ные иезуитов? Слюнтяй! Неужели не увидел в тот вечер, когда укрощали "матросика", всех тех малейших черточек и штришков, что там нечисто? Ловко дурачит? Ястреба и кукушку сразу держать в руках -- не так уж плохо? Один -- красивый, как бог, другой -- тоже ничего, знает кое-что, стихи читает, соловьем заливается! Возможно, и Васину говорила: "Если дороги наши встречи..." Может, и недотрога-то только для тебя, а тому все разрешается?.. Дурак! Слепой котенок! Ничего не знал, не видел! И наверное, с той же милой, поощряющей улыбкой, склонив к левому плечу головку, слушала не только твои стихи, но и Васина -- всю эту историю несчастного, жалкого селадона, вплоть до губы? Да еще посмеялась: "Герой не моего романа!" А окликала, звала -- не больше, как игра кошки с мышкой! Чего стоит прикинуться милой и доброй для всех? И нашим и вашим... -- Что произошло? -- пододвинулся в темноте Сергей. -- Что с тобой? -- Ничего. Меня колотил озноб. -- Куда пешкой ходишь? Не видишь? Тебе шах! -- громко произносит Сергей и тут же, не глядя на мой новый ход, снова наклоняется над доской, жарко шипит в лицо: -- А я тебе говорю: пойдешь и доложишь сам, доложишь все, что произошло... Точно! Не то завтра он тебя распишет в красках -- тогда доказывай, что не так! -- Пусть расписывает. Я делаю ход -- отличное нападение на ферзя. Сергей секунду сопит недовольно, и не поймешь -- то ли из-за моего ответа, то ли из-за этого гарде. Потом убирает фигуру, подскакивает на табуретке, точно его неожиданно припекло снизу. -- Бегемот ты! Ихтиозавр несчастный! Точно! -- Он секунду смотрит на меня, поджав губы и умолкнув, не находя больше слов, потом снова уставляется на доску. Это он затащил меня сюда, в клубную комнату игр. Смыв с себя угольную пыль, я отправился в библиотеку, обменять книгу. Мне надо было отойти от потрясения: в душе была какая-то нехорошая пустота, гулкая, пугающая, как в нежилом доме, а чувства, желания будто сковала немота, все мои движения были механическими, неосознанными. Вот сюда, в библиотеку, он и явился сразу за мной. Потом затащил в комнату игр, "погонять" в шахматы. Мне было все равно, что делать, -- согласился. И, уже шагая за ним, внезапно подумал о том, что впервые принял его предложение без протеста, раздражения и даже обрадовался, что именно он, а не кто-нибудь иной оказался рядом. Удивительно непонятно устроен человек: поди узнай, какие бесчисленные обстоятельства, большие и маленькие, становятся определяющими его поступки? Стол наш стоял в углу, и, хотя вокруг солдаты были заняты каждый своим делом -- резались в шашки, забивали "козла", -- на нас начали обращать внимание: поворачивали головы, привлеченные громким разговором -- Сергей то и дело срывался. Не глядя на него, я хмуро заметил: -- Святее папы римского, думаешь, можно?.. Ходи! -- А, шесть киловольт в бок, зевнул! Под боем же... На вот тебе! Ерунда -- папа римский! И дело не в нем, старшем лейтенанте Васине, а в тебе, во всем нашем расчете. Не на необитаемом острове живем, не в пустыне. -- Так нельзя: снова шах. Защищайся. -- Ладно, вот!.. Был момент, думал, черт с тобой, выплывай сам! А потом взял в толк: на обиде далеко не уедешь. Не сам один так думаю -- весь расчет... Не отвертишься, не отступимся. Так и знай! Снова... подкапываешься? "Говори, говори!" -- со странным поднывающим, одновременно радостным и тоскливым чувством думал я, а вслух подтвердил его догадки: -- Да, шах. -- Э, черт, как же тут?.. Вот... А насчет Нади ты мне прямо скажи: может, я зря когда-то сболтнул по поводу раздвоения твоего? Может, нет этого раздвоения? И точно -- думаешь, решка? Думаешь -- старший лейтенант? "Может, может... Сам не знаю теперь. А ты лучше играй! Не умеешь, так не садись!" -- Молчишь? Молчанкой хочешь отделаться? -- Шах и... мат, по-моему. -- Да ты что?! Брось... Н-да! Давай еще одну! -- Сергей решительно смахнул фигуры с доски. Я поднялся: играть больше не хотелось, да и это была не игра, а настоящее избиение младенцев -- Нестеров играл плохо. -- Не хочешь? Не умею играть? -- Он вдруг добродушно усмехнулся, хотя глаза сердито сверлили из-под рыжеватых бровей. -- Скажу правду: хотелось тебя пристукнуть! Ух как хотелось! Точно. Теперь пошли. -- Куда? -- Пошли, пошли. После поймешь! Удивительно: я шел с ним все с теми же приглушенными ощущениями -- куда идем и зачем, все равно. В коридоре казармы Сергей подтолкнул меня к предпоследней двери, изловчившись, открыл ее перед самым моим носом. Я успел понять: дверь в канцелярию. За столом, покрытым коричневой байкой, сидел лейтенант Авилов в полевой с ремнями форме. В углу приткнут чемодан, вдоль стенки две железные кровати -- конвертиком заправлены простыни: офицеров перевели на казарменное положение. Подняв голову, командир расчета смотрит на меня долго -- первый раз, что ли, видит? По привычке потянувшаяся к виску рука остановилась на полпути. Опустив ее решительно к столу и внезапно переходя на "ты", лейтенант негромко говорит: -- Садись, Кольцов, рассказывай. "Выходит, знает все", -- удивительно спокойно и даже как-то равнодушно думаю я и опускаюсь на табуретку. 16 За полигоном над рыжей степью, ровной, будто теннисный корт, зыбисто марило. Земля, обгорелая, обожженная, в белых струпьях солончака, избуравленная сусличьими норами, пышет жаром. Колонии приземистого черного, изуродованного, переплетенного, с изодранной корой саксаула. Островки ковыля то мелко серебряно рябят, будто вода в лужах, то переливаются волнами белого атласа. В жестком пыльном бурьяне, в щетинистых кочках типчака что-то пищит, свистит, стрекочут цикады, звенят кузнечики, а ступишь -- с треском рассыплются, открыв прозрачные -- розовые, голубые, палевые -- подкрылки. Небо, как старая простыня в каптерке старшины Малого, -- выцветшее, желтоватое. И там, в выси, подальше от зноя, расправив зубчатые на концах крылья, мажет круги орел. В боевых рубках пекло покруче, чем на дне преисподней. Сухими языками солдаты облизывали горячие наждачные губы. Под комбинезонами стекали ручьи, к вечеру в голове будто все расплавлялось. У меня губы треснули, кровоточили -- солоноватый привкус оставался на языке. До стального корпуса установки нельзя было дотронуться: Сергей Нестеров ходил с буро-красным пятном на левой руке. Он попробовал оценить, насколько накалился корпус установки, и тогда кто-то в злой шутке прижал его руку к обшивке, подержал, пока он не завопил благим матом, -- осталась отметка. У него ввалились глаза, он удрученно качал головой, отдувался: -- Ну, экватор! Второй день нас проверяли инструкторы: знание материальной части, боевую работу, наводку, выполнение задач по курсу стрельб. Проверяли дотошно, въедливо, точно свекровь молодую невестку. Когда случалась передышка, Сергей с блестящими, возбужденными глазами, распрямляясь и отирая лицо рукавом комбинезона, выдыхал с непонятным восторгом: -- Ну-у и утюжат! По всем швам. А разобраться -- так верно делают! Не просто: бери ракету, стреляй. Ох, братцы, дельце будет! Точно. Войск всяких -- прибывают и прибывают эшелоны. И маршем за полигон, в степь. Танки, артиллерия, "катюши", бронетранспортеры с пехотой-матушкой... Пальцем ткнуть некуда! Глухая на тупике станция за несколько километров отсюда превратилась в эти дни, может быть, в самую напряженную и трудную железнодорожную "точку". Все пути были забиты разгружающимися войсками, беспрерывный монотонный гул и рокот днем и ночью стоял над степью. Видно, прав был Нестеров: затевалось большое дело. Его будто укусила неведомая муха: еще больше совал свой нос всюду, все его интересовало, до всего было дело. Особенно обхаживал он механика-водителя -- просто не давал покою: -- Смотри, Гашимка дорогой, смотри, Курбан, не подведи со своим дизелем! Дадут приказ -- занять позицию, а он у тебя тыр-пыр семь дыр -- и встал. -- Зачем говоришь? Типун на язык, понимаешь? -- искренне сердился механик. -- Свое знай: ракету заряжай, наводку делай. -- Не подведем, Гашим-заде, пусть нас и бумажкой на Доске отличников залепили. Мы еще покажем! -- подмигивал Сергей, видя, как механик, обливаясь потом, лез под горячее брюхо установки или в душную тесную рубку. Дела у нас шли хорошо. Не раз за эти два дня листки-"молнии" призывали ракетчиков брать с нас пример, а в таблицах на фанерных щитах против нашего расчета пока значились только выведенные карминовой тушью пятерки. Хотя у других уже пестрели зеленые, а кое-где и синие цифры -- четверки и тройки. Жирная зеленая четверка была у отделения Крутикова, и это приводило в открытую радость наших солдат. Даже Рубцов, глядя на таблицу, свел до щелочек глаза: -- Молодец Степичев, ишь вывел витушку! Амба крутиковцам, раз сам писарь за нас. "Выходит, оклемался -- повеселел!" -- Еще бабка надвое сказала! -- огрызнулся тут же подвернувшийся Крутиков. -- Раскудахтались квочками. Он пошел к "газику" вычислителей, поддев пыльным сапогом рыжий клубок перекати-поля. Но держался Крутиков по-прежнему бодро и молодцевато, несмотря на жару, и хотя он был ненавистен и противен всему моему укладу и я держался от него подальше, но эта его черточка против моего желания нравилась в нем. У меня было какое-то своеобразное просветление: голова работала ясно, отчетливо, мне становились понятными такие детали из схем и теории, что в другие моменты, может быть, удивился бы и сам. Но подумать об этом, заняться самоанализом было некогда. Чувствовал, ответы мои нравились капитану-инструктору, высокому, с академическим значком-ромбиком на гимнастерке, молчаливому и непроницаемому, как древнеримский судья. Сначала он задавал мне всякие "уточняющие и наводящие" вопросы, потом перестал и даже не выслушивал до конца ответы, останавливал коротким "достаточно". Я резал ему четко, без запинки, даже чуточку грубовато -- капитан настороженно, изучающе косил на меня глазами. Вечером после окончания всех проверок на допуск к стрельбам нас построили. Впереди в ожидании какого-то начальства скучились офицеры, переговаривались, отирая носовыми платками околыши фуражек: от жары все разомлели. На целую голову среди них возвышался знакомый сутуловатый капитан-инструктор. Странно, только тут я почувствовал, что устал: тело набрякло немотой, и отрешенность, безучастность ко всему окружающему овладели мной. Впору было плюхнуться на кочковатую землю, припекавшую ноги даже через подошвы сапог, на эти вот колючие клубки перекати-поля. Солдаты тоже размякли: стояли молча, без обычных переговоров и шуток. Из задумчивости меня вывел громкий разговор -- он заставил насторожиться. Я поднял голову. -- ...