Юрий Григорьевич Слепухин. Сладостно и почетно Роман в трех частях --------------------------------------------------------------------- Книга: Ю.Слепухин. "Сладостно и почетно". Роман Издательство "Советский писатель", Ленинградское отделение, 1985 OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 14 апреля 2002 года --------------------------------------------------------------------- Действие романа разворачивается в последние месяцы второй мировой войны. Агония "третьего рейха" показана как бы изнутри, глазами очень разных людей - старого немецкого ученого-искусствоведа, угнанной в Германию советской девушки, офицера гитлеровской армии, принимающего участие в событиях 20.7.44. В основе своей роман строго документален.  * ЧАСТЬ ПЕРВАЯ *  ГЛАВА 1 Огневые позиции были оборудованы кое-как, наспех, немцы либо не ждали танкового удара на этом направлении, либо у них просто не оставалось уже ни времени, ни сил рыть орудийные окопы полного профиля, долбить кирками эту на полметра вглубь прокаленную лютым морозом землю; пушка стояла почти открыто, лишь для маскировки обвалованная как попало накиданными комьями грязного снега, она металась в перекрестье прицела, и низко летящий дым то и дело скрывал ее, но потом она снова появлялась в поле зрения - с каждым разом ближе. Вот сейчас... сейчас... Механик-водитель газовал по-славянски, на всю железку, их кидало вверх-вниз, тут под снегом были, видать, в августе еще понарытые окопчики, стрелковые ячейки, а может, и просто воронки - небольшие, от снарядов... С двухсот примерно метров - уже были хорошо различимы у орудия фигурки в серо-зеленом - лейтенант наконец выстрелил, ударил осколочным, и хорошо ударил: пушка завалилась набок и серо-зеленых не стало. А потом громыхнуло под броневым днищем, заскрежетало железо, с хрустом разламываясь и сминаясь, танк со всего размаха ухнул куда-то вниз - но тут же выровнялся, попер дальше, утробно взревев двигателем на перегазовке. Здесь дым был еще чернее и гуще: видно, загорелись аэродромные склады ГСМ; лейтенант припал к обрезиненному окуляру перископа, ничего не увидел и обеими руками толкнул вверх тяжелую броневую крышку командирского люка. По пояс высунувшись из башни, он сначала глянул налево, инстинктивно отворачивая лицо от косо секущего снега вперемешку с чадной масляной копотью (ну, точно, накрылись у фрицев горюче-смазочные); "сто шестая" обогнала их чуть не впритирку, лихо ныряя и раскачивая стволом пушки, и из-за сдвоенного рева обеих машин он не сразу услышал другой звук, менее привычный уху танкиста. Звук сносило ветром, но он нарастал стремительно, словно разбухая. Лейтенант только успел повернуть голову, как прямо по курсу и наперерез выбежал из дыма большой трехмоторный самолет - он был совсем близко или показался ближе, чем в действительности, и не летел, а именно бежал - в снежной пыли от винтов, уже оторвав от земли хвостовой костыль. Это был транспортный "юнкерс" с неуклюжим коробчатым фюзеляжем, похожим на вагон, весь в больших буквах и цифрах, а посередке - огромный черный крест, окантованный белыми углами. Самолет мог, конечно, и только что приземлиться, но вряд ли: даже при такой видимости летчики не могли бы не увидеть сверху, что тут творится. Следовательно, "юнкерс" шел на взлет. Все это лейтенант сообразил в долю секунды, соскальзывая на свое сиденье. Уже схватившись за маховичок поворота башни, он крикнул вниз, в чадную грохочущую темень боевого отсека: - Правее, правее забирай! - и для пущей верности привычно пнул водителя в соответствующее направлению маневра плечо. Машина крутнулась, резко тормознув правой гусеницей. Лейтенант, в азарте прикусив губу, яростно вертел маховичок ручного привода, ведя стволом длинной восьмидесятипятимиллиметровки вслед за удаляющимся уже самолетом. - Термитный! - крикнул он заряжающему, прижавшись к налобнику прицела, и взял еще чуть правее, делая поправку на упреждение. Уже нажимая педаль спуска, он каким-то шестым чувством предугадал ошибку, промах; казенник пушки отлетел назад с чудовищным грохотом (люк так и оставался незакрытым) и снова пошел вперед - уже плавно, бесшумно; лязгнула вывалившаяся в мешок гильза, едко завоняло сгоревшим пироксилином. Лейтенант, горестно матюгнувшись, выглянул из люка и успел еще увидеть исчезающую в буране огромную крылатую тень. Носилки Эриха Дорнбергера стояли на полу у самой переборки. Гофрированный дюраль гудел и резонировал, как огромная мембрана, а иногда что-то начинало звенеть тонко, по-комариному - непонятным образом все это было слышно даже сквозь рев моторов. Наверное, разболтавшаяся заклепка; удивительно, что эти старые колымаги еще летают. Дюраль был покрыт инеем, тонким слоем чистого и нежного снега, непорочная его белизна казалась здесь чем-то кощунственным, не укладывалась в сознании. В кабине пахло металлом и бензином, но еще сильнее был этот страшный запах, к которому он так и не смог привыкнуть там, внизу, - запах гниющих ран в неделями не менявшихся повязках, запах больного немытого человеческого тела. Запах не просто войны - запах проигранной войны, запах катастрофы, распада, гибели... Итак, мы все же летим, сказал он себе с тем же отрешенным безразличием, с каким только что думал об ослабшей в своем гнезде заклепке, о живучести и выносливости старых Ю-52. Значит, этому все же удалось взлететь, произошло чудо - ненужное, непрошеное. По крайней мере, для него. Он не ждал и не надеялся. Ему лучше было бы умереть там, внизу, и гораздо раньше - в августе, в сентябре; блаженны умершие вовремя. Данте был, в сущности, человеком без фантазии, сейчас это совершенно очевидно, даже если учитывать поправку на семьсот лет так называемого "прогресса". Капитан Дорнбергер закрыл глаза и снова увидел заснеженные развалины станции и жалких лачуг, бывших когда-то поселком Гумрак, длинные ряды примерзших к рельсам товарных вагонов, набитых ранеными, больными, обмороженными и сошедшими с ума, штабели трупов, которые уже не успевали хоронить, переполненные ампутированными конечностями выгребные ямы, "Юнкерс" резко качнуло, но он снова выпрямился и продолжал лететь, монотонно подвывая перегруженными моторами. Неужели так и не собьют, подумал капитан. Судя по времени, они уже должны были быть у западной оконечности "воздушного моста", по которому еще осуществлялась транспортная связь с районом окружения. Самолеты садились на ближайших прифронтовых аэродромах, выгружали раненых и сразу же, едва успев заправиться и погрузить продовольствие а боеприпасы для 6-й армии, вылетали обратно. С каждым днем самолетов оставалось все меньше, а летать приходилось дальше и дальше - сначала с Котельнического и Чернышковского аэродромов, потом из Зимовников, из Тацинской, из Миллерова... Капитан пошевелился, пытаясь выпростать руку, чтобы посмотреть на часы; но сил не хватило, санитары при погрузке слишком плотно укутали его поверх шинели каким-то обрывком брезента. Сердце затрепыхалось, он почувствовал, как на лбу выступает холодная испарина, стало подташнивать. Вдобавок попытка шевельнуться разбередила раненую ногу - та ожила, стала опять наливаться тупой пульсирующей болью. Проклятое полено, подумал он, стискивая зубы, хоть бы его поскорее откромсали... Скажем прямо, остаться инвалидом в данной ситуации - не худший из вариантов. Непонятно только, зачем и кому понадобилось эвакуировать его из "котла" - какого-то вшивого армейского капитана, командира (бывшего) саперной роты (давно уже не существующей). Высшие чины, сплошь и рядом, безуспешно ждали эвакуации - начиная уже с конца ноября на этот счет были введены строжайшие правила. Несколько дней назад какой-то рехнувшийся полковник из штаба 11-го армейского корпуса ухитрился спрятаться на улетавшем самолете; его, естественно, расстреляли на месте, едва самолет приземлился и незадачливый заяц был обнаружен. Командир корпуса, правда, требовал по радио, чтобы для расстрела его вернули в расположение части - дабы другим было неповадно; но это сочли излишним, доставка в "котел" каждого килограмма груза обходилась слишком дорого... Лежащий рядом заворочался, толкая его носилки, долго кашлял сухим надрывным кашлем, потом выругался хрипло и обессиленно. - Сколько мы уже летим? - спросил капитан, не поворачивая головы. - Почти час, - отозвался сосед. - В Шахты, надо полагать. Ближе не осталось ни одного аэродрома. - Тогда скоро посадка, - сказал Дорнбергер, вспомнив карту. До Шахтинского аэродрома от Гумрака около трехсот километров, час полета. Но этот час прошел, а потом и другой, а они все еще были в воздухе. Простуженный сосед капитана Дорнбергера тоже выразил недоумение: похоже, что их решили доставить прямо за Днепр, это уж было прямое расточительство - транспортный самолет, один из тех немногих, от безотказной работы которых зависела боеспособность остатков окруженной армии, сейчас без толку сжигал драгоценный бензин над собственной территорией. Кто-то среди эвакуируемых был, вероятно, очень уж важной шишкой, хотя по-настоящему важные смылись уже давно, еще в конце ноября. "Юнкерс" пошел на снижение в четырнадцать с минутами. Он еще катился, раскачиваясь и подпрыгивая на неровностях посадочной полосы, когда из двери пилотской кабины высунулся один из членов экипажа и крикнул, подражая интонациям кондукторов берлинского трамвая: - Остановка "Запорожье", кому выходить, пожалуйста! В Гумраке носилки с капитаном Дорнбергером засунули в фюзеляж одними из последних, поэтому здесь при выгрузке он оказался среди первых. Следом вынесли его простуженного соседа - капитан успел увидеть алый лацкан и толстое серебряное плетение генеральского погона. Я был прав, подумал он, и наверняка он здесь не один. Пока военнопленные из команды аэродромного обслуживания несли его к стоящему поодаль госпитальному автобусу, он повернул голову и увидел рядом два штабных лимузина в облупленном зимнем камуфляже - простуженного генерала понесли к одному из них, туда же направился в сопровождении медсестры еще один из прилетевших. Узнав начальника инженерной службы армии полковника Зелле, Дорнбергер еще раз подивился, как это ему - капитану - довелось попасть в число пассажиров столь явного спецрейса. С погрузкой в автобус задерживались: возможно, там не хватило мест или шла какая-то проверка. Носилки капитана спустили на снег рядом с другими, он с усилием высвободил руку из меховой рукавицы, потрогал снег - мокрый, талый. Здесь было не по-январски тепло, вероятно один-два градуса выше нуля. Над аэродромом уже опускались синеватые сумерки. Дорнбергер посмотрел на часы, было всего три. Он подумал, что в России вообще темнеет удивительно рано, но тут же сообразил - время-то берлинское, без поправки на два часовых пояса. На самом деле, значит, уже пять - что ж, это ближе к истине. Прошли на посадку еще два "юнкерса", Почти один за другим. С темнеющего неба легко падала какая-то тончайшая изморось - мелкий дождь или талый снег, было совсем тепло. А там, на востоке, над Гумраком, над Воропоновом, над Городищем, над мертвыми руинами Сталинграда, неподвижно стыл прокаленный двадцатиградусными морозами воздух и стужа казалась еще страшнее от висящего низко над степным горизонтом алого ледяного солнца. Это лишь в последнюю ночь погода резко изменилась - подул сильный юго-западный ветер, потеплело, пошел снег; утром началась метель, оказавшаяся для него спасительной. Еще накануне - при хорошей видимости - их самолету не удалось бы ускользнуть. А видимость оставалась отличной весь последний месяц, сотрудники штаба то и дело подходили к барометру, стучали по стеклу, надеясь, что стрелка сдвинется влево хоть на миллиметр, предвещая оттепель; но стрелка стояла как примерзшая, оттепелей не было, природа в таких случаях особенно беспощадна к людям. Капитан вспомнил, как один офицер из группы армий "Север" рассказывал о небывалых прошлогодних морозах под Ленинградом, - страшно представить, во что обошелся этот каприз погоды жителям блокированного города. А теперь пришла наша очередь; мир устроен куда более справедливо, чем принято думать. И это уже не назовешь капризом, здесь скорее усматриваешь жестокую закономерность: сам климат этой оскверненной нами страны