рии, на такие случаи мы там держали запас картофеля. Если не оказывалось ассистента, я сам чистил и жарил в масле. Это меня один бельгиец научил, вы не представляете, как вкусно... - Представляю. Если хотите поработать - пожалуйста... Она дала ему ножик, понаблюдала за его работой и критически покачала головой. - Ваше счастье, что этого не видит фрау Ильзе. Оставьте, я сделаю сама. - Она же все равно не видит! Некоторое время они работали молча. В открытое окно тянуло запахами бензина и свежеполитой зелени из Герцогингартена, совсем уже низкое солнце лежало на кафельной облицовке алыми отблесками, где-то у соседей на другом этаже радио горланило марш с гиканьем и присвистами. - Жаль закрывать окно, - сказал Эрих, - но за такую музыку надо убивать без суда и следствия. И тех, кто пишет, и тех, кто слушает. - Слушать приходится всем. - О "приходится" я не говорю. Но ведь кто-то же специально включил радио, нашел, да еще сделал погромче. - Это опять Гешке, со второго этажа, - сказала Людмила, прислушавшись. - Он, знаете, такой... совсем коричневый. - Тогда понятно. А марш наверняка Шумана. - Шумана? - переспросила она удивленно. - Не того, конечно. Сейчас есть еще один - доктор Шуман, совершенно бездарный физик, но марши сочиняет в больших количествах. У каждого барона, как говорится, своя фантазия. - Он родственник? - А черт его знает! Говорит - да. Кстати, Иоахим сказал, что ваша мать тоже занимается физикой? - Да. - Значит, мы с ней коллеги... Так, так. Она случайно не работала перед войной в Физико-техническом институте в Харькове? - Нет, - Людмила глянула на него настороженно. - А что? - Я подумал, у нас могли найтись общие знакомые. - По Харькову? - Да, там до войны работал один наш... Хоутерманс его звали. Вернее, зовут - он жив и здоров, насколько мне известно, Арденне забрал его к себе в Лихтерфельде. Фриц Хоутерманс - не слышали? - Нет, никогда. Может быть, мама и знала... Хотя, если он был в Харькове, - мама ведь там никогда не работала. - Ну, нет так нет. Что я хотел спросить - вы украинка? - Наполовину, отец был русский. Оставьте наконец эту картофелину, от нее уже ничего не осталось. - Виноват... В украинцах есть романская кровь? - Понятия не имею. Думаю, что есть всякая - как у всех. А что? - Вы похожи на итальянку. - Прошу вас, оставьте при себе ваши антропологические наблюдения. И если хотите чистить картофель, то лучше смотрите, что у вас получается. Или уходите отсюда! - Нет, нет, я буду внимателен... ГЛАВА 8 Обычно Штольницы возвращались в город в последних числах августа - старая привычка, связанная когда-то со сроком начала семестра в академии. В этом году они, однако, задержались, и лишь после десятого сентября фрау Ильзе сказала, что хорошо бы съездить привести в порядок квартиру. Людмила поехала вечерним поездом - одна, так как профессору на сей раз не удалось найти достаточно убедительного предлога (запас их иссяк за лето). Дрезден встретил ее зноем, платаны на Остра-аллее уже начали желтеть, в квартире было так душно, что ни о какой уборке, пока не проветрится, не могло быть и речи. Она пораскрывала настежь все окна, переоделась в свое "выходное" арестантское платье и отправилась в "Миктен", надеясь узнать что-нибудь о землячках. В лагере их не было уже с месяц: в начале августа все обитательницы седьмой штубы внезапно исчезли. Впервые узнав об этом, Людмила страшно перепугалась - первой ее мыслью было, что немцы задним числом узнали о переданных в шталаг медикаментах, но дело было не в этом. Девчат просто запродали оптом на кондитерскую фабрику "Телль", а поскольку работа шла по сменному графику, то там же - в фабричном лагере - их и поселили. "Миктен" они теперь навещали лишь иногда по воскресеньям, а туда к ним было не попасть: фабрика выпускала какой-то особый шоколад для люфтваффе, и охрана там была, как на военном заводе. Теперь у Людмилы не оставалось в лагере никого из знакомых. Она заглянула в одну комнату, в другую, нашла двух хлопцев, которых иногда встречала в седьмой, но и они ничего толком не знали о девчатах с "Телля". Видели одну - жаловалась на строгости, а так ничего особого не сказала. В цеху, говорит, иногда чего-нибудь съесть удастся, а чтобы вынести - это и не думай... - На сортировочной станции кто-нибудь из вас еще работает? - спросила Людмила. - Не, туда давно не гоняли. Мы тут в ратхаузе крепления ставили в подвале, а теперь на площади котлован копаем - под пожарный водоем, что ли. - На какой площади? - В центре которая, ну не доходя ратхауза. Там памятник посередке - баба с флагом. Новости слыхала? - С фронта? Нет, в газетах ведь почти ничего не пишут - "тяжелые оборонительные бои", а где именно... - Ясно, хвастать-то им теперь нечем! Наши уже Мариуполь освободили, Брянск, Сумы, Донбасс от них весь очистили... Вернувшись домой, Людмила долго сидела у приемника, пытаясь поймать Москву, но так и не поймала. Профессор тоже несколько раз безуспешно пытался настроиться на московскую волну, но и у него ничего не получалось - то ли ему неверно указали длину, то ли время было не то. Людмила перевела стрелку на Берлин, прослушала сводку ОКВ* и пошла спать. ______________ * Сокр. от "Oberkommando der Wehrmacht" (нем.) - Верховное главнокомандование вооруженных сил. Утром, едва она успела приняться за работу, раздался телефонный звонок. Она сняла трубку, ожидая услышать фрау Ильзе (та постоянно забывала что-то сказать и потом звонила вслед), но услышала - и мгновенно узнала - резковатый, чуть насмешливый в интонациях мужской голос, говоривший с жестким нездешним произношением, совершенно непохожим на мягкую, шелестящую речь саксонцев. Господи, опять этот нелепый хромой офицер! - Фрейлейн Люси? - переспросил он явно обрадованно, когда она ответила. - Скажите на милость, что за фантастическое везенье. Вы опять здесь! А старики? - Еще не приехали. Господина профессора я увижу завтра. Что-нибудь ему передать? - Профессору? Можно, а почему бы и нет. Я вот сейчас подъеду, и мы с вами это обсудим. - Куда подъедете? - спросила она после короткой паузы. - На Остра-аллее, куда же я еще могу подъехать! Или у вас есть вторая квартира, конспиративная? - Конспиративной квартиры у меня нет, но подъезжать вам совершенно незачем. Я ведь сказала: ни фрау Ильзе, ни господина профессора нет дома. - Ах вот что! Принять меня в их отсутствие вы, значит, считаете не совсем приличным, я понимаю. - При чем тут приличия? Я занята! - Опять картофель? - спросил он сочувственно. - Но вы ведь прошлый раз убедились, что вдвоем быстрее. Или я так уж много напортил? - Нет, сегодня не картофель, я убираю квартиру. Я действительно занята, господин Дорнбергер. - А, наконец-то запомнили? Я все ждал, когда вы снова назовете меня Бергером. Теперь послушайте, я вам изложу свою теорию относительно уборки жилых помещений вообще: нет никакого смысла стирать пыль, если немедленно начинает осаждаться другая. Согласитесь, это попросту танталов труд... - Сизифов, простите. - Что? - Напрасный труд обычно называют сизифовым. Тантал, с вашего позволения, это совсем другое. - Вы еще молоды со мной спорить, поэтому я игнорирую вашу смехотворную поправку. Вернемся к главному! Как бы ни назвать работу, которой вы сейчас заняты, она так или иначе бессмысленна, поэтому плюньте на нее и приходите через полчаса к мостику возле Кронентор. Смотрите, какая сказочная погода! Я вам покажу архитектурные сокровища Дрездена. - Господин Дорнбергер, я знаю их куда лучше, чем вы. - Прекрасно! - закричал он. - Вот вы мне их и покажете, знаниями надо делиться, иначе к чему они вообще? Нет, да это просто наглец какой-то, подумала Людмила растерянно. Что он себе вообразил? Повесить трубку - так ведь не отвяжется, опять будет звонить... - Люси! - жалобно воззвал наглец. - Куда вы пропали? Алло! - Пожалуйста, не кричите, я здесь. Что вам от меня надо? - Решительно ничего, помилуйте! Почему опять такой сердитый тон? Я просто хочу, воспользовавшись хорошей погодой, а также наличием свободного времени, совершить с вами небольшую прогулку по этому прекрасному городу. Здорово сооружена фраза? - Как в плохом учебнике. - Да, это для доходчивости, иначе вы опять поймете меня как-нибудь превратно. - Я очень хорошо вас понимаю, не беспокойтесь. - Итак, через полчаса? - Ладно, - сказала Людмила. - Только не через полчаса, а через час. У Кронентор, вы сказали? - Там меньше риска разминуться, но если вы предпочитаете другое место... - О, мне совершенно все равно, - сказала Людмила и повесила трубку. Пора наконец его одернуть, подумала она, это уже переходит границы. Жаль, что знакомый профессора - в сущности, воспитанник - оказался таким... Ей, правда, и самой было пока не очень ясно - каким, но что ничего хорошего в этом Дорнбергере нет и быть не может, она уже видела. Лишние полчаса Людмила себе выговорила просто так, чтобы он не счел ее согласие слишком уж поспешным, но теперь об этом пожалела: скорее бы увидеть его, сказать все, что она думает о его поведении, и распрощаться. Кстати, насчет "танталова труда"... Подумав и пожав плечами, она решила все же себя проверить, пошла в кабинет и отыскала в одном из шкафов толстый том "Греческой мифологии" Преллера. Ну, правильно - сизифов, разумеется, а никакой не танталов! Да он еще и невежда вдобавок, сам не знает и другим морочит голову. К театру напротив Коронных ворот Цвингера Людмила подошла точно как договорились, минута в минуту. Наглец и невежда был уже на месте, хорошо еще, хватило совести не опоздать - стоял на середине мостика, облокотившись на перила, и любовался своим отражением в неподвижной воде. Господи, было бы чем любоваться. Она едва успела перейти улицу, как он поднял голову и оглянулся - словно услышал ее шаги, и захромал навстречу с такой обезоруживающей улыбкой, что у Людмилы сразу пропала вся злость. Может быть, и не стоит его ругать, подумала она, ну что, собственно... - Спасибо, - сказал он, - я думал, вы не придете... - Почему? - Не знаю, вы так сердито со мной говорили... Даже не столько сердито, как холодно. Я уже потом подумал, что, наверное, сказал что-то не так или вы вообще как-то не так меня поняли. Понимаете, я... У меня идиотская особенность: чем менее уверенно себя чувствую, тем самоувереннее начинаю себя вести. Правда, в студенческие годы это помогало: я мог прийти на экзамен, ничего не зная, и добиться приличной оценки просто за счет наглости, заморочив голову бедняге профессору. - Любопытно, - сказала Людмила. - Не так уж, выходит, блестяще вы учились. А профессор изобразил вас чуть ли не светилом физики. - Ну, какое я светило. Правда, физику... знаю в какой-то степени. Насчет экзаменов - это мне вспомнилось по поводу других предметов, не профилирующих. К ним я относился неуважительно. Ну, языки, например. Словом, я уже потом сообразил, что мог произвести на вас отвратительное впечатление. Но это совсем наоборот. То есть я хочу сказать - это не самоуверенность, а именно неуверенность. - В чем? - Ну, понимаете, может ведь быть и так, что вам не очень-то приятно со мной разговаривать. Хотя бы из-за этого, - он поддел большим пальцем и немного оттянул борт кителя с продетой под пуговицу черно-бело-красной орденской ленточкой. - Сейчас, например, мне следовало бы переодеться, но здесь просто не во что. В Берлине есть, но ведь это надо таскать с собой чемодан. А я обычно езжу налегке - с одним портфелем... - При чем тут мундир? - Людмила пожала плечами. - Все-таки - офицер вражеской армии, а форма это как-то подчеркивает. Слишком уж зримо, - скажем так. - Нет, это ничего не значит, - возразила Людмила. - Два года назад - да, конечно, я воспринимала именно так. Еще дома. Помню, когда первый раз к нам пришли немецкие солдаты, просто переночевать, их прислали, - как это называется, на постой? - тогда мне вид немецкого мундира был... Хотя они ничего такого не делали. Но просто сам вид, понимаете? - Понимаю. - Да, эти каски и... этот орел со свастикой - ужасно. Но я потом поняла, что не все немцы - фашисты... - Фашисты? - переспросил он удивленно. - У нас, по-моему, их вообще нет. Наци, хотите вы сказать? - Ну да, это одно и то же. - Разве? Я всегда думал, что это разные вещи, фашизм - это там, у