Такая возможность есть - через Софию, Стамбул... Но нет. Любая ситуация должна использоваться с максимальной отдачей. Возможен более выгодный вариант. Когда адмиралу надо было что-то продумать, и продумать хорошо, он не спешил. Прошло еще два дня после того, как мысль об использовании истории с "Цицероном" пришла ему в голову; он как бы невзначай спросил своего адъютанта, полковника Енке: - Кстати, что там слышно у Риббентропа - лавина сенсаций из Анкары еще не иссякла? - Напротив, курьер чуть ли не ежедневно привозит по двадцать - тридцать снимков. - И в первую очередь они, конечно, попадают на стол Кальтенбруннера... А что, подлинность документов сомнений уже не вызывает? - Риббентроп в них не верит, но эксперты СД ручаются за подлинность. - А Папен? - Посол фон Папен убежден, что документы подлинны. - Поэтому-то Риббентроп и не верит. Какой давности бумаги? - Не более недельной, а иногда совершенно свежие. Протце слышал, что есть фотография телеграммы из Форин-оффиса, полученной за два дня до того, как она оказалась в Берлине. - Подумайте, - с одобрением сказал Канарис, - оперативно же он действует, этот... как его - Катон? - Цицерон. - Ах, верно! Цицерон, гений красноречия. А вы не находите, дорогой Вилли, что кличка несколько двусмысленна? Красноречию подчас сопутствует склонность ко лжи... ну вот, скажем, как - зачем далеко ходить за примерами - у нашего обаятельного колченогого козлика. В общем, могу сказать одно: слава богу, что не нам приходится заниматься этой историей и не нам придется отвечать за последствия. Давайте-ка, Вилли, перейдем к более серьезным делам. Вот я о чем вас хотел спросить... - он не договорил, задумался. Полковник выжидающе смотрел на своего шефа. - Вот что, Виллем! Придется вам заглянуть в картотеки. И не просто заглянуть, а покопаться долго и основательно - требуется кандидатура человека, которого можно было бы послать в Цюрих... - К доктору Гизевиусу? - Да. Простите, я думал о другом; нет, не к Гизевиусу. К Доновану. - То есть минуя... - В том-то и дело. Нельзя, чтобы это хотя бы косвенно затронуло тамошнюю резидентуру - за нею постоянно следят люди Кальтенбруннера. Мы вообще должны исходить из того, что все наши уже находятся под наблюдением. Отсюда вывод: это должен быть человек совершенно новый. Человек, имя которого никому и в голову не придет связать с абвером. Это вообще должно быть никому не известное, не вызывающее никаких ассоциаций имя. При этом у него должен найтись правдоподобный повод съездить в Швейцарию, официально испросив визу. Скажем, профессиональный - гастроли, я уж не знаю... - Актер какой-нибудь? - задумчиво спросил Енке. - Ненадежная публика... и за ними тоже следят. Я хочу сказать - за теми, кто ездит за границу. Да и мало сейчас таких. Гастроли в Швейцарии... не знаю, можно, конечно, узнать, но... - Нет, нет, это я просто так, в качестве примера. Разумеется, не актер! Не хватает только послать к американцам какого-нибудь... эстрадного шута. Нам нужен человек солидный, уважаемый, с репутацией... Ну и, естественно, убежденный противник режима. Вступая в контакт с агентурой противника, он должен знать, что делает это для блага Германии. - Понимаю... Может быть, поискать в деловых кругах? Этим людям приходится бывать в Швейцарии, среди них много единомышленников того же Герделера... - Виллем, я же сказал: мне нужен человек ни в чем не замешанный. Не вызывающий подозрений, понимаете? Наши промышленники ездят свободно, согласен, но с каким хвостом! Их все время подозревают в валютных махинациях, а уж если говорить о "единомышленниках Герделера", то к каждому из них прикомандирован целый штат агентов СД. Полковник помолчал, усмехнулся. - Вы действительно задали мне задачу... Но я поищу, экселенц, кто-нибудь да найдется. Только это потребует времени. - Дорогой Вилли, сколько угодно! - адмирал успокаивающим жестом приподнял ладони над бумагами. - Дело совершенно не к спеху, я просто подбираю кандидатуру на всякий случай, заблаговременно. Скажем, дней десять вы вполне можете потратить на поиски... Полковнику Енке удалось решить проблему скорее. Не прошло и недели, как он во время утреннего доклада сам упомянул о полученном от шефа задании. - Экселенц, - сказал он, - вы поручали мне подобрать кандидатуру для Цюриха, так вот... - Для Цюриха? А, да. Помню, помню, как же. Вы хотите сказать, что уже нашли? - Думаю, что да. Вы, вероятно, помните - год назад Остер просил отозвать с Восточного фронта одного ученого... - Совершенно верно - доктора Дорнбергера! - Канарис любил иногда щегольнуть памятью. - Запомнилось по ассоциации: однофамилец того шарлатана в Пенемюнде. Но, простите меня, Вилли, кандидатура не из удачных: этот Дорнбергер имел какое-то отношение к урану. - Вы мне не дали договорить. - Да, да, прошу прощения. Пожалуйста, продолжайте, я вас слушаю! - Так вот: Дорнбергер связан с одним довольно известным дрезденским искусствоведом. Нет, это не та известность, которая могла бы нам повредить. Может быть, вы даже слышали - Иоахим фон Штольниц, список трудов я достал. До тридцать шестого года занимался преподавательской работой в Дрездене и Лейпциге, потом был уволен... - Не по расовым соображениям? - Помилуйте, его фамилия фон Штольниц! - А, черт их там знает, Гейдриха ведь тоже звали не Гольденбойм. - Нет, нет, это действительно саксонский род, не из старых, но в этом смысле вполне чистый. Профессора выгнали из Дрезденской художественной академии за то, что он говорил студентам об итальянских истоках немецкого Ренессанса. Перешел читать в Лейпциг, но и там долго не удержался. - Ну, понятно. Неосторожный человек - ему надо было говорить, что Джотто учился у Дюрера. Вы сказали - список трудов; его продолжают печатать? - В том-то и дело, что нет. Последние публикации относятся примерно к тем же годам - тридцать шестому, тридцать седьмому. Кое-что, правда, выходило потом за границей, но мало: Штольниц вел переговоры с некоторыми издателями по поводу своей новой работы о Кранахе, но безуспешно. Вся беда в том, что Руст еще до войны упомянул его в одной из своих речей - назвал "культурбольшевиком". Такие вещи запоминаются. - Еще бы! Так вы думаете... - Да, он подходит по ряду признаков: малоизвестен - в том смысле, что не представляет интереса для СД, - несомненный противник режима, имеет повод просить визу в Швейцарию... - Цель? - Да хотя бы знакомство с коллекциями - музейными, частными, мало ли их там. - Логично, - согласился Канарис. - Но ваш профессор политически не скомпрометирован? - Во всяком случае, у нас это не отражено. - Никаких подписей, участия в протестах, встреч с иностранными журналистами? - Насколько известно, никаких. - Это хорошо... - Канарис побарабанил пальцами по столу, подвигал бумаги. - Но, с другой стороны, что; если он просто трус, вся его "оппозиционность" объясняется личной обидой и не идет дальше брюзжания по гостиным? Скажем, не отняли бы у него кафедру, продолжали бы печатать... - Трудно сказать. Люди, знающие профессора, отзывались о нем как о человеке в высшей степени принципиальном. - Насколько близок к нему этот Дорнбергер? - Штольниц был на фронте с его отцом, тот погиб на Марне, и он принимал участие в судьбе мальчика. - Усыновил, что ли? - Не совсем, просто помогал им с матерью, оплачивал учебу... - Понятно. Ну что ж, спасибо, Вилли... Спасибо. Не исключено, что вы и в самом деле нашли. Меня интересует, однако, насколько реальна возможность... политически активировать этого вашего искусствоведа? Может, он в этом плане вообще никуда не годится. Хорошо бы попытаться выяснить это через самого Дорнбергера... но только очень осторожно! У него должно сложиться впечатление, что речь идет о возможности использовать профессора по линии гражданского сектора внутри самого заговора. Понимаете? Ни о чем другом! - Экселенц, если вы считаете нужным давать мне указания такого рода... - Ну, ну, не обижайтесь, мой дорогой Виллем, я просто становлюсь нудным и въедливым стариком. Да, и вот еще что: уточните, на чем именно специализировался профессор, и выясните конкретно, в каких музеях или частных собраниях Швейцарии находятся полотна, которые могут его интересовать... Этот разговор в кабинете начальника абвера на Тирпицуфер состоялся в пятницу, а на другой день, в нескольких кварталах оттуда, на Бендлерштрассе, майор Бернардис вызвал к себе капитана Дорнбергера. Когда тот вошел, майор радушным жестом указал на стул. - Это не по службе, капитан, - сказал он. - Присаживайтесь, я просто захотел отвлечься - голова уже как котел, на неделю меня определенно не хватает. Хоть начинай глотать первитин. Не пробовали? - На фронте случалось, еще бы. - И как? Дорнбергер пожал плечами. - Допинг есть допинг. Какое-то время ничего, а потом появляется привычка. Лучше себя пересиливать. - А еще лучше - не переутомляться. Полезны также небольшие встряски. Сегодня, капитан, мы с вами едем ужинать. - Ужинать? - удивленно переспросил Дорнбергер. - К кому? - Ни к кому, просто в какой-нибудь хороший ресторан. Мне, знаете ли, захотелось кутнуть по-настоящему - этак, черт побери, по-венски! - Боюсь, господина майора ждет разочарование. Вы уверены, что в Берлине остались места, где можно еще кутнуть по-венски? - Ха! Не будьте наивной барышней, Дорнбергер. Итак? - Да я, честно говоря, не очень настроен... - Послушайте, капитан! Вы что, не знаете, что неприлично отказываться, когда вас приглашает старший по званию? Что за канальская распущенность; сакрамент! Извольте в двадцать ноль-ноль быть на углу Линден и Фридрихштрассе, где Малый театр. Форма одежды парадная, настроение бодрое, готовность номер один! А теперь вы свободны, я тут еще немного поработаю... Вечером Эриху действительно пришлось лишний раз убедиться в своей наивности. К месту встречи майор подкатил на такси, приоткрыл дверцу, высунулся, поманил рукой. Эрих сел, машина рванула к Бранденбургским воротам, понеслась дальше через темный Тиргартен. Где-то за площадью Зофи-Шарлотты они вышли на незнакомой улице, все было затемнено, лишь над закругленной вверху небольшой дверью едва тлела синяя лампочка в узорчатом кованом фонаре. Бернардис позвонил, дверь открылась не сразу. - Так вот, молодой человек, - сказал майор, когда они вошли в зал, - начинайте познавать жизнь во всем ее многообразии... Приветствую вас, Людвиг! Как видите, способствую процветанию фирмы - вот, привел еще одного клиента, не смотрите на скромные погоны, это лицо весьма значительное, да, да, вы не пожалеете, если господин доктор станет вашим завсегдатаем... Похожий на дипломата обер-кельнер, немолодой, но