вымораживает нас, как русские крестьянки морозят поселившихся в избе тараканов... На него опять накатила обморочная слабость, вернулось притупившееся было на время чувство мучительного голода, но сознание оставалось удивительно ясным, даже обострилось. Словно выходя из отупения последних недель, капитан Дорнбергер начинал медленно осознавать то, во что еще не верилось ни в воздухе, ни там, на земле, когда он впервые узнал, что назначен к эвакуации. Он вдруг поверил, что действительно спасся, вырвался, унес ноги. Там, в "котле", он не хотел этого (отчасти потому, что давно приучил себя не хотеть недостижимого), и ничего не предпринимал для собственного спасения. Хотя предпринимать было практически нечего, некоторые все же пытались. Он - нет. Отнюдь не во имя каких-либо высоких идеалов, и даже не потому, что прекрасно отдавал себе отчет в бессмысленности всяких попыток самоспасения. Просто ему давно уже было наплевать. По сути дела, не оставалось ради чего жить. И странно, какой нерассуждающей животной радостью медленно входила сейчас в него несмелая мысль о том, что это еще не все, что ему еще суждено пожить какое-то время - даже под этим равнодушным небом, даже на этой страшной земле... Холодная капля щекотно скатилась по виску, он поднял руку, чтобы обтереть мокрое от талого снега лицо, и понял, что это не снег и не дождь, у него просто текли слезы. Подошел еще один автобус, раненых стали грузить. Немолодая медсестра с серым от усталости лицом, обходя ряды носилок, задержалась возле Дорнбергера и, наклонившись, вложила ему в губы какую-то круглую лепешечку. - Возьмите в рот, - сказала она заученно, - сосите до растворения или медленно разжуйте, это тонизирует... Он не сразу ощутил вкус, но тут же гортань стиснуло голодной судорогой, он стал жадно сосать, это оказалась шоко-кола. - ...Спокойно, спокойно, - продолжала сестра усталым голосом, видимо повторяя то, что уже говорила сотне других раненых, - с вами все в порядке, сейчас вы пройдете санитарную обработку и перевязку, получите горячую пищу, на родину вас отправят ближайшим поездом, завтра или послезавтра... - Скажите, сестра, - с трудом выговорил капитан, - какое сегодня число? - Сегодня девятнадцатое, - ответила та, уже отходя к следующему, и уточнила, словно не будучи уверенной, что они там в "котле" сохранили еще способность вести счет месяцев: - Девятнадцатое января тысяча девятьсот сорок третьего года... Тем временем к уже разгруженному "юнкерсу" подошел фельдфебель аэродромной охраны и спросил командира корабля, лейтенанта Фрелиха. Командир, только что вышедший из кабины, глянул на него вопросительно. - Господина лейтенанта просят безотлагательно явиться к коменданту аэродрома! - вытянувшись, доложил фельдфебель. - С вашего позволения, я провожу. - К коменданту, меня? - Фрелих недоуменно пожал плечами и окликнул второго пилота: - Хорст, я схожу узнаю, а ты тут поторопи с заправкой, и пусть Клаус не забудет проверить давление в левой масломагистрали. Я быстро! В помещении комендатуры его встретил штурмфюрер в серо-зеленой полевой форме войск СС. - Это вы, что ли, здешний комендант? - спросил летчик. - Комендант вышел, - ответил эсэсовец и добавил негромко, будничным тоном: - Вы арестованы, попрошу сдать оружие. - Что-что? - летчик улыбнулся. - Вроде бы еще не первое апреля, а? Так мне коменданта дожидаться здесь, что ли? На черта я ему сдался, не понимаю. Еле на ногах держусь - второй рейс без отдыха, а оттуда сегодня выскочили буквально у ивана из-под гусениц - один уже выехал прямо на взлетную полосу, еще бы минута, и... - Сдайте оружие, Фрелих, - повторил штурмфюрер. Только теперь до лейтенанта наконец дошло. Он умолк, словно поперхнувшись, рука его поползла к кобуре - но сзади уже навалились, пригнули, заламывая локти; он стал вырываться, почувствовал на запястьях холодок металла, негромкий отчетливый щелчок. Штурмфюрер, подойдя вплотную, наискось - от правого плеча к поясу - раздернул молнию летного комбинезона и сорвал с мундира Фрелиха Железный крест. - Ты, дерьмовая тыловая вошь, - выдавил сквозь зубы лейтенант. - Интересно, чем ты занимался в то время, когда мы возили десанты на Крит! Крамолу искал у баб под юбками? - В машину его, - тем же будничным тоном бросил штурмфюрер, направляясь к двери. Нет, Фрелих действительно ничего не понимал. С кем-нибудь спутали? Фамилия обычная, лейтенантов с такой фамилией наверняка наберется в люфтваффе не одна сотня; вполне возможно, кто-то там чего-то натворил, а прихватили сгоряча его... тем более, даже не в районе дислокации эскадрильи, это уж явно показывает, что здесь ошибка. Если бы речь шла о нем, то там бы и взяли, на месте. Ерунда какая-то, думал лейтенант, сидя на заднем сиденье между двух каменно зажавших его плечами гефеповцев,* лишь бы поскорее на допрос, уж следователь темнить не станет... ______________ * "Гефепо" - сокр. от "Geheime Feldpolizei" (нем.) - тайная полевая полиция, военное гестапо. Так оно и получилось. Фрелиха привезли, тщательно обыскали, отобрали все, что положено отбирать у арестованного, и в одном мундире - уже без ремня и погонов - заперли в одиночке. А через полчаса, не успел он еще и освоиться на новом месте, его вызвали на допрос. - Вы, конечно, удивлены, - сказал следователь, - и считаете случившееся недоразумением? Верно, Фрелих. Я тоже склонен думать, что это не более чем недоразумение. - Черт побери! - воскликнул сразу повеселевший лейтенант, - А я и не сомневался ни на минуту! - Позвольте мне кончить. Я ознакомился с вашим послужным списком, Фрелих, и я не верю, что такой заслуженный боевой офицер может быть предателем или пораженцем. Поэтому то, что вы вели пораженческие разговоры, следует считать... - Пораженческие разговоры? Какие пораженческие разговоры?! - Не перебивайте, пожалуйста. Здесь полагается слушать молча, а отвечать только на вопросы. И не задавать их! Уяснили? - Так точно, уяснил. - Вот и хорошо. Итак, мне хотелось бы верить, что вы вели пораженческую пропаганду не по собственному умыслу, а находясь под чьим-то влиянием. Это вещи разные. Повторить подсказанное, не дав себе труда задуматься над смыслом, - это проступок, серьезный, в некоторых случаях даже весьма серьезный, но не более. А вот самому измышлять и распространять пораженческие слухи - это уже совсем другое. Это уже измена, Фрелих, измена и нарушение присяги. Улавливаете разницу? - Так точно. Но я не совсем... - Не совсем понимаете, догадываюсь. Хорошо! Как говорится, карты на стол. Неделю назад, то есть двенадцатого января, вы провели вечер в офицерском казино авиабазы - припоминаете? - Двенадцатого? - Фрелих задумался. - Да, пожалуй... Двенадцатого, если не путаю, день у меня был свободный, без вылетов. - Прекрасно. А теперь вспомните, о чем говорилось за вашим столом. И что, в частности, говорили вы сами. - А черт его знает, о чем! Знай я, что через неделю мне зададут этот вопрос, то сидел бы и записывал. А так я пил. Обо всем, наверное, говорили. - Например, о положении в "котле"? - Да уж наверняка! Если мы летаем туда, то уж наверное и обсуждаем то, что там видим, верно? - Вы говорили, что положение Шестой армии безнадежно, поскольку авиация не в силах ее снабжать? - Может, и говорил. Не помню уже. Говорил, наверное. - И после этого вы спрашиваете меня, "какие пораженческие разговоры"? - Так вы это считаете пораженчеством? Ничего себе! - Фрелих рассмеялся. - О том, что мы не можем обеспечить снабжение, знает любой дурак. Паулюсу требуется как минимум шестьсот тонн продовольствия, горючего и боеприпасов в сутки; это триста самолетовылетов, поскольку больше двух тонн наши тарахтелки взять на борт не могут, хоть лопни. А можем мы обеспечить триста рейсов в сутки? Да на сегодняшний день весь наш 4-й флот не располагает и сотней исправных машин! И после каждого вылета их остается меньше и меньше - степь вокруг Гумрака усыпана обломками наших "юнкерсов"! - Так вы, Фрелих, считаете, что эти печальные факты и цифры следует доводить до всеобщего сведения? - До чьего сведения?! - крикнул лейтенант, теряя терпение. - Мы что, по-вашему, русских об этом информируем? Я говорил со своими товарищами по эскадрилье, которые не хуже меня знают обстановку! - Не прикидывайтесь наивным младенцем, Фрелих. Есть вещи, о которых можно знать, но о которых нельзя говорить вслух. Тем более в армии. Пораженческая пропаганда, да будет вам известно, это не только распространение ложных слухов; это в первую очередь - использование действительных фактов для подрыва боевого духа нации. Для создания психологического климата неверия в победу, понимаете? Это и есть то, что вам инкриминируется. Скажу откровенно, Фрелих: положение ваше крайне серьезно. И единственное, чем вы можете себе помочь, это ваша готовность помочь нам, откровенно ответив на все интересующие нас вопросы А интересует нас вот что: кто из офицеров эскадрильи заводил с вами разговоры на эту тему, поддерживал их или сообщал вам цифровые данные вроде тех, что вы только что сообщили мне. Этот мой вопрос вам ясен? - Да уж куда яснее! Но только что я могу ответить? - Фрелих непринужденно пожал плечами. - Цифры эти известны каждому, включая нашего аэродромного кобеля, специально "разговоров на эту тему" никто со мной не заводил, а ведут их все. - Конкретнее, прошу вас. Мне нужны имена. - Э, вот это нет! У вас, как я понимаю, есть там свои шпики, раз уже успели насвистеть, с кем и о чем я трепался за выпивкой. Вот пусть они и делают свое дело. А я, уважаемый, никаких имен называть не намерен; и не потому, что там что-то тайное, какая, к черту, тайна, если это у всех на языке; но вот, предположим, назвал я кого-то - капитан Шмидт, лейтенант Майер, - а вы потом этих Шмидта, или Майера, или Мюллера возьмете на цугундер, а на допросе скажете - против вас, мол, имеется показание некоего Фрелиха, - как я после этого буду перед ними выглядеть? Следователь улыбнулся, покачал головой. - Вот уж о чем я бы на вашем месте не беспокоился. Вы, Фрелих, достаточно плохо выглядите уже сейчас. Вы попали в чертовски скверную историю. Дело в том, что командование с некоторых пор недовольно настроениями личного состава 4-го воздушного флота - настроениями, скажем прямо, упадническими и пораженческими. Отчасти это может объясняться естественными причинами: ведь именно вашим эскадрильям приходится осуществлять связь с "котлом", и это, вероятно, в конечном счете не может не оказывать известного деморализующего влияния. Но не исключено и влияние вражеской пропаганды. Я буду с вами предельно откровенен, Фрелих. Моему начальству более по душе вторая версия, и поэтому источник этой вражеской пропаганды нам приказано найти и обезвредить, причем найти быстро. Понимаете? Я искренне желаю вам добра, вы молоды - двадцать восемь лет, все еще впереди; не осложняйте же своего положения, помогите нам, и я помогу вам выбраться из этой истории с наименьшим ущербом... - Это, значит, заложить товарищей вы называете "выбраться с наименьшим ущербом"? - Послушайте, Фрелих. Вы все-таки, я вижу, до сих пор не поняли главного. Учреждение, в котором вы находитесь, называется военной контрразведкой. Мы работаем в особых условиях, подчас не дающих нам возможность придерживаться обычных норм процессуального права. Вы меня понимаете? Иногда приходится применять методы, которые официально считаются давно вышедшими из употребления. Негласно - но приходится, что же делать. Мне не хотелось бы... - Да пошли вы к свиньям собачьим с вашими проповедями, - сказал лейтенант. - Закурить есть? - у меня ведь отобрали. Следователь молча положил перед ним сигареты и зажигалку. - Словом, подумайте, - сказал он, вставая из-за стола. - В вашем распоряжении пятнадцать минут - если захотите говорить, снимите трубку и попросите вызвать меня. Он придвинул на край стола телефонный аппарат без диска и вышел. Лейтенант закурил, обвел комнату взглядом - окон не было, потолок низкий, давящий. Да, гнусное помещеньице, вот уж влип так влип. А ведь это конец, подумал он, жадно затягиваясь, отсюда уже не выберешься. Глупо, черт. Хотя не все ли равно? - там ведь тоже не сегодня-завтра. И так чудо, что еще жив! Летающих на "Ю-52" называют смертниками, вполне