Муссолини. Хотя, конечно, идеи в чем-то близки. Но простите, я вас перебил! - Да, я просто хотела сказать, что позже научилась различать таких немцев от других, но ведь мундир носят все, не так ли? Поэтому он сам по себе ничего не означает, а к этой, - она почти коснулась пальцем эмблемы вермахта, вытканной над правым карманом его кителя, - к этой птичке я настолько привыкла, что... Есть вещи самые неприятные, вы понимаете, которые если видишь очень часто, то постепенно как-то перестаешь их замечать. Дорнбергер, слушавший Людмилу очень внимательно, продолжал молча смотреть на нее еще с полминуты после того, как она умолкла. - Ну что ж! - воскликнул он, словно вдруг спохватившись. - Тем лучше, будем осуществлять нашу программу... Они прошли под аркой ворот, остановились. Перед ними, в торжественном и безлюдном великолепии, лежал парадный двор Цвингера - расчерченная дорожками стриженая зелень, фонтаны, барочная лепнина павильонов. - Старик Иоахим гнал меня именно сюда, - сказал Дорнбергер, оглядываясь. - Стань, говорит, посередине, оглянись - и ты поймешь все убожество нашего времени. Не совсем, правда, понимаю, зачем для этого приходить в Цвингер... Итак! Если вы рассчитываете затащить меня туда, - он указал на внутренний фасад картинной галереи, - то я окажу стойкое сопротивление. Вечером мне уезжать, и единственный день... - Я никак не могла бы вас затащить, - перебила она, - потому что галерея давно закрыта. - Какое счастье. Представляете - в такую погоду ходить на цыпочках по всем этим залам и шепотом обмениваться благоговейными замечаниями: "Какой колорит!", "Ах, обратите внимание на композицию!". - Не знаю, - сказала Людмила сухо. - Мне было интересно. Я еще успела в прошлом году, в мае... профессор меня провел как родственницу, посетителей уже не пускали, но он поговорил с главным куратором. Картины еще были на месте. Вы уезжаете сегодня? - Сегодня вечером. - На фронт? - Э, нет, теперь мы прочно окопались в тылу. На фронте я свое уже отбарабанил. - Профессор говорил, вы были в Сталинграде. - Так точно, имел удовольствие. - И на Украине тоже? - Нет, прямо из Африки. Так куда мы пойдем? - Я не знаю... Можно было бы просто погулять, но если вам трудно - с ногой... - Трудновато, конечно, но я утешаю себя тем, что без ноги было бы еще труднее. Нет, с ней я уже освоился. Это как раз одна из тех неприятных вещей, о которых вы только что говорили: привыкнешь и перестаешь замечать. Хожу я охотно, во всяком случае мне это необходимо - указание врачей. - Тогда идемте. Нет, вон туда - направо, через Павильон курантов... Они вышли на Зофиенштрассе и свернули налево, к набережной. - Из этой конторы я вам звонил, - сказал Дорнбергер, указывая на Ташенбергский дворец. - Здесь помещается штаб округа. Дело, с которым меня прислали, оказалось сущим пустяком - мне хватило четверти часа, и я тут же подумал о вас... Красивое здание. Напоминает один римский палаццо - стоял прямо напротив моего отеля. Я однажды был в Риме, еще до войны. Сейчас просто не верится. - Вы до войны много путешествовали? - Я? Ну что вы, когда мне было путешествовать. Я окончил университет в тридцатом году, сразу женился... И восемь лет работал как проклятый. В Рим меня пригласили на конференцию - сам бы я никогда не выбрался. Кто объездил весь свет, так это старик. - Да, он рассказывал... Ваша жена тоже сейчас в Берлине? - Кто, жена? - Он присвистнул совершенно по-мальчишески. - Если я вам скажу, где сейчас эта дура, вы сядете на тротуар. Она уже давно в Лиссабоне! Смылась этим летом. В мае - я еще долечивался - вдруг получаю от нее письмо: приезжай срочно, надо поговорить. Вообще-то мы расстались еще до войны, но эпизодически общаемся. Хорошо, надо так надо; приезжаю, - и что вы думаете? - она начинает уговаривать меня уехать из Германии. Я, естественно, отказался, так она решила драпануть в единственном числе. Да нет, неплохая, в сущности, женщина, только глупа как амеба... Свернув за угол замка, по направлению к Георгиевским воротам, они прошли под изящной галереей, переброшенной от замка к церкви на уровне второго этажа. Дорнбергер остановился, закинул голову. - Это что, курфюрсты этим путем ходили спасать душу? - спросил он. - Я вижу, их светлости не очень-то себя утруждали. - Особенно удобно зимой, правда? Снег или дождь - все равно, можно не одеваться. Господин Дорнбергер... - Да? - Вы сказали - ваша жена уговаривала вас уехать из Германии... У вас действительно была такая возможность? - Сомневаюсь, - отозвался он, продолжая стоять с запрокинутой головой и оглядывая статуи нижнего яруса. - Не знаю, впрочем, возможно, она могла бы меня вызвать... под каким-нибудь предлогом, Официально они ведь выехали в Испанию на съемки. Смотрите, а вон тот, с посохом, - выразительная фигура, верно? - Отсюда плохо видно, надо издали - в бинокль. А вы поэтому и отказались, что это было трудно осуществить? - Нет, я вообще не уехал бы. Ну, пошли! Ага, вот и Георгентор. Отсюда, если не ошибаюсь, можно выйти прямо на Альтмаркт? - Да, по Шлоссштрассе... - Видите, город я помню довольно прилично. И мне особенно запомнился именно Альтмаркт, знаете почему? Я иногда приезжал сюда на лето, к старикам, когда учился в старших классах гимназии; ну, у меня здесь завелись, естественно, местные знакомства - такие же сопляки, нам тогда было лет по четырнадцать-пятнадцать. Так вот, на Альтмаркт мы ходили предаваться разгулу - там на углу Иоганнштрассе было такое кафе, а внизу табачная лавка, я даже помню ее название - "Хасифа", мне оно представлялось очень турецким, можно было вообразить себе роскошную одалиску, возлежащую с кальяном. В этой "Хасифе" нам иногда тайком продавали сигареты - вообще-то, не полагалось по возрасту. Мы запасались куревом, поднимались на второй этаж в кафе, сидели и дымили, как взрослые... - По-моему, эта лавка и сейчас там. Рядом с москательной торговлей? Да, я видела, я там часто проезжаю трамваем. - Неужели осталась? А давайте сходим, - предложил Дорнбергер, схватив ее за руку. - Интересно, знаете, побывать в местах своего детства. - Лучше в другой раз, хорошо? Не обижайтесь, но... Мне бы не хотелось туда сейчас. Идемте посидим на террасе: хотя вам и рекомендуют ходить, лучше, наверное, делать это с перерывами. Да и я тоже немного устала... Она вдруг сообразила, что говорить "в другой раз" не следовало - получается, что она рассчитывает на такие прогулки и в дальнейшем, а вот отказать ему в посещении Альтмаркта - это, напротив, могло обидеть, но тут уж она ничего не могла с собой поделать. Он, однако, если и обиделся, то ничем этого не проявил. Они обогнули церковь, направились к лестнице; Людмила предложила считать ступени, загадав про себя, что хорошо бы получился чет. Поднявшись наверх, она вопросительно глянула на Дорнбергера. - Сорок две, - сказал он. - Странно, у меня получилось сорок одна. Вы загадали? - Да, на нечет. - Странно, - повторила она. - Я загадала на чет и насчитала нечет, а вы наоборот. Какие-то мы оба невезучие. Красивая лестница, правда? - Красивая, - согласился Дорнбергер, переводя взгляд с одной бронзовой группы на другую. - Только этих аллегорий я не понимаю. - Чего же тут не понимать? Это четыре времени суток: здесь "Утро" и "День" - пробуждение, труд, поэтому у него заступ, - а вон там внизу "Вечер" и "Ночь". Вон, сидит и спит, видите? А вообще эту лестницу приказал построить русский губернатор Дрездена. До него сюда публику не пускали, это было - как сказать? - частное владение. - Русский губернатор Дрездена, - повторил он, смакуя слова. - Что ж, сейчас это уже звучит не так фантастично, как год назад. Сядем, вы хотели отдохнуть... На террасе тоже было немноголюдно, они нашли свободную скамью. Слепящей солнечной рябью сверкала Эльба, желтые игрушечные трамваи бежали по Мариенбрюкке, справа уходил под средний пролет моста Каролы маленький белый пароход со сложенной назад трубой. - Вы, наверное, проголодались? - спросил Дорнбергер. Людмила молча мотнула головой, не отрывая глаз от реки. - Позже пойдем куда-нибудь пообедаем, у меня есть талоны. - Нет, - сказала она, - пойти мы никуда не можем, у меня карточек нет. И вообще, зачем рисковать? Если меня поймают без знака "ост", у вас тоже могут быть неприятности. - Простите, не понял, - сказал он озадаченно. - Какой риск, какие неприятности? И о каком знаке вы говорите? Людмила посмотрела на него, усмехнулась и раскрыла сумочку. - Вот о таком, - пошарив внутри, она вынула и показала ему прямоугольный, размером в ладонь, ярко-синий лоскут с широкой белой каймой и белыми крупными буквами "OST" посредине, - Господин капитан никогда этого не видел? - Ах вот что... Нет, почему же, я видел, разумеется, но... Мне казалось, я думал, что это носят в лагерях, - честно говоря, не очень интересовался... - Нет, это носят не только в лагерях. Это должны носить все абсолютно, и я в том числе, и, если меня застанут без этой штуки на улице, могут отправить в настоящий лагерь - уже не трудовой, а то, что у вас называют "кацет". - За то, что вы выйдете на улицу без этой штуки? - спросил он недоверчиво. - Да, нас специально предупреждали. Другое дело, что следят за этим не очень строго... И если хозяева не настаивают, большинство наших девушек, занятых в домашнем хозяйстве, нарушают правило. Но это опасно. Я всегда ношу эту штуку с собой - и иголку с ниткой тоже, если вдруг что-нибудь случится - какая-нибудь облава, проверка, - я всегда могу забежать хотя бы в туалет и быстро пришить. Иначе... - Черт побери, - сказал он растерянно. - Я не знал, Люси... честное слово, понятия не имел! Ну хорошо, а... если это носить - что практически... - Практически это значит, что сегодня меня уже десять раз остановили бы и спросили, что я делаю на улице в рабочее время и не в воскресенье, и есть ли у меня письменное разрешение хозяина находиться вне дома, и как я вообще оказалась в компании немецкого офицера. Вас, кстати, спросили бы о том же - относительно меня. Почему это капитан германского вермахта... Ладно, не будем об этом говорить. Это я просто в связи с вашим приглашением пойти пообедать! - Людмила спрятала бело-синий лоскут обратно в сумочку и улыбнулась немного натянуто. - А поесть мы можем у нас. Вернемся, и я быстро что-нибудь приготовлю из консервов. Хорошо? - Да, да... Поверьте, я и предположить не мог! Ну хорошо, а вот просто люди здесь в Дрездене - обычные люди, с которыми вам приходится сталкиваться... Понимаете, такие вот идиотские правила - это идет сверху, что тут можно сказать, они там настолько уже обезумели, что к их поступкам вообще нельзя подходить с обычными человеческими мерками. Меня интересует, как к вам относятся рядовые немцы, все вот эти, - он полуобернулся и широким жестом обвел площадь с трамваем, сворачивающим к мосту, с прохожими, велосипедистами, - простые дрезденцы, - относятся ли они к вам враждебно? К вам и - я беру шире - вообще к вашим соотечественницам? Людмила помолчала. - Трудно сказать, - отозвалась она наконец. - Конечно, таких, как Штольницы, мало, я думаю. Мне приходилось говорить с девушками, хозяева которых относятся к ним очень плохо. К другим - так себе. Лично я - на улице, в магазинах - с особой враждебностью, пожалуй, не сталкивалась. С неприязнью - да, часто. Особенно раньше: я хуже говорила по-немецки и у меня был акцент, и когда стоишь в очереди - знаете, там все такие раздраженные, я, в общем, могу понять - положение этих женщин действительно тяжелое, - так вот, я хочу сказать, что в очередях на меня иногда ворчали, ругали даже. О, я не обращала внимания, но все-таки... А один раз выгнали из трамвая, правда, это был мальчишка, хайот; профессор потом сказал, что это не показательно... Дорнбергер хмыкнул с сомнением, покачал головой. - Как сказать! Пожалуй, они-то сегодня как раз показательны... куда больше, чем сам профессор. - Не знаю, - сказала Людмила задумчиво. - Такое можно рассматривать и как болезнь, вы согласны? Как временное отклонение от нормы. - Да, уж отклонились мы - дальше некуда. Я почему спросил об отношении рядовых немцев... Понимаете, все это невероятно трагично. Я даже не о войне сейчас, не о количестве убитых и тому подобных вещах. Я думаю о том, что... пройдет