вполне призывного возраста по нормам сорок третьего года, провел их к столику, на скользкой от крахмала скатерти стали как по волшебству возникать тарелки, тарелочки, бокалы и фужеры всех форм и размеров, массивное столовое серебро - кельнерши ухитрялись расставлять и раскладывать все это, оставаясь где-то сзади, вне поля зрения. Не спеша подошел величественный соммелье* с серебряной цепью поверх смокинга. ______________ * Sommelier (фр.) - здесь - лицо, ведающее винным погребом. - У господ будут какие-нибудь специальные пожелания? - негромко, доверительно осведомился он с большим достоинством. - Или предоставите это мне, в зависимости от выбора кушаний? - Именно! - Бернардис поднял палец. - Полностью на ваше усмотрение, уважаемый. Преступно было бы пытаться заказывать вина самим, пренебрегая опытом и знаниями такого специалиста. - Господа останутся довольны, - заверил соммелье и слегка поклонился, прикрывая глаза. Эрих чувствовал себя по-дурацки. Не то чтобы подобный антураж был ему в такую уж новинку: Рената любила проводить время в компании, иногда ей удавалось вытащить и его, и если ужинали не дома, то, как правило, у Хиллера, или в "Адлоне", или в "Тепфере" на Доротеенштрассе - других мест, попроще, эта любительница красивой жизни не признавала. Но то было давно, в мирное время; в конце концов, нравилось людям бросать деньги на ветер - их дело. А сейчас это выглядело кощунством. Эрих был не настолько уж наивен, чтобы не догадываться, в какой роскоши живут партийные бонзы или магнаты промышленности, ему кое-что рассказывали те, кому случалось попадать на разного рода закрытые приемы; но чтобы вот так, открыто, на глазах у посторонних... Он обвел взглядом зал - небольшой, интимно полуосвещенный шелковыми абажурами настольных ламп, пропитанный запахами кофе, французских духов и дорогих сигар, - трудно было поверить, что одна только стена отделяет все это от другого, настоящего Берлина - с его развалинами, терпеливыми очередями у дверей лавок, с изможденными людьми, живущими и работающими на последнем пределе сил. "Хорошо бы сюда парочку английских фугасок", - подумалось ему вдруг. Эрих жалел уже, что принял приглашение Бернардиса, но отказаться и впрямь было неудобно - все-таки старший сослуживец. Он без удовольствия ел то, что появлялось у него на тарелке, почти не разбирая вкуса, хотя вообще не был равнодушен к хорошей еде. Здесь еда была великолепна, но он больше налегал на вина - тоже соответствующего качества, к мясу им подали "Кло-де-Вужо" особенно удачного, как заметил соммелье, года, а к рыбе - великолепное "Шабли", какого ему не приходилось пробовать и в мирные времена. От выпитого его раздражение по поводу окружающего бесстыдства еще больше усилилось. - Интересно все-таки, какая сволочь составляет постоянную клиентуру этого бардака, - сказал он Бернардису. - Вот кого можно к стенке без суда и следствия... - Ну, зачем же, - благодушно отозвался майор. - Я тоже бываю здесь довольно регулярно. Не часто, конечно... но раз в месяц могу себе позволить. Есть тут, конечно, и шиберы. Но где их нет? Прозит, коллега... Знаете, что самое забавное? Я всякий раз, когда здесь расплачиваюсь, не могу не испытывать изумления - как в наше время можно еще получать вполне реальные и ощутимые ценности - икру, скажем, великолепное вино, выдержанные сыры - за этот вот пипифакс... - Он выгреб из кармана кителя пригоршню марок, посмотрел на них, пожал плечами и сунул обратно. - Это мне действительно непонятно. Это ведь не деньги, это фикция! Рейхсмарка давно уже не имеет золотого обеспечения, реально она стоит не больше бумаги, на которой напечатана. И между тем, как видите, на нее можно еще что-то купить... Истинная загадка. - Надо спросить у какого-нибудь финансиста. - Все равно не пойму. Это уже из области мистики. Прозит! - Прозит! В этом ресторане не танцевали, оркестра не было, лишь в дальнем углу пианист в черных очках негромко, словно импровизируя, перебирал клавиши. - Не надоели вам командировки? - спросил Бернардис. Эрих молча пожал плечами. - Да, я понимаю, служба есть служба. Надоела она или не надоела, а тянуть лямку приходится. Когда вы последний раз были в Дрездене? - В Дрездене? - Эрих удивленно глянул на Бернардиса, заподозрив майора в способности читать мысли. - Шестнадцатого сентября, а что? - Просто вспомнил. Приятный город, я всегда старался задержаться там по пути из Вены хотя бы на день. Отличное в Дрездене есть местечко - "Медвежий шинок" на Вебергассе, возле Старого рынка... Кстати, Дорнбергер. Мне сейчас пришло в голову - этот ваш дрезденский родственник... - Родственник? - Ну, словом, тот профессор, о котором вы мне рассказывали. Не родственник, да, я спутал. Я вот что сейчас подумал... Может быть, он смог бы - ну, отчасти разгрузить вас. Вы меня понимаете. Не в сфере контактов с военными, естественно. Но ведь вам приходится иметь дело и с гражданскими лицами? Вы говорили, насколько помнится, что образ мыслей вашего друга вполне соответствует... - Вполне - я бы не сказал. - Однако у него есть все основания... ну, скажем, не восторгаться ситуацией. - Верно! - Эрих кивнул, поднять голову удалось не сразу, она уже заметно отяжелела. - Но он считает, что нечего лезть в это дело. Без нас наведут порядок. - Кто же, интересно? - Господин майор, вы сегодня не сообразительны, прошу прощения. Прозит! Так вам, говорите, тоже нравится Дрезден. Я в него влюблен. Потрясающий город. Вы вот упомянули медведей; а как насчет осла? - Осла? Какого, простите, осла? - Есть там такая статуя - пьяный осел, - сказал Эрих мечтательно и торжественно, - у ратуши, где вход в погребок. - Ах, это. Вы имеете в виду Диониса на осле? - Бернардис подлил ему коньяку. - Все-таки это не статуя, мне думается, скорее уж скульптура. Да, я ее помню, еще бы. - А вот как вы считаете, удобно было пригласить туда даму? Я имею в виду погребок. - Но почему же нет? Я бывал там - многие приходили с дамами. Так значит, профессор возлагает надежды на... внешние факторы? - Так точно. И знаете, почему? Он просто не представляет себе, как это будет выглядеть... когда "внешние факторы" возьмут верх. Ну, его можно понять. Кабинетный ученый, что вы хотите, да еще живет в городе, где за всю войну не упало ни одной бомбы. Съездил хотя бы в Гамбург, а? Вы не были в Гамбурге после июля? Сорок тысяч погибло за одну неделю; знаете, такие потери даже на фронте, - чтобы за неделю боев почти три дивизии полного состава! - а ведь там был не фронт, майор, там был мирный тыловой город - женщины, дети, старики... Шесть налетов, понимаете? И сорок тысяч сгоревших заживо: доблестная британская авиация работает в основном фосфором. Так вот, не испытав этого на себе - или хотя бы не увидев своими глазами - конечно, можно говорить и о внешних факторах. Так пьяный осел вам тоже понравился? - Я, Дорнбергер, не очень его разглядывал, признаюсь. Но вещь выразительная. - Именно! Именно выразительная. Она так и сказала. - Кто, простите? - Ну вот... дама, которую я хотел пригласить. Точнее, которую я пригласил - увы, безуспешно. Вам, майор, никогда не приходило в голову, сколько лет нас будут ненавидеть после этой войны? - Кого - "нас"? - Немцев! Точнее, всех вместе - немцев, австрийцев... Вы ведь австриец? Какое это теперь имеет значение. Вы родились австрийцем, я - немцем, но теперь мы с вами подданные великогерманского рейха. И его солдаты, а этим все сказано. Вот чего не понимает Иоахим, он думает - помогут, освободят... Вздор, нас просто сотрут в порошок. А ему не понять, он ничего не пережил, все слишком благополучно. Сын, правда, на фронте, но это у всех. Пока жив-здоров. Вот случись что-нибудь с этим поганцем Эгоном - боже сохрани, конечно, - вот тогда он, возможно, увидел бы ситуацию в ином свете... - Эгон - это сын профессора? - спросил очень внимательно слушающий Бернардис. - Так точно, лейтенант Эгон фон Штольниц, кретин каких мало, отец с ним разругался в пух и прах, но сын есть сын... Знаете, эдакий правоверный молодой болван, зиг-хайль... - Да, да, это теперь во многих семьях, что делать, - сочувственно сказал майор. - Где он, на Восточном? - Нет, в Италии. Так что, боюсь, на помощь профессора рассчитывать не приходится. Человек стопроцентно порядочный, тут никаких сомнений! Но - как бы вам объяснить... - Я понимаю, не надо ничего объяснять. - Нет, вы послушайте! Я хотел сказать: у каждого из нас было что-то, заставившее пересмотреть жизнь. Верно? У меня, например, Сталинград. И у каждого было что-то свое. А у него что было? - Да, я все понял, коллега, - повторил Бернардис. ГЛАВА 3 Видимо, это оказалось не так просто - придумать себе командировку. Прошел октябрь, в ноябре затянули долгие моросящие дожди; Людмила вдруг начала чувствовать, что погода действует на нее как никогда раньше. До сих пор настроение обычно не зависело от того, что делается за окном: дождь ли, снег, солнце - какая разница. А теперь, стоило утром поднять черную маскировочную штору и увидеть оловянного цвета небо, мокрые черепичные крыши и голые деревья внизу, как сердце сжималось тоской уже на весь день. Она старалась этого не проявлять, но притворство никого не обманывало - фрау Ильзе уже несколько раз спрашивала озабоченно, не больна ли. Ссылаться приходилось на головную боль. Не скажешь ведь, что она просто ждет не дождется приезда капитана Дорнбергера! Людмила старалась убедить себя в том, что нетерпение объясняется лишь желанием поскорее узнать что-то о Тане: она была уверена, что он сумеет передать письмо. И в то же время ей самой было ясно, что ждет она не только весточки с Украины. Чем-то ее все больше и больше заинтересовывал этот нелепый человек. Хотя, казалось бы, что вообще может в нем заинтересовать? Если трезво разобраться - личность вовсе неинтересная, отрицательная по всем статьям. Об ограниченности его интересов говорил еще профессор, да оно и видно: "танталов труд", надо же! Конечно, само по себе это не преступление - плохо знать греческую мифологию, однако, что ни говори, такое вопиющее невежество... Да нет, дело не в этом. И не в том даже, что он немец - хотя это не такая безделица, все-таки офицер вражеской армии, на этот факт тоже не закроешь глаза. Тут, кстати, нет никакого расизма, никто не собирается сравнивать - этот народ лучше, а тот хуже; пожив в чужой стране, прежде всего начинаешь понимать, что нет ни лучших, ни худших, есть просто очень разные. А когда идет война, то это ощущение разности обостряется до предела - должно обостряться, во всяком случае. Теоретически. На практике же особого ощущения "разности" с Эрихом у