заслуженно называют. Тихоходные, практически безоружные, эти машины всегда нуждались в сильном эскорте, а теперь какие же, к черту, истребители... Он выкурил подряд две сигареты, потянулся было за третьей, но дверь отворилась и вошел давешний штурмфюрер. А с ним еще двое - борцовского вида, в расстегнутых рубахах и черных бриджах. - А, старые знакомые, - сказал лейтенант. - Опять вошка приползла? Штурмфюрер сделал знак, один из его подручных подошел к лейтенанту, поднял со стула, взяв за отвороты кителя, и без размаха ударил в лицо. Лейтенант отлетел к стене, чудом удержавшись на ногах; когда в голове прояснилось, он оттолкнулся плечом и сделал шаг вперед, постоял шатаясь, выплюнул наполняющую рот кровь. Левый глаз быстро затекал опухолью и уже почти не видел, он повернул голову, правым зрячим глядя на штурмфюрера. - Не спортивно, вошка, - прохрипел он, чувствуя, как острые обломки зубов колют язык. - Одного - втроем? Ты бы еще наручники велел надеть, а то вдруг сдачи дам. Кстати, крестик мой где? Надень уж, покрасуйся, самому ведь не заработать! Штурмфюрер медленно улыбнулся. - При аресте, Фрелих, вы задали мне один вопрос, - сказал он любезным тоном. - Что-то связанное с Критом, если не ошибаюсь. Не напомните, о чем шла речь? - Охотно! Я спросил, чем вы все занимаетесь - ты и тебе подобное кошачье дерьмо - пока солдаты умирают за Великую Германию! Штурмфюрер понимающе покивал. - Ну что ж. Не менее охотно я удовлетворю ваше любопытство, - он обернулся к своим подручным, - Вы слышали, что спросил господин Фрелих? Продемонстрируйте этому герою, в чем состоит наша служба... Тремя месяцами позже, в конце апреля. Эрих Дорнбергер находился в военном санатории для выздоравливающих в одном из небольших городков Тюрингии. Ногу ему сохранили, хотя восстановить функцию коленного сустава полностью не удалось, и ходил он с палкой. Ходить врачи ему предписали как можно больше, чтобы разработать, как они выражались, поврежденное колено; но хождение, даже с палкой, утомляло его, и отведенное для терренкура время он обычно просиживал где-нибудь вне пределов визуальной досягаемости медперсонала. Апрель в Тюрингии был в этом году сухой и теплый, южные склоны пригорков уже ярко зеленели свежей травой, и можно было, подстелив халат, лежать на земле без риска простуды. Он всегда брал с собой две книги из санаторной библиотеки: "Фауста" и последний, изданный перед самой войной роман Фаллады. Выбор оказался совершенно случайным - Дорнбергер вообще не был любителем изящной словесности. Чтение всегда было для него лишь способом получения информации, и именно плотность информационного потока определяла в его глазах ценность книги или статьи, а следовательно и удовольствие, которое мог доставить данный материал. Читать романы он, пожалуй, впервые начал на военной службе - в первый год, во Франции, когда было много свободного времени. В одном из городков на пути к Арроманшу бомбой разворотило стену дома, где помещалась какая-то библиотека; Дорнбергер, тогда еще лейтенант, велел денщику прихватить в мешок дюжину томов - книги валялись по всей улице, перемалываемые обратно в целлюлозу колесами и гусеницами 6-й танковой дивизии. Этой своей военной добычей он и пользовался потом для практики в языке, но без особых результатов и уж, во всяком случае, безо всякого удовольствия. Французским он владел достаточно для того, чтобы читать без словаря статьи в выпусках трудов "Коллеж де Франс", и то лишь посвященные одной узкоспециальной области; там был четкий, насыщенный точной терминологией язык, по сути дела, международный. Такое, скажем, словосочетание, как "спонтанная эмиссия электронов" - оно понятно любому олуху, будь то соотечественник Гана или Ферми, Жолио-Кюри или Резерфорда. А в романе с трудом одолеваешь страницу за страницей сложнейших запутанных предложений, чтобы в конечном счете узнать, кто с кем переспал. Возможно, его денщик подобрал с тротуара не лучшие образцы французской беллетристики, но, так или иначе, добыча не произвела переворота в эстетических представлениях лейтенанта Дорнбергера. На том же примерно уровне оставались они и теперь, когда он дослужился до капитана. Поэтому Гете и Фалладу он, уходя на предписанную Прогулку, прихватывал с собой главным образом потому, что два этих томика удобно размещались в карманах халата и могли служить изголовьем. Обычно так они и использовались. Впрочем, финал "Фауста" Дорнбергеру нравился - не самый конец со святыми отшельниками и блаженными младенцами, а та сцена перед дворцом, где слепец упивается стуком лопат, принимая это за начало осуществления своих мелиоративных проектов. А на самом деле это лемуры роют ему могилу. Вот и сегодня капитан почитал про лемуров, потом еще раз попытался одолеть сцену апофеоза, но опять безуспешно. "Патер серафикус", "патер экстатикус" - нет, его мозг определенно не рассчитан на такой кумулятивный удар мистики. Литература, подумал он, засовывая книгу под голову, сокровищница человеческого духа! Грош всему этому цена, если одухотворенное человечество со своими фаустами и гамлетами в конечном счете докатилось до двух мировых войн. Впрочем, пока еще не "в конечном". Пока еще не остановлен часовой механизм, еще исправно постукивает; лучше не заглядывать в будущее, пытаясь предугадать, до каких еще триумфов прогресса успеет он достучаться, пока все это не... Вчера утром, бреясь, капитан поймал себя на том, что внимательно разглядывает в зеркале свою физиономию: может, с ним и впрямь не все в порядке? Если человек впервые в тридцать пять лет (и пройдя то, что довелось пройти ему хотя бы за последние полгода) начинает замечать несовершенство окружающего мира - тут все же налицо какая-то отсталость. Многие его сверстники начали испытывать тревогу куда раньше - лет пятнадцать назад, а уж десять-то и подавно. Он считал это пустой тратой умственной энергии, В какой-то степени, вероятно, он и не мог тогда думать иначе; тут ведь все зависит от масштаба восприятия, а мир слишком уж привычно воспринимался им на субатомарном уровне - какие тут могут быть социальные проблемы, какая политика? Он был совершенно уверен, что можно прожить жизнь, не имея ко всему этому ровно никакого отношения. Интересно, что даже в армии, добровольно и сознательно перечеркнув все, что составляло смысл его жизни до осени тридцать девятого года, Эрих Дорнбергер долго еще не видел и не понимал характера этой войны. Что война вообще занятие варварское и недостойное цивилизованного человека, это он понимал; понимал и то, что мир был бы намного лучше, научись люди решать свои проблемы без применения оружия. Но мало ли чего нам хотелось бы! Оперировать следует реальными данностями: тем, что есть, а не тем, что могло бы быть. К тому же вопрос о причинах каждой войны всегда настолько запутан, что простому смертному тут и думать нечего разобраться, кто прав и кто виноват. Что говорить, Англия и Франция в свое время тоже вели себя не лучшим образом. Версаль, бесчеловечные репарации, а колониальный вопрос? Предать анафеме кайзеровский империализм, чтобы самим тут же прибрать к рукам германские колонии в Африке - это, скажем прямо, тоже не очень-то согласовывается с высокими принципами морали... И потом, надо сказать, лейтенанту Дорнбергеру просто повезло в начале войны. Служил он в инженерных войсках, в боях во Франции не участвовал (да и какие там были бои!), а потом год проскучал на побережье Ла-Манша - днем присматривал за своими саперами, устанавливающими на пляжах минные поля и проволочные заграждения, а по вечерам читал трофейные романы. Осенью сорок первого его часть перебросили в Северную Африку, но и там было примерно то же: мины противотанковые, мины противопехотные, спирали Бруно и прочая ерунда, уже надоевшая ему до смерти. Словом, за два с половиной года в армии понятие "война" для лейтенанта, потом обер-лейтенанта, а потом и капитана Дорнбергера превратилось почти в синоним понятия "скука". А в июле сорок второго он получил очередной приказ, снова забрался в грузовой отсек очередного Ю-52 и - через Крит, Салоники, Бухарест - отбыл на Восточный фронт. Там - и только там - началось его прозрение. Все, что он увидел в России - начиная с того по-африкански знойного и пыльного дня, когда они ожидали переправы через Дон в нескольких километрах выше Ростова, а пикировщики Рихтхофена громили горящий город, накануне оставленный советскими войсками, и кончая последней ночью в промерзшем до космического холода, едва освещенном коптящими плошками подвале на станции Гумрак, где живых было уже не отличить от мертвых, а здоровых - от умирающих, - все, что он видел и пережил за эти шесть месяцев, не просто открыло ему глаза, оно вывернуло его наизнанку, сделало другим человеком. Раньше он обладал завидной способностью уходить от всего, что грозило усложнить жизнь, причем уход этот всегда осуществлялся как-то сам по себе, не приводя к нравственным конфликтам. От неприглядных реалий общественно-политической жизни Германии тридцатых годов проще всего было отгородиться наукой - и кто мог бы упрекнуть молодого физика за то, что он не покидал стен лаборатории, вместо того чтобы бегать по митингам и драться с коричневорубашечным хулиганьем Рема? Но потом стены зашатались. Интересовавшее его (как и многих других) направление теоретического поиска внезапно привело целую отрасль науки на край такой бездны, что у самых бесстрашных шевельнулись волосы, - словно сам Ад глянул на них из бездонных глубин искусственно разъятой, расщепленной материи... И тогда ученый предпочел стать солдатом. Говоря иными словами, доктор Дорнбергер умыл руки. Благо, началась война, страна послушно становилась под ружье, миллионы людей оставляли свои привычные дела; и, если филологи превращались в панцер-гренадеров, почему бы физику не сделаться сапером? Проще простого: научись точно исполнять приказы - и никаких тебе моральных проблем... Да, только в России открылась ему вся безнравственность его прежней жизненной позиции. Безнравственность, конечно, если судить по самым высоким, бескомпромиссным критериям, - но других, половинчатых, критериев уже не было, время компромиссов истекло, кончилось. Как некую бесспорную, совершенно реальную данность ощущал он теперь свою личную долю ответственности за апокалиптический кошмар войны, развязанной при молчаливом попустительстве таких, каким был недавно и он сам. То, чем он всегда втайне гордился - умение не видеть, не обращать внимания, быть "выше всего этого", - теперь это саднило, как память о совершенном когда-то предательстве. Он не знал еще, как от этого избавиться, как искупить, но одно было ему совершенно ясно: как-то искупать придется. Нельзя побывать в преисподней - и продолжать жить бездумно и благополучно, как жил прежде... Дорнбергер подремал с полчаса, пока его не разбудило переместившееся из-за ели солнце, потом посмотрел на часы и осторожно поднялся, поморщившись от привычной боли в колене. Ходить и в самом деле надо, подумал он. От хромоты, видно, уже не избавиться, но хоть бы болеть перестало, будь оно проклято... Хромая, он вышел на главную аллею и еще издали увидел дежурную сестру своего отделения, которая шла навстречу с каким-то штатским. Сестра, тоже увидев его, помахала рукой. - Господин капитан, к вам посетитель! - крикнула она и, сказав что-то штатскому, повернула обратно к главному корпусу санатория. Ее спутник продолжал идти навстречу Дорнбергеру. - Черт возьми, вот уж не ожидал! - сказал капитан, когда тот подошел ближе. - Господин Розе, вы-то каким образом здесь оказались? Розе, круглый немолодой человечек с добродушной физиономией, украшенной старомодным пенсне, весь просиял и раскрыл объятия. - Каким же еще образом я мог здесь оказаться, скажите на милость, самым обычным: сел да приехал... Здравствуйте, мой дорогой, бесконечно рад видеть вас живым и даже относительно здоровым - насколько можно судить по первому впечатлению, а также по заверениям милой дамы, которая была так любезна, что согласилась пойти вас разыскивать, что, по ее словам, не так просто, ибо вы почему-то всегда прячетесь... Они полуобнялись, долго трясли друг другу руки. Пауль Розе, руководитель крупного научного