Расчет виртуозов. И знания отличные. Особенно второй номер. Как его?.. -- Капитан-посредник, сутулясь, оглянулся, поискал глазами по строю. Говорил он так громко, видимо, не случайно: пусть слышат все. Я покраснел, пригнул голову. Хорошо, что стоял во второй шеренге. -- А каков: вот-вот с кулаками бросится! Но благодарность заслуживает. Что ответил ему лейтенант Авилов, не понял -- меня сзади легонько толкнули, в ухо слетел с напускной грубоватостью шепот Сергея: -- Слышал, шесть тебе киловольт?.. Вот так и надо. И все... Что он этим "и все" хотел сказать?.. В эту минуту офицеры заторопились к строю, резкий голос комбата оборвал разговоры: -- Р-рр-ав-в-няйсь!.. Перед отбоем повесил гимнастерку на перекладину у входа в палатку -- к утру она станет заскорузлой и жесткой, как берестяной короб. Но все-таки сухой. Солдаты засыпали, успев добраться до нар: сладко посапывали, иногда испуганно, точно дети, всхрапывали. Уснуть я не мог. За день палатка накалилась, стояла неподвижная духота. Даже сквозь распахнутую брезентовую дверь не вливался свежий воздух. Завтра учение, стрельба. Завтра -- решающий момент, венец всей нашей учебы, всех наших бесконечных тренировок и занятий. Лавровым он будет или терновым, с шипами? Странно, что меня это беспокоило. А ведь еще недавно думал -- неважно, каким будет этот день, он имеет значение лишь для комбата или лейтенанта Авилова, для их службы, продвижения по лесенке. Или вот еще для Долгова в какой-то степени. Но, выходит, все далеко не так... Сергей Нестеров, Уфимушкин, даже Рубцов выглядят именинниками, радуются, как малые ребята. А Гашимов? К вечеру ему вдруг сделалось плохо: под руки белого как снег вытащили из рубки. Но в санчасть отправиться отказался наотрез: -- Какой врач? Зачем санчасть? Завтра день, понимаешь? Мало-мало голова круги делает -- пройдет! -- с заметным от волнения акцентом возражал он, еще не успев как следует прийти в себя. И удивительно: что-то новое, хотя и неясное, входило в меня -- казалось, должно было вот-вот случиться важное, большое, и причиной этому они -- весь расчет. В последние дни меня беспокоила, терзала сумятица мыслей: словно где-то в глубине хрястали, подтаяв, тоненькие звонкие льдинки... Почему, зачем они ведут себя так? Авилов защищает от трибунала -- нельзя судить. Верит. А потом... заставить Рубцова извиниться. Выходит, прав Сергей -- сила коллектива: "Ни один еще хвост не вилял собакой". Грубо, но верно. А Долгов? Ведь думал: после всего слечу до четвертого. И тут, на полигоне, попробовал держаться в тени -- авось Рубцова поставят, пока Долгов не оборвал: "Почему не на своем месте? Детские игрушки все". И странно, его окрик не обидел, наоборот, отдался неожиданно радостной струной. Что им надо? Есть дело до меня? А мне -- до них? Из головы не выходили слова Авилова, какие сказал он тогда в канцелярии, когда неожиданно для самого себя я вдруг выложил ему и о Наде, и о встрече со старшим лейтенантом Васиным? "У человека, Кольцов, иногда в жизни наступает тот самый момент -- вдруг оказывается на пути стена. И чем быстрее он поймет, что зашел не туда, повернет на нужную дорогу, тем лучше. Иначе непременно расшибет лоб. Знаете, был со мной каверзный случай... После гибели отца мать работала в леспромхозе -- эвакуировались в войну. Учился в интернате, в городе, а домой с ребятами ездили только на воскресенье, рабочим поездом. Однажды на станции не разглядел в темноте, какой куда состав пойдет, заспорил с ребятами. Они сели в один поезд, я в другой: придут, мол, ко мне! Задремал, а проснулся -- поезд на всех парах идет. И вдруг понял -- один не только в темном вагоне, но и один во всем поезде и еду не в ту сторону! Отгоняли, оказывается, пустой состав на соседнюю станцию. Перетрухнул. Но ребята дрезину организовали вдогонку. После держался за людей, как слепой за поводыря. Вот и вы не туда едете. Стена перед вами. Посудите сами!.. Техника-то какая у нас! Все должно быть на доверии. Понимаете? Невозможно иначе". . А после рассказывал всякие истории, в какие переплеты попадал. Смеялись искренне, и не заметили, как подошло время отбоя. Уже выходя из канцелярии, поймал себя на мысли, что разговаривал он со мной совсем не как с "нарушителем". Я же, будто слепой за клюку, держался другой формулы: Какое мне дело до всех до вас, А вам до меня... Верил в нее, она представлялась мне теми тремя слонами, на которых и земля может держаться, не рискуя упасть. Да, так оно и было в моих взаимоотношениях с Владькой, Ийкой, Ромкой. Я им платил холодным рассудочным отношением, и они не оставались в долгу. А здесь -- другое? Именно тогда в ленинской комнате, когда не обнаружил ни одного из них рядом, впервые вдруг почувствовал, что их-то мне недоставало! Этих вот ребят, кто сейчас, разбросавшись от духоты в палатке, неспокойно спит перед завтрашним серьезным днем. Недоставало даже Сергеевой опеки. Да, как ни крути, как ни рисуйся! И душу мутило оттого, что одинок, не был рядом с ними. А если они правы? Действительно, выгляжу доисторическим ископаемым -- бронтозавром, ихтиозавром, как говорит Сергей. Или маленькой мошкой с булавочную головку, каким увидел себя в глазных полушариях мухи? Если мой критицизм -- овсяная шелуха и сам -- балаганный шут? Ведь не только они, но и Надя осудила мое поведение. Надя, Надя... Но какой-то внутренний голос подкарауливал: а как же другое? Ведь после, когда вернемся с полигона, они же и будут судить тебя, промывать по косточкам. А в голову снова лезет: "Что надо? Надо, чтоб ты не распускал слюни!" Это -- Сергей. А Уфимушкин? "Зря унижаетесь... Нужно твердо выбирать берег, бросать якорь". И тут же сердитое, с обтянутыми скулами лицо капитана Савоненкова: "За предложения -- расцеловать мало, а за самоволки -- судить надо". Ну и что ж. Пусть! В конце концов узел должен быть разрублен. И -- в сторону все мысли, спать! Как вот Сергей, Гашимов, как все. Спать. Но легко сказать. Голову разламывают новые мысли, на пересохших губах -- противный вкус полыни. Перед самым утром забылся всего на несколько неспокойных минут. Снились мне кошмары, в которых странным образом перемешивались солдаты, Ийка и Надя, Васин и Крутиков... Все происходило, как в кадрах немого кино: они что-то делали, метались, но голосов их не было слышно, только по-рыбьему раскрывались рты, шевелились губы. И это еще больше волновало, тревожило, точно вот-вот произойдет, случится то, чего боятся и вместе с тем ждут, как неизбежное и желанное. Палаточный городок пришел в движение: летели вверх одеяла, солдаты скатывались с нар на землю, точно ошалелые, натянув сапоги, выскакивали наружу, застегивая на ходу комбинезоны, натягивая шлемы. Сердце у меня екнуло и как-то сладко замерло: вот оно, начинается! С Сергеем почти столкнулись в узком палаточном проеме: -- Ну, держись, пошло! -- выдохнул он в возбужденной радости. Багровый рассвет вставал над степью, но все это -- и прохлада, и тонкий, застывший слой белого тумана над землей -- исчезнет, растворится, как только взойдет огненный шар солнца. И опять будет палить и жечь. А пока все спит. Не проснулись, не ведая тревоги, и немногочисленные обитатели пустынной, неприветливой земли. И только мы, люди, часовые большого поста, как говорит комбат Савоненков, поднялись раньше всей этой живности, которая не знает, не предчувствует, -- все эти птахи, орлы, как старцы, сонно клюющие горбатыми носами на своих гнездах, суслики, посапывающие в норах, вздернув верхнюю губу и открыв острые лопатки-резцы, замершие в дремоте кузнечики, -- что вот сейчас по этой степи помчатся, ощетинившись носами ракет, наши могучие железные установки, будоража грохотом и гулом, вздымая рыжую пыль, ломая и давя все на своем пути. Нас несколько раз перестраивали, потом мы сидели в установках: офицеры получали боевой приказ. Двигатели то затихали, то гудели, тревожа утреннюю степь, оглушая ее металлическим звоном. Сизое облако густого дыма скрывало выстроившиеся в грозную цепочку установки. Острый, со жгучими сросшимися бровями профиль Гашимова был сосредоточен и строг, механик будто готовился к единоборству -- сразиться один на один со сказочным трехглавым змеем, руки привычно пробовали рычаги и кнопки управления. Мелко подрагивала установка -- норовистый иноходец. Да и не только Гашимов, все солдаты сидели серьезные, вдумчивые: экзамен предстоял грозный. Удивительно: тревога, беспокойство, с которыми я проснулся в то утро, не улетучивались, жили где-то в моей душе терпким, щемящим комочком. "А может, слишком большое значение придаю мелочам? Просто достаточно будет после выспаться, помыться? Обещал ведь комбат всем на речку, искупаться!" -- Чего кислый, будто репы наелся? -- наклонившись ко мне и пересиливая шум дизелей, крикнул Сергей. -- Ничего! -- отмахнулся я: не рассказывать же ему о своем ночном бдении и тяготивших меня мыслях. -- Вон лейтенант и комбат идут, начнется! Я понял это по движению губ Сергея: опять резко, с металлическим звоном застучал двигатель -- Гашимов продолжал его гонять, старался, видно, чтоб никакая "штучка-мучка" не подпортила дело. Лейтенант Авилов четко, выразительно, как будто декламировал заученное стихотворение, резал слова приказа: -- ...