нее почему-то нет. Есть, скорее, ощущение какой-то общности. Причем совершенно необъяснимого происхождения, поскольку ничего об этом человеке она толком не знает. Точнее, не знает ничего хорошего, зато плохого - сколько угодно. Он безобразно невежествен; он аполитичен, а следовательно, беспринципен; вроде бы осуждает фашистский режим, но служит ему верой и правдой. А эта возмутительная история с женой? Был женат на честной, идейной антифашистке (сам ведь признался, что она уговаривала его эмигрировать!), но бросил ее, отправил за границу одну, не захотел расстаться с обожаемым фатерландом. И теперь еще цинично говорит "моя экс", жалуется на ее глупость. Зачем, спрашивается, женился, если амеба? Все это Людмила понимала, но думала о Дорнбергере все чаще и чаще, и мысли о нем становились все более неподвластны доводам рассудка. Она тщательно избегала мысленно называть его Эрихом, хотя имя нравилось ей куда больше, чем громыхающая, будто сложенная из булыжников фамилия; да какая разница - как ни называй... Шестнадцатое сентября, тот незабываемый день, осталось у нее в памяти как яркий, радостный, солнечный праздник, и только потому, что вместе ходили по улицам, о чем-то разговаривали - странно, но ей даже не очень запомнилось, о чем. Вспоминалось, конечно, но отрывками. То, что он сказал о своей жене (и что ее так возмутило) или потом - о собаках. Ну, естественно, о письме домой. Но многое выпало из памяти, просто не задержалось там, потому что, наверное, важнее было другое - сам факт присутствия, несмелый процесс взаимного узнавания... Когда он спросил о собаках, она подумала, что заплачет, и в трамвае они, кажется, вообще не разговаривали - да, конечно, было много народу, она не любит говорить по-немецки в присутствии посторонних: могут заметить акцент, обратить внимание - иностранка, а почему без опознавательного знака? А потом, дома... она начала готовить обед, а он вышел, сказал, что скоро вернется, и принес вина - где-то "организовал", по его выражению. Вино было приятное, легкое, бутылка как-то незаметно опустела; за столом сидели долго, Эрих ушел только вечером, у нее едва оставалось время написать письмо Тане. Еще дописывала, когда он за ним вернулся - уже готовый к отъезду, с пистолетной кобурой на поясе и большим набитым портфелем. Может быть, следовало проводить его на вокзал? Вообще-то, конечно, мог бы за это время и позвонить. Она однажды под каким-то предлогом поинтересовалась у профессора, действует ли сейчас междугородная телефонная связь, - сказал, что в принципе действует, хотя дозвониться не так просто. Ну, если бы захотел, то дозвонился. Странно, в самом деле. Она, кажется, ясно дала ему понять, что охотно встретилась бы снова (а вот этого говорить не стоило, еще истолкует как-нибудь не так) - значит, простая вежливость требует... Хотя при чем тут правила вежливости. Но зачем было проводить с нею целый день, если она настолько ему безразлична, что даже не возникает мысли воспользоваться телефоном! Или действительно обиделся, что не проводила? А тут еще эта погода. Единственным утешением было то, что дела у немцев шли все хуже и хуже, был освобожден Киев - профессор услышал об этом по английскому радио, а через два дня сообщение появилось и в сводке ОКВ. О потере столицы Украины было упомянуто вскользь, между сообщениями об успехах подводного флота на атлантических коммуникациях и о неудачах союзников в Италии. Англо-американцы там и в самом деле не торопились - еще в начале сентября высадили большой десант под Салерно и за это время сумели продвинуться к северу на какую-нибудь сотню километров, не добравшись и до Гаэты; недавно радиокомментатор Фриче с торжеством объявил, что они вообще прекратили наступательные операции, убедившись в несокрушимости германской обороны. Нет на ту оборону наших хлопцев, подумала Людмила, слушая обзор. В Киеве она была лишь однажды, в седьмом классе: мама ездила на совещание, это было во время весенних каникул, и она взяла ее с собой. В памяти осталось не так много: запомнилась часть Крещатика, потом какой-то дом на горке - очень необычный, весь в лепных изображениях морских чудищ, и еще один, наподобие средневекового замка, с арками и зубчатыми башенками. Все было такое сказочное, причудливое и потому веселое, к тому же в конце марта стояла солнечная, теплая погода, Крещатик поразил ее провинциальное воображение великолепием многоэтажных домов и огромных зеркальных витрин... А теперь она увидела его в кино, правда мельком. Показывали очередной выпуск "вохеншау" - Людмила регулярно смотрела военную хронику с тех пор, как немцы начали отступать из-под Курска. Ей нужно, необходимо было своими глазами увидеть, как это выглядит теперь, когда наши армии одерживают победу за победой. Хотя смотреть было подчас тяжело. Однажды показывали, как перед оставлением Харькова специальные команды минируют центр города: закладывают авиабомбы в вырубленные в фундаментах домов ниши, тянут провода, готовят здания к поджогу. И потом все это взрывалось, горело, рушилось; немцы обожают показывать такие вещи. Теперь они демонстрировали новые оборонительные позиции перед Киевом. Голос ведущего торопливо читал обычный бодрый текст - о стойкости и железной воле германского солдата, о неприступности нового рубежа обороны, о том, что здесь - на Днепре - будут остановлены рвущиеся в Европу монголо-большевистские орды. На экране оборона выглядела внушительно, да такой она, наверное, и была в действительности - блиндажи, бесконечные ряды колючей проволоки и минные поля, орудийные окопы, из которых, хищно припав к земле, по-змеиному тянулись длинные стволы противотанковых пушек... Увидев хорошо знакомый по открыткам и фотографиям памятник, Людмила от неожиданности не сразу даже сообразила, что это: какая-то притрушенная снежком площадь, скопление немецких машин, медленно продвигающаяся колонна тяжелых танков, а над всей этой рычащей железной сутолокой - всадник на пляшущем коне, рванув поводья, грозящим жестом откинул булаву. Людмила ахнула - пан гетман! Значит, это Киев? Видимо, она не расслышала названия города в дикторской скороговорке да и не прислушивалась особенно к тексту. Киев! Она жадно смотрела, вся подавшись вперед, едва не привстав с кресла, а на экране мелькали какие-то незнакомые улицы, обложенные мешками с песком зенитные четырехствольные пушки на перекрестках, указатели с излюбленными немцами сокращениями, состоящими из одних согласных - и вдруг камера крупным планом показала доску с надписью "Kreschtschatik-Strasse". Вероятно, это был действительно Крещатик, судя по ширине, но, боже, что от него осталось! Руины, руины, насколько хватал глаз, пустые фасады, почерневшие обломки стен... Этот выпуск хроники Людмила видела две недели назад, а теперь Киев был освобожден. Наши, значит, форсировали Днепр, не такой уж он оказался неодолимой преградой. Что делается южнее, в секторе Днепропетровск - Запорожье, понять было трудно, сводки ОКВ неопределенно говорили о тяжелых оборонительных боях, по лондонским сообщениям тоже трудно было представить себе ясную картину. Они с профессором несколько раз пытались поймать Москву, но безуспешно. Ловить приходилось наугад, не зная ни времени передач, ни длины волн - скорее всего, просто не попадали на нужную. Людмилина реакция на новости с Восточного фронта была сложной. Прежде всего, новости эти были такими долгожданными, что - как всегда случается, когда ждешь слишком долго, - они не воспринимались уже во всей их полноте. И была еще одна сторона: теперь, когда немцев действительно начали гнать с Украины, Людмила еще более обостренно - каждым нервом - стала ощущать всю противоестественность своего пребывания здесь, на чужбине. Казалось бы, неволя должна переноситься легче, когда наконец-то забрезжил свет в непроглядном доселе мраке, появилась надежда на освобождение; Людмила же чувствовала, что именно теперь ее неволя становится еще тяжелее. Объяснить этого она не могла. Может быть, все дело в том, что тогда, в сорок первом, обрушившаяся на страну беда была слишком громадной и всеобщей и на ее фоне участь угнанных на чужбину была еще не самым страшным, иным пришлось хуже. Здесь ли, дома ли - всюду была та же неволя. А теперь там возрождается жизнь - покалеченная, на развалинах, жизнь нечеловечески тяжелая, это можно себе представить, бегущий вермахт действительно оставляет после себя "зону пустыни", - но все-таки жизнь без чужого ярма на шее. И думать об этом, оставаясь в рабстве, было все тяжелее. То случайное обстоятельство, что здесь ей встретились редкие по своей порядочности люди, что клетка, в которой ее заперли, оказалась золоченой, нисколько ведь не смягчало для Людмилы самого главного: факта пребывания в рабстве. Иногда даже думалось, что в чем-то ей было бы проще, не будь этой "позолоты". Тяжелее, но - проще. Тогда она могла бы ненавидеть Германию огульно и безоговорочно, как ненавидят другие. Ненависть - чувство страшное, губительное для самого ненавидящего, но бывают, наверное, положения, когда она может придать силы. Людмиле часто вспоминалась Зоя Мирошниченко, которой профессор помог тайно перебраться на территорию протектората, к чехам. Однажды - Зойка еще бедовала у своего злыдня - они договорились встретиться в воскресенье, Людмила долго ждала ее на Шлагетерплац, и, когда Зойка наконец подъехала на трамвае, они решили прогуляться - та тоже не носила свой "ост". Обогнув Альбертинум, поднялись в сад на набережной, и возле портика Академии Людмила сказала что-то вроде: "Красиво, правда?" - ей действительно нравилось это здание; профессор, правда, считал его не лучшей постройкой Липсиуса, находил перегруженным и эклектичным: "Тут, дочь моя, уже так называемый "французский стиль", явное начало декаданса, распад традиций - разве можно сравнить с работами Земпера?" Будучи профаном, Людмила ничего не сравнивала, и Академия ей казалась нарядной и изящной со своим необычным прозрачным куполом в острых застекленных ребрах. Зойка глянула на нее удивленно: "Тю, да ты что, сказилась? Нашла чем любоваться, хоть бы их геть усих поразбомбило, паразитов, с ихними красотами..." Людмила тогда не нашла что сказать, промолчала, хотя сказать можно было много. И все это было бы разумно и правильно, но по-своему Зойка тоже была права: наверное, и самой Людмиле не пришло бы в голову любоваться архитектурой немецкого города, если бы хозяйка-немка лупила ее по щекам за малейшую оплошность, как лупили Зойку. Но ее не лупят, ей не за что ненавидеть тех конкретных немцев, с которыми приходится общаться. О самих Штольницах