет белый в переломном сорок четвертом -- тогда по каким-то делам с фронта пожаловал отец. И в этом вся моя с ним связь. Правда, потом видел его один раз, видел не более десяти минут. И только затем, чтоб проклясть тот день. Да, проклясть. Я уехал к нему тайком от матери. Он жил за городом, на даче, уволенный в отставку по каким-то сомнительным мотивам. Я не знал этих мотивов, но для меня он -- отец и в шестнадцать лет был мне нужен как воздух. Казалось, стоило увидеть его, и в меня войдет что-то незабываемое, значительное, даже вырасту на метр, а то и вовсе поднимусь на крыльях. Меня в ту поездку не занимали даже разливавшие сосущий дух свежего хлеба и жареного мака любимые баранки и бублики -- от тугих их связок распирались авоськи, облепившие окна вагона электрички, в котором ехал к отцу. Я разыскал тогда дачу и в саду -- его... На фотографии он выглядел рослым, в папахе и бекеше, с уверенным, чуточку горделивым властным взглядом. Тут же передо мной предстал располневший человек, но все равно он -- отец. Сердцу стало тесно -- поршнем захлопало в груди. Я назвал себя -- фамилию и имя. Он засуетился, бросил лопату, которой окучивал кусты смородины. Потом, не пригласив в дом, исчез на веранде, а появившись снова, на ходу надевая пиджак, потянул меня за калитку, по тропинке -- к платформе электрички. Расспрашивая торопливо о жизни, то и дело оглядывался назад, на добротный, с острыми башенками одноэтажный дом, утопавший в зелени. Уже возле платформы сказал, потупив глаза: "Да, вот так... Понимаешь, семья новая... Виноват перед матерью, перед тобой, но в жизни, случается, человек сделает неверный шаг, а потом..." Он так и не сказал, что "потом". Подошла электричка, он что-то сунул мне в руку: "На, там на свои нужды, что ли... Дома оправдаюсь как-нибудь". Я же был в каком-то невменяемом состоянии, в непонятном оцепенении, словно находился на грани сна и реальности. Уже после, в вагоне, на повороте электрички, когда в открытой двери надвинувшийся лес скрыл и платформу и приземистую одинокую фигуру на ней, я разжал стиснутую потную ладонь. Там оказалась мятая десятирублевая бумажка. Еще не отдавая ясного отчета, а только догадываясь, что совершилось нечто грязное и унизительное, в исступлении изорвал бумажку в мелкие клочки. В воздушной струе они вразлет метнулись вниз, под грохочущие колеса. А я расплакался. Так первый раз обманули и ранили мою доверчивость. Тогда и сделал первый незримый шаг к своему критицизму. Потом еще были обманы. И новые шаги к той сдержанности и холодности... В уши вливается тусклый, печальный, как ручеек, голос: "Был у нас отец, сынок, да сплыл. Вот и верь людям". И скорбный, замогильный вздох, бесшумные, в шлепанцах шаги из комнаты на кухню. Мать... Она как-то преждевременно постарела и опустилась -- в неизменном линялом, с оборванными кистями сером полушалке на плечах. Дышать боялась, когда работал, притаскивая домой свою "мазню". А меня душило раздражение: уж лучше бы она громыхала посудой, стучала ногами, что ли!.. А Ромка? Разве он только облапошивал нас, прикарманивал наши деньги? У меня есть маленькие, пусть недоказанные основания -- он был с Ийкой, хоть и клялась, плакала. А Владька -- этот чичисбей в кавычках? Тайно ожидавший, когда меня забреют!.. Они бы все хотели, чтоб им верил... Я вдруг начинаю думать о чичисбеях. Где-то читал об этих людях, они потрясли меня своим большим благородным сердцем, бескорыстностью до святости, предельной честностью в мужской дружбе. И почему, собственно, им суждено было жить только в богатых венецианских и флорентийских домах, да и то в те годы далекого туманного и фанатичного средневековья? Впрочем, смешно и наивно задавать эти вопросы! Как нелепо желание стать обладателем шубы датского