много лет, двадцать, тридцать, и все равно останется ненависть одного народа к другому - ненависть, недоверие, мстительные чувства. Это самое страшное. - Да, я понимаю вас... Это, наверное, действительно останется надолго. Себя я не имею в виду: даже если бы здесь я каждый день встречалась на улицах с такими, как тот гитлер-юнге, все равно мне при слове "немцы" будут вспоминаться профессор или фрау Ильзе. Может быть, такие мальчишки более показательны теперь, вы правы, но это, как бы это сказать, - это показательно скорее для времени, понимаете? Это больше показывает время, сегодняшнюю эпоху, чем настоящий характер народа. Я, лично я, - она для убедительности приложила руку к груди, словно опасаясь, что он не поймет, - думаю так. Но таких, как я, очень мало. Вернее, в таком положении, как я. Та девушка, что работала в рыбной лавке - это одна моя знакомая, к ней очень плохо относились, - у нее, конечно, останутся совсем другие воспоминания о немцах. А вы думаете, профессор типичен для сегодняшней Германии? Дорнбергер пожал плечами. - Как может один человек быть типичным для целого народа? Штольниц, мне кажется, типичен для определенного, очень узкого круга немецкого общества. Я говорю "мне кажется", потому что сам я никогда к этому кругу не принадлежал, я с ним только соприкасался. Для этого круга Штольниц типичен. А насколько сам круг типичен для немецкого общества в целом... В общем, конечно, нет. Такие люди, как Штольниц или мой покойный тесть доктор Герстенмайер... Разумеется, у них мало общего с баварским крестьянином или шахтером из Рура... - Но ведь это все же один народ... - "Один народ, один рейх, один фюрер", - Дорнбергер усмехнулся. - Не очень я верю в такую штуку, как "один народ" - в смысле единства духа. У каждой общественной группы свои потребности и свои идеалы... или их отсутствие. Во всяком случае, та группа, о которой мы сейчас говорили, - интеллектуалы старой школы типа Иоахима фон Штольница, - она становится с каждым годом малочисленнее и, следовательно, менее типичной. Нацистов этот тип людей не устраивает больше всего, поэтому они заранее предприняли все меры, чтобы он не восстанавливался. Расчет на физиологию: состарятся, перемрут, и дело с концом. А чтобы их потомство выросло иным, об этом позаботятся. Вам приходилось встречаться с Эгоном? - Да, к сожалению. Он приезжал в отпуск этой весной. - Ну, вот вам и пример. Людмила оглянулась - вокруг никого не было, старичок дремал на отдаленной скамейке, пригревшись на солнце, но ей было не по себе. - Мы с вами ужасно осмелели, - сказала она негромко, - сидим лицом к парапету и говорим такие вещи. Сзади может кто-то подойти, и мы не заметим, а он все услышит... - И угодим мы с вами в то самое, недавно упомянутое вами место, именуемое в просторечии "кацет". Здесь, например, неподалеку есть такой Хонштейн, своего рода достопримечательность - один из первых в Германии. - Что же тут веселого? - Да ничего, конечно, но только гестаповские ищейки не шныряют по улицам, прислушиваясь к случайным разговорам. Их труд лучше организован. - А вы еще не проголодались? - В общем, да, но жаль хорошей погоды, просто не хочется в такой день сидеть под крышей. - Давайте тогда сделаем так - пройдемся еще немного, я вам покажу одну симпатичную вещь, и поедем домой. Трамваем, если у вас устанет нога. - Слушаюсь! Пройдя дальше по террасе, они спустились боковой лестницей в узенький переулочек, выходящий к церкви Фрауэнкирхе. - Я вот не знаю, какая красивее, - сказала Людмила, остановившись у памятника Лютеру. - Хофкирхе легче и изящнее, но эта такая величественная. Профессор говорит - их вообще нельзя сравнивать, это все равно что сравнить Россини и Генделя... - Каменный купол производит, правда, странное впечатление. Обычно они бронзовые, а? - Нет, ну этот зато очень своеобразный, что вы... Я где-то читала, что когда Дрезден осаждали пруссаки - не помню точно, в тысяча семьсот каком-то, - то здесь спряталось много людей, а пушечные ядра отскакивали от купола без всякого ущерба... - Вы это и собирались мне показать? - Нет, нет, идемте. Я знаете о чем хочу спросить... Вы тогда сказали, что не уехали бы отсюда, даже если бы была такая возможность, я правильно вас поняла? - Совершенно правильно. - Но... вы ведь говорите все время, как человек... ну, не согласный с тем, что происходит в Германии. Думаю, что и в этом случае я поняла вас правильно. - Совершенно правильно, - повторил Дорнбергер. - Сегодня, пожалуй, труднее встретить человека согласного. - Но почему в таком случае вы не уехали вместе с женой? - А почему я должен был уехать? Разве все несогласные уезжают? Ваш профессор тоже не согласен, насколько мне известно. - У него нет возможности. И потом... это другое дело - старые люди, им трудно было бы расстаться с родиной. - Как будто молодым легче. Вы что, со своей расстались легко и весело? Вот уж никогда не считал патриотизм возрастным чувством. Людмила беспомощно промолчала - не могла же она сказать ему, что родина родине рознь и нельзя проводить параллель между страной свободной и страной, порабощенной фашистами. - Патриотизм может проявляться по-разному, - сказала она немного погодя. Выйдя на Морицштрассе, они шли сначала по левой стороне, но солнце здесь так припекало, что пришлось перейти на теневую. Там, на террасе, зной умерялся веявшей от реки прохладой, но улицы были раскалены. - Какая глубокая мысль, - с уважением сказал Дорнбергер, - надо будет непременно записать. Слушайте, а мороженого в Дрездене можно поесть без карточек? - Не знаю, - обиженно отозвалась Людмила. - Был какой-то итальянец, но его, говорят, закрыли: покупал яйца на черном рынке. - Бедняга. То-то я не вижу флагов! Как раз сегодня обратил внимание: ни одного флажка. - Каких еще флагов? - Тех, что вывешивают мороженщики. Вывешивали, точнее сказать. До войны каждый лавочник, который продавал мороженое, вывешивал у двери цветной флажок - розовый, фисташковый, всех цветов. Летом они пестрели по всем улицам. А сегодня смотрю - чего-то не хватает... Воображаю, черт побери, какие грандиозные пломбиры лопает сейчас в Лиссабоне моя экс! Пожалуй, Люси, вы правы - мне тоже следовало уехать. Что за проклятая страна, мороженого и того не организовать. - Господин капитан! - воскликнула Людмила, остановившись посреди тротуара. - Если вы обнаружили, что я глупа и со мной нельзя говорить всерьез, то не стоит продолжать эту никому не нужную прогулку. Прощайте! Она быстро пошла - едва удерживаясь, чтобы не побежать, - назад, к трамвайной остановке; они только что миновали перекресток на Иоганнштрассе, и Людмила увидела трамвай, идущий от Пирнаишерплац. Ее тут же схватили за локоть, и довольно крепко. - Ну, перестаньте, - сказал Дорнбергер, с силой поворачивая ее к себе. - Что мне, и пошутить уже нельзя? Если это показалось вам обидным - смиренно прошу прощения. Мне в голову не могло прийти счесть вас глупой, напротив, вы мне представляетесь умной девушкой - для своего возраста. Просто меня рассмешило, когда вы так торжественно изрекли банальную мысль: "патриотизм может проявляться по-разному". Ведь это же все равно что сказать: "День существенно отличается от ночи по количеству солнечного света". Ну, все! Помиримся, и не вздумайте больше убегать - все равно догоню. Вы мне пообещали кормежку, а я таких случаев не упускаю. И вообще, девушке хмуриться не к лицу, она должна всегда радовать глаз - как цветок майским утром. Людмила пожала плечами и продолжила путь вместе с ним. Нет, все-таки он ужасно нелепый. И, наверное, если копнуть, в нем найдешь массу мелкобуржуазных предрассудков. Но что делать! - бытие и впрямь определяет сознание. Чего можно ждать от офицера фашистской армии? - Так поясните, прошу, вашу мысль насчет различных проявлений патриотизма, - сказал он, легкомысленно обмахиваясь фуражкой. - Я просто хотела сказать, что отказ от эмиграции - это еще не самый действенный способ выразить любовь к отечеству. - Конечно, есть куда более действенные. Это я понимаю. - Но тогда, очевидно, надо быть последовательным, согласитесь. - То есть действовать самому? - поинтересовался он. Людмила молча пожала плечами, давая понять, что тут и спрашивать нечего. - Вообще-то, логично, - согласился он. - Но это уж вы, прошу прощения, слишком многого от меня хотите. - Я от вас вообще ничего не хочу, - сказала она выразительно. - Это вы попросили меня пояснить мысль! - Да, верно, верно... Господи, да чего с него взять, подумала она снова. Профессор говорил ведь, что он чуть ли не со студенческих лет отличался полным равнодушием к политике - типичный ученый обыватель. Понятно, почему не уехал и не собирается уезжать. Так спокойнее! Тем более, что фронт ему больше и в самом деле не грозит... На этой мысли она споткнулась. Теперь-то не грозит, это верно, но ведь он уже был на фронте с самого начала войны - и в Африке, и под Сталинградом. Обыватель, пожалуй, постарался бы этого избежать. А может быть, он просто оголтелый шовинист? Она искоса глянула на него с подозрением, но по лицу было не понять, шовинист или не шовинист. Лицо как лицо, не слишком арийское, нос мог быть и покороче. И хорошо, что волосы темные, а то была бы еще одна белокурая бестия. Нет, Эгона он не напоминает нисколько - тот красив, но на редкость несимпатичен, этот же, скорее, наоборот... Дорнбергер, словно почувствовав на щеке ее взгляд, тоже покосился, почти не поворачивая головы, и вдруг подмигнул самым непозволительным образом. - Не надо смотреть на меня с таким отвращением, - сказал он. - Я не смотрю на вас с отвращением. Это просто любопытство. - Правда? Я польщен, Люси, даже если это любопытство не очень благожелательное. Да и с чего ему быть благожелательным, верно? - Действительно, с чего бы. Ну, вот мы и пришли. Туда, пожалуйста, за угол. - Что это за здание? - Это ратуша, я вам тут хотела показать пьяного осла. - Пьяного кого? - изумленно переспросил Дорнбергер. - Осла, это такая статуя. Вы не помните? У входа в погребок - Дионис на пьяном осле, собственно они оба пьяны, но ослик более явно... Когда подошли к спуску в "Ратскеллер", Дорнбергер вспомнил - да, конечно, бывал и здесь, и этих забулдыг помнит, они ведь некоторым образом местная знаменитость, даже какие-то стишки сложены в их честь. Оба действительно были уже хороши, но у Диониса опьянение выражалось главным образом в том, что он невесть с чего взгромоздился на лежащего осла, явно не собираясь никуда ехать, поскольку осел лежал и тоже никуда не собирался. Уши у осла были упрямо прижаты, губы распущены в блаженной пьяной ухмылке - он откровенно посмеивался над своим седоком. - Ужасно симпатичный, - сказала Людмила, погладив осла по своенравно поджатой передней ноге. - Я никогда не видела такой выразительной скульптуры животного! Вам нравится? - Да, зверь приятный, - согласился Дорнбергер. - Но его хозяин недвусмысленно приглашает выпить - согласитесь, что жест, каким он поднимает чашу, тоже достаточно выразителен. Зайдемте, Люси, здесь нас обслужат и не спросят никаких карточек, вот увидите. - Нет, нет, я же сказала. Сейчас мы едем домой, и я за полчаса приготовлю обед... Идемте. Я вижу, ослик Не произвел на вас впечатления - жаль, мне он так нравится. - Я ведь, знаете ли, плохой ценитель, - извиняющимся тоном сказал Дорнбергер. - Искусство для меня всегда было чем-то... не знаю даже, как определить. В общем, мне всегда казалось, что в нем слишком много шарлатанства. Жена одно время увлекалась современной живописью, вечно бегала по выставкам - это было еще до нацистов, художники выставлялись свободно, - и дома у нас постоянно толклись всякие знатоки. Так вот, я волей-неволей - когда бывал дома - слушал их споры, и мне стало ясно, что в искусстве можно заниматься чем угодно. Можно просто морочить всем голову, и всегда найдутся критики, чтобы объявить тебя великим мастером. Правда, другие станут утверждать, что ты бездарное ничтожество, но это никого не смутит, а успех будет обеспечен. Я, конечно, не сравниваю с этим вашего осла - эта штука хорошо сделана. А кто ее соорудил? - Я не помню сейчас - профессор называл мне фамилию; он вообще много работал в Дрездене, вон те львы со щитами - это тоже