нечего и говорить, но соседи по дому, которые косо посматривают на нее, встречая в лифте, или даже женщины в очередях, не упускавшие случая сорвать на ней дурное настроение, - за что их ненавидеть? Ненависти заслуживает система в целом, режим, правительство, которое натравливает свой народ на другие; а народ, как и всякий другой, состоит из разных людей - от очень плохих до очень хороших, и есть в нем, разумеется, прямые преступники, чьими руками режим творит свои черные дела и без чьего согласия и поддержки он бы вообще ничего не смог сделать. Но большинство этого народа, хотя и вынуждено соучаствовать в преступлениях своего правительства, само страдает от них в не меньшей степени. Людмила понимала все это, и от этого понимания ей становилось только труднее. Насколько проще было бы жить, не испытывая к Германии ничего, кроме ненависти! Двадцатого ноября радио сообщило о тяжелом воздушном налете на Берлин. Его не бомбили с августа, и новость была воспринята как начало новой фазы воздушного террора. Людмила, услышав об этом, первым делом испугалась - за Дорнбергера, он ведь там служит. Это, конечно, тоже было не к лицу комсомолке: бомбили-то ведь гитлеровскую столицу, да и военных заводов там немало. Следовательно, чем больше будет разрушений в Берлине, тем лучше. Но Людмила не могла радоваться, этому противилось сердце. Какая-то не до конца объяснимая раздвоенность мыслей и чувств, душевный разлад - вот что мучило ее больше и больше. Она все ждала, что Дорнбергер позвонит профессору или хотя бы пришлет открытку, чтобы сообщить, что с ним все в порядке. Но прошла неделя, известий из Берлина не было; ей уже представлялось самое плохое, а потом она вдруг сообразила, что беспокоиться еще рано - почта теперь идет долго, много писем вообще теряется (еще бы, столько почтовых вагонов попадает под бомбежки!), телефонная же сеть в Берлине наверняка повреждена во время налета... Но он все-таки позвонил. Людмила была в городе, а когда вернулась, профессор встретил ее с таким довольным видом, что она сразу поняла - случилось что-то хорошее. И сразу подумала о Дорнбергере. - Звонил Эрих, - объявил профессор, - и очень кстати, потому что я уже начинал тревожиться, честно говоря. Хотя почему бы? - он и раньше не баловал нас известиями о себе, а террористические налеты становятся, увы, слишком обыденной деталью нашего быта... - Он в Берлине? - спросила она как можно безразличнее. - Нет, он здесь, но заехать не сможет - мало времени. А тебя хочет увидеть, потому что у него какие-то новости. Не для телефона, как он сказал. В четыре часа он будет на Веттинском вокзале, второй перрон - у выхода. Просил только не опоздать, у него в это время поезд... Еще бы она опоздала! Уже в половине четвертого Людмила пришла на вокзал; второй перрон оказался пустым, прождать на месте целых полчаса казалось невыносимым, она снова спустилась вниз, вышла на Кеннерицштрассе. Когда снова посмотрела на часы, прошло лишь пять минут. Было уже совсем по-зимнему холодно, северо-западный ветер хлестал в лицо ледяной изморосью - то ли тающим снегом, то ли замерзающим на лету дождем. Людмила пошла к Веттинерплац, так по крайней мере ветер дул в спину, опять посмотрела на часы, обошла вокруг Якобикирхе - мрачноватого псевдороманского сооружения с тяжелыми арками и громоздким коническим навершием колокольни, напоминающим "шатры" русских церквей шестнадцатого века. Когда она вернулась на вокзал, у второго перрона уже стоял поезд, было шумно и многолюдно, Дорнбергера она увидела сразу. На секунду ей даже стало нехорошо, так заколотилось сердце. Он тоже увидел ее и радостно улыбнулся - такой же открытой обезоруживающей улыбкой, как в тот день, на мостике у входа в Цвингер. - Добрый день, - сказала она негромко. - Я рада вас видеть... Эрих. Почему вы не писали, мы все так беспокоились... - Беспокоились? - переспросил он, не выпуская ее руки. - По какому поводу, Люси? - Но ведь был налет... - А, налет! - он улыбнулся еще шире, словно ему напомнили о чем-то радостном. - Ерунда, я в ту ночь был в Цоссене. Да и вообще, если беспокоиться из-за каждого налета... Я тоже рад вас видеть - к сожалению, сегодня только транзитом, - он кивнул в сторону поезда, - а то можно было бы побыть вместе. Погода, правда, не для прогулок... Вам холодно? - Нет, нет, - заверила она, хотя у нее уже зуб на зуб не попадал - не столько, впрочем, от холода, сколько от волнения. Почему он ничего не говорит о своей новости? - Профессор сказал мне, что у вас есть для меня... - Некоторые сведения, так точно. По телефону я не стал... Отойдем в сторону, хорошо? Дело вот в чем, Люси: я нашел способ переслать ваше письмо. Этот офицер заехал туда, но найти вашу подругу ему не удалось. Хорошо, что он не стал сразу наводить справки через полицию; пошел по адресу, дом оказался занятым под какое-то военное учреждение, а на вопрос относительно прежних жильцов ему сказали, что их то ли забрало гестапо, то ли... - Гестапо? - едва слышно переспросила Людмила, не веря своим ушам. - Вы говорите, ее забрало гестапо? - Они точно не знали, понимаете? Тогда он решил осторожно выяснить через служащих гражданской администрации, у него там нашелся один знакомый. Словом, ему сказали, что ваша подруга работала в тамошнем комиссариате. А в начале июля - там в это время партизанами был убит областной комиссар, - в начале июля она была арестована, но тут же исчезла. Вероятнее всего, бежала. - Нет, я... я не могу поверить! Чтобы она - работала в комиссариате? И потом - как это, исчезла? - Бежала, вероятно, - повторил Эрих. - А работать могла и по заданию группы Сопротивления. Иначе почему гестапо ею заинтересовалось? И почему арест совпал с убийством комиссара? - Боже мой, но... Эрих, вы совершенно уверены, что ваш друг ничего не перепутал? - Венцель чрезвычайно пунктуальный человек. Он, кстати, предвидел такой вопрос. Чтобы у вас не оставалось сомнений, он сфотографировал дом. Вот, посмотрите... Расстегнув плащ, он достал из нагрудного кармана конверт и подал Людмиле. Конверт, уже заметно потертый, был тот самый, в который она вложила тогда письмо Тане. Письмо находилось внутри, а с ним и фотография - небольшая, квадратная, ярко и резко напечатанная. Да, знакомый Эриха действительно оказался пунктуальным человеком. Она не сразу услышала вопрос, не сразу его поняла, потом кивнула, не отрывая глаз от прекрасно сделанного снимка. - Да, - сказала она непослушными губами, - это наш дом... На снимке он выглядел каким-то не таким, как помнился. Может быть, потому, что исчез забор и кустов вокруг казалось меньше, наверное их тоже поломали, а оставшиеся были совсем голыми - конечно, это ведь снято недавно, уже осенью. И такой маленький... Боже мой, но Таня... - Люси, - сказал Эрих, положив руки ей на плечи. - Не надо так, ведь еще ничего не известно. Венцель не мог расспрашивать слишком подробно и настойчиво, но, если бы она была в гестапо, ему бы сказали. Я уверен, ваша подруга бежала и сейчас находится в безопасности. Через месяц там будут русские, мы оставляем все западное Приднепровье... Будьте же благоразумны, во время войны люди получают и более тяжелые известия о своих близких... Продолжая говорить, он слегка тряхнул ее за плечи, как это делают, желая подбодрить, а потом привлек к себе - и она качнулась к нему как-то безвольно, без мыслей, повинуясь внезапно овладевшему ею порыву - отдаться под защиту, ощутить наконец что-то надежное, способное уцелеть и спасти в этом продолжающем распадаться безумном мире, - и уже испытывая блаженное, никогда ранее не испытанное ощущение покоя и укрытости, исходящее от его рук, которые продолжали держать ее плечи крепко и бережно. Это не продлилось и секунды. Уже почти коснувшись щекой серо-зеленого офицерского плаща, мокрого и лакированно-блестящего, и ощутив химический запах какой-то искусственной кожи или резины, она вдруг опомнилась и отступила на шаг, схватившись за его рукав, словно боясь потерять равновесие. - Простите, - пробормотала она, - я совсем... - Да, да, успокойтесь, - он еще раз сжал ее плечо тем же товарищеским жестом и убрал руки. - Сожалею, что пока не смог порадовать вас доброй вестью, но... - Все равно, огромное вам спасибо... Эрих. Я понимаю, что это было непросто сделать. Спасибо. Но расскажите о себе хоть немного, если есть время. Вы сейчас в Берлин? - Нет, сегодня я в другую сторону - в Хемниц и дальше. О себе мне рассказывать нечего - служба есть служба, в Берлине мерзко и становится хуже с каждым днем. - Последний налет был очень сильный? - Я в ту ночь в Берлине не был - накануне меня послали в Цоссен, заработался допоздна и решил там ночевать. Но, судя по данным ПВО, налет был средний. Четыреста самолетов, десять сбили в заградительной зоне. Однако не будем говорить о войне! Люси, я часто вспоминаю нашу прогулку по городу. Необычное какое-то впечатление оставил у меня тот день. И знаете, о чем я хотел вас попросить? Мне было бы приятно иметь вашу фотографию. У вас найдется одна для меня? - Откуда же... - Людмила пожала плечами. - Только на удостоверении личности, ее нельзя, и потом... это фотография отвратительная, нас снимали в лагере... Вообще, я хочу сказать - наверное, это все не надо. - Чего не надо, Люси? - Ну, вот... фотография, и вообще. Эрих помолчал. По свободному пути медленно полз маневрирующий состав, он то останавливался, громыхая и лязгая буферами, то снова трогался. Снизу, из зала ожидания, унылой вереницей шли один за другим громоздко навьюченные оружием и снаряжением солдаты, лица у них были какие-то серые, одинаковые, до неразличимости стертые усталостью и равнодушием. - Вам вообще не хотелось бы меня видеть? - спросил Эрих. - Нет, почему, но просто... - Если вы скажете, Люси, я могу не приезжать. - Вы, наверное, меня не поняли. Я совершенно не имею права говорить вам - приезжать или не приезжать. Я также должна сказать, что ждала вашего приезда. Или хотя бы телефонного звонка. - Вам не терпелось узнать, что с письмом? - Да, еще бы! Но не только это. Я... мне это трудно объяснить, но я здесь никого не знаю, кроме фрау Ильзе и господина профессора. Естественно, каждое новое знакомство... Эрих, помедлив, ласково коснулся ее локтя. - Спасибо, Люси, Мне с вами тоже очень как-то... хорошо. Поэтому я спросил о карточке, и если это вас насторожило, то зря. Конечно, я могу обойтись, тем более что есть другой вариант: Иоахим, когда в первый раз рассказывал мне о вас, сказал, что вы похожи на один итальянский портрет - ну, из тех старых, что по его части. Я могу уточнить это и достать репродукцию, даже цветную. - Стоит