короля или отыскать птичье молоко. Глаза у меня закрыты, однако нутром чувствую -- Сергей подойдет. За эти дни между его обычным балабонством на занятиях и в столовой я ловил его какие-то необычные взгляды, будто он приглядывался со всех сторон ко мне: что ты, мол, за человек? Эти взгляды раздражали меня. Я не открыл глаза, когда действительно услышал над собой тихий голос: -- Спишь? -- Его горячее прерывистое дыхание было рядом, у самого моего лица. Шут опять принес с этим участием! -- Нет, -- я повернулся к нему спиной, давая понять, что не намерен разговаривать. -- Читай письма. Два пришло. Сергей вздохнул, потоптался на месте (подковки сапог звякнули по полу) и с неожиданной ломкой веселостью сказал: -- А ты, смотрю, зарок куриный, что ли, дал? Ни разу не видел, чтоб сам писал. Я не ответил. -- Чего молчишь-то? -- Я почувствовал его шершавую теплую руку на своей. -- Никакого зарока не давал. Мать знает, что со мной ничего не случится. Командиру части, во всяком случав, запросов и жалоб не станет писать. -- А Ийка? -- Не обольщаюсь,-- жестко бросил я, отдергивая свою руку. -- За тридевять земель разводить бумажную антимонию? -- Тоже мне Фома неверующий! Мое терпение лопнуло -- подкинулся на локоть, сорвался с голоса: -- Что тебе надо? Нашелся сердобольный! Что, спрашиваю, что писать, если уж ты такой? О том, что чистил картошку, мыл полы? Или о Крутикове? -- Что надо? Чтоб ты не был бабой, кисейной барышней, не распускал слюни, а понимал что к чему! Подумаешь, увидел трудности, размочился, как сдобный пряник. -- Оставь. Надоело все это слушать: обязанности, долг, служба... Райские прелести. Крутись волчком, как захочет всякий, как Крутиков, например! Сергей упруго и резко, точно кошка, отпрянул от кровати. Лицо в тусклом свете стало землистым, без улыбки. -- Значит, ты только один здесь человек, а остальные так -- ваньки-встаньки? А не поймешь: поворачиваются-то они по своей воле! И не в сержантах Крутикове или Долгове дело. Понимать надо -- точно! Сержанты, офицеры -- только доверенные народа, чтоб не было анархии -- матери "порядка". -- Да иди ты!.. -- заорал я, не сдерживаясь больше, стиснув кулаки. -- Надоели лекции! Ясно? -- Черт с тобой, уйду. А с взысканием лейтенант Авилов завтра разберется. Он пошел между кроватей, тихонько и беспечно насвистывая. Мне стало ясно, что не ответил в канцелярии начальнику расчета, да и не захотел говорить с Сергеем потому, что не был уверен в себе -- расклеился бы, как тогда в электричке, когда возвращался от отца. Если б можно было, я, наверное, в тот вечер взвыл бы, будто паршивая бездомная собачонка на луну. 6 Говорят, не было б счастья, да несчастье помогло. Человеку всегда трудно отдавать отчет, когда в нем произошел тот скрытый поворот на рискованную тропинку. А для меня в этом нет трудности. Именно первое тактическое занятие, случайная встреча с Надей... Они-то и стали поворотным моментом к моему окончательному падению. Тот особый для меня день, который, подобно римлянам, можно отметить белым камешком. Тревогу нам объявили вечером, после ужина. И сразу все пришло в движение. Мы получали в каптерке вещмешки, у дежурного автоматы и патроны, скручивали шинели в скатки. Появились офицеры. Сержанты возбужденно торопили солдат. Хлопали двери, стучали по коридору сапоги. К этому ночному выходу готовились уже с полмесяца. Дни дались нам нелегко. С утра обычно начинались занятия по боевой работе. Сменяли позиции. Капитан Савоненков, командир батареи, недовольно морщился, когда какая-нибудь машина нарушала строгую линию: вылезала на какие-то там полметра вперед. Капитан взмахивал резко флажками, поворачивал всех на исходный рубеж, а после снова рубил воздух: "К бою! Выстрел из укрытия". Мы приводили установку в боевое