издательства в Берлине, был одним из немногих людей, общение с которыми не удручало Эриха Дорнбергера. - Так вы приехали сюда нарочно, чтобы меня повидать? - спросил он. - А собственно, почему это вас так удивляет, милейший мой доктор? - воскликнул Розе, растягивая слова с мягким певучим акцентом уроженца Вены. - Я ведь, ежели изволите помнить, всегда был этаким коммивояжером! Если бы я ждал, пока кто-либо из вашего брата соизволит приехать ко мне, то нам попросту нечего было бы печатать, ха-ха-ха... - Помню, как же. У вас всегда был чертовский нюх на новости: чуть только начинает что-то удаваться, только-только забрезжит этакий лучик - редактор Розе уже тут как тут. Вы, наверное, знаете легенду, которая в связи с этим ходила среди нашей ассистентской молодежи? Приехал, дескать, однажды некий издатель в Лейпциг повидать Гейзенберга, того на месте не оказалось, пришлось ждать, и бедняга решил заглянуть к Ауэрбаху - пропустить пока кружку-другую. Ну, а в погребке к нему, как водится, подсел один очень давний тамошний завсегдатай и по традиции предложил сделку... - Неужели опять насчет души? - Именно! Короче говоря, из погребка издатель вышел, обогащенный даром этакой магической экспресс-информации: стоит лишь в полночь загадать имя, пукнуть погромче - и тут же узнаешь во всех деталях, какой проблемой занимается данное лицо, насколько успешно продвигается работа, далеко ли до завершения - словом, все решительно. Случай этот, говорят, имел место накануне последнего предвоенного рождества. - В тридцать восьмом, стало быть. - Так точно, в тридцать восьмом. Итак, вернувшись в Берлин, издатель решил проверить качество купленного товара: заперся у себя в кабинете, выждал, пока начали бить часы, поднатужился - ну, думает, хотя бы... профессор Отто Ган! - и произвел залп. И что же вы думаете? Лейпцигский приятель тут же вкрадчиво этак шепчет ему на ухо: "Сукин сын только что расколол атом урана, только не знает, как об этом написать, ты бы помог ему..." Розе долго не мог успокоиться, заливаясь визгливым смехом. - Верно, верно, - проговорил он наконец, утирая глаза платочком. - Написать я и впрямь помог, только все было гораздо пристойнее, без этого... раблезианства. В тот вечер Ган мне позвонил, попросил приехать. Они ведь со Штрассманом сами перепугались - решили посоветоваться, стоит ли вообще публиковать. Декабрьский номер "Естествознания" был уже в наборе, но я схватил черновик и помчался в типографию... там работала ночная смена. Пришлось выбросить один материал, но что поделаешь - новость того стоила! Дорнбергер помолчал, резиновым набалдашником палки вдавливая в песке симметрично расположенные по вершинам треугольника лунки. - Да, - сказал он наконец. - Пожалуй, лучше было бы не публиковать... вообще. Нет, я даже не о той статье Гана и Штрассмана. Тогда ведь - почти одновременно - опубликовали свои работы и другие... Фриш с Мейтнер, потом Дросте, Флюгге... Что ж, подошло время, и никто не мог заглянуть в будущее. Если бы немного осторожности... - О, это ничего бы не изменило, поверьте. - Да, вероятно. Пойдемте, дорогой Розе, присядем, у меня что-то разболелась нога... Они дошли до скамейки, сели. Дорнбергер глянул вправо и влево - аллея была пустынна. - Раз уж мы коснулись этой темы, - сказал он, улыбаясь несколько натянуто, - проинформируйте меня в самых общих чертах... что у вас там сейчас происходит. - А ничего не происходит! - весело отозвался Розе. - Вернее, происходит то же, что и всегда - грызня, соперничество, взаимопоедание мелкими порциями. Во главе проекта теперь Эзау, Дибнера из института благополучно выжили - бедняга обижен, но зато вся его энергия направлена теперь на создание действующего реактора. Больше всего боится, как бы его не опередил Гейзенберг. Ну а Гейзенберг занимается той же алхимией у себя в Лейпциге... - Ваш приятель из погребка ему не помогает? - Нет, судя по отсутствию результатов. Деппель - вы знали Деппелей, мужа и жену, они работают с Гейзенбергом? - так он там чуть не сгорел. У них воспламенился порошок металлического урана, а Деппель - он, говорят, вообще не в ладах с химией - пытался залить это водой, обычной водой... - Со страху, наверное. Кстати, о тяжелой - это правда, что англичане взорвали завод в Веморке? Розе повернул голову и уставился на него испытующе. - А кто вам об этом говорил? У вас тут есть кто-нибудь из... ваших коллег? - Нет, нет. Один офицер из Норвегии, не имеющий никакого отношения. Просто зашел разговор о норвежских партизанах, и он сказал, что недавно они провели вместе с английскими коммандос какую-то чрезвычайно дерзкую, как он выразился, операцию - причем не на побережье, а в самом сердце страны, на Хардангерском плато. Трахнули там, говорит, какой-то важнейший секретный завод. Ну, я и подумал, что Хардангер - это, скорее всего, Рьюкан. А еще точнее - Веморк. Что еще можно там найти столь важное и секретное, чтобы посылать коммандос? - Да, вы угадали. В Веморке они уничтожили установки высокой концентрации, плюс весь запас готового продукта - я слышал, не менее четырехсот килограммов. Все пошло к черту. Завод сейчас спешно восстанавливают, послали туда от нас доктора Беркеи, но это не так скоро делается. В лучшем случае, вода пойдет из последней ступени только через полгода. - Так, так... - Дорнбергер опять помолчал, чертя палкой. - На чем же Дибнер и компания думают теперь запускать свои реакторы - на чистом нордическом энтузиазме? - В значительной степени. Но и без тяжелой воды не обойтись, поэтому ваш друг Хартек вместе с Эзау отправились в Италию выяснять тамошние производственные возможности. В Мерано есть небольшой гидроэлектролизный завод, но производительность ничтожная - несколько десятков кило в месяц. - А почему, собственно, не обойтись... Если предположить, что Боте тогда допустил ошибку при измерениях длины диффузии в графите, - Дорнбергер пожал плечами. - Я, впрочем, не в курсе. Два года назад я уже торчал во Франции и, признаться, не очень интересовался... Если, скажем, графит был загрязнен микропримесями, это вполне могло изменить ядерные константы. Вы не допускаете такой возможности? - Ну, вряд ли Боте не принял этого в расчет. - Он мог принять, но графит все же мог быть загрязненным. И тогда это совершенно исказило результат опыта. Правда, если тот графит, каким пользовались в Гейдельберге, оказался недостаточно чистым, то более чистого на практике попросту не получить. На данном уровне химической технологии. Но суть в том, что в теории нейтроны можно замедлять не только тяжелой водой... - Послушайте, доктор, - сказал Розе после паузы, - вы никогда не думали над возможностью вернуться в лабораторию? Дорнбергер, не отвечая, палкой нарисовал на песке довольно точную окружность и вписал в нее квадрат. Потом, невнятно хмыкнув, изобразил внутри знак вопроса. - Если вас интересует, допускаю ли я такую возможность, то ответ будет отрицательным. При данных обстоятельствах, я имею в виду. - Я тоже имел в виду именно их, - кивнул Розе. - Но, может быть, мы видим их в несколько... разном свете? - Не представляю, в каком еще свете можно увидеть происходящее в Германии. Я, дорогой Розе, не доктор Геббельс. - Ну хорошо, позвольте уж мне, как говорится, выложить на стол все карты. - Валяйте, валяйте. Я ведь с первой минуты понял, что вы приехали не просто так. - Вот тут вы немного дали маху! Дело в том, что желание вас повидать возникло у меня еще до того, как мне поручили это сделать. Как только я узнал, что вы ранены и находитесь в лазарете... - Простите, от кого? - От вашей фрау супруги, от кого же еще! - Ах вот что, - Дорнбергер опять издал хмыкающий звук. - Где же вам посчастливилось ее увидеть, мою... фрау супругу? - Она сейчас в Берлине - по крайней мере, была две недели назад. И собиралась ехать к вам, у нее какое-то неотложное дело. Вы уже виделись? - Нет. Однако продолжайте, вы начинаете меня интриговать. Кто "поручил" вам говорить со мной? - Имена пока несущественны. Мы знакомы уже десяток лет, доктор Дорнбергер, и я не принял бы этого поручения, будь у меня хоть малейшее сомнение в том, что наши взгляды полностью совпадают. Скажите, вас ничто не удивило в том факте, что именно вы - в данном случае простой капитан вермахта - оказались в одном из последних списков на эвакуацию из "котла"? - Еще бы, черт побери! И единственное объяснение, которое могло прийти мне в голову, это моя фамилия. Возможно, болваны приняли меня за родственника того бригаденфюрера, что развлекается фейерверками на Узедоме. - Не заблуждайтесь на сей счет, дорогой доктор. Болваны, о которых вы говорите, очень точно осведомлены - кто чей родственник. Странно, что вам не пришло в голову другое. Вы ведь работали с Хартеком в Гамбурге? Вы занимались проблемой разделения изотопов? Этим все и объясняется. - Вот как, - Дорнбергер недоверчиво глянул на собеседника. - Вы что, всерьез это? - Да помилуйте, сейчас несколько крупнейших лабораторий возятся с гексафторидом урана, и у них ничего не получается! Бедняга Менцель на каждой аудиенции выклянчивает у Геринга отозвать из армии всех, кого только можно подключить к этой работе. - Ну, вот и пусть ищут... кого можно подключить. Если бы я хотел работать, мне достаточно было в свое время подписать контракт с вооруженцами, и меня до конца войны не коснулась бы никакая самая тотальная мобилизация... Безлюдная до сих пор аллея начала оживать: подходило время обеда и больные направлялись к главному корпусу санатория. Дорнбергер достал часы, вопросительно глянул на своего гостя. - Как вы насчет заправки? Нет? В таком случае я тоже пас. Как ни странно, с аппетитом у меня неважно... хотя в Сталинграде я думал, что если выживу, то до конца дней своих буду жрать, как Гарпагон. Розе улыбнулся: - Вы, конечно, имели в виду Гаргантюа... - Кого? А, да, вероятно. Ну, словом, того самого обжору. Так у них, говорите, не ладится с разделением изотопов? - Не так громко, пожалуйста, - Розе понизил голос, к их скамейке приближалась группа больных, и тут же заговорил другим тоном: - Фрау Рената, кстати, выглядит по обыкновению прелестно. - А что ей сделается, - сказал Дорнбергер. - Такие всегда прелестно выглядят. Но что она торчит в Берлине - это странно. Кошки ее породы наделены особо изощренным инстинктом самосохранения. Розе, видимо почувствовав себя неловко, пробормотал что-то и полез за платком. - Да бросьте, Пауль, - Дорнбергер усмехнулся. - Ее вы знаете тот же десяток лет, что и меня. Так что могли, я думаю, составить некоторое представление. Ладно, хватит конспирации, мы снова в преступном одиночестве. Что, собственно, вы мне хотели сказать? Розе, кончив полировать стеклышки пенсне, прищемил зажимом переносицу и, сняв шляпу, промокнул лоб - скамья стояла на солнце и припекало уже совсем по-летнему. - Послушайте, Эрих, - сказал он негромко, - я прекрасно знаю, почему вы отказались от работы в Проекте, и, в общем, разделяю ваши чувства. Хотя, может быть, посоветовал бы избрать другой путь. В конце концов, согласитесь, не все же из ваших коллег, оставшиеся в лабораториях, мечтают осчастливить вождей "тысячелетней империи" урановым оружием. Дибнер - может быть, Менцель - может быть... - Не "может быть", а совершенно точно. - Ну хорошо, ну ладно! Эти двое, плюс еще дюжина бездарностей из той железной когорты, что уже десять лет спасает "германскую физику" от тлетворного влияния Эйнштейна. Но ведь, согласитесь, они пороха не выдумают, а уж урановой взрывчатки и подавно, ведущая роль в исследованиях принадлежит все же людям совсем иных взглядов... - Да плевать мне на их взгляды! - снова прервал Дорнбергер. - У вашего тезки профессора Хартека взгляды вполне правильные, я проработал с ним достаточно долго, чтобы это утверждать. При мне он наотрез отказался взять в лабораторию ассистента из коричневых, хотя это грозило неприятностями. А теперь давайте вспомним, с чего вообще начался наш проект "U". Он, дорогой Розе, начался с письма в военное министерство, которое два высокопорядочных человека - профессор Пауль Хартек и доктор Вильгельм Грот - состряпали ровно четыре года назад, в апреле тридцать девятого. Суть его была выражена в таких примерно словах: "Мы решились