- Да вам чего, собственно, требуется - ехать или сидеть тут на заднице и курить свои сигареты?! Ну и сидите на здоровье!! - Хорошо, хорошо, только визжать не надо... - Дорнбергер отделил требуемое количество талонов и отдал девчонке вместе с вырванным из записной книжки листком, где написал номер поезда и станцию назначения. Когда та удалилась, насвистывая модный шлягер и узывно виляя тощими бедрами, он подумал, что разумнее было бы талоны не отдавать. Скорее всего, паршивка и не пойдет ни за каким билетом, а сейчас будет рассказывать о доверчивом простофиле. Ну и черт с ними со всеми, решил он, имея в виду обеих сразу. Билет в Берлин у него есть, дождется следующего поезда и уедет, а в Эссен можно дать телеграмму. Пусть-ка изложит свой "крайне важный вопрос" в письменном виде. Он достал письмо, перечитал, украдкой понюхал и фыркнул с неодобрением. От запятых отказалась, поскольку все равно не умеет ими пользоваться, но чтобы бумага была не надушена - это никогда. И эти английские словечки, это идиотское написание имени без конечного "ха" - Эрик вместо Эрих, - вероятно, кажущееся ей таким изысканным! "Вечная женственность", пропади она пропадом... Он доел бутерброды, допил согревшееся и ставшее от этого еще более мерзким эрзац-пиво и собрался было снова идти к бараку, чтобы узнать насчет ближайшего берлинского поезда, как вдруг услышал голос развратной сцепщицы. - Эгей, группенфюрер! Алли-алло! - визжала она, высовываясь из окна багажного отделения. - Шпарьте сюда, быстро! - Ну, билет я организовала, - сообщила она, когда он подошел, - но только кассирше тоже чего-то надо дать. Я ей не стала говорить, что у вас есть табачные талоны, а как насчет этого? Она состроила гримаску и потерла большим пальцем об указательный. Дорнбергер кивнул, полез за бумажником. - Хватит с нее пяти марок, - объявила сцепщица. - Нечего их баловать, все равно половину билетов разворовывают! Знаете, сколько надо отвалить, чтобы устроиться на железной дороге в кассу? Зато и живут они - как бог во Франции, вот чтоб меня завтра разбомбило! Я сама знаю одну кассиршу, которая курит только американские сигареты, трофейные, и окурки кидает на землю - вот так запросто, а картошку каждый день жарит на сливочном масле... Ну, ладно! Проездные документы у вас в порядке? А то, может, вы вообще шпион, я почем знаю, верно? Давайте сюда, и пошли. К самой кассе не подходите - подождете меня вон там... Не прошло и десяти минут, как она вернула ему бумаги вместе с билетом до Эссена. - Поезд будет через два часа, - сказала она, - жаль, уже не успеем. А то я бы вас уговорила! - Ты, милая моя, когда-нибудь доиграешься. - Ну и доиграюсь, - отозвалась она беспечно, - подумаешь! Все равно скоро конец. Тут ведь бомбят каждый день - это сегодня вам повезло, что тихо. А так, - она махнула рукой. - Ясно, кругом сплошь военные заводы, один "Юнкерс" чего стоит! Целый город. Я знаю, у меня там мать в кузнечно-прессовом. Штампует какую-то фигню для пикировщиков. Ю-87, "штука" - слыхали? Ладно, капитан, счастливого пути. А я еще почему хотела сделать вам удовольствие - вид у вас очень уж невеселый... Поезд ушел из Магдебурга почти по расписанию, но уже через полчаса остановился на каком-то разъезде и ждал бесконечно долго, пропуская товарные составы. Потом объявили воздушную тревогу. Было уже темно, в купе едва тлела под потолком маленькая синяя лампочка, попутчики - в основном тоже отпускники - храпели, привалившись кто в угол дивана, кто на плечо соседу. Вагон был итальянский, с прикрепленными к исцарапанным лакированным панелям видами Лигурийской Ривьеры; над головой у спящего напротив летчика было, в качестве дополнительного украшения, отбито по трафарету белой краской: "Il Duce ha sempre raggione" - "Дуче всегда прав", - не столько понял, сколько догадался Дорнбергер по аналогии со знакомыми латинскими корнями. Почему эти нынешние подонки с таким упорством твердят о собственной непогрешимости? Черт побери, были же и раньше ничем не ограниченные в своих действиях властители, была абсолютная монархия, но ведь вот ни Старому Фрицу, ни Королю-Солнцу и в голову не могло прийти украсить Берлин или Париж подобными изречениями, хотя скромностью не отличался ни тот, ни другой... Дорнбергеру вспомнилась теоретическая конференция в Риме в начале тридцать седьмого года - они ездили туда с Бонхоффером, Суэссом и еще одним молодым радиохимиком из Гейдельберга. Их познакомили с профессором Ферми - легендарный автор теории бета-распада оказался темпераментным человечком с живыми черными глазами на оливковом тонкогубом лице, у него была еще странная особенность: сидя он был нормального роста, а стоя - ниже других. После закрытия конференции ее участников повезли на два дня в Альпы, где "дотторе Энрико" (даром что коротышка) показал себя совсем неплохим горнолыжником... Двумя годами позже Ферми, уже нобелевский лауреат, эмигрировал в Соединенные Штаты. Из Италии тогда уехало еще несколько его сотрудников - Сегре, Разетти... Интересно, что в Германии такого не было. Отсюда уехали только те, кого вынудили это сделать. Да и то в большинстве иностранцы, как Лиза Мейтнер - австриячка или тогдашний директор берлинского института датчанин Питер Дебай. По сути дела, остались все, причем независимо от своих политических убеждений. Надо полагать, такая профессия. Писатели, например, те разбежались. Хотя опять-таки - большинству пришлось это сделать. Вилли Грот сказал однажды о Томасе Манне, которого обожал и мог перечитывать без конца, что нацисты его наверняка бросили бы в кацет, и не только за грехи брата. А почему, казалось бы? Если они так заботятся о престиже "арийской расы", то должны были бы гордиться, что Германия дала миру писателей такого масштаба. Сам Дорнбергер не читал "Волшебной горы", но покойный тесть, мнению которого он вполне доверял, советовал непременно прочитать. Да, интересно, как им сейчас работается в Америке... Соединенные Штаты, похоже, стали мировым центром физики - шутка ли, с такими именами, как Эйнштейн, Ферми, Сциллард... Розе слышал от кого-то, что старика Бора последнее время усиленно уговаривают бежать из Дании; если "папа Нильс" действительно исчезнет, можно не сомневаться, что и он рано или поздно окажется там же. Америка, страна радужных надежд... А вот Гейзенберг не захотел, хотя ему перед самой войной предлагали кафедру в Колумбийском университете. При всей своей отключенности от жизни он несомненно понимал, что война неизбежна, и все же вернулся, не захотел остаться в Штатах. По каким мотивам? Не хотелось бы думать, что здесь сыграла роль близость к сильным мира сего (в частности, семейное знакомство с Гиммлером); Гейзенберг мог не сомневаться, что его положение в Америке тоже было бы достаточно высоким, И уж во всяком случае, куда более прочным... Ну, Гейзенберг ладно - это хоть человек, относящийся к режиму вполне лояльно, пусть не столько из симпатии, сколько из осторожности. Так или иначе, конфликтов с властью у него не было. А что удержало от эмиграции неистового Макса фон Лауэ, открыто конфликтующего где только можно? Говорят, послушание у немцев в крови; может, все дело в этом? Послушание не самого прямого и примитивного вида, а лежащее где-то глубже. Макс до сих пор не боится во всеуслышание называть Эйнштейна величайшим физиком современности - значит, не настолько уж он "послушен". Однако уехать, порвать со своей страной... Да, не так это просто. В Сталинграде все понимали преступную бессмыслицу происходящего, но продолжали драться. Сам он тоже понимал, но ведь ему и в голову не могло прийти - взять, скажем, и сдаться в плен. Если бы сдалась армия, дело иное; Паулюсу следовало сдать армию еще в ноябре, когда окружение стало фактом. Сдать армию - и застрелиться. Но Паулюс не сделал ни того ни другого - армия продолжала драться, и каждому солдату оставалось только умереть рядом с товарищами. Или выжить, если повезет, но тоже вместе с другими. Какое, собственно, право было бы у него пытаться спасти свою жизнь, когда рядом гибли тысячи таких же, как он? Он постепенно задремал, потом несколько раз просыпался, возвращаясь к своим мыслям, и снова они начинали путаться. Поезд то шел, то стоял. Когда Дорнбергер проснулся в очередной раз, было раннее хмурое утро, он вышел в коридор, оттянул вниз тяжелую оконную раму. С грохотом колес ворвался прохладный сырой ветер, пахнущий дождем, паровозным дымом, химической гарью. Машинист, видимо, пытался наверстать ночное опоздание - вагон мотало на гремящих стрелках, мелькали цветные огни сигналов, рельсы стремительно змеились, то сбегаясь вместе, то снова упруго расслаиваясь на две, три, четыре колеи. Обвешанная людьми пригородная "сороконожка" некоторое время бежала рядом, медленно отставая, пока ее не заслонил эшелон с укутанными в брезент крупногабаритными грузами. Пошли мелькать встречные и попутные, маневрирующие и стоящие на запасных путях составы - пассажирские и товарные вагоны всех цветов и всех видов, маркированные железными дорогами всех европейских государств, цистерны, ковши шлаковозов, гондолы с углем, щебнем, рудой, платформы с зачехленными и незачехленными танками, зенитными пушками, разрисованными под пятнистых ящеров штурмовыми орудиями, А дальше, насколько было видно, разноцветно дымили бесчисленные трубы, громоздились доменные печи, окутанные облаками пара решетчатые башни градирен, газгольдеры, батареи кауперов и коксовых печей, тускло отсвечивали стеклянные крыши цехов, похожие на гигантские теплицы, мелькали спицами колеса шахтных подъемников, тянулись километры и километры трубопроводов, линий высокого напряжения, портальных кранов, подвесных канатных дорог с бегущими вереницами вагонеток. Это уже был Рур - кузница германской войны, исполинский комбинат смерти, раскинувшийся на тысячу квадратных километров от Дортмунда до Дуйсбурга. Наслышанный об участившихся в последнее время бомбежках этих мест, Дорнбергер вглядывался в суровый индустриальный ландшафт, но видимых разрушений пока не было - лишь кое-где четкая геометрия металлоконструкций уступала место хаотичной путанице искореженного огнем железа да раза два промелькнули разрушенные станционные постройки. Если не считать этого, единственным зримым напоминанием о вражеской авиации оказались стоявшие в тупике на станции Бохум платформы, груженные дюралевым ломом. На одной громоздилась носовая часть обгорелого фюзеляжа "летающей крепости", на другой торчал огромный киль стабилизатора и лежало крыло с американским опознавательным знаком. Обломки английского, судя по черной и камуфляжно-зеленой окраске, тяжелого бомбардировщика помещались на третьей платформе. А вот западнее Ваттеншайда картина стала меняться. Здесь уже было больше развалин, местами еще не разобранных, окна станционных зданий были наспех заделаны картоном или затянуты полупрозрачным игелитом. К обычным для этих мест запахам каменноугольного дыма и газа все ощутимее примешивался едкий чад пожарища - горелых тряпок, бумаги, дерева. Пожарище и было первым, что встретило выходящих в Эссене пассажиров магдебургского поезда, - рядом с вокзалом догорал огромный краснокирпичный корпус Дома техники. Когда Дорнбергер, пройдя проверку документов, спустился вниз и вышел на привокзальную площадь, его прежде всего удивило безразличие прохожих - люди, не обращая никакого внимания на скопление красных машин и суету пожарных, проходили мимо, деловито переступали через раздутые водой брандспойты, стараясь не замочить ноги в лужах. Возле отеля "Хандельсхоф" Дорнбергеру посчастливилось поймать такси - сидевшая за рулем немолодая женщина нехотя ответила, что бомбили прошлой ночью и еще дважды перед этим, но больших разрушений в городе нет. Действительно, южная часть Эссена, по которой они сейчас проезжали, выглядела довольно благополучной. Сделав очередной поворот, таксистка сказала, что это вот и есть нужная ему улица, и переспросила номер дома. Дорнбергер попросил остановить, ему вдруг захотелось пройтись пешком. Честно говоря, он не спешил увидеться со своей - как чопорно выразился тогда Розе - "фрау супругой". Супругами они не были уже давно, разрыв произошел еще до войны, не разрыв даже, а