его. Наверное, любил зверей. Вы зверей любите? - Теоретически, - подумав, сказал Дорнбергер. - Держать самому не приходилось. У жены, правда, что-то было - кошка, если не ошибаюсь. Или собака. - Но как можно спутать кошку с собакой? - Людмила рассмеялась. - Разве что с очень маленькой... - Нет, просто это было давно. У вас дома была, наверное, собака? - Нет, - Людмила покачала головой. - Мама была против, считала это... не знаю, негигиеничным, что ли... - она не договорила, замолчала. Подошел трамвай, они доехали до Пирнаишерплац, пересели на другой. Людмила продолжала молчать. Уже на Остра-аллее, подходя к дому, Дорнбергер спросил: - Вы чем-то обижены, Люси? - Нет, нет, что вы, - она улыбнулась немного через силу. - Простите и не обращайте внимания, это я просто так... Знаете, о чем я хотела спросить - профессор говорил, что вам приходится много ездить, - вы сейчас не бываете на Украине? - Нет, моя служба связана с поездками внутри рейха. А что, Люси? - Да нет, я просто подумала: если бы вы ездили, может быть смогли бы завезти письмо... - В ваш город? - Да, у меня там осталась подруга, - я писала несколько раз, никакого ответа. Или с ней что-то случилось, или письма не пропускают. - Последнее тоже вероятно, - Дорнбергер помолчал, потом сказал: - Приготовьте письмо, я попытаюсь найти оказию. Если от нас кто-нибудь будет ехать в группу армий "Юг", можно попросить заехать и передать. Приготовьте письмо сегодня же - вы не забыли о своем обещании относительно обеда? - Нет, сейчас все будет сделано. - Прекрасно, потом я должен буду вас покинуть, вы напишете письмо, а вечером я за ним заеду - по дороге на вокзал. Поезд у меня в двадцать два с минутами, так что времени будет достаточно. Я, конечно, постараюсь заехать не в самую последнюю минуту. - Огромное вам спасибо, господин Дорнбергер. - Не за что пока, я не гарантирую, что это получится. Только давайте договоримся: во-первых, не надо называть меня так официально. Меня зовут Эрих. Я ведь называю вас по имени, не так ли? Во-вторых, на всякий случай не пишите в письме ничего недозволенного. Я, естественно, постараюсь найти человека порядочного, но мало ли что... - Я понимаю! Я просто сообщу, где я и что со мной. - Да, без подробностей. В следующий свой приезд я, наверное, уже смогу вам что-то сообщить. В лифте, глядя на медленно оплывающие вниз узорные решетки ограждения, она спросила, когда примерно рассчитывает он снова быть в Дрездене. Трудно сказать, ответил он, но, возможно, где-нибудь в пределах полутора-двух месяцев. Целых два месяца! Людмила подумала, что они будут для нее очень долгими, и не только из-за ожидания известий о Тане. - Может быть, вы сумеете придумать себе какую-нибудь внеочередную командировку пораньше, - сказала она небрежным тоном, когда лифт остановился.  * ЧАСТЬ ВТОРАЯ *  ГЛАВА 1 После нападения Гитлера на Советский Союз ни одно событие второй мировой войны не изменяло ее хода так круто и необратимо, как это сделала Курская битва. Вермахту случалось терпеть поражения и раньше. Был катастрофический провал наступления на Москву, были серьезные неудачи под Ленинградом и на Кавказе; был, наконец, Сталинград. Но даже потеряв на Волге четверть миллиона своих солдат, с подорванными тотальной мобилизацией производительными возможностями тыла и заметно пошатнувшейся моралью, Германия к началу рокового для нее лета 1943 года все еще удерживала инициативу боевых действий на Восточном фронте. Последним проявлением этой инициативы суждено было стать операции "Цитадель". Ни на один из своих прежних оперативных планов не возлагал Гитлер таких надежд - и никогда так не страшился неудачи. Он понимал: эта надежда - уже последняя, еще одного шанса судьба ему не подарит. Как это нередко бывает с самыми оголтелыми авантюристами, Гитлеру была свойственна тщательно скрываемая нерешительность. Втайне его пугал размах собственных замыслов. Кидаясь очертя голову в неизвестное, он подчас делал это просто для того, чтобы заглушить в себе шепоток страха, и при этом заглушал голос рассудка. Все его планы, если разобраться, по сути дела недодуманы в чем-то самом главном, и эта всегдашняя недодуманность целого наряду с мелочно дотошной разработкой деталей производит странное впечатление чего-то двоящегося, расщепленного. Мышление Гитлера действительно было расщеплено, как бы разорвано противодействующими психическими доминантами: маниакальной устремленностью к некой вынесенной далеко вперед цели и подсознательным пониманием ее конечной недостижимости. Тайная неуверенность и страх всегда мешали ему трезво, во всех возможных вариантах, продумать заранее последствия того или иного шага - как говорят шахматисты, на несколько ходов вперед. Вот этого-то уменья у него никогда и не было - не случайно он презирал шахматы, считая их коварной иудейской игрой. Принципиально отвергнув расчет как главный элемент стратегии, заменив его мистической интуицией в сочетании со ставкой на "тевтонскую ярость", Гитлер не мог в то же время не понимать, насколько ненадежен подобный метод ведения современной механизированной войны. Отсюда - его неизменные колебания перед каждым очередным ударом, всегда предшествующий этому период сомнений, оттяжек, внезапных переносов "дня Д" с одной намеченной даты на другую. Назначенное на 26 августа нападение на Польшу было отложено в последний момент, когда войска уже двигались к границе; Гитлер долго не решался начать Западный поход, более десяти раз откладывал вторжение во Францию: менялась и переносилась дата агрессии против Советского Союза; откладывались и сроки операции "Цитадель". Ее откладывали под разными предлогами - неготовность техники, распутица, неблагоприятные прогнозы синоптиков, - но все это были лишь предлоги. Истинная причина лежала глубже: фюрер опять боялся, и на этот раз более, чем когда-либо. Слишком многое было поставлено на эту последнюю карту, и он это понимал - даже не рассудком, а тем своим безошибочным звериным чутьем, которым так гордился, видя в нем особый, осеняющий лишь избранных дар свыше, и которое действительно не раз предупреждало его об опасностях, - он уже всем своим нутром чуял приближение самого кризисного момента войны. Он прекрасно понимал, что именно теперь и именно там - на этой холмистой, до последнего овражка изученной им по аэрофотоснимкам равнине между Орлом и Белгородом - будет окончательно решен вопрос, быть или не быть его "тысячелетней империи"... И это понимал не только Гитлер. Весь мир затаил дыхание, когда утром пятого июля шестнадцать ударных дивизий двинулись на Курск с юга и севера, начав самое массовое и самое жестокое из всех сухопутных сражений второй мировой войны. Поэтому, когда неделей позже окончательно определился его исход, когда уже неоспоримым фактом стал катастрофический провал немецкого оперативного замысла - случилось именно то, чего втайне так боялся Гитлер: под ударами сейсмических волн, рожденных в эпицентре Курской дуги, глубокие трещины пошли по всему фундаменту фашистской "новой Европы". Раньше и сильнее, чем где-либо, это почувствовалось на родине фашизма, в Италии. Двенадцатого июля немецкие войска вынуждены были перейти к обороне под Орлом и Белгородом, а уже через две недели в Риме пал режим Муссолини. Диктатор был арестован по приказу короля. Хотя новый глава правительства, маршал Бадольо, и заявил официально о том, что Италия продолжает вести войну на стороне Германии, все понимали, что это лишь пустые слова. Союзник номер один выбыл из игры. Почти одновременно с этим на другом конце Европы открыто взбунтовались финны - куда более надежные, казалось бы, товарищи по оружию: сейм единодушно одобрил и направил президенту меморандум с требованием выхода Финляндии из войны. Грозные подземные толчки были зарегистрированы чуткими перьями дипломатов-разведчиков в Женеве, Стокгольме и Лиссабоне: стало известно, что румыны и венгры зондируют возможности сепаратного мира. Еще недавно казавшийся монолитным как скала блок гитлеровских сателлитов превращался в шаткий фанерный балаган. Для заговорщиков в ОКХ события, столь стремительно развернувшиеся после провала "Цитадели", отнюдь не были неожиданностью. Но как это нередко случается, радикальное изменение обстановки застало врасплох даже тех, кто его предвидел. Именно теперь, когда Германия оказалась перед фактом уже неминуемого военного поражения, когда стала очевидной вся преступная бессмысленность жертв и лишений, - именно теперь настало время открыто выступить против руководства, приведшего страну на край гибели. От слов надо было перейти к действию - но действовать было некому, не было исполнителя. Ни один из заговорщиков не принадлежал к ближайшему окружению Гитлера и не имел доступа в ставку, рассчитывать приходилось лишь на какие-то случайные оказии - вроде того мартовского совещания в Смоленске, когда Тресков предпринял неудачную попытку взорвать самолет верховного главнокомандующего. Мало того. Заговорщики имели, в общем, весьма расплывчатое представление о том, что же, собственно, предстоит им сделать после устранения фюрера. Кое-кому устранение-то и представлялось главной задачей, чуть ли не целью заговора: пришибить это исчадие, эту каналью, этого наглого, зарвавшегося ефрейтора, а все остальное уладится само собой. Должны же наконец, черт побери, взять верх исконные немецкие добродетели - здравый смысл, умеренность, уважение к порядку. Не исключено, что примерно так и представлял себе это в марте тот же Тресков, подсовывая адъютанту фюрера посылочку с английской "замазкой". Если бы спустя тридцать минут в штаб поступило сообщение о гибели самолета, он должен был известить об этом коллег в Берлине - передать им эстафету. На этом его миссия кончалась. Что конкретно должны были делать в таком случае люди Ольбрихта, он уже не знал - отчасти по конспиративному правилу "ограниченной осведомленности", а отчасти и потому, что это плохо представлял себе и сам Ольбрихт. В принципе, должна была быть задействована "Валькирия", а дальше уж - как получится... С тех пор прошло полгода, но планы заговорщиков не стали за это время ни более четкими, ни лучше разработанными. Можно подумать, что и на них лежал отпечаток той же фатальной недодуманности, что отличала вообще все стратегические разработки гитлеровского командования. А в сущности, почему бы и нет? Безумие заразительно, и фюрер вполне мог привить сотрудникам генштаба свою одержимость "интуицией", презрение к трезвому расчету. Так или иначе, но осенью сорок третьего года - в самый благоприятный момент, когда партийное руководство Германии еще не оправилось после орловско-белгородской катастрофы и последовавшего за нею крушения альянса с Италией, - заговорщики не предприняли ничего, чтобы попытаться достичь своих целей. Если учесть размах заговора хотя бы в высших военных кругах, это бездействие может показаться странным - но оно легко объяснимо. Во-первых, у заговорщиков не было четко сформулированной конечной цели, то есть программы действий. Во-вторых, среди них не было пока человека, способного действовать и организовать действия других. Иными словами, заговор еще не имел руководителя. Подполковник службы генерального штаба Клаус граф Шенк фон Штауффенберг закончил курс лечения только в середине сентября. Собственно, не совсем даже закончил; для протезирования левой руки требовалась еще одна операция, но он от нее отказался. "О протезах будем думать после победы, - сказал он своему хирургу, - сейчас есть заботы поважнее". Навестив семью в Бамберге, он приехал в Берлин и первого октября приступил к исполнению обязанностей на новом месте службы - в общевойсковом управлении Главного командования сухопутных войск. Среди представленных ему на Бендлерштрассе сослуживцев оказался и тот физик, о котором недавно говорил Фабиан. Физика подполковник помнил еще по Франции. По правде сказать, тот не показался ему тогда особенно интересным человеком: не нацист, конечно, и вел себя вполне порядочно, но было в нем что-то такое... какая-то ограниченность, что ли. Да, именно - ограниченность интересов. Жалея таких людей, Штауффенберг втайне относился к ним несколько свысока. Ничего не мог с собой поделать - они были