обратить ваше внимание на последние открытия в области физики атомного ядра, ибо считаем, что они открывают путь к созданию взрывчатого вещества принципиально нового типа и колоссальной разрушительной силы; страна, которая первой сумеет овладеть на практике достижениями ядерной физики, приобретет абсолютное военное превосходство над всеми другими" - да, да, ни больше ни меньше! Цитирую по памяти, но за смысл ручаюсь. Я тогда спросил: "Профессор, вы вообще понимаете, что делаете?" А он меня начал успокаивать - это, мол, блеф чистой воды, мы-то с вами прекрасно знаем, что до военного применения ядерной энергии дело дойдет не раньше чем лет через тридцать; нам еще вообще не ясно, как можно инициировать неуправляемую цепную реакцию и возможна ли теоретически управляемая, ну и так далее. Так на кой же черт, говорю, вам тогда связываться с военными? Он мне ответил контрвопросом - представляю ли я себе возможную стоимость исследований в этой области и кто, кроме военных, сможет нас финансировать - особенно если начнется война? - Ну, в этих рассуждениях была своя логика, - сказал Розе. - Логика была, согласен, - кивнул Дорнбергер. - Не было другого: чувства ответственности. Впрочем, не было и простого умения предвидеть! Хартек тогда считал, что практическое применение станет возможным лет через тридцать - потому, дескать, что даже теории еще нет; этот разговор, напоминаю, имел место весной, а уже в конце того же года Гейзенберг рассчитал стабилизацию цепной реакции и доказал возможность построить работоспособный урановый реактор. Если он до сих пор еще не построен, то это лишь потому, что нет тяжелой воды, а устранять резонансное поглощение нейтронов при помощи менее дефицитного замедлителя мы пока не умеем. Пока! И сам же Хартек мечется теперь как угорелый кот - ищет, с чем бы еще таким перемешать этот чертов уран, чтобы реакция наконец пошла... Мне в моей жизни, Розе, мало чем можно гордиться, но одним я горжусь - тем, что не подписал тогда этого письма. Он предложил мне и Гроту, тот согласился. И еще горжусь тем, что осенью того же тридцать девятого года вообще бросил к черту науку и надел мундир. Да, да, не смотрите на меня такими глазами! Он помолчал, потом спросил с подозрением: - Вас это что, специально послали уговорить меня вернуться к исследовательской работе? - Не совсем так. Дело в том, что вам это все равно предложат в управлении офицерского резерва. Но именно предложат, а не прикажут, так что выбор будет за вами. Мне поручено попытаться убедить вас не отказываться. - Черт возьми, почему именно меня? Розе добродушно рассмеялся, обмахиваясь шляпой. - Давайте-ка перебазируемся в не столь людное место... сюда опять кто-то идет. Они поднялись и медленно пошли по аллее. - Почему именно вас? - переспросил Розе. - Да потому что именно вы и есть самый подходящий человек. В том, что вы только что говорили о наших ученых мужах, много справедливого. Это действительно люди, в чем-то начисто лишенные чувства реальности... Хартек человек несомненно честный, но письмо он написал, а сейчас действительно ушел в работу с головой, проблема его захватила, и он уже не способен думать о моральной стороне дела. Лишь бы получилось! Вот, скажем, поставил эксперимент с сухим льдом - неудачно. А если бы вышло удачно? Цэ-о-два - это вам не дейтерий-два-о, этого добра навалом даже у нас. Значит, реактор мог бы и впрямь заработать... со всеми вытекающими отсюда последствиями. О них - об этих возможных последствиях - профессор Хартек уже не думает. Так же, как не думал профессор Гейзенберг, когда решил проблему стабилизации. Вы когда об этом упомянули, я сразу вспомнил, что мне рассказывал доктор Багге - он в тот день был в Лейпциге. Иду, говорит, по коридору, вдруг Вернер выскакивает из своего кабинета весь перемазанный мелом и буквально сияющий от счастья, хватает меня за рукав, затаскивает к себе и вопит, показывая на доску: "Смотрите, я наконец это сделал!!" Экая, подумаешь, радость... - А я вам о чем толкую? - буркнул Дорнбергер. - Свернем сюда, здесь хорошее место... прячусь тут от своих целителей и врачевателей. Это самое я и имел в виду и поэтому-то и ушел - чтобы самому не превратиться в такого же безответственного маньяка... - Я понимаю, ваше отличие от других в том и состоит, что вы человек абсолютно трезвый. Перебирая мысленно знакомых мне ваших коллег, я просто не нахожу ни одного, к кому можно было бы обратиться с таким предложением... - Польщен и еще больше заинтригован. Сядем здесь, Пауль, тут нас ни одна собака не подслушает. Итак, кому и для чего понадобилось вернуть меня в урановый проект? - Это понадобилось людям, которые хотят спасти Германию. - Любопытно. Спасти Германию - ни больше ни меньше. А от чего, кстати, они хотят ее спасти? - По-моему, это понятно. - Мне - нет. От чего можно сегодня пытаться спасти Германию? От военного поражения? Бесполезно, война уже проиграна. Или от национал-социализма? А вот об этом, дорогой Розе, нам следовало подумать лет десять назад. Или даже не десять, а двадцать - когда эти чумные крысы впервые выползли в Мюнхене из своей клоаки. Вот когда надо было спасать от них Германию! - Согласен, - терпеливо сказал Розе. - Но исправлять ошибки никогда не поздно. - Вы думаете? Есть на сей счет и другая теория, однако вернемся к практике. Предположим, я соглашаюсь. Что это даст вашим... спасителям Германии? - Ну... чем больше честных людей будет участвовать в Проекте, тем лучше. - Мы только что согласились на том, что честных людей там хватает. - Я имею в виду - честных и способных к действию. Просто "не любить" нацистов не такая большая заслуга, куда труднее предпринять что-то для того, чтобы помешать им окончательно погубить страну. Вы считаете - поздно, а мне кажется, сейчас-то и наступает самое благоприятное время. Сталинградская катастрофа открыла глаза даже тем, кто еще год назад молился на фюрера. Кстати, именно в том же самом Мюнхене - самом "коричневом" городе Германии - недавно имели место беспорядки в университете, студенты разбросали листовки с открытым призывом к сопротивлению. Но надо быть реалистом, Эрих, легкой победы здесь быть не может, это борьба не на жизнь, а на смерть. Борьба, в которой допустимы все средства. Вы согласны - в принципе? Дорнбергер пожал плечами. - Не знаю, - сказал он наконец. - "Все" - это уж, пожалуй, слишком... Уточните, какое средство вы имеете в виду в данном случае. Применительно к урановому проекту. - Хорошо, я уточню. Люди, о которых мы говорим, наладили контакт с дипломатическими представителями союзников в Швейцарии; сейчас очень важно, чтобы там знали о существовании у нас активной оппозиции режиму, особенно в военных и промышленных кругах. Но вы сами понимаете, насколько сложны подобные переговоры... и с каким недоверием партнеры принюхиваются друг к другу. Особенно, конечно, недоверчива та сторона; хотя бы потому, что она менее заинтересована. Это ведь мы, немцы, лихорадочно пытаемся спастись... а для них победа - лишь вопрос времени. Поэтому нам приходится подкреплять слова чем-то конкретным... В частности, Эрих, наших партнеров явно интересует положение дел в германском урановом проекте. Если бы мы могли хотя бы время от времени снабжать их достоверной информацией... - Я понимаю, - сказал Дорнбергер. - Только мне все-таки не ясно, при чем тут я. Вы с ними в контакте? Вот и снабжайте, если находите это правильным. - Помилуйте, я не имею никакого отношения к Проекту, меня туда на пушечный выстрел не подпустят, да и вообще я не физик! По образованию - да, но я никогда не занимался научной работой, я всю жизнь редактор, моих знаний хватает лишь на то, чтобы разбираться в материалах, которые мне приносят! - Ну, ну, не прибедняйтесь, разбираетесь вы в них совсем неплохо. И вы только что с большим знанием дела информировали меня, где что происходит и кто чем занимается. Я, например, не знал, что ставились опыты с сухим льдом. А вы это знаете. Вот и в добрый час! - Да что там я знаю? Какие-то обрывки сплетен! Только лишь потому, что кое-кто из коллег еще собирается по субботам у меня дома... - Вот и прекрасно! Подпаивайте их не скупясь, виски пусть присылают из Женевы, и слушайте повнимательнее. Вас, кстати, еще не разбомбили? - Что? - Розе запнулся и глянул на него непонимающе. - А, нет. Покамест бог миловал. У нас в Тельтове упало, правда, несколько тяжелых бомб, я также видел разрушенные дома в Целендорфе и в Далеме - у самого института. Но в целом, можно сказать, юго-запад еще сравнительно благополучен. Фрау Рената сказала мне, что ездила в Груневальд взять кое-какие вещи, и там тоже все пока цело... - Она разве не дома живет? - Насколько я понял, нет. У какой-то подруги в Бабельсберге, поближе к студии, надо полагать. Эрих, послушайте. Я не жду ответа сейчас, но решить вам надо. Хартек помнит вашу работу по разделению изотопов ксенона - с ним говорили, он охотно возьмет вас в свою группу... - Я в его группу не пойду, и не надо меня уговаривать, это бесполезно. - Почему, Эрих? Почему? Ведь я только что объяснил вам, насколько это важно! - Да вы что, Розе, - тихо сказал Дорнбергер, - вы и в самом деле ничего до сих пор не поняли? Ладно бы они - вся эта обезумевшая орава - ведь эти проклятые фанатики "научного поиска" вообще уже не соображают, что делают, для них не существует больше ни моральной стороны дела, ни политической, ничего кроме самой проблемы в чистом виде, будь она проклята. Но вы-то, черт побери! Вы-то должны понимать, какое чудовище мы не сегодня-завтра пустим на волю из своих лабораторий! Да не именно мы, немцы, мы уже ни черта не успеем - и слава богу, хоть в этом не будет нашей вины, - но ведь это все равно сделают другие - рано или поздно сделают, если не Чедвик, то Капица, если не Капица, то Ферми - не все ли равно кто! Оглянитесь вокруг, редактор Розе, раскройте глаза, посмотрите - во что превратилось человечество! И это ему вы хотите дать в руки энергию ядерного распада? - Да, да, я понимаю ваши опасения, - терпеливо сказал Розе. - Но, Эрих, новый источник энергии всегда пугает современников. То, что вы говорите сейчас, в свое время говорилось и по поводу электричества, и даже по поводу пара... - Да при чем тут пар и электричество, черт побери! Я все же не неграмотный монах, усмотревший дьявола в тележке Дени Папена! Логичнее вспомнить Бертольда Шварца, если уж вам нужны исторические аналогии; уран прежде всего станет орудием смерти, и только после этого - может быть! - мы научимся использовать его как источник энергии. Говорю "может быть", потому что вовсе не уверен, что человечество до этого доживет. Поэтому я и не намерен работать ни с Хартеком, ни с кем другим из этой обезумевшей оравы. Да, Гитлеру они урановую бомбу не подарят, просто не успеют, - но что из того? Представьте себе, что успели англичане или американцы. Попытайтесь! Или слишком страшно? Вот то-то и оно. Если Черчилль не задумываясь посылает на тыловые города по тысяче тяжелых бомбардировщиков - какие соображения помешают ему применить потом урановую взрывчатку? Мораль? Гуманность? Ха! Поезжайте в Кельн - там увидите, что такое "гуманность" в английском понимании... - Ковентри тоже был тыловым городом, Эрих. - Ну, знаете, это логика каннибальская: соседнее племя сожрало двоих наших, так мы теперь сожрем у них сотню! Словом, договоримся: если вы считаете нужным свести меня с этими вашими "спасителями Германии", я готов встретиться и побеседовать. Но как на шпиона пусть на меня не рассчитывают, это вы им скажите сразу... ГЛАВА 2 Жизнь Людмилы Земцевой переломилась страшно и непоправимо в августе сорок первого года. Именно в августе, не в июне. Сам факт начала войны не столько испугал, сколько ошеломил вчерашних школьников, накануне отпраздновавших свои аттестаты; о том, как развернутся события ближайших месяцев, они не только не догадывались - они и вообразить себе не могли ничего подобного. Людмила потом часто вспоминала, как вечером двадцать второго к ней прибежал Володя Глушко - принялся доказывать, что уж завтра-то в Германии начнется; немецкий пролетариат, сказал он, просто не может теперь не обернуть оружие против Гитлера и его преступной клики... Город, где прошло их