так, просто постепенный отход друг от друга. В какой-то момент это стало фактом, но возиться с разводом не хотелось - ему было все равно, женат он формально или не женат, а она боялась за свою карьеру. На разводы в "третьей империи" смотрели неодобрительно, поощрялись они лишь в тех случаях, когда кто-то из супругов оказывался расово неполноценным или политически неблагонадежным. Разъехавшись, Дорнбергеры не то чтобы остались друзьями (он все-таки не мог ей простить того, что - как выяснилось много позже - она в первый год замужества ухитрилась переспать с двумя из его приятелей), но хорошие отношения сохранили. Иногда, соскучившись в одиночестве, он проводил с нею ночь-другую. Иногда она занимала у него деньги. С осени тридцать девятого года они виделись всего дважды. Улица была широкой, безлюдной и довольно мрачной, с чопорно отстоящими друг от друга особняками в тяжеловесном стиле конца века. В то время, вероятно, этот район стремительно выраставшей крупповской столицы облюбовала солидная публика - коммерции советники, высокопоставленное чиновничество, адвокаты с хорошей практикой. Сейчас особняки обветшали и почернели от полувековой копоти, за чугунным литьем оград беспорядочно разрослись лишенные ухода вязы и липы, но самодовольный бюргерский "дух места" все еще угадывался за рустованными фасадами, за тусклым зеркальным стеклом высоких окон, за резным дубом дверей, с которых давно исчезли конфискованные еще в первую мировую войну латунные дощечки с пышными титулами. Из каждого парадного, казалось, мог в любую минуту появиться плотный господин с туго подкрученными кайзеровскими усами, в подпирающем щеки высоком крахмальном воротничке... Такого же типа был и дом номер 18, Дорнбергер прошел мимо запущенного газона, долго звонил; отворила ему прислуга, потом появилась и сама Рената в чем-то домашнем. - Боже мой, это ты! - закричала она. - А я не ждала так скоро, Розе сказал, что тебя выпишут не раньше конца мая! Но тем лучше, я так рада, сейчас оденусь, а ты пока посиди здесь, можешь вот почитать... Она чмокнула его в щеку, сунула в руку какой-то журнал и исчезла, оставив одного в холодной комнате с довольно запущенной обстановкой. Прислуга тоже ушла, даже не показав, где можно раздеться. Он нацепил фуражку на пустой рожок стенного бра, откуда была вывинчена лампочка, и, не снимая плаща, присел на пыльный диван. Журнал оказался последним номером "Дойче фильм" с ее ярким портретом на обложке: "Рената Дорн в новой музыкальной комедии УФА "Императорский вальс". Он долго смотрел, пытаясь вспомнить - чем могла когда-то околдовать его эта женщина. Загадочная штука - красота, внешняя привлекательность... Это первое, на что обращалось внимание (и уже не видишь ничего другого), но это же и первое, что очень скоро перестаешь замечать. И потом в один прекрасный день спрашиваешь себя: "А что, собственно, в ней такого было?" Дорнбергер покачал головой, так и не найдя ответа на свой вопрос, отложил журнал, закурил. Пачку тех же "Юно" ему удалось вчера спасти от магдебургской хищницы. Все это хорошо, но кто будет доставать ему билет здесь, в этом чертовом Эссене? - А вот и я! - весело объявила Рената, распахнув дверь. - Ты прямо с поезда? Еще не завтракал? Сейчас что-нибудь организуем, подожди... Ждать пришлось долго, но она все же появилась - принесла кофейник, походную плитку на сухом спирту, хлеб, консервы. - У этой бестолковой дуры ничего не допросишься, - тараторила она, суетливо накрывая на стол, - хорошо еще, я всегда вожу с собой всякие штуки... у меня даже был электрический кипятильник, такой, что погружают, знаешь, но его пережгли, а новый не достать ни за какие деньги. Да и что толку - во всех отелях розетки отключены. Хорошо хоть, есть пока этот спирт. Кофе, к сожалению, не настоящий. Ничего? - Настоящего я уже и вкуса не помню, - отозвался он. - Впрочем, в "котле" однажды выдали немного - на рождество. - Да, расскажи, как там было! Мы ведь по телефону так толком и не смогли... Ты не обиделся, что я не приехала? Но я действительно не могла, поверь! - Да зачем было приезжать. Ранение оказалось нетяжелым, ты же сама видишь. - Но хромота останется? А ну-ка, пройдись! Он встал, прошелся. Рената, задумчиво прикусив палец, смотрела на него оценивающим взглядом, потом кивнула. - Ничего страшного. Тебе нужна красивая трость - строгая, без всяких финтифлюшек, черного дерева. Я скажу реквизиторам, они достанут. Нет, но все-таки - это действительно было так ужасно? - Ну, болело первое время. - Да нет, я спрашиваю - там, в "котле"! - А-а, там... - Дорнбергер пожал плечами. - Там, Ренхен, было скверно. Дай я открою, у тебя не получится. - Да, я вечно с ними мучаюсь. Это, кажется, ливер - у меня еще была банка сардин, представляешь, но пришлось отдать сапожнику. Он обещал поставить настоящий приводной ремень. А ты думаешь, это действительно будет прочно? - На подошву? Вероятно. Приводные ремни делались из хорошей кожи. Как ты вообще живешь, расскажи, Я вижу, снялась в новом фильме? - Да, к сожалению. Такое дерьмо, кошмар, сценарий прошел только из-за того, что на главную роль прочили саму Паулу. - Какую Паулу? - Ну, Паула Вессели - последняя фаворитка Колченогого. Этакая богемская телка, можешь себе представить... просто поразительно, до чего нашего козлика влечет к славянкам. Помнишь тот скандал с Лидой Бааровой? Ну, что ты, такая была кошмарная история... садись, милый, я тебе наливаю. Сама я уже завтракала - совсем рано, не спала всю ночь, боялась. Вообрази, вчера томми опять прилетали, то есть буквально ночи не проходит - сбросили совсем недалеко, у вокзала. Я так напугалась! - Да, я видел. Там еще горит. Кстати, у тебя нет знакомств на железной дороге? Мне нужен будет билет до Берлина. - Надо подумать... Ты когда едешь? - Хотелось бы поскорее. Что у тебя за "важный вопрос"? - У меня - важный вопрос? Ах да! - я и забыла. Понимаешь, я собираюсь продать дом, ну и хотела спросить, не будешь ли ты против. - А при чем тут я? Дом твой, продавай на здоровье. - Что значит "мой", все-таки папа подарил его нам на свадьбу, и вообще... мы там жили вдвоем... Ты, кстати, не забыл, что твои книги еще там? - Их я могу забрать в любой день. Или свалю пока в гараже, если не будет куда перевезти. Машину так и не реквизировали? - Нет, забрали только покрышки. Американские авто почему-то не реквизируют - кажется, из-за того, что нет запасных частей. - Еще и из-за горючего, они ведь неэкономны. Знаешь, сколько жрет наша? Тридцать пять литров на сто километров, мне одной заправки едва хватало до Гамбурга... восемь цилиндров, еще бы, а рабочий объем - шесть и две десятых. - А ты не хочешь ее забрать? - Блестящая мысль. Особенно если вспомнить, что нет резины. - Ну, на черном рынке можно достать, наверное. Розе сказал, что ты теперь будешь служить в Берлине... - Да что он знает, твой Розе. Попытайся продать машину вместе с домом. А еще проще - дай объявление: "Меняю "паккард" в хорошем состоянии, модель "родстер-734", на дамский велосипед или кило шпига". В обоих случаях ты в выигрыше. А что, дом действительно хотят купить? Не понимаю, каким нужно быть идиотом - покупать сегодня дом в пригороде Берлина. - Представь себе, покупают! Это для каких-то махинаций, мне объясняли, только я не очень поняла. Если разбомбят, им даже выгоднее, там что-то с возмещением ущерба... - В Груневальде, впрочем, могут и не разбомбить, это не Сименсштадт. А где ты собираешься жить? - квартира отца ведь сгорела, ты писала. - Да, там целый квартал сожгли в одну ночь. Но мне не нужна квартира - я, видишь ли... - Она замялась, явно не решаясь что-то сказать. - Эрик, только это строго между нами, ладно? Понимаешь... дело в том, что я решила удрать. - Давно пора. Я и у Розе тогда спросил - какого черта она там торчит под бомбами. Поезжай в Тюрингию, вот где спокойно. - Какая Тюрингия, я хочу в Лиссабон. Чашка Дорнбергера зависла над столом. - Куда? - переспросил он недоверчиво. - Пока в Лиссабон, а там видно будет. Не смотри на меня так, будто я сошла с ума! Это совершенно реальный план. Сейчас у нас начинают снимать фильм о летчиках легиона "Кондор" - ну, те, что воевали в Испании, помнишь? Называется "Они атаковали первыми", у меня там совсем маленькая роль - молодая вдова испанского офицера, он был замучен красными, а она потом влюбляется в немецкого пилота. Павильонные съемки уже идут, а в июле вся группа выезжает на натурные. Естественно, в Испанию. Понимаешь? - С трудом. Итак, ты едешь туда, а там пытаешься перейти португальскую границу. Каким образом ты думаешь это осуществить? Ты знаешь, как во время войны охраняются границы нейтральных стран? - Ну, Испания ведь тоже нейтральна, и перебраться из одной нейтральной страны в другую... - Не говори глупостей, Испания не нейтральна. Испания - это наш невоюющий союзник, она полностью под нашим политическим контролем, и наш посол в Мадриде имеет больше реальной власти, чем генералиссимус Франко. - Ну, не знаю, - недовольным тоном отозвалась Рената. - Ты вот всегда так! Что б я ни сказала, у тебя сразу тысяча возражений. А я разговаривала с братом Лизелотты Кнапп - помнишь, такая пикантная блондинка с длинным носом? - он моряк и недавно вернулся. Их лодка была повреждена у берегов Португалии, они там высадились. Ну, конечно, их сразу интернировали, а он потом бежал из лагеря и очень легко перебрался в Испанию. Говорит, там контрабандисты и все такое, а охрана больше для порядка. Разумеется, будь мы вместе... - То что было бы? - спросил Дорнбергер, не дождавшись продолжения. - Нет, я просто подумала! Собственно, Эрик, а почему бы тебе... ну, я хочу сказать, ты тоже мог бы уехать... - Дезертировать, что ли? Я, как тебе известно, нахожусь на военной службе. - Бог мой, ну и что? Не станешь же ты меня уверять, что жаждешь пасть за фюрера и Великую Германию! - Только не надо путать. Фюрер - это одно, а Германия - нечто совсем иное. Ты лучше скажи, что заставляет эмигрировать тебя... Произнеся вслух это слово - "эмигрировать", - Эрих вдруг вспомнил свои ночные размышления. Можно подумать, он уже тогда предчувствовал, о чем пойдет речь. В самом деле, удивительные случаются совпадения. - Что заставляет, что заставляет! - воскликнула Рената. - Да боже мой, все решительно! Я боюсь бомбежек, боюсь всяких повинностей и мобилизаций, мне все это надоело, понимаешь - надоело! Я уже не помню, когда я могла зайти в магазин и просто купить пару туфель, или шелковые чулки, или мех, или, наконец, просто съесть или выпить то, чего хочется! Я вчера полгорода обегала в поисках проклятых резинок для пояса, я не могу так больше!! Мне уже тридцать, Эрик, еще несколько лет - и я не получу ни одной приличной роли, я не Марлен Дитрих, чтобы до старости играть молодых героинь, пойми ты... Она красиво разрыдалась, это всегда получалось у нее эффектно, режиссеры часто заставляли ее плакать в крупном плане. Сейчас, впрочем, она, возможно, и не играла. Остаться без резинок - это, конечно, серьезно, подумал Дорнбергер. Но что делать, каучук всегда был стратегическим сырьем, какие уж тут подвязки. - Я тебя понимаю, Ренхен, - сказал он, подавив улыбку. - Это все неприятно, согласен. Но послушай, ты ведь не одна в таком положении. Вернее, можно сказать, что твое положение еще намного лучше, чем у других. Ты относительно свободна, тебе не надо ходить на работу или хотя бы думать о детях. Миллионы немецких женщин испытывают те же трудности и те же лишения, но плюс к этому они еще и простаивают по десять часов у станка, а дома у них дети, которых нужно и одеть, и накормить, и успокоить, когда начинают выть сирены... - Да что мне до них! - закричала Рената. - Эти твои "миллионы немецких женщин" еще три года назад визжали от восторга, когда фюрер появлялся на трибуне! Вот пусть теперь и получают то, чего хотели! - Ну, не все ведь визжали, - возразил он, - и далеко не все хотели войны. Не надо так думать о своем народе, это несправедливо и... высокомерно. Может быть, мы с самого начала понимали немного больше, чем простые люди. Во всяком случае, должны были понимать. А сделали мы что-нибудь? Ничего мы не сделали и не собирались делать, поэтому не надо теперь валить вину на