положение, заряжали и перезаряжали ее, наводили и стреляли "внемую" -- у носа ракеты, на направляющих, вспыхивал рубиновый глазок лампочки. К обеду от жары под комбинезонами гимнастерки с белыми разводами соли становились жесткими, точно парусина, а сами мы, наглотавшись отработанных газов двигателя, качались и дурели. Механик-водитель Гашимов вылезал из люка с красными глазами и веками. Доставалось и комбату -- он снимал фуражку, вытирал платком клеенчатый околыш. Волосы у него подстрижены под машинку, и от этого он выглядит щетинистым, сердитым. Солдаты его побаиваются, особенно когда, случается, сойдутся "потравить" между делом. Тут стоит кому-либо шепнуть: "Комбат! Юрьев день!" -- и все вмиг рассыпятся воробьями. А не заметишь, замешкаешься, отчитает: "Ракетчик -- не базарный торговец, юрьев день". Так "варимся" до обеда, потом -- занятия на материальной части: проверяем и драим каждый винтик, каждую гайку установки и подъемников, смазываем и чистим механизмы. А после ужина больше ничего не хочется делать -- только бы бухнуться на кровать. Перед Сергеем мне было неловко за ту сцену в казарме, когда сорвался, прогнал его. В конце концов, не суй свой нос, куда не следует! Но он, видно, не обиделся. Пусть, его дело. Только не очень оправдывалось его предсказание, что лейтенант разберется в моей последней стычке с Крутиковым: меня никто больше не вызывал, наряд не снимали, хотя отрабатывать его тоже не заставляли -- не спеши. Словом, пророчество Сергея -- липа. И не удивительно: подумаешь, беда стрясется, если лишний раз рядовой Кольцов отбудет наряд! Лучше службу поймет. Мы катали скатки на полу между кроватей. Сергей был возбужден и искренне радовался предстоящему событию: глаза под белесыми веками поблескивали. Вот уж семижильный! За эти дни подготовки он ни разу не пожаловался на трудности, и тут сыпал свои обычные шутки-прибаутки: -- Во, камень! Во, скала! Точно. Посмотри на Долгова. Молодец! Сказано -- шахтер! Крепежником был. Тот, который лаву крепит. Не знаешь? В обвал угодил. Четверо будто попали. Он у них там за старшего стал. Как на фронте, командование взял на себя. Точно! Три дня руками завал расчищали... Сам-то бы не рассказал -- поди дождись от такого! В прошлом году получили с шахты письмо -- командир дивизиона читал перед строем. Мужество, героизм проявил. "Знак Почета" дали. Знаешь, своего бригадира монтажников знаменитого на всю Московскую дорогу верхолаза Сенина помнить до гроба буду, а этот тоже зарубку топором сделает. Точно. Себе-то он после завала отметку оставил: кулаки-то его -- гири, с тех пор как нервничает, так и сжимаются. Думаешь, вот привесит фонарь! Все это Сергей выпаливал прерывистым говорком, дышал тяжеловато, низко наклонившись к шинели, став на нее коленями и с усилием скручивая в тугую колбасу. -- В общем, народец в расчете подобрался тертый! Трое -- безотцовщина, Рубцов -- "трудовик", в колония детской побывал. Его, кстати, как и тебя, лейтенант Авилов призрел из другого расчета, тоже что-то там получилось. Лейтенант-то не человек -- беспокойство одно. Точно! И техническую школу придумал. Сначала кружок был. Ходили пять-шесть человек, схемы всякие собирали, теорией занимались. А однажды лейтенант говорит: "Не создать ли техническую школу? Выше классом! Мы ж ракетчики! Да с настоящей программой, с журналом посещаемости?" В прошлом году это было. Ну, и заварилось. А через полгода, к ноябрьским, перед комиссией по приему па классность от нашей батареи встало восемь соколиков, а от других -- по три-четыре. Вот тебе и школа! А некоторые военные сначала артачились, -- мол, холостой ход. -- Он хитро скосился в сторону Гашимова, пыхтевшего над скаткой рядом. -- Вай, зачем, Сергей, о себе не говоришь? -- механик поднял