Наши войска в ходе успешного наступления натолкнулись на сильно укрепленную оборону "противника"... Батарее поставлена задача: выдвинуться в район Старого могильника, квадрат тридцать четыре, занять позицию и нанести ракетный удар по объектам... Сухощавое лицо командира расчета со светлыми усиками теперь глядело строже -- старался не выдать своего волнения. Ему полагается на высоте держаться в любых условиях. Потом Уфимушкин, сидевший слева от меня возле рации, что-то переспросил у "Амура", ткнув очки большим пальцем, повернулся к Авилову: -- Товарищ лейтенант, сигнал "семьсот семь"! И пошло... Гашимов включил скорость, взревев, установка дернулась, загрохотали, залязгали стальные траки. Земля под гусеницами, сначала еще дремавшая в сонном оцепенении, глухая ко всему -- к людям, к ракетным установкам -- и словно не верившая, что вот сейчас они начнут вдавливать в нее острые ребра гусениц, вздрогнула, сотряслась. Почувствовав грозную силу железных машин и людей, она откликнулась ровным покорным гулом до самого горизонта. Гашимов вел установку на большой скорости, с зачехленной ракетой наверху. Нос ее, будто только так, из предосторожности, был слегка задран вверх. Напористо ревел двигатель, пожирая километры. Слева и справа, впереди и сзади тоже неслись другие установки -- лязг гусениц, грохот дизелей смешался, заполнил все пространство над степью, и казалось, что это уже сама она гудит призывным набатом. Удивительным, великолепным поднималось солнце -- круглый кровяной диск, будто нарисованный огненной люминесцентной краской. Чуть оторвавшись от земли, он так и замер, изумившись тому, что внезапно открылось: прямо на него, в безоблачную синь неба неслись на большой скорости наши установки, взвихривая шлейфы пыли, покачиваясь с носа на корму, с боку на бок. Перед глазами у меня вставали картины того невидимого боя, который уже начался и разгорается где-то далеко впереди. С аэродромов, позади нас, а может, сбоку, из дали дальней уже поднялась армада грузных, тяжелых серебристых птиц, с ровным, тревожным гулом они несут свой испепеляющий груз -- бомбы, возможно атомные или водородные. А там, за степью, войска изготовились к наступлению: им надо взорвать, смять эту "сильно укрепленную оборону". Замаскировавшись, притаились перед рывком танки, артиллеристы припали к пушкам, зарылись в окопы пехотинцы, тоже солдаты, -- готовят автоматы, патроны, прилаживают снаряжение, ждут всесильного, магического сигнала "ЧЕ"... Ждут, когда авиация сбросит свой груз на голову "противника", а наши ракеты пробьют бреши-ворота. Тогда, вырвавшись из своих укрытий, ринутся вперед танки, за ними, вскакивая на брустверы окопов, с победным, перекатным, как волны, "ура" побегут пехотинцы, и их движение будет неодолимым подобно лавине горного обвала. И все, что было до этого, -- штудирование матчасти, работа на тренажере, тренировки до седьмого пота на "выгоне" в приведении установок "к бою" и "в отбой" с имитацией пусков, иногда казавшиеся бессмысленными, ненужными, -- все это заглушилось, ушло. Мы неслись навстречу бою, навстречу настоящей стрельбе... По-особому глядели теперь и лица солдат, прижавшихся к спинкам железных сидений: строгие, торжественные и радостные -- словно на королевском балу. Им, наверное, представляются те же самые картины, что и мне. Я переводил взгляд с одного из них на другого, как будто что-то хотел уловить, понять. Может быть, смысл этой радости? -- Самолеты над нами! -- ревет в диком восторге Сергей, обрывая мысли, и тотчас из-за его плеча через открытый люк на голубом круге неба увидел: сверкая ослепительно в лучах солнца, на громадной высоте проплыла, обгоняя нас, армада бомбардировщиков. Гул их не был слышен, он потух в грохоте двигателя. -- Значит, скоро... С ходу заняли стартовую позицию. Лейтенант Авилов срывающимся, резким голосом, будто за всю жизнь делал это первый раз, скомандовал: -- Основное направление... Шесть ноль-ноль! Долгов, как всегда, глуховато, с густой мрачностью повторяет команду, записывает ее в блокнот. Зеленая, с темноватым густым оттенком ракета лежала на направляющих, вызывая почтение, чуточку боязнь. Она была боевой, а это что-нибудь значит! Не чета той железной болванке, с которой мы тренировались до сих пор. Сердце отстукивало гулко, будто метроном, в висках одновременно с ударами пульса отдавалось: "Сейчас, сейчас..." Справа, в стороне, "ветровики"-метеорологи готовились к зондированию. Вот уже команда комбата: -- Высота... Начать зондирование! Белый шар, вырвавшись из рук солдата, взмыл в голубую синь, удаляясь и стремительно сжимаясь в белую точку. Мне не видно, но знаю: прилипнув к теодолиту, другой солдат держит его в перекрестии, а рядом, весь преобразившись, ждет Крутиков -- зажал в ладони секундомер так, словно боится, что тот вырвется. Долетает его резкий фальцет: -- Без трех, без двух... Отсчет! Поправив ларингофоны, я передал Гашимову по переговорному устройству: развернуться влево. Двигатель басисто заурчал, лязгнула гусеницами установка, сдирая траками землю и траву. Взглянул в панораму -- почти в самом створе увидел буссоль и не удержался: -- Молодец, Курбан! -- Вай, чего не так? -- сквозь треск в наушниках шлема откликнулся механик. -- Так, так! Молодец, говорю. -- Спасибо, друг. "Отошел!" -- неожиданно улыбнулся я, вспомнив, как накануне вытащили его полуживого из люка. Мне были видны руки лейтенанта Авилова, зачем-то до белых пятен на суставах сжавшие треножник прибора. И тут же, без всякой связи, а может, оттого, что приметил сутуловатую фигуру капитана-посредника, припомнил, как два дня назад был свидетелем их разговора. Речь у них зашла о схеме пуска. "Стоп! Тут неверно", -- остановил капитан. "Давайте посмотрим. Вот инструкция", -- тихо и даже как-то виновато произнес Авилов. А спустя несколько секунд, уже другим голосом капитан протянул: "Да-а, правы. Извините". В памяти высеклись слова Сергея: "Сказано, ас, как в аптеке!" Но почему все это лезет мне в голову? Солдаты теперь, казалось, были другими, не те знакомые мне ребята, кому свойственно и подшутить, и свалять дурака, -- настоящие метеоры! -- Только бы сработать, Гоша, а? -- шепнул разгоряченно Сергей: на лице -- потеки, из-под шлема, с виска, на рукав комбинезона сбегали струйки пота. -- Понимаете, момент... -- кому-то вполголоса сказал Уфимушкин и смолк. Я поправил наводку штурвалом: не подкопается и сам бог! -- Готов! Готов! -- сыпались торопливые доклады. Лейтенант Авилов, насупленный, сосредоточенный, то и дело подступал к сержанту, с тревогой спрашивал: -- Порядок там? Проверили, Долгов, нет криминалов? И сам метался возле установки, обегая ее, заглядывая на направляющие, в лоток, на приборы. И хотя все везде было в полном порядке, ему мерещились злополучные "неполадки и криминалы". Он волновался: не просто тренировка! -- Ажур, товарищ лейтенант, -- сдержанно басил в ответ Долгов и тоже поспевал заглянуть всюду -- даже через спину в мои приборы. И молча отходил. -- Исчисленные... левее... -- режет по ушам от "газика"-пикапа голос Крутикова: выходит, в кузове под прорезиненным тентом в заварной духоте уже кончили "колдовать" вычислители. Все! Короткая сверка -- и комбат отчеканивает команду, может про себя добавив привычное "юрьев день". Долгов повторяет за ним спокойно, но с подъемом. Я ошалело рявкаю: "Ноль тридцать восемь!" и делаю доворот. А Сергей, установив дальность, включил привод -- он заработал с характерным ворчливо-мягким гулом. Стянутая ребристой обоймой ракета медленно задирала в небо острый конусный нос. Рубцов быстро откидывал крючки домкратов, опуская их на землю. "А ведь по твоему предложению делают!" -- радостно отозвалось под сердцем. По перепонкам стегает: -- Расчет, в укрытие! Срываемся и летим в ровик. Лейтенант уже возле пускового пульта. На панели высветились лампочки: сигналы готовности цепей. Все вроде бы обычно, но голос Авилова -- как струна: -- Приготовиться к выстрелу! Напряжение на пределе. Само по себе, невольно екает сердце и начинает гулкие отсчеты: тук, тук, тук... Сейчас, сейчас! Щеки у командира расчета заметно побледнели -- кровь отхлынула, резче проступили светлые усики. Но он спокойно поворачивает рычаг питания. Испугом в сердце отдается металлический щелчок. Проходят еще секунды -- мигнув, высветилась на табло еще одна лампочка, и сразу же Авилов дотрагивается пальцами до кнопок: -- Огонь! "Наконец-то! Как долго". Вздрогнула установка, раскатистый стоголосый рев двигателя вспорол тишину, из клубов дыма и пламени, блеснув, взметнулась ракета, оставляя позади белое жало пламени. Рокочущий острый звук стремительно побежал, удаляясь и замирая в голубой высоте. Молча следили за желтым ярким, как маленькое солнце, огненным шариком. Он уплывал не один -- стреляли и другие установки, залпом. "Туда, туда, пробивать брешь... Наверно, и самолеты подходят?" -- подумалось мне внезапно. Сколько прошло секунд или минут? Из-за машины вывернулся капитан Савоненков -- в пыльных сапогах, на гимнастерке под портупеей мокрая полоса, но усталое, желто припудренное лицо подобрело, не было таким строгим, как обычно. -- Товарищи! Цели накрыты точно, по всем войскам объявляется: началось общее наступление... Тогда-то Сергей, как оглашенный, рявкнул: -- Ур-раа! Его поддержали почти все: -- Ур-раа... Ур-раа... Солдаты принялись дурачиться: обнимались, барахтались, точно медведи на солнцепеке, поднимая пыль, радуясь, как дети. И мне вдруг стало понятно то, что не давалось еще утром, что ускользало неуловимо, словно тень. Это была радость труда, того самого дела, которому служат, которому отдают все свои силы, энергию, ум, знания! И вот сейчас они получали за все награду не какими-то "купюрами деньзнаков", как любил выражаться Владька, а духовной удовлетворенностью. И никто на солдат сейчас не смотрел строго, не требовал "отставить!" -- офицеры сочувственно, поощрительно взирали на все происходящее. Солнце поднялось высоко, нещадно жарило, пожелтевшее, опаленное небо было мутным, неподвижный воздух обжигал ломящим жаром. Но удивительно: люди будто не чувствовали ни зноя, ни усталости. У Сергея к лицу пристала блаженная, ангельская улыбка и никак не могла отлипнуть. Даже Рубцов, с трубными звуками отфыркиваясь от набегавших на нос и губы солоноватых струек, крутился волчком возле установки. И незаметно для самого себя я забыл о своей утренней тревоге, с которой проснулся, поддался общему настроению, и впервые в меня входило что-то удивительно ясное, прозрачное, светлое. Впервые мне не показалось мрачным, тягостным то, что ждало меня после возвращения с полигона, с этого учения. 