ли, - сказала Людмила, улыбаясь. - Не так уж я на нее похожа. - Вам известно, о какой картине идет речь? - Да, мне показывали, в альбоме. Я боюсь, Эрих, вы чего-то не понимаете, нам действительно лучше было бы не... Она не договорила - громкоговоритель на перроне зашипел, свистнул и простуженным голосом объявил об отправлении специального поезда номер такой-то. - Смотрите-ка, - сказал Эрих, - имперская железная дорога проявляет признаки жизни. Ну что ж, Люси... мне пора! Воина, как говорится, призывает священный долг. Будьте здоровы и не унывайте. - Счастливого пути, Эрих... - Ей очень хотелось подать ему руку, но не отважилась, и добавила упавшим голосом: - Приезжайте, если будет возможность... Он, видимо, тоже ждал, что она протянет руку; помедлив, полушутливым жестом приложил к козырьку два пальца, щелкнул каблуками и поклонился. И, не оглядываясь, торопливо похромал к вагону. Людмила медлила уйти - словно надеялась, что поезд вдруг возьмет и вернется. Глядя вслед, она дошла до конца перрона, потом повернула обратно и, пройдя платформу до другого конца, долго стояла на открытой ее части, где уже не было над головой закопченного стеклянного свода. Ветер немного утих, но похолодало еще больше, небо прояснилось, и бледный водянистый свет сочился сквозь редеющие облака, заставляя неярко блестеть мокрые черепичные крыши Фридрихштадта. Справа, на альтштадтской стороне, проглянувшее вдруг блеклое солнце вызолотило на темном фоне отогнанных к юго-востоку туч один из шпилей королевского замка, видимый отсюда в просвет между кирпичными фасадами Кеннерицштрассе. Поднятое над уровнем улиц железнодорожное полотно, идущее к мосту через Эльбу и дальше к вокзалу Дрезден-Нойштадт, делило эту часть города на два совершенно непохожих района: по правую руку - дворцы, театры, музеи, нарядные витрины на Ринге и Прагерштрассе, а по левую - унылые улицы рабочего предместья, чистые, тщательно выметенные, но такие безрадостные... Людмила опять подумала о странной прихоти судьбы, поместившей ее в исключительные до неправдоподобия обстоятельства, о необъяснимом нагромождении случайностей: то, что эшелон оказался направлен именно сюда, в Дрезден, и что какой-то чиновник, взяв ее "кеннкарту" (а ведь сколько их проходило тогда через его руки!), обратил внимание на пометку "владеет немецким" - и вспомнил о заявлении некоего профессора, искавшего прислугу со знанием языка, и то, наконец, что в доме Штольница появился однажды некто Эрих Дорнбергер... Знать бы только - для чего все это, какой в этом смысл? Наверное, ей проще было бы разделить участь других девушек - работать на какой-нибудь фабрике там, на окраине, и жить в лагерном бараке, а не в роскошной профессорской квартире рядом с Цвингером... В свете того, что она только что узнала о Тане, ей трудно было думать об исключительности своего теперешнего положения, не испытывая чувства невольной вины перед... она и сама не могла бы сказать, перед кем. Перед всеми, очевидно, чья судьба оказалась не столь милостивой. Но что все-таки произошло там, дома? Если Таня действительно была арестована, да еще в связи с убийством фашистского комиссара... да нет, этого не может быть, "пунктуальный" немец наверняка что-то напутал. Хотя, с другой стороны, фотография - дом он сфотографировал, значит действительно был там, узнавал, зачем бы ему тогда придумывать... И все же не верится. Чтобы Таня пошла к ним работать? Невозможно себе представить. Разве что, как предположил Эрих, по заданию - это дело другое, это уже на нее похоже. Вполне возможно, что там после ее отъезда и в самом деле возникло какое-то подполье... Тогда, кстати, понятно, почему не было писем: Таня на всякий случай боялась ее скомпрометировать перепиской... Немолодая особа в форменном кепи железнодорожницы уже несколько минут поглядывала на Людмилу с подозрением. Подойдя наконец, она осведомилась - какого, собственно, черта уважаемая фрейлейн здесь торчит; если провожала кого, так поезд давно ушел, а свидания назначать тут не положено. Испуганно пробормотав извинение, Людмила заторопилась к указателю "Выход в город и к бомбоубежищам". Не хватает ей только проверки! Спустившись вниз, она вышла на привокзальную улицу, постояла в нерешительности. Домой идти не хотелось: профессор и фрау Ильзе знали, что она писала подруге, теперь начнут расспрашивать. А что она может сказать? Врать им не хочется, а сказать правду - старики могут перепугаться. Если подругу забрало гестапо (пусть даже она потом бежала, это дела не меняет), то нити могут дотянуться и сюда... В общем-то, конечно! Эта мысль пришла ей в голову только сейчас, но показалась не такой уж вздорной. Там могут вспомнить, кто еще жил в этом доме, а на бирже труда все ее данные записаны, конечно, с немецкой аккуратностью - когда выбыла, куда прибыла... Людмила вдруг подумала, что счастливы фаталисты, спокойно принимающие любой поворот судьбы - "будь что будет". Этого, конечно, просто так перенять нельзя. Это или чувствуешь, или не чувствуешь. Раньше ей такое отношение к жизни представлялось слабостью, трусостью, попыткой прикрыть принципом собственную никчемность; но это было давно, в те невообразимо далекие времена, когда ее собственная жизнь была совершенно благополучной, когда казалось, что такой она и останется навсегда. С тех пор многое изменилось и вокруг нее, и в ней самой. Еще осенью позапрошлого года, вскоре после катастрофы, как-то придя в себя и осознав всю безысходность своего нового положения, она впервые ощутила однажды, как привлекательна сама идея рока, неумолимого и глухого фатума. Дело ведь не в том, чтобы опустить руки и вообще не пытаться ничего изменить в своей судьбе; такой крайний фатализм если и встречается, то, наверное, лишь где-нибудь на Востоке, где у людей вообще иное отношение к жизни. А разумный фаталист может быть активным человеком, просто он всегда в глубине души готов к тому, что усилия могут остаться тщетными. Теперь Людмила понимала фатализм скорее как признание того, что не все в жизни зависит от наших намерений и действий, а еще точнее - как готовность принять любой вариант судьбы. Наверное, это было не очень похвально и очень неверно идеологически, уж комсомолке-то подобное мировоззрение вовсе не к лицу. Но это и не было мировоззрением, она вовсе не была убеждена в том, что именно так - и только так - следует видеть и воспринимать мир. Просто с некоторых пор она не могла воспринимать его иначе. И вот сейчас, когда ей пришла в голову мысль о том, что гестапо может дотянуться до нее в поисках Тани, мысль эта не вызвала страха. Она только подумала, не повредит ли это Штольницам, но тут же успокоила себя: едва ли, уж они-то и вовсе здесь ни при чем. Может быть, следует их предупредить? Да, рассказать придется - тем более, что и Эрих может случайно обмолвиться, она ведь не предупредила его, что это следует держать в тайне. А как отнесся ко всей этой истории он сам? Постояв еще на перекрестке, где идущие к Окружной больнице трамваи ныряют под путепровод железной дороги, Людмила тоже свернула налево. В самом деле, как отнесся Эрих? Она вдруг только сейчас сообразила, что он, офицер вермахта, предполагает участие ее подруги в подпольной антифашистской организации на оккупированной этим вермахтом территории и говорит об этом, как о чем-то само собой разумеющемся. Совершенно спокойно. Так, как мог бы сказать ее же, Танин, товарищ по подполью. Ведь, казалось бы - человек вдруг узнает, что подруга его знакомой была схвачена гестапо; тут первой реакцией будет недоумение, испуг, всякие мысли по поводу этой знакомой: а вдруг она и сама замешана, кто знает, и как теперь это знакомство может отразиться на его собственном положении... Короче говоря, безразлично он к этому отнестись не может. А Эрих отнесся - не безразлично, нет, тут другое - скорее спокойно, и даже с оттенком сочувствия: "Не беспокойтесь, я уверен - ваша подруга в безопасности..." Но ведь так мог отнестись к подобной новости только тот, кто сам участвует в подпольной борьбе или, по меньшей мере, ее одобряет. Впрочем, то, что Эрих не может не одобрять, ясно из его высказываний; а почему бы, собственно, не предположить, что он и участвует? Это объяснило бы многое... Темнело, на сигаретной фабрике кончилась смена, и молчаливая толпа женщин затопила тротуары Фридрихштрассе; лица работниц казались такими же стертыми и неразличимыми, как лица тех солдат на перроне. Занятая своими мыслями, Людмила дошла до больницы и сообразила посмотреть на часы лишь у ворот католического кладбища, куда иногда ездила с фрау Ильзе убирать могилу первой жены профессора. Пора было возвращаться, надо еще помочь с ужином... Она повернула обратно, постояв минуту на трамвайной остановке; пытаться сесть в трамвай было бессмысленно: кроме "Ясмацци" в этой части города было еще несколько промышленных предприятий, и смены менялись всюду почти одновременно. В самом деле, почему Эрих не может быть подпольщиком? За последнее время Людмила как бы невзначай и постепенно выведала у профессора почти все его биографические данные. Отец Эриха - с ним Штольниц дружил еще студентом, а потом они вместе попали на фронт, - отец был из бедной семьи мелкого ремесленника или мастерового. Штольниц и сам - даром что "фон" - вышел не из богатых кругов, а Рудольф Дорнбергер вообще был беден как церковная мышь; оба они, учась в Лейпциге, зарабатывали на жизнь репетиторством. Так что в смысле социального происхождения у Эриха все в порядке - кстати, это вполне объясняет и его разрыв с женой. Та, как выяснилось, - дочь знаменитого берлинского адвоката. Об остальном легко догадаться: они были слишком разными людьми, она не могла разделять взглядов мужа, тянула его в буржуазность. Чему же тут удивляться! Тогда понятен и его отказ поехать с ней в эмиграцию. Она, возможно, просто бежала от трудностей военного времени, от бомбежек и всего прочего; с точки зрения подпольщика-антифашиста, такой отъезд не назовешь иначе, как обыкновенным дезертирством. Эта дама, положим, и здесь принесла бы не много пользы, подумала Людмила снисходительно. И тут же ей стало стыдно: а ты-то сама приносишь? Да, она тоже не приносит, если не считать единственного случая. Таня, которую она всегда считала взбалмошной и недостаточно серьезной, в конце концов нашла возможность что-то делать. Конечно, там - дома, среди своих - это проще, а здесь, в ее условиях... Опять-таки, будь она в лагере, в каком-то коллективе, все было бы иначе. Но вот так, одной? Ведь даже связь с "Миктеном-II" - и та оборвалась. Если бы Эрих мог ей довериться! Но об