других. Я ничего дурного не хочу сказать о твоем покойном отце, но разве не такие, как он, допустили Гитлера к власти? - Не смей трогать папа! - завопила Рената. - Кто он тебе был - Гинденбург, Тиссен?! - Ренхен, учись спорить спокойно. Твой отец был депутатом рейхстага... - В тридцать третьем он сразу потерял мандат, ты это прекрасно знаешь! - Знаю. Потому и потерял, что ни он, ни другие деятели Веймарской республики не сумели остановить Гитлера. Да и не пытались, если уж говорить всерьез... Он допил остывшую кофейную эрзац-бурду, налил себе еще. Рената потрогала кофейник и зажгла под ним еще одну таблетку спирта. - Бери побольше сахару, мне тут достали. У тебя нет сигареты? Мерси... - Так что, видишь, - продолжал он, протягивая ей зажигалку, - даже такие люди в чем-то тогда ошиблись. Что касается женщин... которые, как ты говоришь, визжали от восторга... то их мужьям до того же тридцать третьего года случалось стоять в очередях за пособием по безработице. Не так это все просто. А эмигрировать... Он не договорил и пожал плечами, задумчиво вертя зажигалку в пальцах. - Ты помнишь профессора Ферми? Когда мы перед войной ездили в Рим, а потом нас всех повезли в Кортина-д'Ампеццо, он еще учил тебя мазать лыжи, - помнишь? Я потом тебе говорил, он получил Нобелевскую премию и прямо из Стокгольма махнул в Нью-Йорк. Так вот, я почему-то вспомнил сегодня в поезде. Все-таки не могу понять... - Чего ты не можешь понять? - спросила Рената. - Что человеку опротивела страна, из которой сделали казарму? Что ему наконец захотелось пожить в нормальных условиях? - Нормальных, - повторил Эрих. - Гм... не знаю, такими ли уж "нормальными" могут показаться итальянцу Соединенные Штаты. А насчет того, что опротивела страна, то это ведь тоже не самая достойная позиция - взять и уехать. Страна опротиветь не может; своя страна, я хочу сказать. Опротиветь могут порядки. Но если они тебе настолько противны, что ты не можешь больше с ними мириться, то делай что-то, пытайся как-то их изменить... - Красивые слова все это. Что мог сделать твой римский профессор - свергнуть Муссолини? - Ну, зачем же так радикально. Видишь ли, он мог продолжать читать римским студентам хорошие лекции, а это не так мало... потому что сейчас их вместо него читает какой-нибудь болван чернорубашечник. - Ну и что? - Рената пожала плечами. - То, что ты дура! - взорвался Дорнбергер. - А если бы от нас уехали Боте, Гейзенберг, Лауэ? Если бы их места заняли "партайгеноссен" вроде Штарка или Ленарда? Тебе это тоже было бы все равно? А вот мне, представь себе, нет! - Ах, тебе - нет! - Рената театрально захохотала, закидывая голову. - Но почему же ты, когда решил напялить мундир, не подумал - какой "партайгеноссе" займет твое место в лаборатории? - Это совсем другое. Я оттуда ушел, чтобы не заниматься работой, которая... ну, которой не хотел заниматься. Право такого выбора есть у каждого. Но тот, кто эмигрирует, он ведь волей-неволей делает выбор между родиной и... - Ну, ну? Договаривай! Скажи уж прямо, что считаешь всякого эмигранта предателем - как и утверждает Колченогий. Боже мой, послушал бы тебя папа! У нас в семье всегда с таким уважением говорили об эмигрантах... он гордился своими друзьями, которые уехали! - Что помешало уехать ему? - Ну, если откровенно - слишком любил свою работу... - Плюс деньги, положение... - Да! И деньги, и положение! Я его понимаю, сама люблю комфорт и обеспеченную жизнь; тем более я преклоняюсь перед людьми, которые уезжали, сумев отказаться от всего этого. И объявлять их предателями, как это делаешь ты... - Я далек от мысли объявлять их предателями, - терпеливо возразил Дорнбергер. - Не надо приписывать мне то, чего я не говорил. Очень хорошо, что существует немецкая политическая эмиграция; она в известной степени реабилитирует Германию в глазах мира; если бы не братья Манн, Фейхтвангер, Цвейг - ну, не знаю, кто там еще, Брехт, - нас, немцев, отождествляли бы с нацизмом без оговорок. Я только говорю, что сам я так поступить не мог бы. Эти люди избрали такой путь борьбы - очень хорошо! Но есть и другие пути, поэтому не надо считать тот единственным и обязательным для всех. Для меня он неприемлем. - Ладно, мой милый, я не собираюсь тебя уговаривать. Оставайся в своей обожаемой Германии, раз уж ты такой патриот! Отечество - лучше не придумать. - Да нет, - он усмехнулся, - есть куда лучшие. Я, например, в детстве мечтал о Новой Зеландии... с тех пор как прочитал биографию Резерфорда. Мягкий климат, всегда тепло, никаких хищников... райская земля! Но, видишь ли, Ренхен, отечество не выбирают, вот в чем загвоздка... В Берлин они вернулись вместе. Рената прямо с Потсдамского вокзала отправилась на студию, а Эрих поехал в Груневальд - упаковать книги. С тяжелым сердцем отпер он входную дверь. В комнатах, несмотря на теплый день, было холодно, пахло пылью и нежильем, голые стены со скупо развешанными кубистическими полотнами наводили уныние. Дом, построенный в двадцатые годы архитектором Мендельсоном и им же декорированный в модном тогда стиле "баухауз" (стеклянные столы, бройеровские кресла из хромированных труб и осветительная арматура, похожая на реквизит фильмов Ланга), считался когда-то образцом современного жилища; попадая сюда впервые, гости Ренаты шумно восхищались функциональностью решения интерьеров, самому же Эриху казалось, что все это слишком смахивает на приемную зубного врача. Но тогда хоть здесь была жизнь... Он поднялся наверх, постоял у двери спальной, нерешительно повернул ручку. Низкая квадратная кровать была застлана пожелтевшими газетами, из стоящей в углу высокой майоликовой вазы свесилось какое-то экзотическое растение, давно мертвое и неприятно похожее на Издохшего осьминога. А в остальном все было так же, тускло отсвечивали пыльные зеркала, на светло-серой стене белел в узкой хромированной рамке продолговатый лист ватмана с небрежно очерченным одной линией контуром обнаженной женщины. Эрих попытался вспомнить имя известного когда-то художника (подпись выглядела неразборчивым иероглифом), но не вспомнил. Интерлюдия в Эссене была, конечно, ни к чему, подумал он, отводя взгляд от рисунка. Следовало уехать сразу, ну или хотя бы на другой день... Все было по-прежнему и в его комнате. Он скользнул взглядом по стеллажу с книгами - а стоит ли, собственно, с ними возиться? - и прошел к окну. За пыльным стеклом лежали в солнечной дымке отлогие, поросшие соснами холмы Груневальда, ему вдруг стало жаль этой тишины, этих холмов и этого дома, который давно стал для него чужим. Странно, подумал он, никогда не замечал за собой такой глупой чувствительности. Спустившись в котельную, он отыскал несколько пустых картонных коробок из-под "перзиля", потом вернулся к себе и стал не глядя укладывать книги и комплекты журналов, папки и истрепанные тетради лабораторных дневников, все вперемешку. Если доведется когда-нибудь разбирать все это, работа будет иметь больший смысл... Но вообще сомнительно, чтобы кто-то - книги или он сам - уцелел к тому времени. Когда полки опустели, он сел у окна в трубчатое кресло и вытянул больную ногу. Возня с книгами утомила его, он теперь вообще быстро уставал - начинало колотиться сердце, не хватало воздуха. В гараж мне этого сегодня уже не перетащить, подумал он, придется приехать сюда еще раз. Да, после "котла" здоровье уже не то. Ну и черт с ним, зачем ему теперь здоровье. Закурив, он посмотрел в окно и подумал, что, если бы не те сосны, отсюда была бы видна красная черепичная крыша виллы, где живет Планк. Или жил по крайней мере: великого старца, возможно, эвакуировали уже в более безопасное место - в порядке охраны национального культурного достояния. Как эдакую драгоценную мумию. Восемьдесят пять лет, страшно подумать. Многих ли из нас хватит на половину этого срока? Да, им - старикам - повезло. Прожить долгую и целиком отданную любимому делу жизнь... У них, надо полагать, тоже были свои проблемы, но никому из них не пришлось усомниться в нравственной стороне того, чем они занимались. Мы, вероятно, первое поколение усомнившихся - и ужаснувшихся. Первое, но не последнее. Потому что этого уже не остановить. Что из того, что открытие опоздало на десяток лет и эта война закончится без применения уранового оружия? Она тоже не последняя. А рядом с ужаснувшимися (иной скажет - трусами?) всегда найдутся фанатики "бесстрашной научной мысли", для которых никогда не встанет вопрос: допустимо или недопустимо... Машинально он протянул руку к стоящему рядом большому консольному радиокомбайну и нажал кнопку. К его удивлению, шкала тускло засветилась - дом, оказывается, не был отключен от сети. Когда прогрелись лампы, казенно-бодрый голос забарабанил было о несгибаемом германском духе, но Эрих щелкнул переключателем и раскрыл дверцу фонотеки. Второй концерт Брамса стоял слева, как и тогда, и даже все шесть пластинок оказались на месте - Рената, к счастью, не добралась до этого альбома, иначе половина была бы перебита. Впрочем, она, кажется, вообще Брамса не любит. Да, ничего не удалось, все пошло прахом. Вот и это тоже. Не главное, конечно, но когда не остается и этого... Должно же у человека что-то быть - или любимая работа, или сознание выполненного долга, или - пусть хотя бы как последнее убежище - что-то личное. А впрочем, нет, и это ничего бы не изменило. Он сидел в этой пустой комнате, пахнущей пылью и одиночеством, среди коробок с упакованным и никому не нужным итогом жизни, и слушал нечеловечески прекрасную музыку из иного мира. Мира, где у людей еще что-то было, где люди во что-то верили и на что-то надеялись. До чего мы слепы и недальновидны - именно недальновидны, и это при всей пытливости человеческого разума! Впрочем, что говорить о неумении провидеть будущее, если мы даже неспособны осмыслить прошлое, всем видимое, доступное для самого детального исследования! Ведь даже сейчас нам так и не понять до конца - что все же случилось в эпоху "торжества разума", чем этот блистательный и гордый своими триумфами девятнадцатый век подготовил и, сам того не заметив, сделал неизбежной тотальную катастрофу двадцатого... ГЛАВА 4 Полковник Хеннинг фон Тресков, начальник оперативного отдела штаба группы армий "Центр", угодил под пули в самом, казалось бы, безопасном от партизан месте - на полпути между Оршей и Смоленском. Последняя деревенька, правда, несколько зловеще называясь "Красное", и сидевший за рулем адъютант пошутил по этому поводу, что местный гебитскомиссар явно нерадив: как правило, "золотые фазаны" из Восточного министерства проявляют особую бдительность по части топонимики захваченных территорий. Полковник буркнул в ответ, что данный населенный пункт переименовать не так просто. Тут, конечно, по логике само напрашивается "Браунау" - но нельзя, кощунство, фюрер может обидеться... Ехали они без сопровождения охраны, дело было днем, а окрестные леса постоянно прочесывались, и вообще в этих краях последнее время было спокойно - насколько, конечно, может быть вообще спокойно в России. Когда из молодого березняка слева от шоссе ударили выстрелы (по звуку Тресков сразу узнал старую русскую винтовку образца 1891), лейтенант Шлабрендорф пригнулся к рулю и до упора вдавил педаль газа. Утробно взревев форсированным двигателем, открытый "мерседес" ринулся вперед, отбросив седоков на спинки сидений. Сзади, уже слабее, хлопнуло вслед еще несколько выстрелов. - Наше счастье, что у них не было автоматов, - заметил полковник, когда машина перелетела невысокий бугор, на мгновенье словно оторвав колеса от земли, и понеслась вниз. - Странно, однако, что они вообще здесь. Вот вам и Красное. - Где же им еще быть, - резонно возразил лейтенант. Сбросив газ, он достал из кармана платок и, сняв очки в тонкой золотой оправе, принялся методично протирать стекла, придерживая руль коленом. - Нет, я хочу сказать, что последнее время не было сообщений. К тому же - зона усиленной охраны. - О, русские умеют просачиваться... Некоторое время оба молчали. Полковник сидел неподвижно, глядя прямо перед собой, его темное от загара лицо с глубоко посаженными глазами и упрямо сжатым тонкогубым ртом было мрачно, почти скорбно. - Возможно, случайно забредший