ему просто неинтересны. И именно к ним он всегда вменял себе в обязанность быть вдвойне внимательным, это было своего рода покаяние: относиться свысока к кому бы то ни было граф считал признаком душевного плебейства. Сейчас он поздоровался с капитаном Дорнбергером особенно сердечно и без усилия над собой. Ему в самом деле приятно было вспомнить идиллические времена службы в 6-й танковой - Франция, сороковой год, когда война казалась чуть ли не джентльменским видом спорта. Каким он был тогда болваном, сколько вздора бродило у него в голове, стыдно вспомнить... А Дорнбергер, тогда еще лейтенант, не разбирался в поэзии, это верно, зато во многом другом разбирался совсем не плохо и мысли высказывал весьма здравые - при всей своей "ограниченности". Так что не исключено, что Фабиан действительно знал, кого рекомендовать. Ольбрихт, когда Штауффенберг поинтересовался его мнением о новом сотруднике, тоже отозвался положительно. Бернардис, сказал он, уже вводит капитана в курс дела, и успешно. Разговор шел без опасений, из штаба Ольбрихт привез подполковника в пустующую квартиру одного приятеля в районе Ванзее, надежно гарантированную от прослушивания (здесь даже не было телефона). - Дорнбергера к нам направил абвер, - сказал генерал, - я поначалу опасался даже, что это их человек. Потом оказалось - нет, не имеет никакого отношения. Мне, признаться, это более по душе. Но почему они тогда о нем хлопотали, не могу понять. Вы думаете, так просто было вытащить его из-под Сталинграда? - Да, его собирались использовать по другой линии, насколько мне известно. Все это хорошо, вам удалось собрать неплохую группу, но - только прошу, поймите меня правильно! - это еще не организация. Пока это лишь... - Штауффенберг приподнял с подлокотника искалеченную левую руку и пошевелил пальцами (их было всего три), словно пытаясь нащупать в воздухе нечто неопределенное. - Я даже затрудняюсь определить, это скорее движение, что ли. Движение единомышленников... приблизительно знающих, чего они хотят. Или даже нет! Это просто сообщество людей, объединенных только отрицанием. - Это уже не так мало. - Для действия? Этого абсолютно недостаточно, экселенц, - возразил подполковник почтительным, но твердым тоном. - Смею вас уверить! Для того чтобы действовать, надо прежде всего четко видеть конечную цель. А мы пока знаем лишь, против чего готовы подняться; но - во имя чего? - Странный вопрос, граф. - Вы можете на него ответить? - Разумеется: во имя блага Германии. - Простите, не понял. Какую Германию вы имеете в виду - образца тысяча девятьсот девятнадцатого? Или тысяча восемьсот семидесятого? Да и потом, что значит "благо Германии"? Адольф Шикльгрубер, например, совершенно непоколебимо уверен, что высшее благо Германии выражено формулой: "Один народ, одна империя, один вождь"... - Что же вы предлагаете? - К сожалению, пока ничего. Пока я могу лишь констатировать прискорбный факт отсутствия четкой положительной программы у людей, готовых совершить государственный переворот. Да еще во время войны! Большая ответственность, господин генерал. - Неужели вы думаете, подполковник, - негромко спросил Ольбрихт, - что я ежечасно не ощущаю ее тяжести? Отсутствие программы - это плохо, согласен. Но что делать, мы не политическая партия! Армия всегда вне политики, это не ее дело... Хотя бывают случаи, когда армии приходится исправлять то, что натворили политиканы. Наша страна оказалась теперь именно в такой ситуации, и поэтому я сознательно иду на нарушение присяги, на государственную измену - не будем бояться слов. Сейчас нам приходится действовать... а с программой или без нее - это уже деталь. Программами пусть потом занимаются штатские, - добавил Ольбрихт с примирительной улыбкой. - Рюмочку "кюммеля"? Не дожидаясь ответа, он встал, подошел к буфету, раскрыл скрипучие дверцы. За высокими окнами уже смеркалось, но света не было - воздушную тревогу объявили час назад. Ольбрихт расставил на курительном столике бутылку, рюмки, ящичек с сигарами. - Теща до сих пор не может примириться с нашей манерой пить, - заметил Штауффенберг. - Считает ее варварской. - В каком смысле? - Пить, ничем не закусывая. В России, говорит, так делают только безнадежные алкоголики. - Любопытно. В самом деле, ваша супруга, кажется, отчасти русская? - Ровно наполовину - тесть женился в России, когда был на дипломатической службе. Еще до первой войны. - Да, да... Добрые старые времена, когда нашим дипломатам разрешали жениться на иностранках. - Ольбрихт вздохнул. - Барон фон Лерхенфельд, если не ошибаюсь? Я по долгу службы, как вы понимаете, ознакомился с вашим досье. Кстати, подполковник... графиня, надеюсь, в курсе? - О, лишь в самых общих чертах. Итак, возвращаясь к нашим баранам! Я надеюсь быть правильно понятым; не мне брать на себя роль ментора - ни по возрасту, ни по стажу участия я на нее не гожусь, - но иногда человеку со стороны кое-что бывает виднее. Экселенц, я не случайно заговорил о программе: ее наличие - это необходимая предпосылка к действию, я имею в виду серьезное действие, а не какой-нибудь путч... - Минутку! - Ольбрихт прислушался, протянул руку к приемничку, настроенному на волну службы оповещения ПВО, и усилил звук. Бесстрастный женский голос говорил монотонно, без интонаций: "...северной полосе воздушного пространства рейха, угрожаемые районы Штральзунд, Анклам, Штеттин..." - На сей раз мимо. - Ольбрихт прикрутил звук до едва слышного бормотания и обернулся к Штауффенбергу. - Значит, вы считаете... - Да, я считаю, что нельзя действовать, пока нет программы, но и не действовать уже нельзя: у нас просто нет времени! Войну надо кончать немедленно, завтра будет поздно. Одно дело - предложить русским мир сейчас, когда мы еще стоим на Днепре, удерживаем Кубань и Белоруссию... - Кубань можете уже не считать, - перебил Ольбрихт, - ставкой принято решение эвакуировать Кубанский плацдарм до наступления холодов. - Тем хуже! Однако Белоруссия и большая часть Украины пока у нас; в таком положении русские, может быть, еще стали бы с нами разговаривать - при условии, разумеется, что мы уберем Гитлера. Но вот когда они силой вышибут нас из своих границ - тогда уже ничто их не остановит до самого Берлина. Какой смысл вести переговоры с разгромленным противником? Его проще добить, загнав в угол, и русские это сделают. Кстати, с помощью англо-американцев! Потому что теперь можно не сомневаться: вторжение во Францию будет осуществлено в кратчайший срок. - Не ранее лета, - заметил Ольбрихт, снова наполняя рюмки. - Десантную операцию такого масштаба нельзя провести даже весной - из-за частых бурь в Ла-Манше. Мы хорошо изучили этот вопрос, когда готовили "Морской лев". - Прекрасно - допустим, они высадятся в мае. А русские к тому времени будут уже в Польше, у ворот Восточной Пруссии. Поймите же, экселенц! - как только первый вражеский солдат ступит на немецкую землю, переворот станет невозможен; поэтому с Гитлером надо кончать раньше. Это, кстати, само по себе не проблема - устранить одного определенного человека... - Видите ли, граф, - Ольбрихт усмехнулся, - если этот человек занимает пост верховного главнокомандующего, задача несколько усложняется. - Не настолько, как может показаться на первый взгляд. Устройте мне возможность бывать в ставке - ну, хотя бы с докладами, - и я решу эту задачу в течение месяца. Но что будет потом? Вы говорите - программами пусть занимаются штатские. Согласен, если иметь в виду политические программы: нам просто не успеть с выработкой политической платформы нашего движения, тут уж ничего не поделаешь. Но вот программа действия, или назовем это диспозицией, - без нее не обойтись в любом случае. Допустим, фюрера уже нет, власть в наших руках, - что происходит в это время на Восточном фронте? А в Италии? Войска продолжают сражаться или по приказу складывают оружие? Кто конкретно отдаст такой приказ - новый главнокомандующий? И подчинятся ли ему командующие группами армий? А положение в тылу? Во всех военных округах одновременно надо будет изолировать и обезоружить силы безопасности и СС... - Именно это и позволит сделать "Валькирия", если будет проведена точно по плану. - Если! - Штауффенберг дернул плечом. - Поймите, в этом деле не должно быть никаких "если". Государственный переворот во время войны - вещь слишком опасная, чтобы мы могли рисковать хотя бы минимальной возможностью хаоса и междоусобицы. Вспомните семнадцатый год в России - у нас все это может быть гораздо страшнее. Ко мне в Мюнхен приезжал летом старик Юкскюлль; я ему сразу сказал - да, готов действовать в любую минуту, пока еще можно что-то сделать, но что произойдет потом? Когда майоры и полковники выполнят свою часть задачи, что станут делать фельдмаршалы? Будет ли прекращен огонь на всех фронтах? На это мой уважаемый дядюшка сказал, что перемирие на Западе будет заключено немедленно, что же касается Востока, то на сей счет мнения пока расходятся. Вы понимаете, чем нам грозит это "расхождение мнений"? - Понимаю, - сказал Ольбрихт. - Понимаю и разделяю вашу тревогу. Но, дорогой подполковник, есть одно весьма существенное обстоятельство: правое крыло заговора - то есть именно та фракция, которая хочет перемирия на Западе и продолжения войны на Востоке, - это крыло состоит из людей преимущественно невоенных; Герделер, Попитц... Кое-кто из генералов разделяет их взгляды, что поделаешь. Но поймите, в решающую минуту действовать будут не они. Действовать будем мы с вами, и от нас в конечном счете будет зависеть конечный результат. Я даже предпочитаю не делиться ни с кем своими соображениями; пусть думают, что мы тоже готовы продолжать войну с русскими, обеспечив тылы на Западе. Мы, когда настанет час, просто поставим этих людей перед фактом... Они поговорили еще немного, потом Ольбрихт посмотрел на часы и сказал, что ему пора. Когда вышли, было уже совсем темно, по небу в просвете между домами медленно шарили, скрещиваясь и расходясь, бледные лучи далеких прожекторов. Нерешительно, словно пристреливаясь, открыли огонь зенитные батареи где-то за Тегелем или Рейникенсдорфом, и среди прожекторных лучей замерцали редкие искры разрывов. - Похоже, теперь наша очередь, - заметил Штауффенберг. - Не думаю. Это, скорее, какие-то заблудившиеся - на обратном пути многие отстают, сбиваются с курса... Кстати, вы обратили внимание, какие были названы места? - Штральзунд, если не ошибаюсь. - Да, и Анклам тоже. Не странная ли цель для рейда стратегической авиации? - Вы думаете... - Ну естественно! Они бомбят ракетные полигоны на Узедоме, но это место запрещено даже упоминать в сводках. - Выходит, там еще есть что бомбить. - Что-нибудь всегда найдется... Вам на Тицианштрассе? - спросил Ольбрихт, отпирая дверцу своего служебного "опель-адмирала". - Садитесь, граф, это по пути. - Благодарю, я лучше пешком, здесь близко. - Что ж, вечерний моцион - штука полезная. Но как это вам посчастливилось найти квартиру в таком районе? В Берлине с этим сейчас, знаете ли, проблема... - Это квартира брата, я решил пока пожить у него. Фактически только ночую: днем на службе, а по воскресеньям уезжаю в Бамберг навестить своих. - Да, у вас ведь большое семейство, я слышал. - По теперешним временам - большое. Четверо, старшему уже девять, а младшей три... По теперешним временам даже многовато, подумал он, провожая взглядом синие габаритные огни генеральской машины. А Нина хочет еще пятого. Впрочем, может быть, она и права чисто по-женски, интуитивно. Нам-то труднее пренебречь доводами разума, а женщины пренебрегают и оказываются правы гораздо чаще, чем можно было бы предположить. На худой конец, если Бамберг начнут всерьез тревожить с воздуха, можно отправить их пожить в Лейтлингене, там в случае чего крестьяне помогут... Подполковник Штауффенберг поймал вдруг себя на том, что думает о семье как-то отстраненно - не то чтобы как о посторонних, нет, но... Так, как можно думать о чем-то уже заведомо утраченном. Этого не было никогда раньше - ни в тридцать девятом, когда его дивизия уходила в Польшу, ни весной сорокового, ни даже в конце прошлого года, когда он получил назначение в штаб Африканского корпуса. Всякий солдат, прощаясь с близкими, не может не