красное лицо. -- Библиотеку придумал первый! -- Гашимов повернулся ко мне: -- Два шкафа видал? Его затея. Действительно, в классе стояли два шкафа, плотно набитые техническими книжками -- говорили, общественная библиотека. -- Э-э, ерунда! Дружкам написал: достаньте! Ну и подкинули десяток. А тебе-то аж из Нахичевани прислали. Опять же лейтенант из дому два чемодана книг принес, ребята на солдатскую получку, где случается, покупают. С миру по нитке, а нам -- библиотека! Завтра, кстати, занятия в школе, так что жди приглашения лейтенанта. Я старался не слушать его, и Сергей это чувствовал: бросал на меня прищуренные, испытующие взгляды. Мне понятно, куда он гнул. Мол, смотри, какие вокруг хорошие люди! Но это еще неизвестно. Такой ли действительно наш лейтенант, еще не привыкший к новенькой форме: то и дело расправляет пальцами под ремнем складки и думает, что это незаметно для людей. И Долгов тоже... Молчаливый, неулыбчивый, Долгов и в самом деле не суетился, не кричал, как другие сержанты: неуклюже прохаживаясь между кроватей, зорко смотрел, как идут дела. Но истинное его состояние выдавали насупленный вид и сжатые кулаки-гири. Того и гляди, приварит -- останется память. Для него учение должно означать не мало. -- Батарея, выходи строиться! -- раздалось из коридора. Я обрадовался: конец разглагольствованиям Нестерова. Он действительно замолчал, торопливо стягивал тренчиком концы скатки. -- Расчет, строиться! -- повторил Долгов, поднимаясь с пола. Сергей прихлопнул тугую, скрученную скатку, напоминавшую стянутый супонью хомут, и, дурашливо подмигнув, забросил ее через голову на плечо: -- Полезай, солдатская женушка, на шею! Я пошел следом за ним из казармы. В парке, пока прогревали в темноте двигатели установок, они то урчали, то взревывали, будто недовольные ночным беспокойством. Солдаты, поднятые рано, лениво беседовали. Пользуясь тем, что всех командиров куда-то вызвали, стояли в вольном строю, перемешавшись, кое-кто даже "засмолил", пряча папироску в ладонях, -- вспыхивали красные отблески и гасли. Солдат было трудно отличить друг от друга -- в комбинезонах, танковых ребристых шлемах; только желтые ромбики с цифрами, нашитые на левых рукавах, отличали нас. Словом, мы теперь номера расчета. Я не вступал в разговоры, не прислушивался, невольно раздумывая над столкновением с Крутиковым и встречей с лейтенантом Авиловым. "Чудаку Нестерову видится все в розовом мареве! Позавидуешь: таким легко живется на белом свете". Меня подтолкнули в бок. Только тут обратил внимание -- солдаты примолкли, подравнялись в строю: впереди в двух шагах различил фигуру лейтенанта -- в комбинезоне он выглядел шире, крупнее. Рядом с ним, возвышаясь на голову, смутно вырисовывался молчаливый Долгов. В голосе Авилова, как мне показалось, зазвучали радостные нотки: -- Будем участвовать в ночных комплексных занятиях. Командир соединения -- генерал руководит. Понимаете, как надо действовать? Через пять минут получим боевую задачу. Это первое, а второе... Рядовой Кольцов! -- Я! -- Отменяю свое взыскание... Когда-то, говорят, генерал Драгомиров наказывал тех подчиненных, кто не умел доказать своей правоты... Не будем с вами так поступать. Молодец Нестеров, помог установить истину. А сейчас можно курить. Разойдись! Вот тебе и фунт изюму! Над головой спели крупные звезды. Они смотрели холодно и строго, как зрачки одноглазых циклопов. Всю ночь шла "война". Мы сменили несколько позиций, пускали условно ракеты по объектам "противника", поддерживая наступление наших войск. Потом входили в прорыв. Все это нам изредка объяснял сержант Долгов. После этой ночи мне казалось, что с Рубцовым у нас произойдет окончательный разрыв. Вышло такое. Мы сменили только вторую позицию. Рубцов почему-то до