отряд, - сказал он негромко, словно думая вслух. - Как, вы говорили, в советской печати принято называть партизан - "народные мстители"? - Народные мстители, - подтвердил адъютант. - Если мне правильно переводят. - Что ж, будем справедливы, им есть за что мстить. Но признайтесь, Фабиан, когда они открыли огонь, - у вас не мелькнула мысль, что судьба склонна к мрачным шуткам? - Мне было не до философствования - слишком испугался. Я штатский человек, Хеннинг, воинские доспехи не сделали меня воином. - Ну, если вы думаете, что профессиональный солдат не подвержен чувству страха, то могу вас разуверить. Я тоже испугался, но мысль об иронии судьбы меня все же посетила. Было бы, согласитесь, чертовски забавно... если бы эти русские мстители ухлопали своих германских коллег. - Нам было бы поделом, господин полковник. За некачественную работу. Хеннинг фон Тресков помолчал, глядя на бегущий навстречу разбитый и потрескавшийся асфальт Минского шоссе. Машину сильно качало, и укрепленное на пробке радиатора кольцо с вписанной в него трехлучевой звездой все время перемещалось вверх-вниз, словно прицел в руках неумелого наводчика. - Когда приедем, распорядитесь проверить передние амортизаторы, - сказал полковник. - На редкость бестолковый парень этот мой новый водитель... Уж о таких-то вещах мог бы позаботиться сам. Да, Фабиан, сработали мы с вами некачественно, что правда то правда. - Правда и то, что нас подвела английская техника. Этот коварный Альбион... Англичане и в самом деле крепко их подвели со своей прославленной техникой. Мощную взрывчатку какого-то нового типа (она была похожа на липкую замазку) и полагающиеся к ней бесшумные кислотные детонаторы прислал помощник Канариса Ганс Остер; абверовец, который доставил в Смоленск этот подарок, всячески расхваливал британское изделие: удобно, надежно, безопасно в обращении... Самое забавное, что так оно, вероятно, и есть. Тресков, не очень доверяя не имеющему навыка Шлабрендорфу, лично проверил и взрывчатку, и взрыватели, истратив несколько штук из ограниченного запаса. Каждый срабатывал ровно через тридцать минут - хоть часы проверяй. А в нужный момент произошла осечка. Да какая! Гитлер прибыл в Смоленск утром тринадцатого марта, после совещания пообедал и сразу же отправился обратно. Фон Тресков, поехавший на аэродром вместе с другими штабными, в последний момент попросил полковника Брандта из свиты фюрера прихватить в Растенбург посылочку для генерал-лейтенанта Штиффа - две бутылки коньяка, у старого камрада семейная дата, ему будет приятно... Брандт заверил, что передаст непременно, сунул пакет в портфель и пошел к трапу. Самолет должен был взорваться над границей генерал-губернаторства, но он уже миновал Варшаву, а полет продолжался нормально. Потом в штаб поступило сообщение, что фюрер благополучно прибыл в "Волчье логово". Обычно невозмутимый фон Тресков ворвался к своему адъютанту с серым лицом: - Шлабрендорф, это дерьмо не сработало! Сейчас в Растенбург вылетает курьер фельдсвязи - я позвоню на аэродром, чтобы задержали, отправляйтесь в ставку и найдите Брандта. Заберите у него пакет - придумайте что-нибудь: или что вас прислал Штифф, или что произошла ошибка - словом, что хотите, но только быстрее, может быть вы еще успеете... Опасность заключалась не в том, что посылка попадет к самому Штиффу - тот был в курсе; Брандт мог на досуге развернуть невостребованный пакет, чтобы полюбопытствовать, какой марки коньячком балуют себя штабники на Восточном фронте. К счастью, Шлабрендорф успел вовремя и Брандт, не выразив удивления, передал ему посылку. До этого момента Шлабрендорф держался, а потом нервы не выдержали. Очутившись наконец в двухместном купе поезда Растенбург - Берлин, он, уже не соображая, какой опасности подвергает себя и других пассажиров, запер дверь и вскрыл пакет с бомбой. Вытащив и разобрав взрыватель, он не поверил своим глазам: запал, оказывается, сработал, ударник был спущен - а взрыва не произошло. Как потом объяснил ему один химик, детонирующее вещество по какой-то неясной причине разложилось, перестало быть активным... - Альбион Альбионом, - сказал полковник, - но все это, ей-богу, начинает припахивать мистикой. У нас отказывает взрыватель многократно проверенного типа, через несколько дней граф Герсдорф пытается рвануть себя вместе с фюрером на смотре в цейхгаузе - а тот покидает помещение на две минуты раньше... - Ну, там он мог что-то почуять, - заметил Шлабрендорф. - У мерзавца, надо отдать ему справедливость, и впрямь есть шестое чувство. Чует опасность издалека, как кобель - землетрясение. Это вполне объяснимо в свете парапсихологии - представьте себе душевное состояние человека с набитыми взрывчаткой карманами, который через минуту должен будет нажать кнопку. Его мозг, несомненно, что-то излучает... А излучение может подействовать на особо восприимчивую к таким штукам натуру. Вам приходилось бывать в толпе, охваченной какой-то одной сильной эмоцией - скажем, страхом или восторгом? Это ведь заразительно. Так что бедняга граф явно излучал... и тем самым спугнул птичку. Вот случай с нашим взрывателем для меня действительно необъясним ни с какой стороны. - Вам же сказали, имела место самопроизвольная деактивация фульмината. - Да, но почему? Мало, что ли, вы их перепробовали. У вас был хоть один случай отказа? - Химия, - буркнул полковник. - Чертовски загадочная штука, Фабиан. Всегда ее опасался. Кстати - тот ваш химик, удалось его вытащить? - Какой химик, простите? - Вы зимой просили Ольбрихта помочь вытащить из-под Сталинграда какого-то химика. - Ах, тот! Да, его оттуда эвакуировали. Только он не химик, а физик. - Вот как. А вы, помнится, говорили, что он занимался изотопами? - Да, Хеннинг, но это физика. - Какая же, к черту, физика, если я отлично помню, как нам в академии морочили голову этими изотопами на лекциях по химии! - Значит, то были другие изотопы, химические. Но что капитан Дорнбергер - физик, это совершенно точно. Я хорошо его знаю, он зять моего бывшего принципала, доктора Герстенмайера. - Герстенмайер, - повторил полковник. - Что-то мне эта фамилия напоминает... - Он был довольно известный берлинский адвокат, специалист по коммерческому праву. В его конторе я начинал практику, еще в конце двадцатых годов. Он тогда баллотировался в рейхстаг от народной партии. - В конце двадцатых? Я в то время пытался поправить свои дела биржевым маклерством; возможно, на этой почве мы с ним и встречались. Если он занимался коммерческим правом, то вполне возможно. А где он сейчас? - О, он умер в начале войны. Так вот, Дорнбергер женат на его дочери, там мы познакомились. - Ах так. Значит, вы ходатайствовали просто за приятеля, - фраза прозвучала не как вопрос, скорее как констатация, и не слишком одобрительная. - Не совсем так, признаться. Дело в том, что об этом меня попросил Остер. Не знаю, почему он сам не счел удобным обратиться к Ольбрихту. - Он что, связан с абвером, этот ваш физик? - Его хотели связать. Похоже, ничего не получилось. - И здесь осечка. Зря, значит, вытаскивали... - Не скажите. Просто подход, очевидно, оказался ошибочным... Дорнбергер - это, знаете... личность весьма любопытная. Мог сделать блистательную карьеру в науке, мне говорили специалисты. - Но хоть человек-то порядочный? - Временами - до глупости. Это ведь тоже поддается использованию. Я думаю, на Бендлерштрассе им будут довольны. - Хитрецы, - буркнул Тресков. - Фабиан, остановите-ка машину, разомнем ноги... Вы так гоните, что мы явимся как раз к обеду, а я уже с трудом выношу эти торжественные трапезы с генерал-фельдмаршалом во главе стола... Бог меня прости, офицеру не к лицу такие высказывания о прямом начальнике - но до чего мне становится неприятна эта двуличная лиса... Адъютант дипломатично промолчал. Выключив зажигание, он осторожно свел машину с асфальта и затормозил на широкой обочине. Стало очень тихо, запахло пылью и луговыми травами. Шоссе проходило здесь по более открытому месту, лес остался позади; справа, за полотном железной дороги, пологими волнами уходила к югу холмистая равнина - луга, березовые перелески. День был солнечный, но ветреный, с бегущими облачками, и окраска холмов все время менялась, они то сумрачно темнели, то снова загорались яркой зеленью. - Красивая земля, - задумчиво сказал Тресков, стоя на краю кювета. - Чертовски неухоженная, но красивая. Есть в ней какая-то... первозданность. Шлабрендорф, тоже завороженный зрелищем непривычно бескрайнего простора, молча кивнул. Потом он повернул голову, долго смотрел вдоль шоссе. - Хеннинг, вы, вероятно, в курсе - мои познания в военной истории довольно фрагментарны, - это ведь и есть дорога Наполеона? - Она самая. Туда и обратно. - А... Бо-ро-дино - где-то в этих краях? Впрочем, нет, это должно быть ближе к Москве... - Да, это восточнее. Намного восточнее. В позапрошлом году я там был, в районе Можайска. Русскую оборону там взламывали панцер-гренадеры Руофа. Масса их полегло. А памятник восемьсот двенадцатого года я даже сфотографировал. - Теперь, надо полагать, построят еще один. Я слышал, у русских тоже были огромные потери, - добавил Шлабрендорф. - Потери в обороне всегда меньше потерь в наступлении. Но главное, русские хоть знают, за что гибнут... Полковник помолчал, потом сказал неожиданно: - А Толстой все-таки прав. - Толстой? - переспросил Шлабрендорф с удивлением. - В чем именно он прав? - Я просто вспомнил его рассуждения о насморке Наполеона. Как вы считаете, Фабиан, этот наш детонатор - мог он изменить историю Германии? - Еще как изменил бы. - Тогда вот вам и ответ, почему не сработал: просто не пришло время. - Хеннинг, вы и впрямь мистиком становитесь. Как будто начитались не Толстого, а Сведенборга. - Я не шучу, Фабиан. Мне представляется все более справедливой мысль, что ход истории вообще зависит от нас лишь в самой ничтожной степени. Если то или иное историческое событие должно произойти - оно произойдет, кто бы и какими бы средствами ни пытался этому воспрепятствовать. Если, наоборот, время для какого-то перелома еще не настало, то вы ничем не приблизите этого момента - как бы ни старались. В такой ситуации все ваши усилия кончаются неизменным провалом, причем зачастую самым нелепым. Вроде самопроизвольной деактивации. - Не знаю, насколько справедлива теория исторического предопределения, но ее опасность бесспорна. - Опасность? - Да, потому что она оправдывает бездействие. Точнее, она его предписывает. В самом деле - какой смысл что-то делать, если конечный результат от тебя не зависит... Тресков покачал головой. - Фабиан, вы чего-то недопонимаете. Вы ведь католик? Тогда совсем странно. Скажите-ка, разве крестьянин, засевая свое поле, уверен в урожае? Тогда ведь, по-вашему, тоже надо сказать - какой смысл сеять, если конечный результат зависит от града или засухи... Нет, человек обязан действовать. Обязан, независимо от того, увенчаются его действия успехом или не увенчаются. Шансы тут ровно один к одному - всегда либо "да", либо "нет". Смысл истории раскрывается только в ретроспективе, современнику он не виден. Человек действует наугад; когда его действие совпадает с требованием исторического момента, оно дает результат. Когда не совпадает - результат нулевой. Но не действовать вообще... - Он не договорил и пожал плечами. - Выходит, истории угодно было сохранить Германии фюрера, - иронически сказал Шлабрендорф. - Знать бы только, с какой целью. - Вот этого мы, боюсь, уже не узнаем. Потомкам будет виднее. Впрочем, кое-какие догадки у меня есть. - Поделитесь, если не секрет. - Какие же у меня от вас секреты. Видите ли, я часто думал - откуда он вообще взялся, этот чертов национал-социализм. Нет, я все знаю: страх перед революцией, финансовая поддержка со стороны промышленной олигархии и все такое. Но это, понимаете, на поверхности - а вот глубинный смысл? Должен же быть в истории какой-то смысл, вам не кажется? Иначе тогда надо действительно верить в случайность. Либо случайность, либо смысл - вот об этом Толстой и писал. Так вот, по поводу нацизма! Я, знаете ли, в конце концов пришел к выводу, что это попросту своего рода нагноение, духовный нарыв человечества. Или если не человечества, то