подумать - не в последний ли раз они видятся; но обычно эта мысль тут же уходит, человеку со здоровой психикой свойственно быть оптимистом. Всегда есть надежда: ведь кто-то же возвращается с самой кровопролитной войны... А у него сейчас надежды не оставалось. Это было даже не то смутное предчувствие, что появляется иногда у тех, кому не суждено вернуться из следующего боя; Клаус Штауффенберг попросту знал, что жить ему осталось каких-нибудь полгода, от силы - год. Свой собственный смертный приговор он только что скрепил несколькими словами, сказанными генералу Ольбрихту: "Я решу эту задачу"; а может быть, это случилось раньше, когда граф Юкскюлль-Гиллебанд навестил племянника в мюнхенском лазарете и прямо спросил его - согласен ли он, Клаус, помочь избавить наконец Германию от сумасшедшего диктатора. Трудно сказать, тут все так перепуталось и переплелось, одно вытекало из другого. Может быть даже - все началось с той верховой прогулки в Виннице, летом прошлого года... Подполковник не спеша шел по темной и безлюдной Клейстштрассе, было довольно холодно - впору уже носить шинель, но он упрямо продолжал ходить в одном мундире. Отчасти это была уступка обстоятельствам (для однорукого каждая лишняя пуговица - проблема, хотя он уже порядком освоился со своим увечьем: однажды, собираясь с женой в гости, ухитрился даже завязать без ее помощи галстук-бабочку к смокингу), а отчасти, напротив, оставшаяся еще в юности привычка закалять себя разного рода неудобствами, особенно холодом. Сколько он себя помнил, его всегда окружали заманчивые возможности, от которых приходилось отказываться ради "становления характера". Старшие братья были менее требовательны к себе - даже в выборе жизненного пути. Каждый избрал то, к чему лежало сердце: Бертольд - юриспруденцию, Александр - историю. А он, мечтавший стать архитектором, заставил себя пойти в юнкерское училище. И даже не потому, что этого требовали семейные традиции: отец был достаточно либерален и не стал бы принуждать. Нет, решение принял он сам, принял именно потому, что был слаб здоровьем и любил искусство. Всякое искусство - живопись и музыку, поэзию и архитектуру. Поэтому и стал профессиональным солдатом: он, Клаус Филипп Мария граф Шенк фон Штауффенберг, отпрыск семисотлетнего рода, потомок крестоносцев и праправнук великого Гнейзенау, считал недостойным выбирать в жизни путь наименьшего сопротивления... В Кладове, за озером, протяжно взвыла сирена. Ей тут же, словно дожидались, стали отвечать другие, со всех сторон - из Шлахтензее, Тельтова, Целендорфа. Хором, разноголосо, они тянули самый отрадный для уха берлинцев сигнал: долгие гудки отбоя. Прожектора погасли один за другим, вдоль улицы зажглись редкие синие фонари. Поежившись от холода, подполковник ускорил шаг. Тогда, в Виннице, приехав в ставку, он встретил Гельмута, однокашника по Дрезденскому пехотному училищу; там они были неразлучны - они двое, и еще племянник фельдмаршала, сумасброд Манфред, который бросил потом армию, став профессиональным автогонщиком. А Гельмут, оказалось, все так же любит лошадей, они стали выезжать вдвоем, когда выдавался свободный часок. То свежее августовское утро было великолепным, все золотое и зеленое, они ехали по старой почтовой дороге, обсаженной гигантскими дубами, - Гельмут объяснил, что эти дороги прокладывал еще Потемкин, знаменитый фаворит любвеобильной Фикхен Ангальт-Цербстской. Сначала поговорили о лошадях, сравнивали липиццанеров с русскими орловцами, потом разговор как-то сам собой перескользнул на другое. Была середина августа, Лист подходил к предгорьям Кавказа, а Паулюс уже вел бои между Доном и Волгой; все это на первый взгляд выглядело блестяще, в Берлине не умолкали фанфары, но блестяще это выглядело лишь для дураков. Он спросил майора - неужели в ставке никто не видит, что на Кавказе нет никакой "победы", а есть всего лишь огромная западня, мешок, куда слепо вползают панцерные дивизии группы "А", и неужели недостаточно просто взглянуть на карту и увидеть конфигурацию линии фронта, чтобы понять всю бессмыслицу, обреченность этого безумного рывка к Волге? Ни на Кавказе, ни в излучине Дона нам не удалось навязать русским ни одного серьезного сражения; похоже на то, что Харьков и Керчь были последними оперативными просчетами противника, он ведь тоже чему-то учится, приобретает опыт. Да, русские отходят, но теперь они отходят почти без потерь, мы просто сжимаем пружину - и да помилует нас бог, когда она дойдет до пределов сжатия и ударит обратно... А что мы будем делать на той же Волге, если начнутся морозы? На что можно рассчитывать, растянув коммуникации через всю враждебную нам Украину, где приходится охранять от партизан каждый километр железнодорожного полотна? Всех этих вопросов, конечно, можно было и не задавать, это была чистой воды риторика, но он просто не мог уже сдержаться, ему надо было выговориться, выкрикнуть вслух все, что накопилось на душе. Благо Гельмут был старым приятелем; "был", потому что вскоре его убили партизаны. Да, в то утро он Гельмута и спросил - неужели среди них, офицеров ставки, не найдется никого, кто в конце концов потерял бы терпение, ведь достаточно пистолета с полной обоймой... И вот этот вопрос был уже не просто риторичен - он был оскорбителен. Гельмут тогда ничего не ответил, только глянул искоса и отвел глаза. Воспоминание об этом коротком взгляде до сих пор заставляло Штауффенберга стискивать зубы, как от внезапного приступа зубной боли. Может быть, именно оттуда и потянулась ниточка: задав другому такой вопрос, нельзя самому оставаться в стороне. Увы, все в мире закономерно. И за все приходится платить, так или иначе, но за все - за любую ошибку. Его решение стать военным, несомненно, оказалось ошибкой; и дело было не только в мальчишеском желании испытать себя трудностями, закалить характер; дело было еще и в ошибочном понимании своего долга - шел двадцать седьмой год, над Германией лежала мрачная тень Версаля, и фанен-юнкеру Штауффенбергу казалось, что именно на военном поприще он сможет приносить стране наибольшую пользу... В их семье, правда, никогда не мечтали о реванше. Монархические настроения родителей не сделали их слепыми поклонниками последнего кайзера (отец, кажется, вообще не признавал никакой иной династии, кроме вюртембергской), и поражение Германии в первой мировой войне воспринималось ими как заслуженная кара за непомерные амбиции Вильгельма. Но страна, лишенная армии, - это уж было слишком. Как умело использовал Гитлер подобные настроения, как ловко заставил служить себе даже тех, кто вообще не принимал его всерьез! Что ж, и он тоже служил Гитлеру, от этого факта никуда не денешься. Правда, начал служить еще в рейхсвере, но потом рейхсвер превратили в вермахт, была оккупирована Рейнская область, присоединена Австрия - он продолжал служить, ни в чем особенно не сомневаясь, успешно делал карьеру, радовался повышениям в чинах. Военную академию кончил в тридцать восьмом году, когда дело уже открыто шло к новой мировой войне... И теперь он просто обязан. Потому что, если он этого не сделает, ему через несколько лет стыдно будет смотреть в глаза своим детям, которые тогда уже будут знать обо всем: о лагерях уничтожения, о казнях заложников, о миллионах уморенных голодом русских военнопленных - и рано или поздно ему зададут простой вопрос: "Отец, ты - католик и дворянин - знал обо всем этом и продолжал служить такой власти?" Что он сможет ответить? Сошлется на присягу? "Клянусь пред господом богом сей священной присягой безоговорочно повиноваться фюреру Германской империи и народа Адольфу Гитлеру..." Нет, за свои ошибки надо платить, какою бы ни оказалась цена. Смерти он не боялся. Как солдат приучил себя о ней не думать, но как человек верующий не мог, естественно, не возвращаться к этому вопросу - испытывал скорее любопытство, отчасти, пожалуй, вольнодумное. Трудно было представить себе, чтобы там все оказалось соответствующим той упрощенной и приспособленной для всеобщего понимания схематичной картине, которую уже столько веков рисует пастве христианская церковь; все-таки, вероятно, это не совсем так, но проверить будет интересно. Сейчас, думая о неизбежной смерти (неизбежна-то она, положим, для каждого; у него дело осложнялось заведомой ограниченностью остающегося в его распоряжении срока), он не ощущал ничего, кроме печали. Жизнь сама по себе не такая уж высокая ценность, но в ней может быть немало хорошего, и у него тоже было - в сущности, его жизнь начиналась счастливо, насколько это возможно. И можно было бы еще пожить, это ведь далеко не старость - тридцать шесть лет; неделю назад они с Ниной отпраздновали десятилетие своего брака. Да, можно было бы, стань он тогда архитектором, как и хотел. Сейчас, конечно, он тоже был бы на фронте; но, если бы повезло остаться в живых, можно было бы ни о чем не беспокоиться. Тогда, если бы сын спросил его когда-нибудь: "Как же ты мог", - он ответил бы со спокойной совестью, что "мог", как и все остальные немцы - по принуждению, по мобилизации. "А в мирное время, сын, - сказал бы он, - я строил дома и мне дела не было до этих поганцев". Нет, тоже не получается. Какая уж тут, к черту, "спокойная совесть"! "Ты хочешь сказать, - переспросил бы его сын, - что тебе действительно не было дела до того, что тогда творилось в Германии? И ты спокойно строил свои дома, пока они гнали людей в газовые камеры?" Нет, не получается, повторил подполковник. И не получилось бы в любом случае. У нас у всех есть теперь только один-единственный способ оправдаться перед собственным потомством - и перед человечеством... ГЛАВА 2 Таксы вызывали в нем умиление. Злобностью и коварством порода эта походила на людей, и вот странно: к людям он теплых чувств не испытывал, а такс любил за сходство с людьми - и любил нежно. И еще адмиралу нравились рыбы - аквариумные, тепловодные. Они напоминали о южных морях, о дальних голубых дорогах, о низких широтах, "где свирепая буря, как божья метла, океанскую пыль метет" - о всем том, что он любил в молодости и чего ему порой так не хватало теперь, когда он уже давно расстался с флотом. Сегодня он решил позволить себе день отдыха. В конце концов, он это заслужил. У русских есть хорошая поговорка о том, что работа не может скрыться в лесу, подобно волку. Но подождать она может, и ничего с нею не сделается. Тем более, что ей фактически и ждать-то не придется - не будет ни перерыва, ни остановки. Адмирал Вильгельм Канарис не разделял широко распространенного заблуждения иных руководителей, считающих свое постоянное присутствие залогом и непременным условием нормального функционирования возглавляемого аппарата. Бывает, конечно, и так, но тогда это плохой аппарат и никуда не годный руководитель. Начальник управления разведки и контрразведки ОКВ, не страдая излишней скромностью, относил себя к очень хорошим руководителям. И аппарат, которым он руководил вот уже девятый год, был отличным, усовершенствованным и высокоэффективным аппаратом. Такой организацией можно гордиться, и Канарис ею гордился. Другое дело, что в настоящих условиях этот великолепно отлаженный механизм сплошь и рядом оказывается работающим вхолостую; стоило ли, например, прилагать столько усилий для сбора сведений о советском военно-промышленном потенциале, если эти сведения были выброшены в корзину как пораженческие и дезориентирующие. Фюрер хочет получать только те разведданные, которые подтверждали бы его мнение о противнике. Прекрасно! Но к чему тогда вообще разведка? Хоть бы этого болвана поскорее пристукнули... Словом, сегодня он отдыхал. По правде говоря, рассуждения о том, что у хорошего начальника подчиненные умеют работать и в его отсутствие, служили адмиралу самоутешением. Попыткой, так сказать, сохранить хорошую мину в плохой игре. А печальная правда заключалась в том, что его дни как руководителя разведки были сочтены, и он это знал. Он мог бы взять отпуск по болезни, мог бы улететь в Турцию или Швейцарию, и ничего бы не изменилось - его аппарат продолжал бы крутиться вхолостую, делая вид, что работает. Всю настоящую работу давно уже перехватила служба безопасности СС - ведомство Кальтенбруннера. Абвер был