этом нечего и думать, да он бы и перестал быть в ее глазах серьезным подпольщиком, если бы вздумал откровенничать с кем попало. Ведь она для него именно "кто попало", это совершенно естественно, он о ней ровно ничего не знает. Может быть, со временем... В конце концов, даже этот сегодняшний разговор о Тане тоже мог быть какой-то проверкой? Людмила чувствовала, что уже окончательно запуталась - кто кому не доверяет, кто кого должен проверять... Важно было другое: догадка относительно подпольной деятельности Эриха казалась все более правдоподобной, потому что в противном случае - окажись она ошибочной - ошибочным оказалось бы все ее представление об этом загадочном человеке. В самом деле, середины тут быть не могло: либо Эрих Дорнбергер подпольщик, либо он болтун и приспособленец. Однако на приспособленца он не похож. А с другой стороны, мало ли людей вовсе не похожи на то, чем они в действительности являются... Снова пройдя под мостами путепроводов, Людмила по короткой косой Максштрассе вышла на Остра-аллее. Когда подходила к дому, из подъезда показался профессор, выглядел он как-то странно, она даже не сразу узнала его в слабом свете синего фонаря - криво нахлобученная шляпа, болтающийся шарф. Увидев ее, профессор остановился. - А, это ты, Людхен, - сказал он негромко, и голос его был тоже каким-то неузнаваемым, словно надтреснутым. - Хорошо, что вернулась, я тебя попрошу - посиди там с Ильзе, я сейчас... Знаешь, я схожу за Райнером, хорошо бы он ее посмотрел - ну, дал бы там что-нибудь... Только вот адрес - где же он у меня записан, не помню... один момент... Он суетливо полез по карманам в поисках записной книжки. Людмила смотрела на него, ничего еще не понимая, но очень испугавшись - даже не за фрау Ильзе, а за него самого, настолько необычным было его состояние. Сказал "схожу за Райнером", а сам ищет адрес - что он, забыл вдруг, где тот принимает? - Господин профессор, - сказала она как можно спокойнее, - это же на Христианштрассе. Но что с фрау Ильзе? И почему вы не вызвали доктора по телефону? - По телефону, да-да, конечно, - забормотал профессор, - я просто не сообразил. Ильзе стало плохо, понимаешь... Это естественно, еще бы, единственный сын... Дело в том, Людхен, что... тут пришло, с вечерней почтой, мне надо было вскрыть самому - не подумал, просто в голову не могло... Словом, Эгон убит. Да, вот так. Пал на поле чести, за фюрера и Великую Германию. Ну ничего, ничего, ты только не... - Господи, - сказала Людмила шепотом. - Как я вам сочувствую... Я... я понимаю, слова мало что значат - но я от всего сердца... - Да, да. Спасибо, Людхен, спасибо. Слова - да, конечно, но ведь ничего другого не остается - не правда ли? Ты поднимись к ней, я приведу Райнера, только вот адрес... Он опять стал обшаривать карманы этими странными слепыми движениями - Людмила, не выдержав, схватила его за руку, чтобы остановить. - Нет, вам лучше побыть с фрау Ильзе, - быстро заговорила она, - я сама съезжу за доктором Фетшером. Ступайте же, я сказала - я все сделаю! ГЛАВА 4 Который уже раз постигало это его, кого только ни довелось ему терять: родителей, жену, дочь, брата, сестер... Казалось бы, пора если не свыкнуться - с этим не свыкнешься, - то хотя бы смириться; но целой жизни не хватило на выработку такого смирения. Есть, видно, в смерти что-то настолько непостижимое, что при всей ее обыденности (а заведомо неизбежное не может не стать обыденным) она всякий раз сокрушает по-новому. Сокрушает в точном и прямом смысле этого слова: крушит, оставляя душу в развалинах, как дом после землетрясения. Всякий раз - по-новому. И бесцельно задаваться вопросом, когда сильнее боль, кого труднее терять: отца или жену, сестру или сына. Это всегда по-разному, и всегда страшно, ибо всякий раз частично умираешь ты сам, хоронишь частицу самого себя. В девятнадцатом году, после смерти Анны, он думал, что уже ничего более страшного с ним теперь случиться не может. А оказалось - смогло. Оказалось, что - вопреки всякой логике - едва ли не самой тяжкой может стать потеря человека родного по крови, но чуждого по духу: близкого, с которым давно уже не было ни подлинной близости, ни настоящего понимания. Может быть, даже и впрямь легче потерять любящего и любимого, потому что тогда хоть остается память о счастье общения, и память эта пребудет с тобою до конца дней; а ему, любимому, легче было умирать, потому что любовь согревает душу до последнего мига, и хорошо, если душа уносит с собой это тепло - как напутствие, как последний подарок нашей неласковой земли. А несчастный Эгон, отвергнутый им сын, какое воспоминание мог он унести с собою туда, в бездонное непостижимое Нечто? Профессор Штольниц всегда считал, что во всем учении церкви нет догмата более трудного для понимания, чем идея первородного греха - этой вечной эстафеты неискупимой вины, принимаемой на себя каждым новым поколением. А если представить ее иначе: не как ретроспективную ответственность потомков за проступки предков, а наоборот - как ответственность каждого из нас за дела тех, кому мы даем жизнь, проецируя самих себя в необозримые дали будущего? Может быть, именно поэтому ни один вид разочарования не приносит столько горя, как разочарование в своих детях. Потому что это в значительной степени и разочарование в себе самом, в своей способности передать другому полученное тобой от других, страшное сознание, что на тебе оборвалась одна из цепочек постепенного накопления положительного опыта человечества. Что из того, что этих цепочек миллиарды - столько, сколько живет на Земле людей? Твоя уже оборвана, и оборвалась она именно на тебе. Значит, что-то ты упустил, чего-то не сумел... По ночам он иногда приходил в комнату сына - включал настольную лампу и ходил из угла в угол, вспоминал, думал. Пытался понять. В комнате все оставалось как было при Эгоне, Ильзе убирала здесь сама - только стирала пыль, не трогая с места ни одной вещи. На письменном столе так и лежали сувениры, привезенные им из Африки в последний приезд, - потертый сафьяновый мешочек марокканской работы, осколок снаряда, под Бир-Хакеймом упавший на излете в машину Эгона, и серебряный badge* с берета английского танкиста - стилизованный лавровый венок вокруг сжатого кулака в рыцарской железной перчатке. Внизу на значке были буквы RAC,** а вверху - изображение старинного, ромбиком, танка; подразумевался, вероятно, "Марк-I" - один из тех громыхающих и дымящих монстров, что осенью шестнадцатого года разутюжили на Сомме позиции саксонских карабинеров и обратили в бегство баварскую пехоту принца Рупрехта. Солдату Иоахиму фон Штольницу, чудом уцелевшему при отражении этой первой в истории танковой атаки, было тогда за тридцать; лейтенант вермахта Эгон фон Штольниц пошел на войну двадцати лет отроду. Надо ли удивляться, что и ему заморочили голову демагогические причитания о "народе без пространства". Хотя (даже учитывая заразительность всякого массового безумия) трудно объяснить, почему давняя культурная традиция семьи потомственных гуманитариев не защитила юношу от воздействия примитивнейшей, рассчитанной на болванов пропаганды, не помешала ему стать поклонником невежественного демагога... ______________ * Кокарда, опознавательный знак воинской части (англ.). ** Сокр. от "Royal Armoured Corps" (англ.) - Королевский бронетанковый корпус. Как знать, впрочем, был ли он таким уж убежденным поклонником? Трагедия подобных Эгону в том ведь и состоит, что от своих они оторвались, а к тем по-настоящему не примкнули, и не потому что не захотели: сами-то они, пожалуй, пошли бы на все безоговорочно и безоглядно, лишь бы удостоиться чести быть принятыми в орден, сопричисленными к человеческому отребью, ставшему хозяевами новой Германии. Нет, само отребье их не принимает, не удостаивает чести, в глазах отребья они остаются чужаками, в лучшем случае попутчиками, подозреваемыми в корыстном желании примазаться к дележу награбленного. Попутчиков презирают, но терпят из политических соображений (как доказательство "общенациональной сплоченности"), а изредка - не слишком часто, чтобы не вообразили себе чего не положено, - снисходительно похлопывают по плечу и швыряют должность, звание, литературную или научную премию... Да, натура у Эгона оказалась слишком слабой, поэтому его и заворожила фальшивая, показная мощь нацистского движения. Такое случилось со многими. А отличить истинную силу от фальшивой не сумел, в молодости это не так легко. Разве его одного одурачили негодяи своей трескучей фразеологией, своей истинно плебейской наглостью, которую многие поначалу принимали за лишнее доказательство их правоты. Сейчас, оглядываясь на прошлое, профессор понимал, что недооценивал значения краха своей академической карьеры. Тогда это воспринималось скорее юмористически - слишком уж идиотскими были выдвинутые против него обвинения. Расстаться со студентами было жаль, хотя и их среда уже начала подгнивать, иные позволяли себе являться на лекции в форме штурмовых отрядов, задавали провокационные вопросы; первое время он утешался тем, что немногие избранные из числа любимых, его учеников продолжали приходить к нему, по воскресеньям в кабинете бывало тесно. Правда, эти "лекции на дому" пришлось прекратить - слушателей становилось все меньше и меньше; уже много позже он узнал, что их по одному вызывали в ректорат на "собеседования", настойчиво давали понять, что неприятности обеспечены не только им, но и в первую очередь самому профессору. Ребята, в сущности, берегли его, а он-то счел их отступниками. И это было, пожалуй, самым для него неприятным, другие последствия опалы казались вздором: денежные затруднения, утрата общественного статуса - какие пустяки! Вот тут-то он и ошибался. Это было пустяками для него, даже для Ильзе - такой вообще практичной, и не потому, что она сама не придавала значения этим вещам, а просто авторитет мужа был для нее решающим, и если муж считал, что ничего страшного не произошло, то, значит, так же следовало считать и ей. А Эгон, к сожалению, так не считал. И для него это пустяками не было. Да, самый страшный удар негодяи нанесли ему через сына. Уж с этой-то стороны он беды не ждал, любовь и уважение мальчика казались ему чем-то само собой разумеющимся: ведь сам он любил Эгона без памяти, отдавая ему все, чего не смог - не успел - дать дочери. И даже потом, когда отношения между ними стали портиться, он не понял, в чем дело, не подумал связать это со своими служебными неприятностями; объяснял все возрастом, сложностями подростковой психики, дурным влиянием гимназических приятелей, чем