детство, - старый, зимою снежный, а летом весь в зеленой шумящей тени акаций и каштанов, не очень крупный областной город на Правобережной Украине - уже через месяц оказался под непосредственной угрозой. В конце июля комсомольцев допризывного возраста мобилизовали на оборонные работы. Людмила и почти все ее бывшие одноклассники отправились копать противотанковые рвы - на всякий случай, как объяснили в райкоме. Случай этот представился двумя неделями позже: танковый корпус Кемпфа, нанося удар в направлении Кривой Рог - Запорожье, прорвал нашу оборону под Куприяновкой. Войска 26-й армии начали отходить к Днепру, и вместе с ними, мешаясь с обозами, артиллерией и пехотными колоннами, потянулись по занавешенным черной пылью шляхам бесконечные толпы беженцев. Какой уж тут противотанковый ров! Вернувшись домой, Людмила застала мать укладывающей чемоданчик. "Как хорошо, что ты успела, - сказала Галина Николаевна, - а я уже написала тебе письмо. Дело в том, что эти умники решили вдруг эвакуировать лабораторию - мы целую неделю демонтировали установки, вчера наконец отправили оба вагона. Я лечу сегодня ночью - там ведь надо все подготовить заранее, пока эшелон будет в пути..." Людмила ничего не поняла сразу, до нее как-то не дошло, она стала расспрашивать. Оказалось, что эвакуируется не только лаборатория доктора Земцевой, эвакуируется весь Институт токов высокой частоты, и не куда-нибудь, а в Среднюю Азию. Впрочем, самолетом сегодня вылетают лишь несколько ведущих сотрудников, чья работа связана с оборонными темами. Их семьи, а также все остальные работники института должны ехать следующим эшелоном - об этом позаботится замдиректора. Все это Галина Николаевна разъяснила дочери спокойно и терпеливо, как положено разговаривать с детьми; при этом она рылась в книжном шкафу, отбирая то, что необходимо было взять с собой. Она заставила Людмилу еще раз записать телефон зама, повторив, что тот все устроит и все организует и беспокоиться решительно не о чем - скорее всего, добавила она, эта нелепая эвакуация вообще не более чем проявление перестраховки. Людмила вспомнила увиденное за этот день и подумала, что мысль о "перестраховке" никому, кроме мамы, пожалуй, и на ум не могла бы прийти. Через полчаса - Галина Николаевна едва успела объяснить дочери, где что лежит, и еще раз наказать ей не распускаться и держать себя в руках (что особенно необходимо в такое трудное время) - на улице знакомо просигналил институтский "газик", и Людмила осталась одна. Той памятной для нее ночью город бомбили - впервые с начала войны. И на следующий день тоже, еще сильнее. Бомбили свирепо и прицельно, с пикировщиков, особенно пострадали вокзал и сортировочная станция, так что ни о каких эшелонах теперь не могло быть и речи. К тому же Людмила узнала от одной маминой сотрудницы, что замдиректора, которому было поручено "все организовать", после второй бомбежки бежал за Днепр, нагрузив своей мебелью последнюю институтскую полуторку. Через неделю пришли немцы. Вместе со школьной подругой, переселившейся к ней из разбомбленного дома в центре, они прожили до холодов - вернее, не прожили, а просуществовали, потому что это уже не было жизнью в привычном для них понимании. Они никуда не выходили, ни с кем не общались, читали старые романы из огромной земцевской библиотеки и старались не думать о том, что будет, когда кончатся запасенные Галиной Николаевной (как ни странно!) мука и картофель. Особнячок, построенный еще Людмилиным дедом, стоял в запущенном саду на зеленой и тихой улочке, здесь была уже почти окраина города и немцы появлялись редко. У Земцевых останавливались переночевать всего два раза - солдаты, к счастью, попались в обоих случаях немолодые и смирные. Они мылись в саду у водопроводного крана, гремели котелками на кухне и укладывались спать, попиликав на губных гармошках. Так что ничего страшного вроде и не происходило, но все равно - это уже была не жизнь, а нечто бредовое и нереальное. Людмила и ее подруга принадлежали к поколению, не умеющему сомневаться; они слепо верили всему, во что им предложено было верить, а слепая вера боится резких ударов. Вера их сверстников, остававшихся по нашу сторону фронта, не подвергалась столь жестокому испытанию на прочность; испытания, выпавшие на их долю, были совсем иного рода. А для молодежи, попавшей в оккупацию в первые же месяцы войны, слишком внезапно рухнуло многое из казавшегося незыблемым, вечным, как небо и земля... В октябре кончились продукты, а тут еще явился однажды полицай из местных - спросил, почему девушки не зарегистрировались до сих пор на бирже труда, и пригрозил суровой карой за уклонение от общественно полезной деятельности. Пришлось идти регистрироваться. Тане повезло - ее отправили на уборку развалин в центре, а Людмила имела неосторожность показать при начальнице хорошее знание немецкого. Ей тут же предложили стать переводчицей, она отказалась, и обозленная отказом начальница проштемпелевала ее "кеннкарту" жирной буквой "R" - это означало работу на территории рейха. В Германию ее отправили первым же эшелоном. Она находилась тогда в состоянии какого-то душевного окоченения. Мир вокруг нее продолжал рушиться, не оставалось даже соломинки, чтобы ухватиться; единственным, пожалуй, во что она еще не потеряла веру, была привязанность к ней оставшейся дома Тани, они дружили давно, и это - хоть это! - уцелело, но все равно их разлучили. А все остальное было кошмаром, немцы взяли Киев и овладели Украиной до самого Донбасса, стояли у ворот Москвы, Ленинграда; кошмаром были пересыльные лагеря, унизительные медосмотры, ругань охранников и надзирательниц. Даже воспоминания о доме были мучительны. Людмила осуждала мать не за то, что та уехала: она понимала, что не эвакуироваться Галина Николаевна не могла. Но хоть бы заплакала тогда, прощаясь, хоть так проявила бы страх за судьбу дочери, оставляемой в прифронтовом уже городе! Нет, ее и тогда больше беспокоило - не забыть бы нужный справочник... Чуть просветлело, когда в одном из лагерей девушки узнали о начале нашего контрнаступления под Москвой. Забрезжила робкая надежда - а вдруг что-то переменится еще в лучшую сторону... Впрочем, для них - полонянок, угнанных в неволю точно так же, как триста лет назад угоняли их соотечественниц на невольничьи рынки Кафы и Карасубазара, - для них пока мало что могло измениться. Группа Людмилиных землячек редела: часть отобрали в Оппельне, часть - в Бреслау, остальных повезли дальше. Хмурым январским деньком поезд остановился на большой товарной станции с множеством забитых составами путей, девушкам велели выходить, построили в колонну. "Ты не видела, что за город?" - спросила Людмила у Наталки Демченко. "Да Дрезден якись, хай ему", - ответила та. Их долго вели по улице унылого фабричного предместья, с серого неба сыпался снежок пополам с дождем, ноги промокли. Людмила пыталась вспомнить все, что знала о Дрездене, но вспомнилось не много - знаменитая картинная галерея, одна из лучших в Европе, король Август Саксонский... Еще река Эльба. "Но спят усачи гренадеры в долине, где Эльба шумит..." "Под снегом холодным России" - это понятно, а почему в долине Эльбы? Разве Наполеон и здесь побывал? А впрочем, конечно. По всей Европе, и даже "под знойным песком пирамид". Совсем как эти. Неужели у этих может кончиться иначе? Девушек привели в помещение со стеклянным потолком, вроде пустого цеха. К счастью, здесь было относительно тепло. Выдали бумажные тюфяки с соломенной трухой, велели идти в баню, вещи сдать на санобработку, процедура была уже привычной. Вечером дали по миске брюквенного супа с кусочком хлеба в ладонь. Утром, в этом же зале - после того, как тюфяки были убраны и пол тщательно подметен, - состоялся очередной "аукцион". Людмила, впрочем, не знала, действительно ли это было аукционом и покупали ли немцы своих рабынь, или те распределялись как-то иначе. Может быть, по ордерам? За столом с бумагами сидел обычно чиновник, с ним и имели дело покупатели - после того как отобрали себе нужный "товар", оптом или в розницу. Иногда брали целыми группами, иногда поодиночке. Это тоже было уже привычным делом; Людмила только всякий раз удивлялась, как это они еще не додумались выставлять рабынь нагишом. Ею самой никто не прельстился и на этот раз. "Аукцион" закончился и чиновник за столом уже собирал бумаги, когда переводчица подошла к нему и, говоря что-то, указала на Людмилу - та сразу заметила это, ей стало не по себе. Чиновник тоже посмотрел, поманил пальцем. - Скажи-ка, - спросил он, когда она подошла к столу, - у тебя тут на карточке помечено "хорошо владеет немецким" - ты случайно не из фольксдойче? - Нет, разумеется, - сказала Людмила, - меня бы тогда не забрали. - Но ты действительно владеешь языком? - Как слышите. "Хорошо" - это преувеличение. - Могу предложить место переводчицы, - сказал чиновник, продолжая складывать бумаги в портфель. - В лагере при небольшом промышленном предприятии, там тоже работают девушки с Украины. - Мне уже предлагали место переводчицы, но эта работа мне не по душе. - Скажи на милость. Ладно, дело твое, не хочешь - не надо. Одевайся и возьми свои вещи, пойдешь со мной... Людмила попрощалась с девушками, взяла свой чемоданчик и натянула пальто, севшее от многократного прожаривания в дезкамерах. Вдобавок оно еще выглядело жеваным и омерзительно пахло какой-то химией - чиновник, когда они вышли на улицу, явно старался держаться от нее подальше. В трамвае он знаком велел ей остаться на площадке, а сам прошел в полупустой вагон и сел там, взяв у кондукторши билеты и пальцем указав через плечо - для той, мол, вон оно торчит, восточное чучело... Людмиле было немного страшно, кто знает, куда ее теперь отвезут? Может быть, стоило согласиться... Все-таки была бы среди своих, а с другой стороны - если работать переводчицей здесь, то чего же ради она отказалась от этого там, дома... Трамвай привез их в другой район города - здесь были высокие красивые дома старинной постройки, много деревьев. На одной из остановок чиновник вышел на площадку, свистнул Людмиле, как собачонке, и дал знак следовать за ним. Они вошли в подъезд мрачного серого дома - здесь помещалось какое-то учреждение, чиновник вел Людмилу коридорами, мимо дверей, за которыми стрекотали пишущие машинки, слышались телефонные звонки и голоса. Потом она ждала одна в коридоре, чиновник ушел и велел ей не отлучаться. За высокими окнами уже смеркалось, когда он наконец вернулся и снова поманил ее за собой. Высокий худощавый старик в роговых очках поднялся со стула, опираясь на трость, когда Людмила вошла в комнату вместе со своим конвоиром. - Ну, вот это она и есть, эта особа, - сказал чиновник и подтолкнул ее вперед - Не знаю, что и посоветовать, господин профессор, решайте сами. Если надумаете взять, зайдете потом ко мне и мы все оформим. С этими словами он скрылся за дверью. Людмила стояла, оцепенев от внезапно нахлынувшего страха; старик церемонно указал ей на стул. - Садитесь, пожалуйста. Рад познакомиться, фрейлейн... - он справился по бумажке, которую держал в руке, - фрейлейн Зем-цоф - я правильно произнес? Меня зовут Иоахим Штольниц, и я имею сделать вам некоторое предложение. Вы хорошо понимаете меня, фрейлейн? - Да, я хорошо вас понимаю, - Людмила кивнула, глядя на немца настороженно Он говорил очень ясно, не спеша, с четкой артикуляцией. - Сядьте же, прошу вас, нам надо поговорить, - немец повторил свой приглашающий жест. Когда Людмила опустилась на стул, он тоже сел, сложив пальцы на набалдашнике трости. - Фрейлейн, я хотел бы предложить вам работу в моем доме, в качестве - ну, помощницы, назовем это так. Нас двое, жена тоже немолода, ей уже трудно. Разумеется, мы не хотели бы принимать помощь от человека подневольного, поэтому обдумайте сами. Если вы предпочитаете работать в другом месте... скажем, на заводе или в крестьянском хозяйстве, вы вольны отказаться. Но я обещаю вам, что у нас вы будете как член семьи. Работы не так много - ну, я не знаю, прибрать, сходить за покупками, постирать - впрочем, у нас есть эта, знаете, - он покрутил пальцем, будто что-то размешивая, - такая машина. А готовит жена сама, этого она никому не