уж, во всяком случае, нашей европейской цивилизации. Как вам такая гипотеза? - Ну... что-то в ней есть, - согласился Шлабрендорф. - Уверяю вас. Ведь что такое нарыв? Чертовски болезненная и неприятная штука, но - полезная. Полезная по конечным результатам, понимаете, поскольку выводит из организма накопившуюся дрянь. Но этот нарыв, чтобы организм окончательно очистился и выздоровел, должен созреть. А пока не созрел, ничего вы с ним не сделаете. Будет только хуже. Вам известно, что генерал Хаммерштейн собирался арестовать фюрера еще в сентябре тридцать девятого года? - Помилуйте, Хеннинг, - лейтенант фон Шлабрендорф улыбнулся. - Я ведь сам рассказывал вам про встречу с Форбсом в отеле "Адлон". Именно об этом дурацком замысле я и должен был тогда проинформировать сэра Джорджа. - Да, замысел был дурацкий. И не только потому, что строился на вздорном плане заманить фюрера в Кельн: почему, спрашивается, он должен был принять это предложение? Но дело не в этом. Предположим, Хаммерштейну удалось задуманное. Представляете, каким ореолом мученика это окружило бы память о Гитлере? В памяти народа он остался бы святым! Его запомнили бы как человека, который покончил с инфляцией и разрухой, дал работу миллионам немцев, раздвинул границы, наконец достиг молниеносной победы в Польше... Да что говорить о тридцать девятом годе! Если начистоту, Фабиан, я склонен думать, что большинство нашего народа и сейчас - даже сейчас, после Сталинграда! - верит фюреру и в конечном счете готово простить ему даже этот катастрофический Восточный поход. Если бы тогда, в марте, бомба сработала - смогли бы вы выступить перед страной и открыто сказать: "Это сделал я"? Нет, исключим страх перед гестапо; предположим, режим рухнул мгновенно и весь государственный аппарат распался, с этой стороны вам уже ничто не грозит. Признались бы вы в таком случае? Я, например, скажу честно: нет, не рискнул бы... Разговаривая, они медленно шли по пыльной обочине, удаляясь от машины. Впереди, слева от шоссе, громоздилась за кюветом огромная ржавая глыба русского пятибашенного Т-35. Снаружи "сухопутный дредноут" выглядел целым, вооружение было снято, люки распахнуты настежь. Из решетки вентиляторных жалюзи позади кормовых башен пророс бурьян - семена, видно, занесло туда вместе с пылью. Дойдя до брошенного танка, Тресков остановился и указал на него Шлабрендорфу: - Стоит тут с августа сорок первого. Клюге тогда командовал еще Четвертой армией; мы ехали вместе, он увидел и приказал своему адъютанту сфотографировать. А потом говорит мне: "Вот символ большевистской России - колосс на глиняных ногах, неповоротливый гигант, оказавшийся не в состоянии себя защитить"... Я бы на его месте давно уже распорядился разрезать это и увезти. Как-никак полсотни тонн стали. А то ведь теперь этот "символ" начинает выглядеть весьма двусмысленно. - Едва ли Клюге помнит, что говорил когда-то по этому поводу, - заметил Шлабрендорф. - Честно говоря, удивляюсь вашему терпению - работать с таким человеком... - Игра стоит свеч. Все-таки - иметь на нашей стороне лишнего генерал-фельдмаршала... Беда, однако, в том, что Клюге - помимо всего прочего - еще и чертовски неустойчивый тип. Бывают такие женщины, знаете, которых легко сбить с толку. Вот и он тоже. Пока находится под одним влиянием - он такой, сменится влияние - и он тут же станет иным. Отсюда непредсказуемость поступков. Я чувствую себя при нем в роли часовщика: все время приходится подкручивать пружину. Вот стоило съездить в отпуск, приезжаю - сразу чувствую, что уже что-то не то, уже его кто-то успел обработать. Не исключено, что так и провиляет хвостом до самого конца... Полковник повернул обратно к машине, Шлабрендорф еще раз задумчиво оглядел грозную заржавленную громаду мертвого танка и пошел следом. - Я вот еще что хочу сказать, - продолжал Тресков. - Мы тогда, в марте, не учли одной очень важной детали. Сталинград многих отрезвил, это так, но у многих он породил и бешеную жажду реванша. Вспомните, какое было ликование, когда русских выбили обратно из Харькова. А когда Геббельс в Спортпаласте кричал: "Встань, Германия, отомсти за мертвых на Волге!" - вы же слышали этот исступленный рев толпы, эту нескончаемую бурю аплодисментов - поверьте, Фабиан, все это было искренне... - Мы как раз говорили о заразительности эмоций. - Нет, нет, не надо упрощать! Сейчас миллионы немцев ждут обещанного летнего наступления: страна привыкла к тому, что летом мы побеждаем. Теперь представьте себе, что именно весной - в марте - фюрер становится жертвой покушения. Как бы это выглядело? Снова "кинжал в спину" - как в восемнадцатом? В глазах рядового немца мы были бы людьми, укравшими у Германии победу... - В глазах дураков и фанатиков мы всегда будем предателями, даже если нам удастся устранить фюрера лишь накануне краха. - Да, но с каждым новым поражением число фанатиков и дураков сокращается. - Увы, Хеннинг, дураки бесчисленны... Хотя в принципе я согласен: покушаться на верховного главнокомандующего в момент подготовки крупной наступательной операции - это неосторожно. - Это политически самоубийственно. Трудно даже понять, как это никому тогда не пришло в голову. Вот теперь, если он в конце концов решится запустить "Цитадель" - и опять проиграет... - Вообще странно, что мы так с этим тянем, - заметил Шлабрендорф. - Оперативный приказ поступил еще в апреле, сейчас середина июня... Правда, там было сказано "как только позволят условия погоды", но дороги давно высохли. - Мы попросту боимся. Вы же знаете, насколько неустойчиво положение в Италии; пока там как-то не определится, начинать здесь опасно. А с другой стороны, каждый день промедления позволяет русским еще больше укрепиться, накопить еще больше сил. Они сейчас буквально накачивают Курский выступ своими войсками, а глубина обороны - это фантастика, по данным воздушной разведки там не меньше пятнадцати километров сплошной фортификации... Земляной, правда, но мы-то уже знаем, как они умеют ею пользоваться! Хейнрици при мне спорил по этому поводу с командующим, доказывал, что успеха между Орлом и Белгородом нам не добиться. Кончилось тем, что Клюге довольно грубо его оборвал. - А сам Клюге, значит, уверен в успехе? - Черт его знает, в чем он уверен... Тресков постоял у машины, пощелкал пальцами по зачехленному штабному флажку на правом крыле и раскрыл дверцу. "Мерседес" накренился под его тяжестью, потом осел и на левую сторону - когда Шлабрендорф устроился за рулем. - Черт его знает, - задумчиво повторил полковник. - Я же говорю - человек с двойным дном... Вчера вызывает меня и дает набросок телеграммы в генштаб... на имя Цейтцлера, с пометкой "доложить фюреру". Вот, говорит, не откажите в любезности составить текст по этим тезисам, потом дадите мне на подпись, но отправлять пока не будем. Телеграмма как раз по этому поводу, насчет "Цитадели". Ну, он там разбирает возможности, которые предоставляет сейчас противнику наше бездействие, затем сравнивает преимущества наступления и обороны - и приходит к заключению, что, поскольку столкновение с главными силами противника неизбежно, лучшим решением будет действовать по плану "Цитадель". При этом, конечно, куча оговорок - операция возможна только при наличии таких-то и таких-то предпосылок и так далее. Я все это прочитал тут же при нем, кое-что мы уточнили, а потом - я уже собрался уходить - он меня задержал и говорит полушутливым тоном: "Вижу, полковник, наши мнения в данном случае расходятся". Я ответил, что уже имел честь доложить свои соображения касательно плана "Цитадель" и что оперативный отдел не располагает какими-либо новыми данными, которые заставили бы меня думать иначе. И вот тут он мне сказал любопытную вещь. Улыбнулся этой своей полуулыбочкой, поиграл моноклем и говорит этак вскользь: "Но согласитесь, мой милый полковник, надо же когда-то кончать со всем этим..." - С чем именно? - спросил Шлабрендорф, забыв руку на ключе зажигания. Тресков пожал плечами. - Как вы понимаете, этого вопроса я ему задать не мог. Шлабрендорф усмехнулся, запустил двигатель и медленно тронул машину с места. - Да, Клюге есть Клюге, - пробормотал он через минуту. - А что, если он действительно верит в возможность покончить с русскими этим летом? - Фабиан, можете думать про фельдмаршала что угодно, но не считайте его болваном, способным поверить в возможность "покончить с русскими". Клюге - образованный офицер, и он прекрасно знает военную историю Европы... не в пример вам, кстати, весьма смутно представляющему себе даже путь Великой армии. - Я шпак, - скромно возразил Шлабрендорф. - И в юности зубрил римское право, а не вашу военную историю. - Давно могли бы пополнить образование у себя в абвере. Так вот, слушайте: у русских есть свой - национальный, я бы сказал, - метод ведения войны, и придерживаются они его с неукоснительным постоянством. Всякий раз, когда Россия оказывается втянутой в большую европейскую войну, война застает их врасплох, неподготовленными, растерянными, плохо вооруженными. Это всегда период кризиса, когда, казалось бы, еще один толчок, и страна рухнет. Но из этого кризиса, Фабиан, русские всегда каким-то чудом выкарабкиваются. Они начинают медленно накапливать силы, равновесие постепенно восстанавливается, и в конце концов они вдруг оказываются несокрушимо сильными. Это всегда так. Я повторяю: всегда! Так было в семнадцатом веке с поляками, в восемнадцатом - со шведами, в девятнадцатом - с французами... ну, а в двадцатом - с нами, оба раза. Да, да, я имею в виду и ту войну, не удивляйтесь! Там позже вступили в игру совершенно иные факторы, но к концу шестнадцатого года наш Восточный фронт трещал уже по всем швам. Короче говоря, русские всегда начинают с поражений, но кончают победой. Заметьте, я не случайно сказал: в больших войнах! Малые локальные конфликты, вроде Севастополя или Порт-Артура, не в счет. Тут тоже есть определенная закономерность: русским, чтобы воевать хорошо, надо воевать всерьез. В большой войне на карту ставится жизнь нации, и нация всегда это понимает... Проезжая мимо старого танка, Тресков повернул голову, проводил взглядом угрюмую громаду мертвого ржавого железа. - Н-да, скоро они все свое получат обратно, - проговорил он, словно думая вслух. - Если мы не удержимся под Орлом... - Так телеграмму Клюге еще не отправил? - Пока - нет. Специально интересовался утром на узле связи. Выжидает чего-то... Танк скрылся из вида, шоссе опять пошло под уклон. Навстречу показалась идущая со стороны Смоленска колонна грузовых машин. Шлабрендорф вопросительно глянул на Трескова: - Может быть, стоит предупредить? - Не надо. Там, скорее всего, какая-то незначительная банда, вряд ли они рискнут напасть на большую колонну. Если предупредить этих, я буду обязан сообщить о случившемся и в штабе. А какой смысл? Сожгут еще одну деревню, а партизаны все равно останутся... - Послушайте, Хеннинг, - сказал Шлабрендорф, когда колонна осталась позади. - Мы с вами знакомы уже четыре года, и два года я служу под вашим началом... - Неизвестно еще, кто под чьим, - буркнул Тресков. - Вы знаете, что такое "корнак"? В Индии так называют человека, который управляет слоном. Сидит у него на шее и бамбуковой тросточкой похлопывает по хоботу то справа, то слева... показывает, куда поворачивать. - Вы льстите мне, господин полковник, - Шлабрендорф улыбнулся. - Может быть, вначале я и пытался раз-другой... похлопать вас по хоботу, как вы это называете... - Интересно, черт побери, как это можно назвать иначе! Самая пикантная деталь, что пришли вы ко мне в звании унтер-офицера. И сразу сели на шею. - Но очень скоро убедился, что это совершенно излишне, - вы и сами безошибочно находили верное направление. Позвольте, однако, закончить фразу, на которой вы меня перебили. - Прошу прощения, господин лейтенант! - Я вот о чем хотел спросить. Когда мы с вами познакомились накануне войны, вы сразу показали себя убежденным антинацистом. И меня заинтересовало - а почему, собственно, вы думаете так, а не иначе? Чем нацистский режим не устраивает лично вас? Политикой, насколько я понимаю, вы в то время не особенно интересовались, но если не политика, то что же еще? Как полководец Гитлер тогда еще себя не проявил, обвинять его в плохом руководстве войной было рано. Заметьте, кстати, что большинство сегодняшних оппозиционеров в среде высшего командования стали ими только потому, что разочаровались в Гитлере как в полководце. Окажись Восточный поход таким же успешным, как французская кампания, они и не помышляли бы ни о каком сопротивлении... - К чему обобщать? Людвиг Бек стал противником режима задолго до войны, и не он один. - Согласитесь, таких было не много. - Вы знаете, - заговорил Тресков после паузы, - я и сам иногда задавал себе этот вопрос - почему... Хочу только внести уточнение: летом тридцать девятого года, когда мы познакомились... или, если уж быть совсем точными, когда вы получили от своего Остера задание со мной познакомиться... - Хеннинг, - укоризненно сказал Шлабрендорф. - Ну ладно, ладно, слон не такое уж глупое животное. Так вот, тогда я еще не был "убежденным антинацистом". Вы однажды сказали, что население Германии можно разделить на три категории: нацисты, ненацисты и антинацисты, причем самая отвратительная - вторая. В то время я принадлежал именно к ней. Нацисты мне не нравились, это был худший сорт городской черни, в сравнении с которой рабочие у меня в имении были аристократами. Но в то же время мне, как военному, не мог не импонировать взятый Гитлером курс на создание сильной, боеспособной армии. Версальский договор оставил Германию практически безоружной, мы все считали это положение ненормальным и несправедливым. Я вам скажу честно - первые три-четыре года у меня не было к режиму особо серьезных претензий... Тем более, что со штурмовиками они расправились сами, "ночь длинных ножей" мы по наивности восприняли как признак оздоровления общей обстановки. А вот после разбоя в Австрии, после отставки Бека - вот тут я задумался. А потом началась подготовка к нападению на Польшу - это уже было безумие, потому что означало мировую войну, а любой грамотный военный знал, что войны против Англии, Франции и Соединенных Штатов - даже имея в тылу нейтральную Россию - нам никогда не выиграть. Тут уже стало ясно, что фюрер ведет страну к гибели. - Как ни странно, он действительно был уверен в невмешательстве Англии. Адмирал пытался уверить его в обратном, но мнение Риббентропа оказалось более весомым. - Мы всегда предпочитаем верить тому, что нас больше устраивает... Ну, а что касается личных мотивов - пожалуй, активным антинацистом меня сделал тот пресловутый приказ о комиссарах. В сорок первом, вы помните. Как бы вам это объяснить... Вы понимаете, я тогда почувствовал себя лично обесчещенным. Армия, в которой могут издаваться подобные приказы, это уже не армия в моем понимании. Гельмут Штифф побывал в Польше в конце тридцать Девятого года, и, когда мы встретились, он сказал: "Мне стыдно быть немцем, этого позора нам не смыть во веки веков..." Черт побери, Тресковы двести лет поставляли Пруссии солдат, но палачей и преступников среди моих предков не было! А вот теперь мне приказом верховного главнокомандующего предписывалось совершать тягчайшее из военных преступлений: казнить без суда взятых в плен офицеров противника... Тресков помолчал, потом заговорил снова: - В восемнадцатом году я пришел с фронта безмозглым фенрихом, повоевать мне довелось всего несколько месяцев, и я был весь в обиде на судьбу, а еще больше - на политиканов, которые сговорились за спиной у фронтовиков и изменили любимому кайзеру. Когда начались бои со "спартаковцами", меня не надо было уговаривать - я тут же схватился за винтовку... Если я чего-то по-настоящему стыжусь в своей биографии, то это именно тех дней, когда я - мальчишка, сопляк - стрелял в своих соотечественников. И из-за чего, спрашивается, стрелял? Потому что мне сказали, что красные хотят ограбить дворянство, забрать землю у помещиков... Уже много позже я спросил себя: а чем, собственно, мне это грозило? Дворянину и раньше случалось терять землю, он мог разориться и продать поместье, мог проиграть его, мог в какой-нибудь междоусобице сделать ошибочный выбор и подпасть под конфискацию... Это превратности судьбы - сегодня так, завтра этак, но честь от этого не страдала, мало ли было благородных людей без гроша в кармане. Красные, победи они тогда, возможно, сделали бы меня нищим, а приказ о комиссарах лишал чести каждого немецкого офицера, который принял бы его к исполнению. Вот почему я еще в сорок первом году дал себе клятву убить мерзавца, обесчестившего германскую армию... Увидев вдали шлагбаум и бараки контрольного поста, полковник замолчал, словно фельджандармы могли услышать его на таком расстоянии. - Да, - сказал он немного погодя, - давно нам не удавалось побыть вдали от любопытных ушей. Жаль, что нельзя злоупотреблять такой возможностью - будет выглядеть подозрительно. Кстати, я давно хотел спросить, каким образом вы ухитряетесь записывать потом наши беседы для своего абверовского начальства. Должна быть чертовски натренированная память, э, Фабиан? - Не жалуюсь, - скромно отозвался Шлабрендорф. - Впрочем, их ведь интересует самое существенное, так сказать квинтэссенция, это упрощает задачу... ГЛАВА 5 Летом, на самые жаркие месяцы - июль, август, - Штольницы обычно снимали флигель у знакомого крестьянина в окрестностях Шандау, маленького курортного городка тридцатью километрами выше по течению Эльбы. Очутившись на лоне природы, фрау Ильзе с огромной энергией приступала к заготовке фруктов и овощей на зиму; они с Людмилой целыми днями что-то кипятили, пастеризовали, раскладывали по банкам. Профессор же воспринимал дачный сезон как неизбежное зло - работать ему здесь не работалось, книг не хватало; сколько бы он их ни привез с собой, всякий раз выяснялось, что именно самой-то нужной под рукою и нет. А главное, здесь не было радио. Хозяин за дополнительную плату охотно предоставлял в пользование свой аппарат, но это был VE-301, так называемый "народный приемник", бравший только Берлин, Прагу, Вену и еще несколько местных радиостанций. Профессор тосковал - дома у него стоял в кабинете огромный четырнадцатиламповый "Блаупункт-Олимпия", который свободно принимал и Лондон, и Стокгольм, и Касабланку. Конечно, использовать все возможности роскошного супергетеродина было рискованно - на лицевой панели давно уже красовалась яркая оранжевая карточка, напоминавшая о том, что "слушание иностранных передатчиков есть преступление против национальной безопасности нашего народа и по приказу фюрера карается тюрьмой". Монтер, прикрепивший карточку в сентябре тридцать девятого года, под расписку ознакомил супругов Штольниц с соответствующим правительственным постановлением; постановление профессор помнил, к виду оранжевой карточки привык, но против национальной безопасности преступал ежевечерне. И впадал в уныние, лишаясь этой возможности хотя бы на время. Сочувствуя ему, Людмила спросила однажды, почему было не отправить приемник на лето в Шандау - крестьянин ведь все равно перевозит их вещи лошадьми, - но профессор испугался самой мысли. А если при перевозке повредится какая-нибудь лампа? Это была бы катастрофа, дочь моя, просто катастрофа - попробуй сейчас достать новую радиолампу! Каждый вечер, когда наступало время передач из Лондона, профессор слонялся из угла в угол, не находя себе места. Иногда он думал, что информационный голод может быть не менее мучительным, чем иные разновидности этого ощущения. А уж что он более унизителен, это точно. Тебе хочется знать, что происходит в мире, но ты этого знать не можешь, потому что какой-то бонза там в Берлине решил своими тупыми свинячьими мозгами, что тебе этого знать не следует... Профессор, подобно человеку, то и дело трогающему языком больной зуб, подходил к "народному приемнику", включал его и с полминуты, морщась от омерзения, вслушивался в оптимистичный голос диктора. Больше, чем на полминуты, терпения не хватало. Ах, негодяи! - понаштамповали этих пластмассовых коробок, навязывали их всем чуть ли не принудительно и теперь при всяком удобном случае не упускают напомнить, что Германия - это единственная в Европе страна, где радиоприемник имеется в каждой крестьянской семье, не говоря уж о населении городов. А голоса дикторов! Бог мой, откуда, из какой клоаки понабрали они этих подонков, ежедневно проституирующих перед миллионами слушателей... Даже авторы передач и те менее омерзительны, те хоть творят не на виду, каждый прячется в своей зловонной норе - диктор же выступает с подмостков, он играет, да еще с каким вдохновением! Прислушаться только, как умиленно размягчается его голос, как он медоточит, рассказывая о посещении детской больницы супругой рейхсминистра, и сколько в нем появляется гнева и ироничного презрения, едва речь заходит о ничтожной кучке пораженцев и внутренних врагов Великой Германии... Промаявшись так несколько дней, профессор начинал изобретать предлог, чтобы улизнуть в Дрезден хотя бы на одну ночь. Предлог должен был выглядеть достаточно солидным, так как фрау Ильзе этих путешествий не одобряла по трем причинам: во-первых, большие города бомбят и никто не может поручиться, что этого в любой день не произойдет с Дрезденом; во-вторых, крайне нежелательно нарушать режим питания, особенно в таком возрасте; в-третьих, лишние расходы сейчас совершенно ни к чему. Два последних аргумента профессор игнорировал, а по поводу первого возражал обычно, что судьба есть судьба, вероятность же воздушной атаки на Дрезден совершенно смехотворна: культурная ценность "немецкой Флоренции" известна всему миру, уже одно это является лучшей гарантией от всяких бомбежек. "Рейхсмаршала Геринга, разумеется, подобное соображение не остановило бы, - добавлял профессор, - но наши противники, Ильзхен, люди несколько иного склада". Фрау Ильзе в конце концов уступала, но с условием, что Людмила поедет вместе с профессором и позаботится о нормальном ужине и завтраке. Обоих это устраивало как нельзя больше: для Людмилы поездка означала возможность повидаться в лагере с землячками, а профессор любил поговорить и очень ценил присутствие хорошего слушателя Людмилу он относил к хорошим. Ездили они обычно пароходом - от Дрездена до Шандау он тащился почти четыре часа, а обратный путь вниз по течению пробегал резвее, часа за два. Даже так это оказывалось вдвое дольше, чем пригородным поездом, но спешить было некуда, дни стояли на редкость погожие, а долина Эльбы в этой части "саксонской Швейцарии" отличалась особой живописностью. Сразу за Проссеном река изгибалась к югу, пароходик проплывал мимо старинной крепости Кенигштейн, а затем русло круто поворачивало обратно, образуя глубокую подкову Бастейской излучины; за каждым поворотом открывался новый вид, один красивее другого. Людмила, впрочем, уже как-то не воспринимала все это - здешние места, как и сам Дрезден, были перенасыщены красотой. Дом на Остра-аллее находился почти в центре Старого города, буквально нашпигованного достопримечательностями и сокровищами искусства. Цвингер с картинной галереей, дворец-замок саксонских курфюрстов и королей, Брюлева терраса, собрание скульптур в Альбертинуме, старейшие церкви города Фрауэнкирхе и Кройцкирхе, множество памятников и статуй, бронза, мрамор, ренессанс и барокко - все это было скучено на пятачке размером не более одного квадратного километра. Людмила за каких-нибудь двадцать минут могла не спеша пройти от Театральной площади до ратуши на Фридрихсринге или от моста Каролы до Герцогингартена, рядом с которым жили Штольницы. Она никогда не призналась бы в этом профессору, но ей начинало казаться, что переизбыток красоты дает иногда обратный эффект. Сегодня они тоже решили отправиться водным путем. Пассажиров на пароходике "Мейсен" было почему-то больше обычного, и уединиться не удалось; профессор, собиравшийся всласть обсудить положение на Восточном фронте, сидел теперь молча, иногда сердито пофыркивая, и время от времени принимался выстукивать на палубе раздраженную дробь концом трости. Дома ему тоже не всегда удавалось отвести душу, днем Людмила обычно бывала занята, а что касается застольных разговоров, то тут фрау Ильзе была непоколебима: серьезные темы, считала она, за едой обсуждать не принято. Она, разумеется, не