фактически не у дел, поэтому Канарис и мог позволить себе день отдыха. Просмотрев за завтраком самую неотложную почту и ознакомившись со сводкой донесений, он распорядился не тревожить без крайней нужды и, с таксой на руках, в халате, проследовал в оранжерею - к своим цветам и рыбам. Рыбы импонировали адмиралу не только экзотичностью, но - в не меньшей степени - еще и тем, что были молчаливы и непроницаемы. Бесстрастны, как азиаты; поди разбери, что у них на уме. Он постоял у аквариума с золотисто-зелеными макроподами, покормил их, крупный самец по имени Мандарин последнее время стал заметно ярче, наряднее - вероятно, приближался брачный сезон. Адмирал постучал по стеклу, пытаясь привлечь внимание любимца, но тот не прореагировал. "Знает себе цену, - сказал Канарис, обращаясь к таксе, - смотри, Зепп, и учись". Зепп ткнул носом в стекло, недовольно визгнул и отвернулся. В соседнем аквариуме таращил глаза огромный - дюймов десяти - пламенно-золотой вуалехвост, подарок японского атташе, доставленный из Токио сложным воздушно-морским путем - через Сингапур и Анкару. Анкара! Одно это слово вызвало сразу целую цепочку неприятных ассоциаций; Канарис нахмурился и прошествовал мимо вуалехвоста, не удостоив его вниманием. Хорошо бы, мерзавцы основательно влипли со своим "Цицероном". Его они и близко подпускать не хотят, это уже ясно; стыд и позор! - он, руководитель разведки, узнает о подобном деле случайно, только благодаря тому, что имеет своих людей в окружении этого болвана Риббентропа... Самое, впрочем, смешное это даже не то, что они не доверяют ему: мерзавцы не доверяют друг другу - Кальтенбруннер открыто, по-разбойничьи перехватывает курьеров, доставляющих из Анкары очередную порцию "Цицероновой" стряпни, просматривает материалы сам и только после этого разрешает передать их по назначению, в МИД. Риббентроп, натурально, бесится, но сделать ничего не может. Если его, Канариса, человек говорит правду, то дело дошло до того, что Кальтенбруннер строжайше приказал своему человеку в Анкаре вообще не знакомить фон Папена - посла! - с поступающей от "Цицерона" информацией. Как говорится, дальше некуда; хотя именно этот приказ Риббентроп наверняка одобрил в душе - из своих сотрудников рейхминистр больше всех ненавидит старика Папена... А влипнуть они могут, и весьма основательно. Что-то в этом деле явно не так. Вдруг такой поток информации - ценнейшей, секретнейшей! - из рук какого-то повара, или лакея, или кто он там такой... Дело, конечно, не в том, что лакей: лакеи и горничные всегда были отличными информантами, уж это-то знает любой начинающий разведчик. Время от времени - почему бы и нет; но ведь этот "Цицерон", судя по регулярности поступления материала, чуть ли не каждый вечер фотографирует сверхсекретные документы под самым, можно сказать, носом его превосходительства. Что-то здесь не так. Первое, что приходит на ум, это - естественно - предположение игры, но ведь дезинформация обычно подсовывается более изящно. Хотя, с другой стороны... расчет может быть именно на это: никому и в голову не придет, что ее могут подать так грубо. Да, обычно это делается тоньше. Скажем, недавняя британская проделка с "письмом генерала Ная" по поводу Сицилии. Теперь-то уже ясно, что это был классический случай ruse de guerre*. Сицилия действительно была главным объектом союзников, ни о какой высадке в Греции они и не помышляли! И как тонко все это было сделано - письмо Ная Александеру, письмо Маунтбаттена Каннингхэму, личные бумаги "майора Мартина", труп которого был аккуратно подброшен к испанскому берегу в Кадисском заливе. Именно место и дало потом первый повод усомниться - когда стало известно, что как раз там, близ Уэльвы, приливные течения отличаются особенным постоянством и любой выброшенный в море предмет (скажем, с борта подводной лодки) через день-другой неминуемо окажется на виду у береговой охраны. Но сомнение появилось позже, значительно позже, а сначала с гидрологами даже не посоветовались - прежде всего кинулись проверять подлинность документов, и экспертиза установила, что они несомненно подлинны. Вот уж, действительно, наивность! Если британская секретная служба решила провести операцию такого значения, то неужели она не позаботилась бы о том, чтобы Луис Маунтбаттен и Арчибалд Най собственноручно подписали то, что им следовало подписать... ______________ * Военной хитрости (фр.). Да, тут мы, прямо сказать, дали маху. Но что делать, ошибался и великий Николаи, да и нет худа без добра - в конце концов, этот промах может сработать в его пользу: он, мол, прекрасно все понял, старика Канариса не так легко провести, но решил подыграть британским коллегам. И дурацкое заключение экспертизы - вот оно, налицо, как формальный оправдательный документ перед тем же Гиммлером; разумеется, дурацкое, кто же спорит, но, как видите, сработало, Сицилия оказалась не столь уж неприступной. Подсчитайте-ка, джентльмены, сколькими тысячами жизней вы теперь обязаны "старому Греку"! Да, но Анкара, Анкара... Форин-оффис всегда славился обилием титулованных ослов, однако посол Нэтчбулл-Хьюгессен к этой разновидности британской дипломатической фауны вроде бы не относится. Мог, конечно, и поглупеть, но не до такой же степени! Будучи и трижды ослом, можно все-таки соблюдать какие-то элементарные правила осторожности, а если лакей действительно имеет доступ к сверхсекретной документации, то это даже не ослиность, а прямая измена. Но сэр Хью, разумеется, не изменник - следовательно, либо он и впрямь какой-то феноменальный суперосел, осел экстра-класса, либо через прохвоста "Цицерона" контрразведка его величества подкидывает нам еще одну аппетитную наживку. Так что оно, пожалуй, и к лучшему, что ему не надо ломать себе голову еще и над этим, пускай-ка попробуют решить сей британский ребус те двое - Риббентроп с Кальтенбруннером - в трогательном, так сказать, сотрудничестве и единомыслии, хе-хе-хе... Посмеиваясь, Канарис потрепал Зеппа по длинным шелковистым ушам и спустил на пол. Такса поковыляла к подставке аквариума и принялась вдумчиво ее обнюхивать. "Ты что это, мерзавец!" - прикрикнул адмирал с притворной строгостью. Зепп, не поведя ухом, сделал свое дело и поплелся дальше - обнюхивать другие подставки. И что-то было еще неприятное, связанное с Анкарой... В конце концов, "Цицерон" - это мелочь, эпизод, из каких складываются будни разведки. То, другое, гораздо серьезнее. Что же это... А, да! Папен, вся эта его заговорщицкая камарилья. Не вся, положим: Герделер, Попитц - с ними не может быть никаких неожиданностей. Но вот умники из Крейзау... Идеалисты, черт побери. Самая страшная публика - ведь поведение идеалиста не регулируется теми факторами, при помощи которых можно безошибочно регулировать поведение нормального человека. В сущности, таких факторов два: страх и алчность. Разновидностей и вариантов много, но все сводится именно к этому - к страху что-то потерять и к желанию что-то приобрести. Умело оперируя этими двумя рычагами, можно любого нормального человека превратить в послушную марионетку (которая, что особенно любопытно, даже не будет сознавать свое марионеточное положение!). Любого нормального - но только не идеалиста, настоящего и убежденного. Бывают, разумеется, и не настоящие, речь не о них. Мы сейчас говорим о таких законченных психопатах, как Мольтке, Йорк фон Вартенбург, безумный поп Гаральд Пельхау, да мало ли их там. Вот эти люди опасны, по-настоящему опасны своей активностью и своей неуправляемостью. Да и сам Штауффенберг, к сожалению, из этой же породы. Что взялся лично устранить фюрера - прекрасно; это как раз та готовность (и способность!) действовать, которой не хватает другим. Качество весьма похвальное. Но ведь подполковник тоже неуправляем, вот в чем беда, у него свои взгляды, нелепые и опасные: чего стоит хотя бы сумасшедшая идея привлечь к борьбе с режимом левые силы, блокироваться с социал-демократами, чуть ли не с коммунистами... Плохо, что все эти мечтатели слепы к потенциальной опасности своих действий, что они не способны экстраполировать. Тот же Мольтке с его раздачей земель! На первый взгляд кажется - дескать, что тут такого: решил подарить крестьянам часть наследственного поместья, это его право, тем более что побуждения тут самые благородные, самые что ни на есть евангельские: есть у тебя лишняя рубашка - отдай ближнему. Но ведь беда-то в том, что этот "ближний" графа фон Мольтке, этот силезский заскорузлый мужик, получив такой подарок, отнюдь не проникнется возвышенной графской философией и не станет ни лучше, ни возвышеннее. Этот сукин сын "ближний" подумает просто: ага, отдает землю - значит, боится, значит, сам понимает, что права-то у него липовые. Какой же отсюда вывод? А такой, что если другие помещики свою землю даром раздавать не желают, то надо у них эту землю отнять силой, а заодно и головы неплохо бы поотрывать, чтобы не жадничали... Нет ничего хуже таких вот прекраснодушных мечтателей; неспособные понять, насколько опасны попытки реализовать несогласованный с реальной жизнью идеал, эти безумцы не задумываясь отдадут послегитлеровскую Германию в руки коммунистов. И не потому, что сами разделяют коммунистическую идеологию, - трудно представить себе людей более от нее далеких, чем христианский социалист Мольтке или Штауффенберг, воспитанный на элитарной философии. Нет, они отдадут страну красным просто потому, что не понимают всей опасности игры с огнем. Обойдя еще раз обширную оранжерею и уже без интереса поглядывая на рыб, адмирал направился обратно в кабинет. Зепп ковылял следом, по пути присоединилось еще три таксы - черная, две рыжих. В кабинете он взял флейту, таксы лежали и сидели рядом, посматривали, повиливали хвостами. Он негромко наигрывал какую-то простенькую народную мелодию, это обычно помогало отвлечься от неприятных мыслей. Играя, адмирал косился на висящий над камином большой портрет своего псевдопредка - Константина Канариса, героя греческого восстания. Он никому не говорил прямо, что это его дед, но, когда спрашивали, отрицал таким тоном, что собеседник окончательно убеждался в родстве, а заодно и в скромности адмирала. Все это, конечно, вздор. Лестно иметь знаменитых предков, но сейчас это уже ничего не дает. Сейчас куда важнее ум - не отвлеченный, способный лишь философствовать, а ум живой, конкретный, аналитический. Если он, руководитель абвера, сумел почти девять лет удержаться на этом посту, то только благодаря своим умственным способностям. Родословная, господа аристократы, тут не поможет. Знать бы наверняка, поможет ли теперь ум. Что его карьера "первого разведчика" рейха идет к концу, адмирал видел уже давно. Странно, в сущности, что он до сих пор еще формально не отстранен; после ареста весной его ближайших сотрудников он ждал этого со дня на день. Остера, правда, скоро отпустили, но Донаньи и другие сидят по сей день, и уж наверняка выложили на допросах все, что знали. А знали они если не все, то много. Очень много! Вполне достаточно, чтобы отправить своего шефа на виселицу. Надо полагать, впрочем, что до такой крайности дело не дойдет. Вешают рядовых разведчиков - "шпионов", как их всегда называют в лагере противника, - а тех, кто покрупнее, обычно приберегают для себя. Такой товар, скажем прямо, на улице не валяется. Что же тогда сказать о руководителе разведки целого государства? Союзникам он понадобится как уникальный источник информации, и именно это - его ценность для союзников - может послужить ему надежной гарантией безопасности от всяких кальтенбруннеров. Не так-то просто его взять, господа, голой задницей ежа не удавишь, а Канарис вам не Рем. Если даже всесильный Гейдрих... Опустив флейту, адмирал сидел задумавшись, носком мягкой домашней туфли машинально почесывая пузо одной из такс. Та лежала раскинув уши, блаженно зажмурившись. Рейнгард Тристан Гейдрих, имперский протектор Богемии и Моравии, второй человек в СС после рейхсфюрера, ненавидел его, Канариса, лютой ненавистью - он знал, что в одном из сейфов абвера лежит досье с аккуратно подшитым результатом генеалогических исследований, предпринятых по приказу адмирала и установивших его, Гейдриха, полусемитское происхождение. Он