17 Наступление войск, как сообщили нам, развивалось успешно. К обеду мы сменили не одну позицию, преодолевали полосу заражения, отмеченную желтыми флажками, -- все делали в противогазах и защитных костюмах, даже стреляли в них, потом проводили полную дезактивацию техники. После полудня нас отвели на выжидательные позиции. Мы уже знали, что все ракеты "попали в точку" и батарее обеспечена отличная оценка. Венец оказался лавровым, и это было приятно, даже щекотало самолюбие. Офицеров вызвали на оперативный разбор в палатку, большую, похожую на шатер монгольского хана, -- в ней размещался штаб. От горячих рыжих, густо запорошенных толстым слоем желтой пыли установок разливалось жаркое марево. Солдаты в комбинезонах устроились, кто прямо на колючей траве, кто -- в жидкой тени, прислонившись к гусеницам, каткам. Теперь, когда напряжение спало, когда самое главное было позади, можно было понять, каких усилий это стоило. Расслабленное тело сковала терпкая немота -- оно казалось чужим; отяжелевшими руками и ногами не хотелось сделать самого малейшего движения, язык во рту будто опух, одубел. Но все равно у солдат находились еще силы шутить, перекидываться острыми словечками. Рубцов, лежавший рядом с Гашимовым, блаженно прикрыв глаза, развивал мысль: -- Ну вот, стрельбы отличные, кончится учение -- и в тот бы списочек угодить, после которого -- в руки проездные, отпускной и на колесы... Грубо! Он притворно вздохнул. Привалившись плечом к острому ребру гусеницы, Сергей Нестеров крутил губами какую-то будылину и прислушивался к разговору, скосившись, сощурив один глаз. Когда Рубцов вздохнул и примолк, Нестеров сплюнул изжеванный стебель: -- Ишь, чего захотел! Отпуск ему подавай. Пожалуйста, рядовой Андрей Рубцов, поезжайте домой, отдыхайте, набирайтесь сил. А на медаль не согласен? Не грубо? И потом, ты ж "деэмбе", осенью "делаешь ручкой"! Рубцов обернулся, ухмыльнулся: -- Осень еще далеко. А у тебя, случаем, ягодицы не зудят? -- Чего? -- Хорошие ягодицы чуют палку за километр. -- Но-но! У нее два конца! А я тебя как раз вместо отпуска одним бы и угостил за все твои прежние дела. Или уж ладно -- дал бы трехдневный отпуск, только при части, -- Сергей ощерился, -- с отбытием на губе! Солдаты расхохотались. Рубцов потемнел, вскинулся на локоть, нижняя губа обидчиво задрожала: -- Ты эти смешочки побереги для себя. А кто из нас первым на губе побывает -- не известно. Яму рыть -- самому там быть! Он сердито отвернулся, устраиваясь на свое место. -- Не злись, чудак! Сколько говорю: на злых воду возят. Точно. -- Что случилось?.. Из-за установки вышел лейтенант Авилов. Он, конечно, слышал все сладкие разглагольствования -- переводил смешливый, веселый взгляд с одного на другого. Мы поднялись с земли неохотно, лениво: от истомы, усталости вставать не хотелось. А вставать надо -- он офицер, по уставу полагается. -- Так что же, Нестеров, замолчали? -- Просто, товарищ лейтенант, -- уклончиво пожал плечами Сергей, переминаясь с ноги на ногу, -- с Рубцовым дружеский разговор насчет краткосрочных отпусков. -- Отпуска? Будут, наверное, и они. Обветренное лицо лейтенанта плохо скрывало затаенную хитрецу -- оглядел всех, словно хотел спросить: "Как воспримете то, что сообщу?" -- А вот, товарищи,-- помолчав, сказал он с легкой торжественностью. -- Нашему расчету, как лучшему, доверено отстрелять чисто испытательную стрельбу. Справимся или нет? -- Испытательную? Сергей аж подпрыгнул, мотнул одурело головой. -- Конечно справимся! Да мы ее, товарищ лейтенант, шесть киловольт ей, не в квадрат, а в копеечку пошлем! Он вдруг осекся, завертелся по сторонам, все еще радуясь, как ребенок. Выходило, как у клоуна. Удержаться от смеха было нельзя. Гашимов взмахивал бровью, как крылом, просил: -- Кончай! Серьезный человек? Смеялся и лейтенант Авилов -- от души, звонко: верхняя губа с усиками подрагивала. Только Рубцов отвернулся. Эта стрельба действительно казалась нам проще простой. Мы уже были именинниками, и лишняя стрельба -- как детям лишняя игрушка. Веселое, радостное, будто перед праздником, настроение вселилось во всех. -- Значит, в копейку, Сергей? Не меньше? -- Загнул! Хоть бы в пятак. -- Так ведь обещать -- не делать! За обещанку много не берут, он знает. -- Один премудрый пескарь сомневался, сомневался, да щуке в рот угодил! Ракету привезли спустя час. Она лежала на транспортной тележке -- обычная сигара с утолщенным, похожим на болванку носом. И только трубки -- приливы трассеров выдавали, что она не была "нашей" ракетой. -- Уникальная, говорят. Пуск из бункера будет, -- сдержанным, негромким баском доложил Уфимушкин: лицо каменно-строгое, серьезное, сразу видно -- ученый человек. Молодой водитель крана мешкал, не мог подъехать к установке. Солдаты, еще не остыв от возбуждения, наперебой сыпали советы: -- Давай ее, милую, сюда! -- Эй, глаза-то, глаза разуй! Руля влево. -- Утюг ты, друг! Не дрова -- ракету везешь. Соображай! Водитель в кабине еще больше терялся, краснея и отругиваясь. Наконец подвел кран как надо, рядом с установкой. Я отошел в сторонку. Солнце опускалось в мутную блеклую пелену. Оно тоже, как и солдаты, устало за день от изнуряющей жары, глядело тускло-желтым с оплавившимися краями пятном, будто его только вытащили из горна. Степь вокруг потускнела: пучки верблюжьих колючек, рыжие клубки перекати-поля, песчаные буруны... Было тихо, призрачно и чуть тревожно. Краснощекий суслик в трех метрах выскочил на лысый шишак кочки, опустив передние лапки, вытянулся рыжим комельком спиленной сосенки-первогодка, свистнул пронзительно, но тут же юркнул в нору: испугался меня. И странно, у ракетной установки, рядом с гогочущими над водителем солдатами, вдруг отдаленно повеяло детством. Снова, как в давнюю пору, почудилось: именно в такую минуту в природе совершается что-то таинственное, значительное -- непонятное и неведомое человеку. Всего на короткий миг забылся, охваченный прихлынувшим чувством, и в памяти совсем неожиданно всплыло другое -- тот вечер нашей встречи с Надей... Кажется, он был третьим. Тогда я уже собрался, оставалось только уйти из казармы, нырнуть в заборную щель -- и ищи-свищи. Даже сержанту Долгову доложил: ухожу к соседям, к Пушкареву. Ему оставалось только дать мне "добро": было свободное время. Но вдруг какое-то сомнение вползло в душу, засосало, и неожиданный вопрос -- что делаю? -- впервые, будто улучив момент и подкравшись, встал резко, остро. И вызвал странное раздражение: своими самоволками подвожу не только себя, а кого-то еще, всех, чуть ли не весь свет. Глупость стоеросовая! Раз, другой прошелся вдоль забора в нерешительности. В конце концов, каждый отвечает за себя -- и нечего распускать слюни! Я тогда шагнул к забору, отвел решительно доску... Но моя мрачность, пока шел знакомой тропинкой через поле, не развеялась, и Надя это заметила: "Что с вами?" -- "Хандра. Раздваиваюсь, -- усмехнулся я. -- Между хорошим и плохим. Первого во мне нет, второго -- хоть отбавляй".. -- "Почему вы так говорите?" -- "Потому, что это правда". -- "Вы просто наговариваете". -- "Блажен, кто верует". -- "Да? -- как-то испуганно произнесла она и вдруг решительно заявила: -- Не верю!" И порывисто взяла меня за руки. Я усмехнулся, готовый сморозить что-нибудь очередное, но взгляд ее внезапно остановил меня. Удивительно доверчивый, открытый. Бедняжка, если бы она тогда знала о моих самоволках! Нет, на этот взгляд нельзя было ответить какой-нибудь пошлостью, банальностью -- я неловко переменил тему разговора, но так и не мог до конца оправиться от какой-то непонятной скованности. Взгляд ее преследовал меня, не отступал, как укор совести: я чувствовал его весь вечер. "И неужели вот с такими глазами могла сделать потом все остальное?" Впрочем, что теперь жалеть? Человеку в душу не залезешь и до времени не узнаешь, что там... -- Команда "К бою" была! -- хрипло прошипел Сергей, проносясь мимо метеором. -- Уснул? Я побежал вслед за ним. Установка взревела двигателем: сейчас Гашимов развернет ее на указанное лейтенантом место, установит к бою. Авилов уже шагал к бурьянистому бугорку, на ходу расстегивая ремни треножника прибора. В стороне, за пологим холмом бункера на железных ажурных вышках, люди полигона прилаживали теодолиты и еще какие-то неизвестные диковинные приборы, похожие на чемоданы. ...Транспаранты пульта горели ровным светом -- все исправно. Возле муарового шкафа, от которого веяло домашним теплом, застыл, не шелохнется, лейтенант Авилов, рука на боевом ключе. Народу в бункер набилось много, -- кажется, все высокое начальство. Разговаривали вполголоса. Солдаты забились в угол, притихли. А я думал, что сейчас и эта ракета уйдет в поднебесье. Поработали, умаялись -- вон у всех глазницы, как ямы, хотя сами глаза блестят, будто кокаина капнули в них, потрескались губы, пошелушились, -- будет заслуженный отдых... -- Пуск! Глухой шум за стеной бункера отозвался на резкий голос Авилова. И тотчас все увидели: серый с пылью дым взвихрился, вырвалось пламя, обволакивая ракету, но ее нос остался на месте... Аварийный пуск! Ясно -- беда! Солдаты застыли в углу. Уфимушкин, сняв перед этим очки, чтобы протереть, так и замер, держа их в левой руке на весу -- белые тесемки подрагивали. Жилистая шея вытянулась, лицо горько сморщилось. Он-то лучше нас понимает, что стряслось с "уникальной"! Все молча сгрудились, смотрели туда, на установку, окутанную дымом и гарью. Люди были беспомощны, и эти секунды, пока выгорело топливо, показались чересчур долгими. Тягостное, напряженное молчание воцарилось в бункере: всех волновал один и тот же немой вопрос --что делать? Полное лицо конструктора (нам до стрельбы о нем шепнул Уфимушкин) побледнело, резкие дужки запали у губ -- будто фасонным долотом их пробили. -- Ракету нужно было бы спасти, разрядить, -- взволнованно сказал он, нарушая тишину. -- Думаю... И не договорил. Понял: излишне доказывать значение и необходимость этого -- люди и так все сознавали. Руководитель -- генерал, в шелковой зеленой рубашке с мокрыми подтеками на спине и под мышками, обвел тревожным взглядом присутствующих: -- Так что будем делать? И снова молчание. А я взглянул искоса на лейтенанта Авилова: он уставился на генерала в строгой задумчивости -- в голове, наверное, ворочались камни-мысли. Что ж, понятно -- он командир расчета, руководил нами, мы готовили эту ракету... И вдруг с внезапной остротой и волнением, будто мне передались незримые мозговые излучения, я понял, о чем он думал. "Разрядить -- значит, высвободить ракету из направляющих, отнести ее со стартовой площадки, -- проносилось у меня. -- Краном этого не сделаешь, только осторожно могут люди... А дальше останется самое опасное: обезвредить. Под заглушкой механизм взведения... Кто знает, что там произошло при аварийном старте?.. Можно ожидать всего. Целы ли чеки механизма взведения? А если они уже нарушены? Тогда может произойти худшее -- взорвется!.." Авилов вдруг шагнул вперед, вытянулся перед генералом: -- У меня есть предложение, товарищ генерал. Разрядить установку, ракету отнести на руках, снять закоротку. Странно спокойно, подчеркнуто спокойно говорит... "Исполнить свой долг бывает иногда мучительно, но еще мучительнее -- не выполнить его". Уфимушкин привел эти слова... Может, об этом думает и генерал? Во всяком случае, он молча оглядывал невысокую, приземистую фигуру лейтенанта в комбинезоне, потом, будто что-то вспомнив, скользнул взглядом по лицу, крутому, разделенному вертикальной черточкой подбородку, опустил устало красноватые веки, насупившись, обронил тихо: -- А если... взведен механизм? Понимаете? -- Понимаю, -- Авилов, кажется, улыбнулся. -- Не нам, испытателям, отступать. Ведь до училища служил у вас, товарищ генерал, солдатом в испытательной команде. Мы переглянулись, у Сергея округлились глаза, протянул: "Вот тебе...", но осекся. Действительно, вот тебе и на! -- Служили? Постойте... Это не вы, когда отстреливали комплекс "Вегу", вызвались сидеть в кабине стартового агрегата? "А почему собаку или козу?" Ваши слова? Авилов фамилия? -- Так точно, товарищ генерал. -- И тогда в испытании ракеты при близких разрывах, попадании осколков, пуль тоже участвовали? Тогда ракета... В общем, допустили увлечение, неосторожность. -- Было, ругали нас. -- Надеюсь... -- Генерал что-то хотел добавить, но резко оборвал себя, помолчал. -- Какие меры предосторожности? -- Внимательность, товарищ генерал, прежде всего... Закоротку снимать будем у ровика. Генерал опять поднял на Авилова глаза, после паузы резковато, видно решившись, твердо сказал: -- Действуйте. Кто пойдет? -- Кто?.. Лейтенант обернулся -- мы притиснулись друг к другу в углу, -- взгляд его вроде бы дольше остановился на мне. Сбоку от меня молча, четко ступили вперед Долгов, Уфимушкин, Сергей... Шагнул и я, встал на свое обычное место -- между Нестеровым и Гашимовым. -- Весь расчет, -- с какими-то вдруг радостными, как мне показалось, подголосками произнес Авилов. Генерал кивнул одобрительно. Тяжелая железная дверь бункера открылась, пропуская нас. Странное ощущение спокойствия владело мной, -- может, естественная реакция от всего пережитого, передуманного? Успел отметить: розоватым перламутром горели два облачка -- узенькие полоски. Закатное солнце четким диском на невидимой нити зависло над горизонтом, заливая светом широкую ровную степь, стартовую площадку, еще смрадно дымившуюся ракету на установке. Все выглядело совсем обычно, даже чересчур обычно... Ракету медленно опустили в горизонтальное положение и осторожно, по сантиметру, стали продвигать вперед по направляющим. Я работал у сопла двигателя. Авилов молча указал, где кому встать, сам с Долговым -- возле остроконечной головной части... "В случае чего -- первые, тут же, -- мелькнуло в голове. -- А меня у сопла... Не доверяет? Так все равно всем тогда... Вот и рядом Уфимушкин". Корпус горячий еще, прилипают руки -- будто смолой вымазаны. Или это пот? Авилов не командовал -- мы и без того действовали с величайшей тщательностью. Главное было -- не стукнуть, не тряхнуть ракету. Те, кто остался в бункере, следили за каждым нашим движением. Наконец ракета вышла из направляющих: сцепив руки в замок, шагая в такт друг другу, понесли ее от установки. Пять шагов, десять... Очки у Уфимушкина сползли к кончику носа, на ном влажный налет, дыхание короткое, с присвистом, как из тонкой трубки. Авилов остановился, рукой показал: положить на землю. Нет, все пока было нормально. Рядом -- бетонный ровик, в случае чего, значит... Ракета легла, распластав длинное тонкое тело, отблеск заката окрасил ее в бледно-розовый цвет. -- Всем в бункер, -- распорядился лейтенант. -- Заглушку и закоротку снимать буду сам. Долгов что-то шепнул ему, и Авилов повернулся: -- Да, человека два могут понадобиться, возможно, поддержать. Будут в ровике сидеть. -- Кого оставить? -- негромко спросил Долгов. -- Кого угодно. Ну, например, ближних: Уфимушкина, Кольцова... Солдаты уходили нехотя, подчиняясь приказу. Долгов -- хмур, надбровные бугры выперлись желваками, Сергей зажал в стиснутых зубах будылину. Лейтенант возле ракеты оставался один. "Откуда в нем эта смелость? Слышал, только в самые опасные минуты проявляется по-настоящему человек". Понуро, молча мы спустились в ровик. Уфимушкин забыл об очках -- они так и держались на кончике носа, знакомое сморщенно-горькое выражение прилипло к лицу. Ракета в пяти метрах, там Авилов -- смотрели туда, вытянув шеи; сняв шлем, лейтенант расстегивал комбинезон. Быстро, резковато взмахивая руками, подошел генерал, до нас долетел его сдержанный голос: -- Будьте предельно внимательны при снятии закоротки. -- Ясно, -- подчеркнуто твердо, видно, в подтверждение своих мыслей ответил лейтенант: теперь допустить увлечение или неосторожность он не мог. И все-таки... Генерал повернулся, пошел к бункеру. Авилов остался один на один с ракетой, и мы -- в ровике... Лейтенант наклонился над ракетой. Встал на колени. Нам не видно, но она теперь прямо перед его глазами, эта заглушка. Шесть винтов с глубокими пазами... По-научному -- шильдики. Из кармана вытащил отвертку, сейчас вставит в паз первого винта. Но почему он медлит -- узкое лезвие отвертки направлено вверх? Почувствовал ту самую "минуту"? Слышал, бывает в жизни человека, когда он вдруг испытывает "ту минуту", в которую необходимо подвести незримую черту под всей жизнью. Ведь он вступает в своего рода игру со смертью. Кто кого. И надо оглянуться назад, оценить все свои поступки, дела, ради которых жил и которые останутся после... Так, что ли? Или вспомнил жену? Как ее зовут? Кажется, Валя. Сына Олежку? Показывал как-то фотографию -- беззаботное пухленькое создание -- запястья, шею, ножки над коленками и возле щиколоток будто перетянули струнами: глубокие складки врезались в тельце. Что тут верно? Что вообще у человека главное? Отвертка в руке Авилова не отвертка, а магнит: с Уфимушкиным смотрим на нее неотрывно. На блестящее узкое лезвие. Зачем только этот розовый свет? Он растекся и по отвертке. Уфимушкин морщится тоже от него? Но вот отвертка медленно уперлась в паз, вывертывает один из винтов. Он скользнул на ладонь Авилова... Потом второй. Наконец все шесть в руке. Под заглушкой -- пластмассовая крышка и там -- закоротка. Снять ее, и тогда... ракета не страшна. Чувство времени исчезло, растворилось, да и тела, ног будто не было вовсе. Одни нервы, их можно даже потрогать -- они свились в жгуты. Но это подспудно, а обостренное сознание сосредоточено только на том, что делали руки лейтенанта. И он весь был собран в пружину, туго свернутую, сжатую. Почему-то неожиданно на память пришел тот самый случай, когда не мог, поцапавшись с Крутиковым, объяснить Авилову свою правоту. "Неужели лейтенант переживал за это взыскание? Ведь тогда, у кровати, в казарме, тон его был извинительный, точно не я, а он виноват... Понимает? Сам солдатом был". Авилов ключом отвернул пластмассовую рыже-пятнистую крышку, как-то очень медленно, будто в раздумье, положил на комбинезон. Ясно -- теперь осталась закоротка. Ее надо выдернуть. Но взять ее неудобно: видно, пальцы лейтенанта не слушаются, скользят по круглому корпусу... В затылке у меня задергало: "А вот если бы тебе?.." Он вдруг откинулся от корпуса ракеты, убрал руки, с минуту зачем-то разминал в воздухе пальцы. Потом снова наклонился к ракете. Медленно ощупывал корпус закоротки -- секунды или десятки минут? -- и вдруг рванул закоротку на себя. И вместе с прорезавшей сознание мыслью: "Все!" острый холодок обжег между лопатками мою спину. Он улыбался, сев прямо на ракету, оглядывая закоротку -- словно первый раз видел. Мы молчали, еще не сбросив с себя оцепенения. Уфимушкин, сморщившись -- испуг, радость, удивление -- все это перемешалось на его лице, -- торопливо поправил очки, заталкивал под шлем высунувшиеся концы белой тесемки, тонкие пальцы дрожали. Проговорил задумчиво, тихо -- для себя: -- Тот самый случай, когда вероятность появления желаемого события равна единице. -- Сорвал будылину на краю ровика, близоруко, поднеся к очкам, разглядывал рассеченные, узкие, жаром прихваченные листья, метелочки пыльных сникших цветков. -- Лапчатка... Род травянистых, семейство розовых. В приготовлении ликеров используется... Выходим из ровика. Из бункера тоже идут -- впереди генерал, шагает быстро, широко, радостно. За ним -- офицеры, Долгов, солдаты... Сергей Нестеров кривится в глуповатой полуулыбке, будто ему прищемили пальцы, а он еще не знает, смеяться ему или плакать... Авилову говорили банальные слова поздравления. Потом ракету погружали на установку, чтоб увезти с площадки. Кран, урча, медленно приподнял ее с земли, руки солдатские подхватили -- Сергей у носа весь напрягся, покраснел, словно силился сдвинуть глыбу. Рычаг подъема верхней крышки приятно холодил мою ладонь железом: когда ракету уложат на направляющие, я закрою крышку, и ракета в ребристой тяжелой рубашке затихнет. Наконец она растянулась в желобе. Команду к подъему крышки мне почему-то не давали. Освободившись от дела, солдаты столпились возле установки -- разговоров только и было, что об этом укрощении ракеты. И вот команда. Медленно подаю рычаг вперед, многопудовая, выгнутая, как корыто, крышка осторожно пошла вверх. И тут-то все случилось... Я услышал хлопок выстрела, слева блеснула ослепительная вспышка. "Воспламенился трассер!" -- успел подумать, горячая струя плеснула по лицу, рукам, сжимавшим подъемный рычаг. Она палила, жгла, будто кто-то с силой давил на голое тело каленым железом. Остро запахло жженым мясом -- сладковато-приторным и удушливым. Стиснул глаза, сжался. "Бросить рычаг! Но... люди, солдаты!" Мгновенно представилось: чугунная крышка сорвется с грохотом, накроет всех, кто стоит там, внизу, возле установки -- побьет, изуродует. Там Сергей, Рубцов, Уфимушкин, лейтенант Авилов... "Держать! Закрыть! Иначе случится страшное!" Собрав все силы, изгибаясь и отворачиваясь от палящей струи, рванул рычаг от себя. Кто-то пронзительно крикнул: "Держи!", кто-то бросился тенью рядом -- большой, медвежеобразный... Дальше в памяти -- провал. Меня куда-то несли, везли, было много людей... 