стала бы вмешиваться и прерывать, но молчаливое неодобрение жены отравляло профессору все удовольствие. В такие минуты его посещала иногда крамольная мысль, что хорошо бы его спутница жизни была женщиной более широких взглядов и не так твердо знала, что принято и что не принято... Людмила тоже сидела молча. Пароход только что прошел Ратен, впереди наплывал, медленно вырастая, скалистый массив Бастей - исполинские песчаниковые столбы, воткнутые сверху в поросшую густым лесом крутизну правого берега. Людмила смотрела на багряно озаренные предвечерним солнцем вершины утесов и вспоминала степь. Как ей не хватало здесь этого ковыльного, овеянного ветром простора! - здесь, где вообще нет далей, где все кажется близким... Это, вероятно, самообман, вершины некоторых гор тоже видны очень издалека, но все равно - горный ландшафт смотрится совсем иначе, простора в нем нет. В степи Людмила бывала не так часто, всего раза два-три, чаще она видела степь из окна вагона; да и то, много ли довелось ей поездить в сознательном возрасте? Один раз в Крым, потом на Кавказ, а в последнее предвоенное лето - в Ленинград. По-настоящему же она бывала в степи, только когда гостила у няни, Трофимовны, и потом летом сорок первого - на окопах. А впечатление осталось настолько яркое и сильное, как будто она всю жизнь прожила на степном хуторе... Как же должны были ощущать степь ее предки, вообще не знавшие ничего другого! Может быть, от них и перешла к ней, горожанке, эта необъяснимая тяга к диким просторам? - Да, да, - пробормотал сидящий рядом профессор, - любопытно, что мы сегодня узнаем... чрезвычайно любопытно. Там явно что-то происходит. Ты заметила вообще, как изменился тон, гм... ну, ты сама понимаешь, я имею в виду весь этот оркестр. - Изменился? - рассеянно переспросила Людмила. - Разумеется! Переходит, я бы сказал, в иной ключ. Нет, понимаешь ли, былого мажора. Вместо недавнего, гм... брио фуриозо - иначе не определишь - все чаще слышится этакое лангвидо состенуто... - Господин профессор, - негромко, укоризненно сказала Людмила, указывая глазами на соседей. Она не очень точно поняла смысл музыкальной терминологии, но ехидный тон Штольница был достаточно выразителен. - Ладно, ладно, - отмахнулся тот и еще энергичнее застучал тростью. Через минуту он опять не выдержал и, не оборачиваясь к Людмиле, объявил: - Кстати об Италии! Там, по-моему, тоже совершенно разучились играть. Невыносимо фальшивят, дочь моя. Не удивлюсь, если не сегодня-завтра появится новый дирижер... Это уж было слишком. Людмила встала, отошла к борту и облокотилась на поручни. Внизу, разбрасывая пену и брызги, с завораживающей размеренностью одна за другой уходили под воду широкие лопасти гребного колеса, нескончаемой чередой выбегали из-под белого кожуха и скрывались в кипящей воде. В Пирне большинство пассажиров сошло на берег, палуба наконец опустела. Людмила, вернувшись на свое место, строго сказала: - Вы стали совершенно невозможны, господин профессор. Кончится тем, что я нажалуюсь фрау Ильзе и она вообще никуда не будет вас отпускать... без своего присмотра. - Вы обе взяли себе слишком много воли, вот что я тебе скажу. - Если бы дать волю вам, вас бы вообще давно уже посадили. Затевать такие разговоры при посторонних! Вы думаете, никому не понятны ваши намеки? - Помилуй, я же видел, кто сидит рядом. Это деревенская публика, они вообще не прислушиваются к чужим разговорам. А хотя бы и прислушались? Если ты думаешь, дочь моя, что простой саксонский мужик разбирается в итальянских музыкальных терминах, то ты слишком высокого мнения о нашей Германии, да, да! То, что они ездят на велосипедах и проводят у себя в коровниках электричество, еще ни о чем не говорит. - Я знаю, но... - Это еще не культура. Это лишь внешние - самые поверхностные - приметы цивилизации. Никогда не путай этих двух понятий! В Индии, скажем, половина населения не только не умеет пользоваться электричеством, но и не видела простого водопровода. Но какая там высокая духовная культура! И обратный пример - те же американцы... - Да знаю я, - повторила Людмила, - но вы не учитываете другого. Среди этих людей всегда может оказаться кто-то, кто вас поймет. И если этот "кто-то" решит донести, то вы пропали. К чему так рисковать - можно ведь поговорить дома... - Ничего, ничего, - профессор успокаивающе похлопал ее по руке. - К жизни, дочь моя, следует относиться с большим доверием. - При чем тут доверие к жизни! Вот наткнетесь на гестаповского шпика, тогда узнаете. - Ну, этих прохвостов видно издалека, - снисходительно возразил профессор. Он достал часы, отщелкнул крышку. - Однако сегодня мы скорее обычного... вон уже и Пильниц виден. Насколько все же приятнее плыть по реке, не правда ли, нежели целый час давиться в переполненном вагоне... Нравятся тебе эти места? - Да, очень красиво. - Людмила помолчала, провожая взглядом обгоняющий их по левому берегу пригородный поезд. - Господин профессор, я давно хотела спросить... Есть одно стихотворение, кажется Гете, я его знаю в русском переводе - это про Наполеона... - Подскажи начало, я вспомню. - Но я ведь не читала оригинала. Это такое фантастическое стихотворение, там описывается, как в полночь к острову Святой Елены пристает корабль без команды, и Наполеон встает из гроба и поднимается на палубу, и корабль несет его во Францию... - А! Какой же это Гете, дочь моя, опомнись. Это Цедлиц, Йозеф Кристиан Цедлиц. Австриец. Баллада, которую ты имеешь в виду, называется "Корабль привидений". - Правда? По-русски это переведено как "Воздушный корабль". Так вот, там есть строчка, где говорится о солдатах Наполеона, которые спят в долине Эльбы; разве здесь происходили тогда сражения? - Помилуй, а битва под Дрезденом в тысяча восемьсот тринадцатом? - Ах да, - неуверенно сказала Людмила. - Но я почему-то считала, что она происходила где-то под Лейпцигом... Профессор так и подскочил. - Да ты что, извести меня сегодня решила! - он даже тростью пристукнул от негодования. - То она путает Гете с каким-то второразрядным сочинителем, то она валит в одну кучу два совершенно разных события: лейпцигскую Битву народов, позволившую окончательно изгнать французов из Германии, - и битву под Дрезденом, которая, во-первых, произошла двумя месяцами раньше, а во-вторых, закончилась - в отличие от другой! - победой Наполеона... - Я ведь не историк, - сказала Людмила, сдерживая улыбку. - Ты вообще никто! Воображаю, чем ты занималась на уроках, - он посмотрел на нее уничтожающе, потом смягчился: - В твоем возрасте, впрочем, все люди суть невежды. Ты еще выделяешься в лучшую сторону - кое-какие знания у тебя есть, это я признаю. - Попробовали бы не признать! Я вот знаю немецкую поэзию, хотя и в переводах и могу спутать авторов, а вы, господин профессор, русской поэзии не знаете. - Да, да, - согласился он рассеянно. - Что ты сказала? Поэзии? Видишь ли, дочь моя, ваша поэзия не имеет всемирного звучания. В отличие от прозы. Я сам не очень хорошо понимаю, чем это объясняется; следовало бы поговорить с толковым литературоведом-славистом. Но это, увы, так. Насколько колоссальное влияние оказала на мировую литературу русская проза девятнадцатого века, настолько незамеченной прошла поэзия. - Вы думаете? - задумчиво переспросила Людмила. - Да, я думаю! Я, видишь ли, вообще имею привычку сперва подумать, а потом сказать. Вас, конечно, это удивляет - и тебя и Ильзе. Та тоже - если я подхожу к барометру и говорю: "Давление сильно упало, будет дождь" - так она непременно спросит: "Ты думаешь?" - Ну, это ведь просто так говорится. Я хотела сказать - насчет поэзии, вы уверены, что незамеченной? - Я ее влияния не замечал. Мне известна речь Достоевского, посвященная Пушкину; он, боюсь, все же преувеличивает его общечеловеческое значение. Заметим, что эта ошибка часто допускается литературоведами - по поводу многих других авторов. Тут, понимаешь ли, существует такая загадочная закономерность: это самое "общечеловеческое значение", как ни странно, далеко не всегда соответствует степени популярности данного автора у него на родине. Иногда соответствие налицо - тот же Достоевский, скажем, или Шекспир, или Данте. Зато Байрона, насколько мне известно, в Англии не очень любят и даже не очень знают; между тем ему в свое время подражали сотни поэтов в Германии, в России. А вот Пушкин как раз случай обратный: здесь его не знает никто, кроме славистов, для русских же он - кумир... Людмила была рада, что профессора удалось отвлечь от более актуальной темы. Сейчас рядом с ними никого не было, но он имел привычку говорить довольно громко, их могли и услышать снизу, и кто-то мог подойти и остановиться за рубкой - а голоса над водой разносятся далеко, она имела возможность в этом убедиться. Штольниц действительно становился неосторожен. Между тем именно теперь, когда Германия начала терпеть военные неудачи, власти должны были особо пристально следить за настроениями в тылу и вылавливать всякого рода "пораженцев". Я ведь тоже не лучше профессора, подумала вдруг Людмила, вспомнив о своем дневнике. Да, с этой детской забавой пора кончать. Дневник она вела еще дома, но те тетрадки там и остались, а по пути сюда, в Перемышльском пересыльном лагере, один поляк подарил ей толстую чистую книжечку, найденную, видимо, где-то в развалинах. Книжечка была такой соблазнительной, что Людмила не удержалась - стала записывать сначала маршрут своих мытарств по Германии, потом кое-какие наблюдения. Дневник удавалось прятать, да немцы и не обращали внимания на такие вещи - не снисходили. Многие девчата в эшелоне и в пересыльном лагере писали письма домой. Писали, просто чтобы излить душу, не рассчитывая на получение их родными. Немцы не возражали, иной даже и пальцем потычет поощрительно: "Шрайбен, йа, йа, гут шрайбен!" В Дрездене, где у нее была своя отдельная комната, Людмила стала писать уже всерьез - и совершенно откровенно. Это было глупо. "Сожгу, - твердо решила Людмила. - Как только приедем домой, достану и сожгу". "Мейсен" прошел уже под висячим мостом и приближался к мосту Альберта - первому из четырех, соединяющих Старый город с Новым на правом берегу. Миновали и этот; за мостом Каролы монотонный плеск гребных лопастей оборвался, пароход бесшумно сносило влево, к дебаркадерам у Брюлевой террасы. - Кстати о наполеоновских войнах и о твоих земляках, - сказал профессор, указывая тростью, - это построил русский губернатор города, князь Репнин, в тысяча восемьсот четырнадцатом... - Террасу? - Боже милосердный, нет, разумеется, террасу построил канцлер Брюль, и на сотню лет раньше. Я говорю о лестнице! - А, - сказала Людмила. Лестница, спускающаяся от террасы к Хофкирхе, была широкая, красивая, украшена по углам четырьмя бронзовыми группами. Молодец князь Репнин, подумала Людмила, интересно - тот ли это, что отказался надеть машкеру. В смысле - прямой ли потомок. "И пал, жезлом пронзенный, Репнин, правдивый князь..." - Вы прямо домой? - спросила она. - Фрау Ильзе просила меня кое-что купить, я тогда зайду, пока не закрылись магазины... - Ну, раз просила, - отозвался профессор недовольным тоном. - У Ильзе просто мания таскаться по лавкам самой или посылать других. Как будто сейчас можно и в самом деле что-то купить! У памятника королю Альберту перед зданием Ландтага они расстались, Людмила свернула за угол в узкую Аугустусштрассе, а профессор, постукивая тростью, направился к проходу между замком и Хофкирхе. У Георгиевских ворот он оглянулся - девушка неторопливо брела по тротуару, разглядывая на ходу громадный керамический фриз "Шествие князей" на противоположной стороне улицы. Интересно все-таки, подумал он, как она в конечном счете все это воспринимает - город, его историю... да и тех, кто в нем живет сегодня. Включая его самого с Ильзе. Ну, на них-то, надо надеяться, ей особенно обижаться не за что... разве что постольку, поскольку они тоже немцы - такие же, как и те, что вломились к ней в дом, разрушили ее жизнь, разлучили с близкими. Да, не так все просто. Людхен хорошая собеседница, но слушает она больше, нежели говорит; объясняется это, скорее всего, ограниченностью словарного запаса, вполне достаточного для обычного повседневного