доверит. Хотя что сейчас можно готовить? Да, если вас интересует, кто я такой, то могу сказать: я преподаватель, вернее бывший, читал курс истории искусств, специальность - итальянское Возрождение. Ну, и у меня есть еще несколько книжек на ту же тему. Вот так, фрейлейн. А о себе вы расскажете позже - если захотите. И если, конечно, вообще согласитесь принять мое предложение... Людмила понимала каждое слово, но общий смысл все еще как-то не доходил до ее сознания, может быть просто потому, что у нее кружилась голова от голода и усталости. Утром им выдали по кружке ужасного суррогатного кофе и по куску хлеба с маргарином, и это было все; после "аукциона", вероятно, оставшихся должны были накормить обедом, но забравший ее чиновник об этом и не подумал. Она все-таки постаралась сосредоточиться - немцу, вероятно, надо дать ответ? Она не знала, что о нем и думать, выглядел он приличным человеком и говорил с ней, казалось бы, искренне, но... Мало ли кем он может оказаться? Все-таки немец. Но тут же ей вспомнился врач в одном из лагерей - на медосмотре он отозвал ее и, делая вид, будто занимается обмерами головы, сказал о провале немецкого наступления на Москву. Он ведь тоже был немец, и даже довольно молодой, но явно из антифашистов. Он еще сказал ей тогда: "В Германии есть люди, которые вам помогут..." У меня нет оснований верить этому старику, подумала она, но нет оснований и не верить, в таких случаях, наверное, лучше избирать доверие. В конце концов, рискует она только собой. А жить, никому не доверяя, вообще не стоит... - Вы хорошо меня понимаете? - опять спросил немец и добавил, словно прочитав ее мысли, еще один вопрос: - Вы вообще верите в мою искренность? - Да, господин профессор, - ответила она. - Хорошо, я согласна работать у вас в доме... Профессор Штольниц не обманул ее доверия. За полтора года, прожитых в этой семье, она и в самом деле стала чувствовать себя почти родственницей. Фрау Ильзе, правда, казалась ей слишком уж расчетливой и экономной; Людмила признавала, что основания к этому у фрау были: Штольницы жили очень небогато, почти бедно, хотя и в просторной квартире, обставленной старой дорогой мебелью. Все это было остатками прежнего благополучия, сейчас профессор не преподавал и книги его не переиздавались, так что было даже не совсем понятно, на какие средства они вообще существуют. Но все-таки - охать и всплескивать руками по поводу толщины картофельных очисток! Если не считать этого, фрау Ильзе была женщина добрая, хотя и недалекая. Людмила относилась к ней покровительственно. О сыне, служившем в Африканском корпусе, фрау Ильзе говорила часто и с умилением, профессор же - никогда; можно было предположить, что отец с сыном не очень-то ладят. На фотографиях Эгон выглядел красивым, но несимпатичным - этакая надменная "белокурая бестия". Людмила побаивалась его приезда. Ему должны были дать отпуск еще прошлой осенью, но англичане остановили Роммеля под Эль-Аламейном и сами перешли в наступление; отпуска тогда были отменены, и Эгон приехал только весной. Оба предположения подтвердились: и то, что не ладит с отцом, и то, что бестия. В последний день они с профессором совсем перессорились - Людмила случайно услышала часть разговора - речь шла о безнадежном положении на фронтах, и профессор сказал, что "нордическая верность" тех, кто продолжает слепо исполнять приказы, теперь уже оборачивается соучастием в преступлении... Эгон вернулся в свою часть в начале апреля, а десятого мая на мысе Бон была подписана капитуляция войск Оси в Северной Африке; с тех пор о нем не было ни слуху ни духу. Что касается политических симпатий профессора, то он с самого начала не скрывал их от Людмилы, хотя первое время и не высказывал открыто - они проявлялись скорее в поступках. В тот первый день, например, когда они вышли вместе из трудового управления, он отобрал у нее чемоданчик и понес сам. Она пыталась протестовать - ей действительно было неудобно: все-таки он (немец или не немец) был намного старше, но профессор ответил ей полушутливо-полувсерьез, что мужчина, идя с дамой, тоже не любит афишировать свой возраст. До Остра-аллее, где жили Штольницы, оказалось довольно далеко, они шли около получаса, хотя можно было воспользоваться трамваем. Лишь позже Людмила поняла, почему профессор предпочел пешую прогулку: иностранцам, оказывается, разрешалось ездить только на задней площадке, и Штольниц должен был бы или поступить подобно тому чиновнику - спокойно усесться внутри, оставив ее за дверью, - или же самому остаться там вместе с нею, что поставило бы в неловкое положение саму Людмилу. Уже одним этим он сразу дал ей понять, что не разделяет официально насаждаемого в Германии презрения ко всем иностранцам и не намерен соблюдать никаких предписаний в этом смысле. То, что Людмила с первого же дня питалась вместе с "хозяевами", тоже, конечно, было особого рода демонстрацией; интересно, сажали ли они раньше за свой стол прислугу-немку. Скорее всего, нет; ведь обычная прислуга была в их глазах существом иного, так сказать, социального уровня, с нею просто не о чем было бы говорить. В Людмиле же они видели жертву временных обстоятельств. А месяца через три профессор однажды заговорил с нею более откровенно. - Люди порой склонны отчаиваться, - сказал он, - вспомните тот сонет Шекспира - "Зову я смерть..." - Шестьдесят шестой, если мне не изменяет память. Вполне оправданное чувство, но отчаяние и мудрость несовместимы, с возрастом это начинаешь понимать... Дело в том, что зло всегда на поверхности, оно больше бросается в глаза, а к урокам прошлого мы глухи и слепы. Ведь еще не было случая, чтобы политической системе, сознательно избравшей путь зла, было дано бесчинствовать безнаказанно. Ей дозволяется лишь проявить себя на протяжении какого-то ограниченного срока, бесконечно малого в масштабах истории, а затем неминуемо приходит возмездие. И оно оказывается тем более страшным, чем страшнее были преступления, тут уж берет слово сама Справедливость... Это было сказано настолько недвусмысленно, что Людмила даже испугалась - а вдруг провокация? Хотя, если здраво рассудить, чего бы ради профессору ее провоцировать, да и не похож он на провокатора... Скоро ее опасения окончательно рассеялись. Штольниц, вероятно, не был активным антифашистом, и его оппозиционность проявлялась лишь в разговорах да еще в том, что он постоянно слушал Лондон - каждый вечер из его кабинета доносился приглушенный тяжелыми портьерами бой позывных - бум-бум-бум-бум; слыша это, фрау Ильзе бросала на Людмилу многозначительный взгляд, словно призывая ее разделить негодование, и скорбно поджимала губы (за слушание вражеских передач можно было угодить в концлагерь). Но так или иначе, к нацистскому режиму профессор испытывал несомненное отвращение. Однажды, не утерпев, Людмила решила вызвать его на большую откровенность. Он часто расспрашивал ее о жизни в Советском Союзе, интересовался любой мелочью, школами, системой образования. Воспользовавшись одним из таких разговоров, она как бы вскользь заметила, что в начале войны все ждали восстания немецкого пролетариата. Услышав это, профессор рассмеялся. - Что ты, дочь моя! Восстание - у нас? Мы для этого слишком законопослушны. С немцем можно делать что угодно, если ты облечен властью. Перед властью - любой властью, заметь, даже перед ее атрибутами! - немец испытывает некий священный трепет. В этом наша всегдашняя трагедия - мы всегда послушны, всегда повинуемся слепо и беспрекословно - приказ есть приказ! - без тени сомнения, без малейшего протеста хотя бы где-то в душе, про себя, втайне... - Я понимаю, - сказала Людмила. - Но так можно повиноваться, если власть - старая; ну, привычная, понимаете? Кайзер, например, в ту войну - естественно, его все слушались. Но Гитлер... он ведь не сразу стал привычной властью, я хочу сказать - был какой-то момент, когда и атрибутов у него не было... - Да-да, - профессор закивал. - Я понял твою мысль! Ты хочешь спросить - как могло случиться, что его допустили к власти? О! - он поднял палец. - Вопрос весьма существенный. Как говорится - in media res. Кто только себе его не задавал, дочь моя, но ответить на него не так просто. Видишь ли, юридически Гитлер - не узурпатор; как это ни печально признавать, канцлером он стал вполне законно, опираясь на результаты выборов. Таким образом, в глазах любого немца он сразу стал носителем законной власти, полученной им от Гинденбурга. Это первое. Второе: ему удалось очень быстро покончить с безработицей. Тот очевидный с самого начала факт, что безработица ликвидировалась путем тотальной милитаризации нашей экономики, никого не интересовал. О будущей - и уже становившейся неизбежной! - войне никто тогда не думал, все были рады тому, что не надо больше ходить штемпелеваться на бирже труда. Понимаешь? Это что касается рабочих, то есть большинства нации. Ну, а люди образованные... - профессор пожал плечами, усмехнулся. - Мы, должен тебе признаться, долгое время просто не принимали его всерьез. Спохватились, когда было поздно. А многие и тогда продолжали сохранять олимпийское спокойствие... делали вид, что происходящее их не касается. Я помню один разговор... Есть у меня знакомый физик - молодой еще человек, сын моего фронтового товарища. Мы вместе были на Западном фронте - в ту войну, естественно! - он там погиб, и я потом принимал участие в судьбе его сына. Умный парень и, говорят, даже талантливый в своей области. Так вот, когда наци нас оседлали - а он незадолго перед тем окончил университет и женился - я, помню, навестил его в Берлине. Сидим, ужинаем, были еще какие-то гости - театральная публика, насколько помнится, жена его вечно крутилась в среде всяких режиссеров, актеров. Я спросил - как проявляет себя в столице новая власть? - и сразу почувствовал себя этаким провинциалом, не умеющим себя вести за столом и не знающим, о чем можно и о чем нельзя говорить в хорошем обществе. В самом деле - тут споры о Пабсте, о Рейнгардте, а этот неотесанный саксонец вдруг во всеуслышание интересуется черт знает чем. Словом, наступило этакое неловкое молчание, кто-то что-то промямлил, но саксонцы, знаешь ли, публика упрямая - и я обратился уже прямо к хозяину дома. А Эрих вообще интересов своей супруги не разделял и в этой компании держался особняком, я не уверен, что он хоть раз в жизни был в театре. Так вот, когда я его спросил, как обстоят дела в научных кругах, он мне ответил буквально следующее: "Да я, признаться, не в курсе, какое мне дело до этой коричневой швали". Как это тебе нравится? А ведь она, эта самая шваль, уже тогда травила Эйнштейна, начала изгонять профессоров-евреев из учебных заведений, словом, проявила себя во всей, можно сказать, своей первозданной красе. Но вот что любопытно! Меня тогда, должен откровенно признаться, ответ Эриха нисколько не возмутил. Правда, сам я - как и многие мои коллеги-гуманитарии - принимал происходившее ближе к сердцу, многое нас уже начинало тревожить всерьез... но это так, скорее в абстрактном плане. А позиция Эриха мне тогда чем-то даже понравилась - этаким, понимаешь ли, гордым "Noli tangere"... - Господин профессор, - сказала Людмила, - мы в наших средних школах древние языки не изучаем, поэтому со мной все ваши цитаты пропадают зря. - Да, да, извини! Идиотская старая привычка - в далекие времена моей молодости самый тупой студиозус обожал щеголять латинскими словечками. Снобизм чистой воды, но въелось на всю жизнь. Это я вспомнил фразу Архимеда, которую он якобы сказал римскому солдату, пришедшему его убить: "Не тронь мои чертежи"... Разговор этот состоялся в самое трудное время - ранней осенью сорок второго года, когда только началась битва за Сталинград и уже трудно было надеяться на что-то хорошее. То, что профессор именно в такой момент счел возможным говорить с нею так откровенно и недвусмысленно, убедило ее, что Штольницу можно довериться во всем. И когда, полугодом позже, одна знакомая девушка - Зойка Мирошниченко из Бюлау - пожаловалась, что злыдни хозяева совсем ее довели и ей теперь остается одно: поджечь дом и наложить на себя руки, - она не колеблясь рассказала об этом профессору, спросив, не может ли он через