18 Вот и размотана катушка событий. А все остальное шло своим чередом: ежедневный обход врача, примочки, мази, тампоны, уколы. И такая же внимательная "мигенькая". Правда, с ней тоже что-то происходит. Два дня ходит необычно хмурой, кривя и подбирая полные сочные губы. Даже несколько раз забывала принести инструменты: то шприц, то ванночку. И сегодня она -- умная, сосредоточенная, как перед отпущением грехов. "Уж не влюбилась ли? -- обрадовавшись тайной мысли, усмехнулся я. -- Пошучу при случае!" Но этой веселости мне хватило на короткий миг: теперь меня убивали не только тошнотворные, удушливые запахи, но в последние дни невидимые клещи стягивали лицо: оно подсыхало, бралось коркой -- боль хватала за сердце. Хотелось вцепиться в коросту, рвать в клочья, -- может, утихнет боль. Да, я все вспомнил. Все, что произошло. Много это или мало, плохо или хорошо -- не знаю. Хорошо -- живы остались ребята, лейтенант Авилов... А для меня скверно, непоправимо скверно. Что дальше -- неизвестно! И в этой неизвестности вся сермяжная правда жизни? Никогда не знаешь, что тебя ждет впереди. Впрочем, теперь и знать-то особенно ни к чему: изуродован чище, чем богом черепаха. На столике, под застекленным шкафчиком с лекарствами, в железной ванночке кипятится шприц, тонко, певуче вызванивая, будто самовар. Сестра вошла в туго затянутом халате, включила плитку, повозилась в шкафчике, звякая пузырьками. Губы поджаты. -- У вас плохое настроение, Галина Николаевна? Она вздрогнула от неожиданности, попробовала улыбнуться: -- У меня?.. -- Не пустил ли в вас свою отравленную стрелу коварный Амур? -- Нет, мигенький, нет. -- Подняв перед собой шприц вверх иглой, она шагнула ко мне. -- Давай, родненький, повернись, укольчик сделаю. От уколов одеревенели ягодицы. Сестра поменяла тампоны, морщась и кривя губы, будто ей это самой доставляло боль. Приговаривала всякие ласкательные словечки: "ах ты хорошенький", "больненько", "терпунъчик мой". Уходя, прикрыла простыней, подобрав и ловко подоткнув края под бока. -- Теперь лежи. Скоро обход. Михаил Васильевич новенькое что-нибудь скажет. Вон уже появилось розовенькое. Скоро, мигенький... Стеклянная дверь с белой занавеской без стука закрылась за ней. День опять занимался яркий, солнечный: на полу и противоположной стене лежал желтый изломанный параллелепипед света с тенями от рамного переплета -- косыми, как перекладины на могильных крестах. В мощном снопе света суетливо шныряли юркие золотые пылинки. Я вдруг усмехнулся, а ведь и люди так же вот, как эти пылинки, живут, мечутся, куда-то спешат, суетятся, но конец один у всех. Да, я старался держаться независимо, поодаль от людей, и та философия, заложенная в песенке, казалось, рубила всю проблему подобно булатному мечу. И все будто стояло на местах, все было ясным: ни вы мне, ни я вам... А вот, выходит, есть до меня дело. И подоспевший Долгов, и те сочувственные голоса, какие слышал сквозь помутившееся сознание, и вот "мигенькая" -- ласковая, добрая; тихий и скромный, а на деле герой -- лейтенант Авилов; умный, рассудительный Уфимушкин. Ученый! Станет кандидатом наук, и не только кандидатом. А разве он один? Долгов, Нестеров, Гашимов пусть не академики, так доктора ракетной науки -- палец в рот не клади! А может, все это чепуха, все делалось по отношению к тебе по простой "стадной" привычке, по долгу и обязанности? К примеру, Ийка. Да, она была близка, а сейчас... Пусть нет к ней ничего, не осталось ни одной ниточки. И нечего тут обольщаться: оказался провидцем, хотя втайне надеялся -- авось... А Надя? Поди рассуди все! Мысли раздражали, злили, резче, острее стягивалась клещами кожа на лице. Параллелепипед света придвинулся к двери, теневой крест почти совсем перекосился, когда пришел врач. Он еще от двери, по обыкновению, торопливо вытягивал из кармана халата резиновые жилы фонендоскопа, присев на край кровати, долго выслушивал. Потом принялся снимать тампоны, протирая ватой гноившееся лицо, хмурился, кадык на его шее поднимался к подбородку и снова соскальзывал по жилистой шее вниз. -- Хорошо, хорошо, -- повторял он. Раздражение против него прихлынуло к груди: когда врачи говорят "хорошо", значит, все совсем наоборот. -- А что же, скажите, плохо? Упрямо, непроницаемо глядели его глаза на меня, широкие брови чуть выгнулись, он будто хотел прочитать больше, чем я сказал ему. -- Плохо, молодой человек, то, что вы обгорели. -- Поднявшись, обернулся к сестре: -- Восстановите, Галина Николаевна, этому ершу тампоны. Да-а... Грануляция, разрастание соединительных тканей идет нормально. Подождем два-три дня. Возможно, сделаем уже первую операцию. Имейте в виду, под общим наркозом, чтоб не хорохорился!.. Ушел он, высокий, костистый, -- обиделся. "А-а, да не убудет его! Подумаешь, ведь не сахарный, не отвалится, мне-то не легче", -- с жестковатым равнодушием подумал я, отворачиваясь к окну. Раздражение не проходило. К вечеру от хандры стало невмоготу. За окном потемнело: сквозь густую синеву проступали черные конусы елей. Говорливая нянечка унесла посуду с недоеденным ужином. В комнате опять стало тихо и сумрачно, будто из всех углов, из-под кровати торопливо, бесшумно, как змеи, выползали, растекались тени; несколько минут -- и они с голодной жадностью проглотят и шкаф, и столик, и кровать. Мне вдруг становится тоскливо. За дверью в коридоре тоже тихо, но там все равно жизнь, там люди. Мысль показалась спасительной -- она невидимой пружиной сбросила с кровати мои ноги. Не обращая внимания на острую боль (лицо задергало от прилива крови закололи тысячи иголок), замотался в синее шерстяное одеяло, как в тогу. Пьяно покачиваясь, с легким головокружением пошел к двери. Длинный коридор оказался пустым: ходячие ужинали в столовой, лежачие прятались в своих палатах, как в норах. "Дойду до поворота и назад", -- подумал я, чувствуя в ногах трепетную дрожь и слабость. Вставать мне не разрешалось, от этой почти двухмесячной лежки и было такое состояние: будто первый раз за всю свою жизнь поднялся, встал на ноги. Все поджилки трепетали, ходили ходуном. Удалось бы мне осуществить свое намерение -- дойти до поворота, -- не знаю. Держась ближе к стенке, чтобы не упасть, добрел до процедурного кабинета. Дверь оказалась приоткрытой, и за белой шторой голос "мигенькой" -- мягкий, но возбужденный -- заставил невольно остановиться... -- Не знаю, не знаю, что делать, Михаил Васильевич! Боюсь... Подговорила его написать письмо, двадцать дней ждала ответа. Она не захотела отвечать -- ясно же! Сама решила ей написать, думаю, как женщину поймет... Вчера прислала писульку: "Не лезьте не в свои сани. Мне не нужны осколки от жизни". Осколки! Как же теперь быть-то? Ийкой зовут. Да я бы ее... -- она замолкла, после паузы тревожно, сдавленным голосом спросила: -- Что же делать, Михаил Васильевич? -- Ситуация сложная. Банально, но верно: время исцеляет сердце. А говорить ему не стоит, повремените... Не расслышал последних слов врача: в грудь будто тупо ткнули тяжелой свинчаткой, и удар звоном отозвался в ушах, разлился в голове. Я еле удержался на ногах, приткнувшись плечом к стенке. Переждав секунду, пока притихла боль, повернулся -- обида, горечь захлестнули сознание. "Не лезьте не в свои сани... Осколок от жизни..." Все верно! Она даже не узнала бы сейчас! Я нужен теперь только врачам, "мигенькой", да и то, пожалуй, по чисто профессиональным соображениям: уникальный экземпляр! В палате по-прежнему было сумрачно, тошнотворные запахи лекарств шибанули в нос, какая-то неведомая сила подтолкнула меня вперед, к окну. Совершить, как говорит врач, тоже человеческий акт... Вот он, подоконник. Пусть холодит пятнистая, под мрамор сделанная плита. Всего наклон, маленькое движение вперед и -- четвертый этаж... Внизу белеет бетонная дорожка. Звезды крупные, циклопы одноглазые, пожалуй, радуются! Ну что ж, вас можно погасить этим одним движением. Тишина какая! Неужели она вот так наступит сразу и навечно? А дальше тлен, безвестность, мокрое место, простое разложение на мизерные доли каких-то элементов. Жил человек, мыслил, думал, безобразничал, что-то тщился показать или доказать кому-то -- и вдруг ничто... Только вот он вечен -- звездный мир, где все неведомо и таинственно! Несколько сот миллиардов звезд. Гиганты и карлики. Какие они? Что там? Названия их те же таинственные, неземные -- Проксима, Алголь, Кассиопея, Спика, Росе... Да, да, все это странно, странны и понятия -- кривизна пространства, кривизна времени. Темный лес. А может, они, эти кривизны, оказывают свое влияние и на человека? Весь этот мир держится невидимыми нитями и связями. Тяготение! Не существуй его -- и все бы пошло к черту! Прахом. А если этот закон старика Ньютона справедлив и для людей? Только тут его не называют своим именем, да и связи эти, нити -- другие? И в этом звездном мире Ийка проплыла мимо холодной планетой, оставив ощущение чего-то далекого, чужого. Смешно и высокопарно! "Муж мой, Сын Неба, прощай!" Да, выходит, так. Мне ясно: встречусь с ней -- знаю, как поступлю. Нет, она не сделала мне зла, не сделаю и я ей. "Здравствуй и до свидания", и, как говорит поэт: "И ничто души не потревожит..." А с Надей? Разумом могу сделать все, пусть сердце и сожмется той непонятной сосущей болью... В жизни у людей бывают постоянно несчастья, и только сильные переносят их легко, скрывая от других, как сомнения. Кто это сказал? Но почему чаще думаю о солдатах, о нашем расчете? Стоит закрыть глаза -- и тотчас вижу казарму, парк боевых машин, нашу установку и их... Долгова вижу, как тогда, когда уводил меня с гауптвахты, -- чуть сгорбленным, со сжатыми кулаками и недочищенными пыльными полосами на сапогах. Уфимушкин -- с вдохновенным лицом, смаргивающий ресницами, -- как тогда перед диспутом. Сергей -- с той смешливой сердитостью, так не вязавшейся с его подвижным лицом, рыжеватыми бровями каким он был в комнате игр в тот вечер после встречи с Надей и Васиным. Слышу его задумчивый, далекий шепоток в темноте палатки в ту ночь перед учением: "А ты не задумывался, Гошка, зачем люди живут на земле?" Чудак! В глубокую философию ударился. Тогда я и сказал ему что-то об этой кривизне пространства и времени... "А если бы понимал зачем, может, не было бы той кривизны?" Может, правильно -- надо знать, ради чего живут люди? Ради чего существуют солдаты? Испытывают лишения, до одури занимаются, трясутся в ракетных установках, глотают дым дизелей?.. Сколько я так сидел на подоконнике? Секунды или часы? Обернулся -- в дверях стояла сестра. -- Ты что, мигенький? Что? -- ласково, дрожаще спросила