угодно. Друзья, которым он жаловался на утрату контакта с сыном, кивали понимающе и сочувственно, успокаивали: "Дорогой мой, это теперь в каждой второй семье!" Один лишь Фетшер оказался достаточно проницательным: однажды намекнул, что с мальчиком следует поговорить всерьез - тот, мол, слишком болезненно воспринимает некоторые вещи. "Какие именно?" - не поняв, переспросил профессор. "Ну, хотя бы то, что ты отказался от услуг шофера и вообще думаешь продать автомобиль", - ответил Райнер. Последовать бы тогда его совету! А он, дурак, вместо этого обиделся. Сначала, не поверив и сгоряча, - на беднягу Райнера, а потом, уже поверив, - на сына. Паршивец этакий, свиненок, не хватает еще перед ним оправдываться! Если парень в семнадцать лет не понимает, что бывает бедность, которой можно гордиться, то с ним и говорить бесполезно. "Бедность", впрочем, была еще весьма относительной - разве что кончились роскошные заграничные вояжи. А потом время было упущено. Диагноз оказался правильным: сын действительно не смог простить отцу собственного разочарования. Сейчас, вспоминая все это, профессор испытывал не обиду, а боль и жалость. Боль была естественна, а жалость - не по адресу, но тут уж он ничего не мог с собой поделать. Если бы ему рассказали нечто подобное о чужом сыне, он осудил бы его безоговорочно. Осуждать своего он не мог. Теперь - уже не мог. Хотя и понимал, насколько несправедливо, глупо и, наверное, смешно подобное проявление родительской слабости. Дело в том, что детство Эгона пришлось на самые благополучные для семьи времена. К середине двадцатых годов имя Иоахима фон Штольница приобрело вес и звучание в научных кругах, а в двадцать девятом вышла его знаменитая монография о Гирландайо, немедленно переизданная в Австрии, переведенная в Италии и Франции; как из рога изобилия, посыпались издательские договоры, приглашения на конгрессы, просьбы приехать прочитать хотя бы несколько лекций. Он даже успел побывать в Америке - незадолго до начала кризиса; туда ездил один, а в Италию обычно с женой и сыном. Вот Эгона, наверное, брать с собою не следовало. Но кто же мог предвидеть? Сам он довольно равнодушно относился к мишурной стороне своего успеха. Его радовало, что не напрасным оказался многолетний труд, с началом которого были для него связаны самые светлые воспоминания. Приятно было и пришедшее наконец материальное благополучие - возможность путешествовать, не стеснять в расходах жену, покупать книги и даже картины. Прочие атрибуты славы поначалу льстили, потом начали тяготить - все эти торжественные акты, приемы, необходимость выслушивать и самому произносить шаблонные спичи на банкетах, неискренняя почтительность незнакомых и не интересных ему людей... А сын упивался именно этим. В двенадцать-тринадцать лет мальчик уже привык к спальным вагонам Кука, к номерам-люкс во французских и итальянских отелях, к подобострастию швейцаров, официантов, горничных; привык настолько, что весь этот блестящий антураж стал восприниматься им как нечто принадлежащее ему по праву и навсегда. Тем более, что отцовская слава, в лучах которой Эгон чувствовал себя так комфортно, не менее ярко ощущалась и дома; странно было бы, если бы такой город искусств, как Дрезден, не поспешил увенчать лаврами своего земляка, увенчанного в Риме и Флоренции. Штольницу была предложена доцентура, а позднее и руководство кафедрой в Академии изобразительных искусств, членство в художественном совете при городском архитектурном управлении, почетный пост нештатного консультанта дирекции картинной галереи. В тридцать втором году его избрали членом магистрата. Незнакомые люди часто обращались к Эгону на улице, прося непременно передать привет глубокоуважаемому господину профессору; было особенно приятно, если при этом случался рядом кто-нибудь из одноклассников. Гимназия короля Георга, в которой учился Эгон, была расположена довольно далеко - возле Вальдпарка в Блазевице, ездить приходилось трамваем, поэтому иногда - под предлогом крайней загруженности занятиями - ему удавалось уговорить мать, и тогда к окончанию последнего урока темно-синяя отцовская "ланчия" ждала у подъезда. Сладкая жизнь, увы, длилась не так долго. В начале тридцать третьего года профессор и еще несколько членов магистрата потребовали расследовать инцидент в одном из локалей Фридрихштадта, где полиция открыла огонь по участникам антинацистского рабочего митинга. Никакого расследования, естественно, проведено не было, а новый, назначенный на место доктора Кюльца обербургомистр Цернер заявил, что дрезденскую магистратуру следует очистить от либеральной мерзости, и очистить энергично - если понадобится, то и железной метлой. Профессор понял намек и ушел сам, а двое из менее сообразительных полугодом позже оказались "на перевоспитании" в Хонштейне. Ему хорошо запомнилась первая серьезная размолвка с сыном. Эгон в тот день вернулся из гимназии мрачный и в то же время какой-то взвинченный, а за ужином грубо и вызывающе спросил у отца - зачем, собственно, тому понадобилось лезть в историю со стрельбой в "Кеглерхейме" - без него, что ли, не разобрались бы? - К тому же, - добавил он, - еще неизвестно, кто там начал. Эти красные тоже хороши. Да и вообще! Ты кто - профсоюзный функционер, чтобы тебя волновали драки между рабочими и полицией? - Я член городского самоуправления, - ответил профессор, - и поэтому меня должно волновать все, что происходит в городе. Кроме того, я еще и порядочный человек, а порядочные люди не остаются в стороне, когда у них на глазах совершается беззаконие. - Благодарю, - Эгон издевательски поклонился. - Последнюю твою фразу следует понимать в том смысле, что я к порядочным людям не отношусь? - Сейчас, во всяком случае, ты рассуждаешь как негодяй! - взорвался профессор. Эгон - ему уже было четырнадцать - аккуратно сложил салфетку, встал и, светским тоном поблагодарив мать, вышел из столовой. Потом они, конечно, помирились. Сын извинился за неподобающий тон, отец не сделал того же только из педагогических соображений; сам он мучительно раскаивался - все-таки с мальчиком надо было проявить больше терпения и терпимости. Может быть, действительно чего-то еще не понимает? Кроме того, стороною стало известно, что в тот день у него в гимназии была драка с одноклассником, сыном видного "партайгеноссе". Одноклассник объявил, что кое-кому следовало бы поменьше драть нос и кичиться высокоинтеллектуальным родителем, поскольку теперь стало известно, что означенный родитель снюхался с красными и регулярно получает чеки от жидо-масонского синедриона. Эгон потребовал объяснений и, получив самые исчерпывающие, ответил кулаком; педель их тут же растащил, поэтому дело обошлось без синяков, но скандал получился громкий. Конечно, знай он тогда все это, слова сына были бы восприняты им совсем иначе. А сейчас, вспоминая тот случай, профессор во всем винил уже только себя. Наверное, это и был какой-то переломный момент, мальчик действительно был на распутье, он еще любил отца - иначе пропустил бы слова одноклассника мимо ушей, - но он сам, отец, оттолкнул его своим высокомерием, обидел, унизил перед матерью. Видимо, тогда все и началось: утрата любви, утрата доверия. Любил ли его мальчик на самом деле, профессор не знал, но сейчас ему хотелось думать, что любил, что Эгон мог бы вырасти настоящим сыном-другом, разделяющим убеждения отца, просто вмешались обстоятельства... Он иногда спрашивал себя, было ли бы ему легче, будь эти обстоятельства чем-то безликим и непостижимым - таинственным роком, силами судьбы? Возможно, было бы легче. Больше было бы теперь оснований оправдываться: в самом деле, с мойрами особенно не повоюешь. Но что толку в пустых "если бы"! Обстоятельства, отнявшие у него сына, были ему хорошо известны и знакомы, у них были конкретные имена, лица, они маршировали по улицам его города, оскверняя топотом своих сапог мостовые, помнящие шаги Шиллера и Вагнера, и во всю глотку орали свои чудовищные песни о том, как завтра им будет принадлежать весь мир, пусть трухлявые кости этого мира уже заранее трясутся от страха. Сам Эгон, правда, коричневой рубахи так и не надел (неизвестно по какой причине - может быть, просто не дали), но уже в выпускном классе дружил с несколькими штурмовиками и вызывающе появлялся с ними в общественных местах. Тот его давний обидчик оказался хитрой бестией, - об этом профессору тоже стало известно стороной, - на другой же день после драки при всем классе торжественно попросил у Эгона прощения и предложил руку дружбы. "Ты повел себя, как германец, - сказал он, - родовая честь - превыше всего. Даже если отец поступает неправильно, сын не должен позволять посторонним обсуждать это в своем присутствии". И они - о, позор! - действительно стали друзьями, Эгон все чаще бывал у сына "партайгеноссе", тот жил на широкую ногу - в реквизированной вилле известного фабриканта-еврея. Вместе они потом и поступили курсантами в пехотное училище. А он, отец, терпел все это, сносил без протеста. Даже не пытался бороться за душу своего сына, которую растлевали у него на глазах. Он просто недопонимал всей опасности, всей необратимости происходившего с Эгоном, это казалось наваждением - ну ничего, мало ли фортелей выкидывают юнцы в этом возрасте, перебесится, поумнеет. А что, если и Эгон тоже наблюдал - за ним? Если он ждал, спрашивал себя - вмешается отец или не вмешается, предпримет хоть что-нибудь для того, чтобы вернуть сына, или предоставит тому уплывать по течению все дальше и дальше? Глупо сказать, но в то время ему представлялась оскорбительной сама мысль, что за душу Эгона надо драться - и с кем? С этими невежественными негодяями, с дорвавшимися до власти громилами, с чернью, которая возомнила себя элитой? Это было так же немыслимо, как немыслимо было для дворянина старых времен драться на поединке с простолюдином. Одна мысль об этом унижала его, ставила на одну доску с ними, заставляла признать наличие каких-то равноценных или по крайней мере взаимосравнимых качеств - в них и в нем самом. Нет, такой ценой он возвращать сына не желал! Если ему еще надо доказывать, что он, отец, лучше его новых друзей, тех, живущих в реквизированных особняках, - то пусть остается с ними. С ними Эгон и остался. Профессор ходил по комнате, стараясь ступать как можно тише, как будто жена, спящая в другом конце квартиры, могла услышать его осторожные шаги. Ходил, трогал корешки книг, поправлял предметы на стенах - фотографию, теннисную ракетку, рапиру с отломанной пуговкой на конце (собирался, верно, заточить). Вещи и книги молчали, да и что они могли сказать о