общения, но не для серьезных разговоров на отвлеченные темы. А что, если дело тут в простой вежливости? Девочка отмалчивается потому, что слишком хорошо воспитана, чтобы не высказывать вслух того, что о нас думает. О нас - немцах вообще... Он снова поймал себя на том, что представляет ее своей выросшей дочерью, Мари, временами почти их путает - как если бы они были ровесницами, сестрами-близнецами. Но Мари ведь гораздо старше, сейчас она была бы уже тридцатилетней женщиной... да, тридцать один год был бы ей сейчас. Ровно тридцать один. А иногда ему казалось, что Людхен чем-то похожа на Анну - на ту, оставшуюся в невообразимых далях юности, - не чертами лица, нет, чем-то неуловимым в глазах, в улыбке. Вот с нею они и в самом деле ровесницы - эта в тысяча девятьсот сорок третьем и та в тысяча девятьсот десятом. В десятом они поженились, через два года он стал отцом, еще через два ушел на войну. А еще четырьмя годами позже потерял разом обеих. Да, как ни странно, именно он - их, а не они - его. Хотя логичнее было бы обратное. Он прошел все - Марну, Сомму, Верден - и уцелел, а их скосил грипп. Инфлюэнца, как тогда говорили. Та самая инфлюэнца, чудовищная пандемия которой в последний год войны прошлась по Европе не хуже средневековой "черной смерти". Он лежал в лазарете после третьего ранения; когда ему сообщили - было такое чувство, будто погасла вселенная и не стало ни света, ни воздуха. Исчез единственный маячок, все те четыре адских года мерцавший ему сквозь мрак, безумие и отчаяние. Он попытался покончить с собой, а спустя пять месяцев - перед выпиской и демобилизацией - сделал предложение сиделке, которая его выхаживала. По степени обдуманности это, вероятно, мало чем отличалось от дурацкой и неумелой попытки наложить на себя руки, но позднее жизнь подтвердила правильность странного решения - единственно правильного, наверное, в тот момент. Да, Ильзе стала ему хорошей женой. Того, что давала Анна, дать не могла (да и не пыталась - не каждая ведь подходит на роль Эгерии), но она подарила ему другое: покой и упорядоченность, без которых, наверное, он не смог бы вернуться к нормальной жизни. Не умея вдохновить, как умела ее предшественница, Ильзе терпеливо и незаметно устраняла вокруг него все, что могло помешать или отвлечь. И произошло чудо: за неполных пять лет он дописал лучшую, пожалуй, свою работу - начатую еще до войны монографию о Доменико Гирландайо. Он никогда не забывал, кому был этим обязан. И никогда не переставал вспоминать Анну, хотя могилу первой жены и дочери (они умерли во Фридрихштадтской больнице и были похоронены там же рядом, на старом католическом кладбище) посещал раз в год, в День поминовения. Ильзе бывала там чаще, а его поначалу то и дело упрекала в черствости; ей было не понять - память его не нуждалась в том, чтобы оживлять ее прикосновением к надгробному камню. То, что давно истлело под этим камнем, было уже настолько не связано для него с образами жены и дочери, что сама мысль об отождествлении казалась кощунством. Он помнил их живыми, и живыми они для него оставались, Анна постоянно присутствовала где-то рядом. Может быть, и не совсем уже такая, какою была в действительности; она постепенно превратилась в некий идеализированный образ, воплощение юности и всего того, что так сразу и непоправимо рухнуло в августе четырнадцатого - не для него только, для всего его поколения... Ее утонченность, безупречный художественный вкус, удивительное понимание музыки - все это, вопреки очевидности, мало-помалу начинало представляться ему исчезающими ныне качествами, свойственными лишь людям иной, погибшей эпохи. Он знал, что это не так, в его кругу не было недостатка в мужчинах и женщинах глубокой культуры, да ведь и сама Ильзе (несмотря на всю ее трезвую померанскую практичность) могла подчас очень тонко понимать и чувствовать некоторые вещи; и все же Анна оставалась Анной, ни в ком не повторенной и ни с кем не сравнимой. Лишь изредка - вспышкой, отблеском далекой зарницы - просверкивало вдруг в ком-нибудь мгновенное, едва уловимое сходство-напоминание. Так случилось и в тот день прошлой зимой, когда он пришел в трудовое управление по поводу своей заявки на "восточную помощницу". Заявка эта стоила им немалых сомнений. Осенью сорок первого года Ильзе получила официальное уведомление, что, как мать офицера-фронтовика, имеет право на использование в своем домашнем хозяйстве иностранной рабочей силы в количестве одной единицы женского пола. Первой их реакцией было, естественно, возмущение, но позже пришла другая мысль: что можно воспользоваться случаем и попытаться помочь хотя бы одной из тех несчастных, которых все чаще привозят в Дрезден, словно невольниц в средние века. "Давай попробуем, - решила наконец Ильзе, - как бы ей ни показалось у нас, все-таки это будет для нее лучше, согласись, чем попасть к какому-нибудь Гешке..." Мысль о зловредном блокляйтере убедила профессора, и он в тот же день позвонил приятелю, имеющему полезные связи в трудовом управлении. Через месяц ему сообщили, что с последней партией украинских работниц доставлена девушка, вроде бы неплохо говорящая по-немецки; если господин профессор не передумал, то пусть зайдет, посмотрит. Вид девушки с Украины ошеломил его в первый же момент какой-то кричащей несочетаемостью отдельных деталей ее облика, их несоответствия целому. Одетая в нечто неописуемое, она держалась с достоинством, почти с вызовом - явно напускным и не очень ей удающимся, так была испугана и подавлена (хотя старалась этого не показать). Среди украинок, которых ему случалось видеть раньше, было немало хорошеньких, но к этой слово "хорошенькая" не подходило - ее лицо поражало даже в этом рубище, оно сразу напомнило ему один портрет во флорентийской Уффици. Особенно когда она, слушая его, машинальным жестом стянула с головы безобразную косынку. Волосы ее были уложены небрежным венцом из кос, почти как у той, только мона Лукреция была рыжеватой светлой шатенкой, а эта - темноволосой, и, как только он отметил про себя это различие, ему сразу же просверкнуло: она походит не только на ту, что четыреста лет назад позировала перед маэстро Бронзино. Непонятно даже, чем походит - цветом ли волос (Анна, родом из Южной Франконии, тоже была почти брюнеткой) или тем главным, неуловимым - в выражении глаз, в складке губ... Некоторые при первом знакомстве находили Анну чуть высокомерной, хотя он-то знал, что это скорее от застенчивости, высокомерия в ней не было. Сходство мелькнуло и исчезло, но и позже он снова поймал себя на том, что почти любуется прекрасным лицом иностранки - как любовался когда-то Анной, как мог бы любоваться лицом Мари, которая, наверное, выросла бы похожей на мать... Боже мой, подумал Штольниц, идя через площадь к арке картинной галереи, будь это иное время, иная эпоха - что мешало бы ей остаться здесь после войны? Мать, вероятнее всего, так и не найдется, пропала где-нибудь в эвакуации, других родственников у девочки, кажется, не осталось... Здесь - когда будет покончено с этим нынешним свинушником - он мог бы дать ей великолепное образование, предложить любой из лучших университетов Европы. И была бы у него дочь, которой можно гордиться, - не то что пустоголовый поганец Эгон. Профессор прошел под аркой, мимо запертого входа в галерею (картины, говорят, хранятся где-то в совершенно безобразных условиях, чуть ли не в шахте!), пересек пустынный, наискось разлинеенный длинными предзакатными тенями парадный двор Цвингера и, выйдя через Коронные ворота, свернул направо, привычно избегая смотреть вдаль - чтобы не увидеть безобразно замыкающего перспективу Остра-аллее псевдотурецкого купола и труб-минаретов сигаретной фабрики. Впрочем, переходя улицу перед своим домом, все-таки не удержался, глянул - как трогают языком больной зуб. Неизвестно зачем, просто так. Чтобы еще раз удостовериться, что ноет. Когда Людмила вернулась после безрезультатного хождения по магазинам (нужного фрау Ильзе вязального крючка не нашлось ни в одном), профессор уже сидел в кабинете у приемника - подрывал национальную безопасность. Людмила занялась приготовлением ужина. К столу Штольниц вышел с очень довольным видом, потирая руки. - Ну, что я тебе говорил? Этот идиот дуче, кажется, свое уже отыграл... - Он сел, развернул салфетку. - Корреспонденты нейтральных газет в Риме сообщают о весьма серьезных разногласиях в фашистском руководстве, с одной стороны, и между королем и Муссолини - с другой... Благодарю, мне хватит! Да, а в финском парламенте, можешь себе представить, депутаты уже открыто требуют заключить сепаратный мир. Ты понимаешь, что это значит? Дело идет к концу, да, да... Людмила чуть было не спросила "Вы думаете?" - но вовремя удержалась. Профессор вообще обладал склонностью к неоправданной (как обычно оказывалось позднее) восторженности в оценках некоторых английских сообщений, но на сей раз энтузиазм его был, пожалуй, и в самом деле оправдан. С летним наступлением этого года гитлеровское командование связывало какие-то особые надежды - об этом можно было догадаться хотя бы по тону радио и газет, которые с первого же дня битвы под Курском заговорили о коренном переломе в ходе войны. А еще раньше сколько было заверений и обещаний - начиная с весны, с мартовской речи Геббельса в Спортпаласте! И чем же все это кончилось? Такой новостью надо поделиться с девочками, подумала Людмила. - Я, наверное, схожу сегодня в лагерь, - сказала она. - А в будний день тебя пустят? Сходи завтра с утра, в Шандау тогда вернемся послеобеденным поездом. - Их почти каждое воскресенье заставляют работать, по крайней мере до обеда. Лучше уж попытаюсь сегодня, может быть пустят... Подав профессору его "кофе" - жуткую ячменно-желудевую бурду, но зато в золоченой чашечке столетнего мейсенского фарфора, - Людмила принесла из кабинета блокнот и маленькую, размером с ручные часики, плоскую серебряную коробочку с печатью. - Не забудь только надеть этот свой идиотский знак, - сказал Штольниц, развинтив вечное перо. - В какой лагерь писать? - "Миктен", - подсказала Людмила. - "Миктен-II", так это именуется официально. Тире и римская двойка. - "Отпускное... свидетельство... - бурчал профессор, покрывая листок острой готической фрактурой. - Настоящим удостоверяю... что занятая в моем домашнем хозяйстве... восточная работница такая-то... отпущена мною до..." Надолго тебе? - Часов до девяти, наверное, позже все равно выгонят. - "До двадцати одного часа... на предмет посещения двоюродной сестры... в рабочем лагере "Миктен-II". Бог мой, и это - двадцатое столетие! Имя сестрички указывать не надо? - Нет, до сих пор ни разу не спрашивали... Подписав свидетельство, Штольниц развинтил плоскую коробочку, выколупнул оттуда серебряный кружок с припаянной в центре петелькой и, подышав на оборотную сторону, оттиснул печать рядом с подписью. - Держи, восточная работница, - он вырвал листок, помахал им, просушивая чернила, и протянул Людмиле. - Но ты уверена, что эти визиты в лагерь не опасны? - Нет, конечно. А даже если бы? - И это верно. В случае чего, пусть звонят сюда - мало ли, вдруг какой-нибудь усердный болван найдет, что написано не по форме. - Что вы, господин профессор, с такой печатью и таким грифом! Я, кстати, давно хотела спросить: у нас личные печати бывали только у врачей, а вы - зачем вам такая? - Помилуй, как это "зачем"! Мне в свое время приходилось составлять очень важные документы - экспертизные акты, свидетельства аутентичности и тому подобное, простой подписи в таких случаях недостаточно. Особенно, если бумаги посылаются за границу. Да, а теперь вот приходится подписывать подобную пакость. Что делать, tempora mutantur - прости, я хочу сказать - времена меняются... - Это даже я поняла, - улыбнулась Людмила, складывая листок. Среди дрезденских "остарбайтеров" лагерь "Миктен-II" слыл одним из немногих, где условия были относительно сносными. Было два типа рабочих лагерей: заводские, расположенные как правило на территории самого предприятия, где люди жили в бараках прямо рядом с цехами и месяцами не выходили "на волю", и - в меньшем числе - так называемые резервные, по мере надобности направлявшие рабочую силу то н