она и тут же торопливо и как-то крадучись, будто подступала к бодливому бычку, со странным блеском в глазах, расставив в стороны руки, пошла ко мне. У меня было какое-то состояние внутреннего оцепенения: продолжал сидеть не двигаясь. -- Ну что? Что, мигенький? Подожди. -- Ничего! -- вид ее, жалкий, растерянный, вдруг рассмешил меня. -- Ничего. Дышу воздухом, думаю о цене человека, вот о высоте, об осколках жизни... Меня выдал смех, он получился сухой, грудной и прерывистый. Она, видно, догадалась. -- Осколки жизни? Ты слышал, мигенький? -- Да! Нас разделял всего один метр. Она торопливо переступила и внезапно, с удивительной силой схватив меня в охапку, прижала так, что я почувствовал под халатом ее упругие, будто резиновые, груди, рванула с подоконника на себя, скороговоркой частила: -- Что ты надумал? Как же так?.. Наплевать на нее! Все еще будет! Не такая найдется красавица. Секунда -- и я лежал на кровати. Смех вдруг стал душить меня. Смеялся от чистого сердца и не заметил, когда Галина Николаевна убрала руки. А раскрыв глаза, оборвал смех: она стояла рядом возле кровати, вздрагивала, точно в приступе тропической лихорадки, и беззвучно плакала. Слезы, наполняя ее глаза, стекали по щекам -- она их не вытирала. Бисеринки сбегали на крахмальные лацканы халата, пятнали их. Что-то дрогнуло у меня внутри, будто оборвалась невидимая перенапряженная жилка. Чудачка! Слезы. Поняла эту минутную глупую слабость? Вот тебе и на... Мне вдруг стало стыдно, неловко. -- Глупенький, глупый! -- сквозь слезы повторяла она с легкой укоризной, ласково, будто чему-то радуясь, и, отойдя к окну, торопливо, спешно запахнула створки, звякнула шпингалетами. Испуганно взглянув на меня, боком вышла из палаты. И не успел я еще сообразить, что все это означало, -- за сестрой только закрылась дверь, -- как появился врач: без шапочки, на сухопаром лице щеки впали ямками, взгляд строго сверлил, щупал. Секунду стоял, точно старался понять, что тут произошло. Позади из-за его плеча глядели мокрые, настороженные глаза "мигенькой". Шагнув к кровати, врач остановился, строгий и костистый, словно каменное изваяние. -- Что же это вы, молодой человек, вздумали? -- нижняя губа его заметно тряслась. -- Покончить с жизнью не геройство -- малодушие, бороться за нее -- вот удел сильных. Девица какая-то отвернулась, и уже нервишки распустил? Вы что же, тут, на земле, уже свое дело сделали, а? Спросили бы, -- голос стал сухим, жестким, -- посоветовал бы более рациональный способ. Непроницаемо, строго смотрели его глаза -- подернулись белесо-дымчатым налетом, -- то ли от еле сдерживаемого гнева, то ли от физической усталости: Галина Николаевна утром говорила -- ему в этот день предстояло сделать две сложные операции. Он прошелся -- два шага вперед, два назад. Остановился, взглянул из-под бровей: -- Есть у меня желание принять соломоново решение. Был бы карцер, отправить вас туда денька на три, заняться анализом и самоанализом полезно... -- Я уже был... за самоволки, а тут? -- За малодушие, молодой человек. Он резко пододвинул стул, сел, напряженно выпрямившись, точно ему что-то мешало занять более удобную позу. Сухость отразилась на лице. Сказал тихо, но с гневом: -- Черт вас подери! Что, скажите, вы в этой жизни поняли, что она вам уже не интересна? Да, умереть -- это акт человеческой жизни, но ускорять его приход -- есть патология, молодой человек! Надо встречать его с достоинством, и только тогда, когда он -- неизбежность. Понимаете -- неизбежность? Павлов лежал на смертном одре к нему постучались. "Нельзя. Павлов занят, он умирает", -- так ответил этот человек. Но он ведь глыбы в науке сдвинул! А другому ученому сообщили, что он должен умереть, и тот спросил: "Сколько времени осталось? Я должен закончить работу". Понимаете это самообладание? И, извините меня, молодой человек, вы, как самовлюбленный мифический Нарцисс, не можете оторваться от своего отражения. А попробуйте-ка разобраться, что к чему... Я не перебивал его, молча лежал, вперив глаза в слабо освещенный потолок палаты. Думал: пусть ругает! Мне даже интересно, весело слышать его раздраженный, гневный голос. И удивительно -- от его колючих, резких слов по жилам ощутимо, упругими толчками разливались спокойствие и сила. И вдруг я уловил тонкий, но явственный звук колокольчика. Нет, это не тот звон, который раньше заполнял всю голову, колотил, стучал в висках. Где он родился: в голове, в жилах? Но он подзванивает, затихает, одинокий колокольчик в широкой степи, снова принимается длинькать -- тонко, нежно, будоража, волнуя каким-то щемящим чувством. Понял ли подполковник, что я его не слушаю, не знаю, но поднялся -- все тот же строгий, сухой. -- Введите ему десятипроцентный бром, коль сам не умеет держать свои нервишки в руках. И вышел, не простившись. Меня колотил веселый бес. Бром так бром. Пусть что угодно, -- кажется, я кое-что уразумел в этот вечер. Сбросив одеяло, решительно сажусь на кровати. -- Давайте, Галина Николаевна! Она растерянно смотрит на меня, в напряженном удивлении подняв брови: как все расценивать? 19 Нестерпимо яркий оранжевый клубок медленно, огненной каруселью вертелся перед глазами -- на него было больно смотреть, больно разлепить глаза: сразу плеснет палящей, обжигающей струей. Клубок накатывался, разрастаясь и расплескиваясь. От яркого блеска, сверкающего потока лучей сердце у меня сжалось, хотелось закрыться рукой, сдавить и без того стиснутые глаза, но почему-то руки не повиновались. И в то же время это был всего лишь испуг: жар не жег, он только странным образом ласково, тепло пригревал, наливая все тело истомой и ленью. Клубок поплыл в сторону, прозрачный и ясный, реже стало клокочущее вихрящееся огненное пламя, оранжево-алый свет залил все вокруг, всю бескрайнюю степь. Так это же полигон! Вон и островки белого атласного ковыля. И тишина, как в то утро, -- сторожкая, ждущая, как бывает перед грозой. Но нет, дали чистые, ясные, небо от земли отсекла четкая, будто циркулем прочерченная пологая дуга горизонта. И вдруг... опять колокольчик, звонкий, острый, тот, который преследует меня все эти дни. Он возник во время разговора с врачом в тот вечер, когда узнал об ответе Ийки. Теперь колокольчик громче, будто по степи скачет невидимая тройка, приближаясь с каждой секундой, -- звон все четче, сильнее. Так что же это такое? Что все означает? Почему на душе тревожно, подмывает, волнует непонятное трепетное предчувствие? И сон это или явь, реальное или мираж, подобный тому, какой возникал тогда в степи, на полигоне? Да, да!.. Конечно, это и есть полигон! -- теперь уже ясно, потому что к звону колокольчика, блеску света, который плещется перед глазами, точно дробится, отражаясь от воды, прибавились голоса, негромкие, но отчетливые. Ведь это солдаты, наш расчет, пусть не вижу их лиц из-за этого яркого, слепящего солнца. Только откуда здесь и Михаил Васильевич, и "мигенькая"? Так, минуточку. Говорят-то, кажется, обо мне... -- Спит, будить жалко. -- Сюда, мигенькие, вот сюда! Кто-то очень знакомый сдержанно хихикнул (не Сергей ли), в полсилы прошипел: -- Ракетчик ведь!.. Не положено разлеживаться, как у тещи после блинов. Точно! -- Ну уж! Такая строгая у вас, говорите, специальность, а товарища не уберегли. Как это так? Голос -- грубоватый, с прокуренной хрипотцой и тонкой, скрытой иронией -- ее я научился обнаруживать у своего врача. -- Точно, промашка вышла, -- искренне, с горечью вздохнув, произнес (неужели действительно Сергей?), но тут же снова весело заявил: -- Случается и на старуху проруха, главное -- вылечится, товарищ подполковник? Лицом чтоб красивый... Девушка, доктор, есть, Надя... На него сразу в несколько голосов зашикали: -- Тише ты! -- Пошел раскручиваться! Не двигатель же раскрутки... -- Шунт подключи к языку! Приглушит. -- Лучше фильтр -- не все пропустит. -- Ну что вы?.. Правду же говорю... -- Если, говорите, Надя есть, то обязательно сделаем красивым. "Надя... Надя... Что это значит? Постойте!" -- я дернулся и тут же, испугавшись внезапной мысли, что все исчезнет, как минутное видение, разжал веки. Секунду шально, не веря глазам, смотрел перед собой: гулкими резиновыми ударами отстукивало сердце, щемяще-теплая волна подкатилась к горлу... Почти посередине палаты, подравнявшись, как будто в строю, по команде "Вольно" стоял весь расчет. Только сейчас на солдатах поверх гимнастерок -- сахарной белизны халаты. Смешные они в халатах! На Долгове он узок в плечах, шахтерские ручищи вылезли из коротких, чуть ниже локтей, рукавов. Тут они все: Долгов, Сергей, Гашимов, Рубцов, Уфимушкин... Я смотрю во все глаза, боюсь шелохнуться: знаю, пошевелюсь -- и слезы брызнут из глаз. Они уже наплыли к горлу, щекотно горячат. Но этого допустить нельзя, никак нельзя. Ребята увидели -- проснулся. Ухмыляются, переглядываются, смущенно смотрят на меня, на молчаливого доктора, сестру, как всегда застывшую у железного со стеклянным верхом столика. Ребятам неловко, они не знают, что делать. Та самая первая, обычно бестолковая минута при встрече. Сергей усиленно крутит головой на тонкой, темной от загара шее, будто его завели ключиком, как игрушку. Знакомо, подслеповато щурится Уфимушкин, зачем-то поправляя очки -- они ведь держатся нормально. Сейчас без тесемок! Насупив брови, сжав свои неловкие кулаки-гири, Долгов то уберет их за спину, то снова выставит перед собой. Я их понимаю: человек лежит перед ними, весь в тампонах, бинтах, а что там под ними?.. Радоваться или печалиться? Мне хочется крикнуть им: "Здравствуйте, черти, радуйтесь!" Чувствую -- не получится, не выйдет, дрогнет голос, сорвется, тогда все увидят слезы. Первые капли уже стекли под тампоны, побежали по щекам и пощипывают, будто коросту на лице осторожно покалывают тонкими иголками. Надо бы выстоять! Надо! Потому что не заплакать в иные минуты -- тоже выстоять, потому что для этого сейчас надо, пожалуй, больше сил, чем тогда под палящей, огненной струей держать рычаг, чем вытерпеть эти месяцы в удушающих госпитальных запахах, с тампонами на лице, с уколами, от которых на ягодицах больно лежать. Наконец Сергей, мотнув головой еще раз в сторону Михаила Васильевича, уставился на меня, глаза у него возбужденно блестят, он как-то неловко улыбается, будто еще не решил, уместно ли это в такой момент. Губы растянулись на правую сторону, углом