свои связи в трудовом управлении устроить Зойке перевод на другое место работы. Профессор ответил, что таких связей у него больше нет, но почему бы не устроить девушке побег в Чехословакию? Людмила даже обиделась в первый момент, восприняв его слова как неуместную шутку, но оказалось, что говорил он вполне серьезно. И действительно, не прошло и месяца, как беглянку переправили в Бад-Шандау и там спрятали на барже, которая отправлялась вверх по Эльбе. Позже от Зойки пришла условная открытка с видом какого-то городка в Богемии... То, что немец, в чьем доме Людмила работала прислугой, оказался человеком настолько порядочным, было для нее неправдоподобной удачей. Но это же и делало ее положение каким-то странным, двусмысленным. Будь он нацистом, в этом была бы определенная логика, а так - вроде бы рабыня, привезена сюда насильно, как полонянка, но ведь рабам положено ненавидеть своих господ, а за что ей ненавидеть Штольницев? Если только за то, что они - немцы, то чем тогда она отличается от любого хайота*, который ненавидит ее только за то, что она - русская... ______________ * Сокр. от "Hitler Junge" (нем.) - член организации "Гитлеровская молодежь". Она даже не решалась рассказывать о своей жизни знакомым девушкам из эшелона, с которыми продолжала изредка видеться. Те и без того удивлялись, что она выглядит не умученной и так хорошо одета (фрау Ильзе пожертвовала талонами на текстиль и купила ей пальто в фешенебельном магазине на Прагерштрассе - из ужасной синтетической дерюги, но зато самого модного покроя). Когда ее расспрашивали о хозяевах, Людмила сдержанно говорила, что относятся неплохо, грех жаловаться. Да ей просто не поверили бы, скажи она кому-нибудь, что у нее своя отдельная комната, что обедает она вместе со Штольницами и свободно пользуется профессорской роскошной библиотекой... Почти все, попавшие подобно ей в прислуги, жаловались на тяжелый труд, скверные условия, грубость хозяев. Положение тех, кого распределили по заводам, было еще тяжелее; Людмила время от времени посещала некоторые рабочие лагеря, по воскресеньям (если лагерь не находился на территории завода) туда иногда пускали посетителей. Где-то было чуть получше, где-то - похуже. Всюду действовали одни и те же правила, но кое-что зависело и от местных властей - в частности, от переводчиков. Эти в большинстве своем были из "фольксдойчей" с Украины и всячески старались выслужиться, делом оправдать свою новообретенную принадлежность к расе господ, но попадались и среди них порядочные люди, пытавшиеся в меру возможностей облегчить для полонянок условия лагерного быта. Что же касается условий труда, то они были, судя по рассказам, одинаково тяжелы на всех дрезденских предприятиях. В этом смысле "Заксенверк" или "Эрнеманн" мало чем отличались от "Униферзелле", от "Хилле АГ", от фабрик парашютного шелка в Пирне или шинного корда в Хейденау: рабочий день продолжался десять часов, мастера постоянно подгоняли, едва замешкаешься, чуть ли не палкой. Плохой была техника безопасности, многие девушки уже покалечились, одна даже потеряла пальцы (правда, ее - нет худа без добра! - отправили, кажется, домой). Слушая обо всем этом, Людмила не могла не испытывать чувства невольной вины - как будто она сама, каким-то неблаговидным путем, оттягала у судьбы выигрышный билет... ГЛАВА 3 "Эссен, 16 мая 1943 Dear Эрик, перед отъездом из Б. я опять встретила на Кудам вообрази кого этого милого толстого г-на Розе и он сказал что ты прекрасно выглядишь и почти совсем не хромаешь. Но не беда даже если бы и хромал т.к. я считаю что легкая хромота идет мужчине как и шрамы. В общем у меня с души свалилась такая тяжесть я ведь хотела побывать у тебя но ты не представляешь что у нас тут делается кто же меня пустит. А в Э. я приехала по просьбе Клары Н. из сценарного отд. тут у нее тетка или что-то в этом роде и надо было отвезти пса он там в Б. нервничал из-за сирен совсем облысел. Эрик my dear! Г-н Розе сказал что тебя скоро выпишут и тогда ты получишь отпуск поэтому приезжай обязательно сюда у меня крайне важный вопрос. Здесь много места огромный дом никаких беженцев напротив бегут все кто может. Конечно понятно з-ды Кр. и т.п. вообще масса всего такого. Дура нашла куда отправить своего Шнукки впрочем тетка намерена уехать с ним в деревню если и тут пойдут дожди. Пока спокойно. Не выброси конверт на нем адрес: р-н Штадтгартен это от вокзала (Эссен-Гл.) под мост сразу налево. Тебе всякий покажет здесь недалеко итальянское консульство. Darling хотя ты меня никогда не понимал мне иногда так тебя не хватает. Жду! Вся-вся твоя - Рената Дорн". Он получил это послание накануне выписки, когда уже был заказан билет до Берлина; пришлось опять звонить в Эрфурт в железнодорожные кассы, но сделать ничего не удалось, кассирша свирепо облаяла его и заявила, что знать ничего не знает, заказ принят и зарегистрирован и порядок есть порядок. Поэтому на следующий день он уехал берлинским поездом, рассчитывая на пересадку в Магдебурге. Пересадка оказалась тоже не таким простым делом, как было когда-то. Вообще Германия вся стала за это время какой-то не такой. Доктор Дорнбергер не был в стране уже три с половиной года - если не считать двух коротких отпусков, один из которых он провел у дальних родственников в Нижнерейнской области, у самой границы с Голландией. Перемены на железной дороге особенно бросались в глаза - расписания превратились в фикцию, вместо изысканно вежливых довоенных проводников по вагонам метались бестолковые злобные мегеры, явно видящие в каждом пассажире личного врага. Когда Дорнбергер, предъявляя билет, спросил проводницу, не сможет ли она подсказать ему какой-нибудь наиболее согласованный по времени поезд из Магдебурга на Рур, та прямо задохнулась от ярости. "Глаза у вас есть? - взвизгнула она. - Читать умеете? Вот сами и увидите!" Уже перейдя к двери соседнего купе, она выразила вслух свое мнение о разных бездельниках, которые едут до Берлина, а интересуются поездами в Рур. "Это вообще надо бы еще проверить, что за птица", - добавила она многозначительно. Капитан собрался было прикрикнуть на нее строевым голосом, но вовремя сообразил, что такую не перекричишь. Огромное здание магдебургского вокзала было наполовину разрушено, двери в зал ожидания зашиты свежим тесом, а кассы размещались в собранном прямо на перроне новеньком щитовом бараке. Барак осаждала толпа военных, в которой преобладали пиратские бороды и белые шелковые шарфы подводников; здесь, видимо, пересаживались многие едущие из Киля и Бремерхафена. Дорнбергер потоптался рядом, даже не пробуя померяться силой с отъевшимися на спецпайке "волками Атлантики", и поковылял к щиту с расписанием. Он долго искал подходящий поезд, наконец нашел - через Хальберштадт, Гослар и Падерборн - и только тогда увидел наклеенное внизу щита объявление: "Расписание недействительно, о времени прибытия и отправления поездов справляться у дежурного по вокзалу". Дежурный, как выяснилось, помещался в том же неприступном бараке. Купив бутылку безалкогольного пива, Дорнбергер присел на стоявшую у киоска пустую багажную тележку и достал из портфеля пакет с полученным в дорогу сухим пайком. Вечно с этой дурой какие-то истории, подумал он устало, без аппетита жуя черствый бутерброд, сидела бы в своем Берлине - так нет же, за каким-то чертом помчалась в Рур. Теперь изволь тащиться следом. Да и "крайне важный вопрос" - наверняка какая-то очередная собачья чушь. Однажды, когда он еще работал в Гамбурге, ему прямо в лабораторию принесли телеграмму: "Бросай все приезжай немедленно". Он кинулся к машине как был, в халате; первой мыслью было, что тестя все-таки посадили. Старик упорно продолжал вести дела еврейских фирм, подлежащих ариизации, - может быть, даже не столько из симпатии к владельцам, сколько потому, что те не скупились на гонорары. Но защищать их интересы становилось все опаснее: покупатель сплошь и рядом оказывался подставным лицом, а если за ним стоял какой-нибудь партийный бонза, то добиваться справедливой оценки означало играть с огнем... Да, старик вполне мог доиграться. Доиграться могла и сама Рената, с ее неразборчивостью в знакомствах и идиотской манерой болтать что попало и с кем попало. Словом, за три часа бешеной гонки до Берлина он проиграл в уме десяток вариантов один другого страшнее. А что оказалось? Ей нужен был совет - покупать или не покупать какие-то перья цапли или страуса, которые другая дура привезла со съемок за границей и теперь срочно продает. Можно держать пари, что и теперь что-нибудь в том же духе. Зачем, собственно, ему туда ехать, какое ему теперь, собственно, вообще дело до этой идиотки? А впрочем, может, это и к лучшему, что он не сразу едет в Берлин. В Берлине не избежать встречи с Розе, а тот опять примется за свое. Тут им действительно не понять друг друга: шпионаж есть шпионаж, какими бы высокими мотивами он ни прикрывался. Тем более - в этой области... Надо бы поподробнее расспросить Розе о той поездке Гейзенберга к Бору. Гейзенберг, похоже, хотел предложить "папе Нильсу" заключить нечто вроде джентльменского соглашения между физиками воюющих стран: добровольно отказаться на время войны от всех работ, связанных с ядерным делением. И, похоже, "папа Нильс" уклонился от разговора. Хотя встреча имела место в оккупированном Копенгагене, вряд ли Бор мог подозревать Гейзенберга в провокации - скорее всего, просто понимал, что время джентльменских соглашений уже кончилось. Узнав, что у нас работают с ураном, союзники не могли не форсировать аналогичных работ у себя. Это естественно. В последний свой отпуск он говорил с одним коллегой и поинтересовался - есть ли заслуживающие внимания публикации в английских и американских журналах (Институт кайзера Вильгельма получал их через Женеву). Оказалось, что уже два года в специальной периодике нет ни строчки по поводу урана - это значит, что тема взята под контроль правительствами, стала секретной, военной. Какие уж тут, к черту, "джентльменские соглашения". А передача информации в таких условиях? - Привет, капитуся! - окликнул Дорнбергера молодой женский голос. Вздрогнув, он обернулся - перед ним стояло чумазое существо, которое он на первый взгляд принял бы за мальчишку, если бы не слишком явно обрисовывающий фигуру тесный и латаный комбинезон. На груди и на бедрах комбинезон был особенно засален - похоже, об него вытирала руки целая бригада смазчиков. - Спокойно, спокойно, капитан, честь можете не отдавать, - снисходительно объявила девчонка с генеральскими интонациями в голосе и села рядом. - Закурить есть? Дорнбергер, посмеиваясь, достал из портфеля нераспечатанную пачку "Юно". - Почему "Юно" круглые? - задала девчонка рекламный вопрос и, подмигнув, тут же ответила на него не менее общеизвестной непристойностью. - Покорнейше благодарю, майор. Далеко ли изволите держать путь? - К победе, уважаемая, куда же еще. - Наконец-то истинно германский ответ! А то, знаете, кругом одни пораженцы. Я вот к чему - с поездами сейчас сами знаете как; если до вечера уехать не удастся, так у меня жилье тут рядом. Мать работает в ночную, сестренок-братишек нет, все тип-топ. А? - Сколько тебе лет? - полюбопытствовал Дорнбергер. - Мне-то? Шестнадцать, а чего? Я знаете какая развратная, - объявила она с гордостью. - Мне известны сто способов! - Неужто целых сто? Скажи на милость, а я и не подозревал, что их столько. Привык как-то обходиться одним. Ты что же, здесь работаешь? - Надо ведь помогать героям фронта, - объяснила она, закинув ногу на ногу и отводя от губ сигарету жестом Марики Рекк, играющей даму из высшего света. - Пошлют к Хейнкелю или на "Крупп-Грузон", там и вовсе сдохнешь! Через два года я смогу в зенитчицы, - у тех жизнь шикарная, а пока тут на сцепке... Ну так как - организуем это дело? Помоюсь после работы, переоденусь, и - зиг хайль! - Да нет, боюсь, ты меня найдешь дилетантом. Мы лучше давай вот что сделаем - я дам деньги и запишу номер поезда, а ты мне организуй билет, хорошо? Ты ведь знаешь, к кому тут обратиться. - Знать-то я знаю! А сигареты еще есть? - Нет, только талоны. - Сойдет, можно талонами. Эту пачку я забираю, и гоните еще на две. - Помилуй, это же просто грабеж!