и в самом деле был наполовину евреем, этот белокурый гигант и красавец, которого можно было бы выставить в дрезденском Музее гигиены как эталонный образец представителя арийской расы. Точнее, не совсем наполовину, а несколько меньше: полуевреем был его папа, музыкант Бруно Зюсс. Но это уже деталь - пятьдесят процентов, или двадцать пять, или хотя бы десять. Важно, что кровь СС-обергруппенфюрера не была расово полноценной, документальное подтверждение этого прискорбного (хотя и несколько анекдотического) факта руководитель абвера хранил в своем личном сейфе, как сказочное яйцо в сундуке, и Гейдрих прекрасно знал - был своевременно предупрежден, - что досье будет немедленно передано куда следует, если, не дай бог, с адмиралом случится что-нибудь нежелательное. Знал он и то, что фюрер никогда не простит ему - не обмана насчет происхождения, нет, этот вопрос уже мало что значит на столь высоком партийном уровне; куда уж дальше: рейхслейтер Ганс Франк, генерал-губернатор Польши - самый настоящий еврей, и никого это не шокирует. Нет, Гейдрих знал, что ему не простят неосторожности, не простят огласки, а огласка была бы, и еще какая, досье ведь было бы передано не доктору Геббельсу, а крупнейшим газетам нейтральных стран. Да, у Гейдриха хватило благоразумия отступить. Но скрыть свою ненависть к нему, Канарису, он уже не сумел - это и погубило протектора Богемии и Моравии. Канарис тоже оказался достаточно благоразумен, чтобы обезопасить себя раз и навсегда. Люди, не умеющие скрывать ненависть, тоже опасны (как и идеалисты) своей неуправляемостью, своей неподвластностью трезвым доводам рассудка. Сегодня такой человек ведет себя разумно, а завтра, глядишь, и взорвался. К чему рисковать? Можно ведь было предвидеть и такую ситуацию, когда яйцо в сейфе потеряет свою убойную силу. А устранить протектора оказалось не так уж сложно, достаточно было подкинуть по соответствующим каналам соответствующую мысль, а уж в Лондоне за исполнителями дело не стало. Операция получилась безукоризненно изящная - все концы в воду и никаких следов. Чехам, правда, она обошлась довольно дорого - куча заложников, Лидице, - но разве не ненавидел Гейдриха весь протекторат, разве не желал ему смерти любой житель Праги? А за исполнение желаний всегда приходится платить, господа, тут уж ничего не попишешь... И вот теперь приходится иметь дело с Кальтенбруннером. Такой же мясник, в сущности, как и покойный бедняга Рейнгард, но похитрее, посдержаннее в выражении своих чувств. А что перегрызет горло при первой возможности, в этом можно не сомневаться. Черт возьми, почему-то все его личные недруги - огромного роста, как нарочно. Адмирал отпихнул таксу, встал и, запахивая халат, подошел к зеркальной двери. В долгополом одеянии он выглядел несколько выше, но все равно... М-да, скажем прямо - не Зигфрид, нет, куда ему до этих нордических сверхчеловеков. Только и утешения, что сознавать - насколько они глупее. Это любопытная закономерность, но крупные исторические деятели чаще были из малорослых; естественно, если учесть психологический фактор - "комплекс", как говорят фрейдисты. Такой вот недомерок с юности будет мечтать о каком-то способе взять реванш у судьбы, обделившей его атлетическими данными. Дурак, конечно, так ничего и не придумает, но если у недомерка есть на плечах хорошая голова, то уж за такого можете не волноваться - он свое возьмет! Адмирал, выпятив щуплую грудь, подмигнул своему отражению. В пятьдесят шесть лет чувствовал себя еще молодым, полным энергии и замыслов. Перед всеми этими мерзавцами у него солидное преимущество: они прикованы к своим местам на обреченной галере, его же ничто здесь не удерживает, он может и сбежать. Иные скажут - как крыса? А хотя бы и так. Тонуть вместе с этим дырявым "кораблем дураков" он не намерен, лучше быть живой крысой, нежели дохлым героем. Да и то сказать - какой тут, к черту, "героизм"... Но здесь все следует очень хорошо обдумать, ничего не упустить из виду. Сбежать с корабля - это еще полдела; не менее важно, чтобы на берегу тебя тут же не прихлопнули лопатой. А ведь сгоряча могут! Как ни странно, у него есть враги не только здесь, но и на той стороне; прежде всего - одиозное реноме: шутка ли - глава абвера, этой дьявольской организации, при одном упоминании о которой обыватель начинает со смаком представлять себе всякие ужасы. То, что разведка и контрразведка существуют испокон века в любом цивилизованном и даже не очень цивилизованном государстве, этого обыватель предпочитает не знать. И что методы работы всех подобных организаций до смешного сходны, поскольку все разведки и контрразведки волей-неволей учатся друг у друга, тщательно анализируя чужие промахи и успехи, - об этом обыватель тоже не думает. Словом, тут могут быть серьезные недоразумения. Поэтому бегство - или, выражаясь языком сводок ОКВ, стратегическое выравнивание фронта - должно быть осуществлено без паники и суеты, на заранее подготовленные позиции. Вообще-то, они у него подготовлены, и уже давно; но, увы, в наше время сведения устаревают слишком быстро - выдыхаются, теряют силу и ценность. Поэтому тут крайне опасно полагаться на старые заслуги, и на благодарность за прошлое рассчитывать не приходится... Он подошел к окну и долго смотрел на серое осеннее небо. Стало зябко, хотя в комнате была обычная температура - девятнадцать градусов. Уроженец Вестфалии, он от далеких предков-южан унаследовал любовь к зною, но только под открытым небом, сильно натопленных помещений адмирал не любил. Солнце, горячий ветер - это дело другое. Ему опять вспомнилась Испания, он часто о ней вспоминал. Какое было счастливое время! Точнее, не "время", а "времена" - в его жизни было два испанских периода: в начале первой мировой войны, когда он бежал из Чили после потопления "Дрездена", и вот совсем недавно - каких-нибудь шесть лет назад... Тогда, в пятнадцатом году, он только начинал свою карьеру разведчика, делал первые шаги - организовал несколько диверсий на английских кораблях, нащупывал связи с вождями алжирских племен, была идея поднять там восстание против французов. Об этом тоже приятно вспомнить (кому не приятно вспоминать молодость!), но настоящее пришло позже, когда он вернулся в Испанию в тридцать шестом году - чтобы взять в свои руки руководство немецкой помощью мятежникам. Генерал Фаупель, глава военной миссии, торчал в Бургосе для представительства, а работать приходилось Канарису. Франко, надо сказать, все же показал себя неблагодарной свиньей, хотя на красивые слова и не скупится. Но даже слова не совсем те: послушать его теперь, так выходит, что гражданскую войну выиграл он со своим марокканским сбродом. Испанскую войну выиграли немцы. Немцы, и никто другой, вырвали полуостров из рук красных, и во многом благодаря ему, Вильгельму Канарису. Тогда ведь и в Германии далеко не все одобряли интервенцию: Бек и Фрич были решительно против, сам Гитлер по обыкновению колебался; в тех условиях один решительный демарш со стороны Англии и Франции мог бы спасти Испанскую республику, заставив Германию выйти из игры. Достаточно было малейшего повода - скажем, нарушения секретности вокруг легиона "Кондор". А за секретность отвечал абвер - отвечал и сумел ее обеспечить. Да, были случаи, когда приходилось расстреливать слишком болтливых летчиков, но что поделаешь - на войне как на войне... Устало шаркая, он поплелся обратно к дивану. Попугай в огромной клетке, когда он проходил мимо, вдруг ни с того ни с сего проорал хрипло и картаво: "Хайль'тлер!" "Чтоб ты сдох, - злобно огрызнулся адмирал, - вспомнил, идиот..." А все-таки старость, старость, никуда от этого не деться. И ощущаешь ее приближение все чаще. Хорошо еще, что не постоянно. Труднее всего смириться с сознанием, что ты уже не нужен. Он опустился на диван, закрыл глаза и увидел выгоревшее добела испанское небо, перекрученные стволы олив и серую от пыли листву, каменистые дороги спаленного зноем Кастильского плато. Он помнил Испанию наизусть, как помнят землю своего детства, он объездил и облетал ее вдоль и поперек, всю - от Бильбао до Альхесираса, от суровой Мериды до апельсиновых садов Валенсии, ему даже географические ее имена звучат музыкой - Каталунья, Андалусиа, Сьерра-де-Гуадаррама... Да, тогда он был нужен и поэтому - всесилен; приятно было сознавать себя проконсулом великой империи (она - смешно вспомнить! - и впрямь казалась ему великой), приятно было чувствовать - почти физически ощущать - всю тяжесть огромной ответственности и огромной власти. И всего приятнее было то, что очень немногие догадывались о его истинной роли в испанских событиях; ведь и в самом деле, что может быть лучше - держать все в руках, самому оставаясь в тени эдакой "серой эминенцией", разъезжать по дорогам чужой страны в маленьком дешевом автомобиле, пить отдающее бурдюком вино в продымленных деревенских остериях... И этого в его жизни больше не будет. Что ж, всему свое время - время сеять и время пожинать колосья, время собирать камни и время их бросать. Плохо только, что события начинают ускользать из-под контроля. Не внешние события - ход войны, положение на разных фронтах - это его никогда особенно не занимало: тайный ход истории, взаимодействие ее скрытых пружин - вот что важно. Скажем, этот разговор. Еще не так давно адмирал был уверен в своей способности контролировать действия всех участников, но неудачное покушение тринадцатого марта оказалось, пожалуй, последней прямой акцией абвера. Трескова еще можно было контролировать, со Штауффенбергом этого не будет. Ему на шею корнака не посадишь... Приходится признать, что именно меньшинство - "крейзаусцы", либералы, единомышленники Штауффенберга, - именно они становятся, пожалуй, наиболее активным ядром всего предприятия. А если так, то они и захотят взять в свои руки судьбу страны - потом, если затея удастся. Но это совсем нежелательно, помилуй бог. Дело даже не в том, что они заключат мир на Востоке, чего так панически боятся Гепнер и компания; этот вариант все равно остается единственно возможным, предложение сепаратного мира на Западе без разговоров отвергнут сами же англичане и американцы - на кой им черт осложнения со Сталиным еще и по этому поводу! Германии придется сложить оружие одновременно и на Западе, и на Востоке, тут уж ничего не поделаешь. А вот что потом? Если результаты переворота будут сведены к тому, что коричневый "социализм" сменится красным, - ни Рузвельт, ни тем более Черчилль нас за это не поблагодарят. И ведь спросят прежде всего с него, с адмирала. Будем смотреть на вещи трезво: имея в своем распоряжении огромный аппарат военной разведки, с самого начала внедрив в ядро заговора своих людей, он должен был обеспечить развитие событий в желательном для Запада направлении. А этого не случилось - процесс становится неуправляемым. Так с кого же спрос? Ведь не с Гиммлера, черт побери... Да, если посмотреть трезво, то его "заранее подготовленные позиции" могут оказаться и не такими уж подготовленными. Надо что-то думать, и думать срочно, не Откладывая в долгий ящик. А что, если воспользоваться этой вот историей... Мерзавцы не подпускают его к делу "Цицерона", но это еще не значит, что он послушно останется в сторонке. Плохо вы еще знаете Канариса, обергруппенфюрер. И вы тоже, уважаемый господин рейхсминистр. Он взял флейту, стал негромко наигрывать из Моцарта. Опять вспомнилось приятное: в венской опере, когда он работал в Австрии после аншлюсса, пела прелестная Папагена - даже не прима, а какая-то молоденькая, из запасного состава труппы. В третьем акте она бывала совершенно очаровательна, эдакий бесенок в перьях... поистине - венская кровь, никто с ними не сравнится, ну разве что испанки. Ей сначала покровительствовал Лахузен, он-то и обратил его внимание на свою протеже. Отличный работник старина Эрвин, а каких великолепных сотрудников перетащил с собой из Вены - по сути дела, основное ядро абвера-II. Да, жаль. Какой аппарат гибнет... Или все же удастся что-то сохранить? Может быть. Но только надо очень хорошо все продумать, очень точно. Тут крайне важно не промахнуться, на кого выходить с этим делом. На англичан? Можно, конечно, проинформировать самого сэра Хью.