вниз. -- Ну, вот мы пришли... к тебе, -- говорит он с несвойственной ему запинкой. -- Вернее, приехали, хоть и долго собирались. Дела были всякие, точно! -- уже веселее, хитровато подмигивает он всем и вдруг рубит воздух рукой. -- В общем, здорово, дружище! Он делает нерешительный шаг вперед, опять вопросительно оглядывается на врача, тот, перехватив взгляд, разрешает: -- Можно подойти ближе. Только не на что нам гостей посадить, Галина Николаевна. -- Я сейчас! -- с радостной готовностью откликается сестра. -- Гашимов, Рубцов, Нестеров, -- тихим баском, будто боясь кого-то спугнуть, говорит Долгов и поводит бровями на дверь. Пальцы его левой руки -- успеваю отметить -- замотаны бинтом, замусоленным и слегка размочаленным. Потом он так же тихо -- мне: -- Лейтенант Авилов приболел, привет передавал, позднее наведается. И оттого, что он, хмуроватый шахтер, теперь так неловок и стеснителен, оттого, что солдаты неслышно выскользнули в дверь вслед за Галиной Николаевной, может быть, от яркого света, заполнившего палату, от пережитой тревоги -- от всего в горле теперь начинает клокотать, бурлить, переливаться через край теплое, щемяще-радостное. Я стискиваю под тампонами губы, точнее, то, что от них осталось: что-то мокрое, липкое. Приносят стулья, солдаты усаживаются рядом с кроватью, начинают выкладывать новости, наперебой и бестолково -- кому что придет на ум. Я уже вижу их белыми расплывчатыми пятнами: щекотные струйки все-таки сбежали под тампоны... Удивительно, что я с жадностью и волнением, как хорошую музыку, слушаю их бессвязные, торопливые рассказы. Дивизион прогремел, отличившись на учении и стрельбах, стоит вопрос, чтоб "разлепить белую бумажку", которой заклеен на Доске отличных наш расчет. Клубный художник нарисовал на полотне портреты Авилова и Долгова, а всего из дивизиона пять. Портреты поставили вокруг плаца -- наши герои... -- Получилось грубо! -- выпалил Рубцов. -- Эх, Андрюха! Давят тебя эти самые пережитки... Недавно говорили... -- Сергей перевел взгляд со смутившегося Рубцова на меня, смотрит с выражением, веселым и интригующим: -- Были бы там и кое-чьи другие портреты, если бы... И умолкает, не договаривает: видно, заметил, как выразительно поползла вверх бровь Долгова. Час или два длился весь этот бесшабашный разговор -- с восклицаниями, перебиванием друг друга. У ребят языки развязались, когда доктор и сестра предусмотрительно вышли. -- Ну и последняя новость... -- Сергей хитровато повел глазами на Долгова, будто спрашивая разрешение. -- На третий день после возвращения с учений вызывают лейтенанта Авилова к проходной. Говорят, девушка... Замолчав, он скосился на меня: как, мол, воспримешь? А у меня вдруг туго затукало сердце. -- О чем уж они говорили -- тайна, но... фамилию назвала. И наш лейтенант коротко, но ясно изложил ей, как все было с рядовым Кольцовым на полигоне. Точно ребята? Нестеров весело улыбнулся. У меня полыхало лицо, влага проступила под тампонами. -- Правильно, но на поворотах, слушай, скорость мало-мало сбрасывай! -- С переусилением, а так все верно, -- сморгнул под очками Уфимушкин. -- Шесть киловольт! Правда же! Потом они уходили -- на душе было суматошливо, радостно и грустно. Сергей задержался, нагнувшись, полушепотом спросил: -- Видал у Долгова руку? Прихватило тогда. Понял? Сергей, Сергей, ты, как всегда, в своей роли! Належался я в этом госпитале: почти шесть месяцев, как один день, и вот она, минута расставания. В ушах оглушительно, звонко, в груди от возбуждения трепещет каждая жилка, ноги отяжелели и сладостно дрожат. Оглушительно -- от прощания, объятий, рукопожатий, от слез и по-женски непосредственного возгласа Галины Николаевны, когда предстал перед ней в полной амуниции: -- Мигенький мой! Какой же ты красавчик! Из палаты провожали целой толпой: сестры -- до самого нижнего этажа, Михаил Васильевич остался на лестничной клетке. Я обернулся на последней ступеньке -- он курил папиросу, окутавшись густым дымом, -- вот почему весь пропах табаком! Смотрел вслед строго, засунув руки в карманы халата, и мне показалось, он больше ссутулился и постарел: хрящеватый нос на сухом лице выделялся резче, грубее, точно осколок мосла. Что-то шевельнулось в груди: неужели из-за меня?.. Я поклонился. Он торопливо высвободил руку из кармана, махнул и, будто устыдившись этого своего движения, повернулся, зашагал по коридору, скрылся за углом. В гардеробной было пусто: тетя Катя куда-то вышла. Узенькое зеркало висело в простенке, помутневшее от времени, внизу пятнами сошла краска, будто ее изъела редкая оспа. Я невольно покосился. Да, в фуражке, чистой гимнастерке и брюках я был действительно ничего. Хотя лицо теперь походило, скорее, на неприхотливую мозаичную кладку из прямоугольников и квадратиков: их сваривали, склеивали воедино, поэтому остались шрамы. Будто чуть недоглаженные узенькие ленточки и розовые рубцы, похожие на крученые канатики. Суровее и жестче глядело лицо, и только губы чуточку не вязались с общим выражением -- мясистые и красноватые. Припомнилось -- врач сказал: "Шрамы и рубцы рассосутся, а губы -- лучше будет с девушкой целоваться". Чудак человек!.. -- Эва, вещички-то, касатик! Получай. Тугая на уши, приземистая, с прической "под комсомолку", тетя Катя вынесла из боковой двери шинель, тощий вещмешок. От этих вещей вдруг дохнуло на меня таким знакомым и почему-то неожиданно обрадовавшим меня терпким запахом табака, казармы, солярки, кислым запахом сукна и солдатского пота -- я невольно подержал в руках перед собой эти вещи. Может быть, тетя Катя поняла мою задумчивость -- вдруг спросила: -- Откуда сам-то, сынок? Я усмехнулся: -- Из племени ракетчиков, тетя Катя! -- Чего? Район етак прозывается? -- переспросила она, приложив ладонь к правому уху. -- Из Тулы! -- крикнул я, нагнувшись к ней. -- Эвон как! Из Тулы, значит, сердешный. Я открываю массивную застекленную дверь, выхожу по ступенькам в парк, в котором последние дни нередко прогуливался вместе с другими больными. Солнечный свет бьет сквозь ветки деревьев, дробится на трепещущих пыльных листьях тополей -- от этого в глазах рябит и режет. От легких порывов свежего ветерка листья срываются, неуклюже, бабочками, плывут, покачиваясь, в воздухе. Спрятавшись в оголенных ветвях, лениво чирикают воробьи. Все наполнено звуками жизни -- они волновали, будто впервые слышал шелест листьев и приглушенные гудки автомобилей по ту сторону госпитального забора. Асфальтированная тропка сейчас выведет меня к деревянной проходной -- и оборвутся мои связи с "мигенькой", Михаилом Васильевичем, с палатой, операционной, где висит под потолком бестеневая лампа, напоминающая чем-то спрута... Но оборвутся ли? В просвете деревьев вдруг открылся клочок синего неба, и на нем будто кто-то трафаретом нечетко оттиснул серебряной краской полудиск месяца, оттиснул только-только: он еще блестит масляной свежестью. И снова, как в тот вечер, когда "мигенькая" стащила меня с подоконника, мне пришли мысли о звездном тяготении. Возможно, я и есть та самая "падучая" звезда, которой суждено было сорваться с головокружительной высоты, пролететь косо, оставить секундный след чиркнувшей спички, сгореть и исчезнуть? Происходят ведь и в том, звездном, мире трагедии. В веселом, на первый взгляд, слаженном хороводе вдруг собьется с такта, вырвется из хоровода какая-нибудь из подружек, а дальше, уже не в состоянии удержаться, падает, обрывая невидимые нити-связи. Рвутся, не выдерживают простые силы гравитации. Равнодушны звезды к судьбе своей подруги -- все так же спокойно и холодно поблескивают с высоты. И выходит, человеческое тяготение сильнее: я-то ведь уже летел по той самой короткой, как штрих, косой черте, обгорая в прямом и переносном смысле... Впрочем, если бы каждому человеку в конце его пути посмотреть в душу, то, пожалуй, можно было бы увидеть те самые рубцы и шрамы жизни, какие она оставляет подобно годовым концентрическим кольцам у деревьев. Мне же она помимо этих невидимых успела оставить еще и видимые -- на лице, руках, -- словно затем, чтоб не только их чувствовал, но и видел, постоянно, всегда! Что меня ждет впереди? Какая будет встреча с Надей? У меня в кармане ее три письма... Да, я не захотел ее видеть здесь, в госпитале: явлюсь сам. Так лучше. В расчете произошли перемены -- ребята опять приходили, но уже без Долгова. Почему к радости примешивается грусть? Неужели из-за того, что уже не увижу сержанта? Его нет в расчете: поехал в институт, в свой горный, донецкий... Но обещал писать, не терять связи. Приглашал всех в гости, а то и на работу после службы. Или... вот уж не знал, не ведал, что станет вдруг жаль и Рубцова, этого "деэмбе"! Не поедет он к своим куркулям -- тете и дяде. Устраивают его здесь, в городе. Говорят, выглядел как медный пятиалтынный, когда оделся в гражданское. Костюм новый, рубашка с галстуком... Оказывается, офицеры собрали деньги, и купили все двум детдомовцам -- Рубцову и еще солдату из другой батареи. Уфимушкин уже кандидат наук, при академии защищался. Интересно, все так же пользуется тесемками, приматывает очки к ушам?.. Вместо Долгова новый сержант. Какой он? Достойный преемник? "Ростом пониже нашего "медведя", но ничего..." Все течет, все изменяется. Всему есть начало и конец. Выходит, так надо в жизни. Так должно быть. В этом не то же проявление вечного закона движения? Только тут догадываюсь, что стою на дорожке, будто наткнувшись на что-то невидимое. Мне хочется закурить. Очень хочется! Чтоб приглушить подкатившееся волнение, чтоб перевести дыхание, шарю по карманам. В шинели пальцы натыкаются на что-то продолговатое, шершавое и в то же время упруго-твердое. Выдергиваю руку. На ней -- сигара, та самая, гаванская, подаренная Владькой... Как она тут оказалась? С улыбкой рассматриваю ее. Она помялась кое-где, размочалилась, золотая этикетка, словно перстень, все еще стягивала ее посередине, хотя золото и нерусские буквы сильно вытерлись. "Одержишь викторию..." Решительно откусив суженный конец, сплюнул острую горечь табака в траву под тополем, зажег спичку. И курил, курил с удовольствием. Дым, крепкий, густой, проникал во все уголки моих легких -- это ощущение было чисто физическим, -- и оттуда дурманящая немота растекалась по жилам. Кажется, я улыбался тихо, чему-то далекому, что было, но что уже не вернется никогда. 1962-1964 Москва