своем исчезнувшем хозяине? Он - отец - сам не знал теперь, что сказать о собственном сыне. Он словно находился в неосязаемом присутствии незнакомца, но незнакомца странного, неясно напоминающего кого-то, - незнакомца, в котором временами проглядывали вдруг на секунду - зыбко, едва уловимо - черты другого, любимого когда-то и давно забытого. Оба они никак не Могли совместиться в памяти - сожженный африканскими ветрами ландскнехт, привезший из далекой пустыни этот зловещий memento mori, хищно зазубренный кусок вражеского железа, - и тот белокурый мальчик, которого он однажды, держа за руку, впервые провел по гулким, прохладным, царственно-безлюдным залам Уффици. Что случилось, каким образом тот превратился в этого? Словно подменыш в сказке, жертва и одновременно орудие каких-то зловредных кобольдов... Потом он так же тихо возвращался в спальню и часами лежал без сна. Его удивляло, что жена может спать, его теперь часто удивляла эта женщина, тоже ставшая вдруг какой-то немного другой, не всегда узнаваемой. Смерть сына была для нее, понятно, огромным горем, но потеря не повергла ее в отчаяние. Вряд ли ей было знакомо это ощущение предельной опустошенности, бессмысленности всего, которое испытывал сам профессор. Она - и в этом было непривычное - оказалась куда сильнее его. Странно, думал он, неужели религия и в наше время действительно может... Может, очевидно. Жену, во всяком случае, ее вера наделяла силой, которой не было у него самого: силой перенести горе, не отчаявшись; у него теперь постоянно звучало в душе заклинание призраков из "Ричарда III": "Despair and die" - "Отчайся и умри". Потому что ему отныне ничего не оставалось, кроме отчаяния, у него не было даже последнего утешения побежденных: уверенности в собственной правоте, пусть и не сумевшей себя отстоять... Действительно, чем было ему гордиться? Тем, что в век всеобщего негодяйства сам не стал негодяем? Но негодяи отняли у него сына - отнимали долго и постепенно, умертвили духовно, прежде чем уничтожить физически, а он стоял в стороне, брезгливо отвергая саму идею борьбы. Фетшер однажды дал понять, что в Дрездене есть какие-то "группы Сопротивления", явно проверяя, не изъявит ли господин профессор желания вскарабкаться на старости лет куда-нибудь на баррикаду; господин профессор не только не выразил подобного желания, но и довольно иронично поздравил своего "молодого друга" (Райнер и в самом деле моложе на двенадцать лет, родился в 95-м) со столь юношеской склонностью к романтике "Тугендбунда" и карбонарских вент. Может быть, еще и потому Эгон его отверг, что увидел его слабость, - и отвратил лицо, как сын Ноя, узревший отцовскую наготу. Да и только ли в слабости можно его винить? Не было ли в его жизни другого, куда более страшного и глубокого заблуждения? Однажды он объяснял Эгону смысл гетевского "В начале было Деяние"; но чем, каким "деянием" мог он дать пример собственному сыну? Чем - в глазах сына - была вся его деятельность, сведенная к любованию мертвой красотой прошлого, к жреческому служению идеалам, которые, за четыре века утвердив, казалось бы, свою незыблемость, рушились теперь один за другим, как сметаемые бурей ярмарочные балаганы... Да, у Эгона несомненно должны были найтись какие-то более серьезные причины принять нацизм, нежели просто обида на отца, который своей строптивостью лишил его привычного привилегированного места в обществе. Едва ли это был и обычный мальчишеский бунт, вздорное желание самоутвердиться как угодно, лишь бы наперекор старшим. Нет, тут угадывалось нечто большее, это был по-своему осознанный разрыв со всем тем, что для старших составляло суть миропонимания. И наивно теперь спрашивать, как могли не уберечь, не защитить его "гуманистические традиции семьи"; да ведь именно против этих традиций он и восстал! Восстание против всей системы взглядов - вот что это было, если уж называть вещи своими именами. Но почему, почему? Что-то заставило же подростка увидеть вдруг мир совсем по-другому, под иным углом, в ином освещении, не так, как видит отец, как видели деды и прадеды... И вот на этом мысль спотыкалась, здесь возникало - промелькивало - мгновенное, неуловимое сомнение. Деды и прадеды - да; наверное, да, мир их праху. Что же касается отца... Вспомни, говорил он себе, постарайся вспомнить все: девятнадцатый год, свой второй брак после попытки самоубийства и те чувства, с какими ты - полукалека физически и духовно - решился зачать еще одного ребенка, словно пытаясь взять реванш у судьбы... А позже - та исступленная работа над Гирландайо; не было ли в ней некоего насилия над собой, попытки заглушить отчаяние, страх перед тем, что уже так отчетливо угадывалось, слышалось ему в громах катастрофы, поглотившей его прежний, довоенный мир? Ведь именно там, в траншеях Северной Франции, на Сомме и под Верденом, впервые посетила его кощунственная догадка относительно того, что был все же, пожалуй, какой-то тайный изъян в благостных упованиях всех светочей гуманизма и Просвещения - всех, при всем разнообразии оттенков их мысли, - от Эразма до Мирандолы, от Макиавелли до Гоббса, от Ульриха фон Гуттена до Руссо и Вольтера; и что некий неосязаемый "фактор X" все эти четыреста лет подтачивал изнутри так стройно и величественно воздвигавшийся храм веры в обожествленного Человека, в его изначальную доброту, в беспредельные возможности его разума, освобожденного от невежества и суеверий... Работа над Гирландайо спасала от подобных - не мыслей, нет, он не давал им стать мыслью, этим зародышам сомнения, - работа позволяла не думать о том, над чем задумываться было нельзя. В этом было насилие над собой, но была и отрада: истомившийся в пустыне путник не бросается к воде с такой жадностью, с какой погружался тогда Штольниц в цельность, гармонию и непорочную ясность кватроченто. Лишь бы забыть, отдалиться, не видеть безумия, необъяснимо овладевающего человечеством - свободным от предрассудков, накормленным и просвещенным, во всеоружии научных знаний, над стройной системой которых потрудилось так много светлых умов, начиная с Бэкона Веруламского... К чему играть словами? В эмбриональном или каком ином состоянии, но сомнения были, они уже поселились в его мозгу; просто он не давал им воли. Возможно, этим все и объясняется. Когда женщина на сносях, ее душевное состояние может, говорят, предопределить некоторые черты характера будущего младенца. А если мужчина в момент зачатия тоже передает потомству нечто большее, нежели просто обусловленный законами наследственности хромосомный набор? Если именно в уме сына проросло и дало горькие плоды то, что так старательно заглушал в себе отец? Выходит, Эгона погубил он сам. Отчасти невольно - завещав ему свой душевный разлад, отчасти прямо и непосредственно - позволив коричневым кобольдам завладеть неокрепшим умом подростка, не сумев защитить его и отстоять. Поэтому единственное, что ему теперь остается, это посчитаться за сына. Вот за что так страшно наказала его судьба: за бездействие, за пассивность перед лицом активного Зла. Бывают положения, когда честный человек не действовать не может, не имеет права. Все что-то делают; Эрих явно примкнул к армейской оппозиции, не случайно он тогда - в первый свой приезд, в день отставки Муссолини, - намекал на грозящее ему подозрение в "неблагонадежности". Фетшер давно говорит, что в офицерской среде идет брожение, хотя и относится к этому скептически. "Еще пара пинков в зад на Восточном фронте, - сказал он однажды, - и, глядишь, сам Кейтель запишется в борцы против режима..." Что же касается самого Райнера, то он много лет связан с подпольщиками - трудно даже сказать какими, возможно и с коммунистами. Да, к нему он и придет. Райнер, надо полагать, не преминет напомнить ему насчет "Тугендбунда" и будет прав - поделом старому дураку... Придя наконец к решению, профессор на следующий же день позвонил Фетшеру, но неудачно. Ему ответили, что доктор в Берлине, на каком-то медицинском съезде, а оттуда поедет в Штутгарт и едва ли успеет вернуться до рождества. Сгоряча Штольниц решил было ехать в Берлин, но вовремя опомнился. Не так-то просто сейчас путешествовать, да и оставлять надолго жену ему не хотелось. Тем более в эти дни. Он боялся приближения рождества, боялся связанных с ним воспоминаний. Елка, например; обычно она стояла в гостиной, когда-то - в детстве - большая, под потолок, а потом это было маленькое символическое деревце высотою в полметра, его ставили на рояль и почти ничем не убирали, только свечами и серебряной канителью. Сейчас профессор не знал, как быть. Ему казалось, что, если он принесет елку, она окажется для Ильзе лишним жестоким напоминанием; но и не принести, нарушить многолетнюю семейную традицию - тоже жестоко, это как бы подчеркнет непоправимость случившегося... Жена, можно подумать, угадала его замешательство. Утром в сочельник она сказала, что сходит вместе с Людхен к их обычному поставщику, чтобы выбрать деревце, - на него лучше не полагаться, иначе опять пришлет что-нибудь не то, как в прошлый раз. Проблема оказалась проще, чем он предполагал. Елочку принесли, убрали, вечером он по обыкновению прослушал с женой рождественскую службу во Фрауэнкирхе (еще одна ежегодная уступка условностям, как и посещение кладбища первого ноября). Перед тем как сесть за стол, обменялись подарками - профессор получил пакетик ротбартовских лезвий, шерстяные носки и флакон настоящего "4711", - каким образом исхитрилась Ильзе добыть всю эту роскошь, оставалось только гадать. Сам он смог подарить дамам лишь по куску приличного мыла, а Людмиле преподнес вдобавок "Люди и ландшафты России" - издание старое, еще до первой войны, но солидное и богато иллюстрированное. В общем, праздник прошел лучше, чем можно было ожидать. Эрих смог приехать лишь на следующий день, но рождество пришлось в этом году на субботу, и он пробыл с ними до понедельника. Не столько с ними, правда, сколько с Люси. Похоже, что молодые люди заинтересовались друг другом серьезнее, чем вначале казалось; профессор уже жалел, что невольно их познакомил. У него сжималось сердце, когда он видел, как старательно они избегали встретиться взглядом, сидя за праздничным столом. Несчастное поколение, думал он, у всех одинаково страшная судьба - и у заблудших, и у тех, кто сумел найти выход... Что ж, каждый идет своим путем. Теперь выход был и у него, возможно запоздалый, но рассчитаться с проклятыми кобольдами он еще успеет. Вот приедет после праздников Райнер, и они подумают вместе. Важно осознать необходимость действовать, прийти к решению, а уж найти modus operandi* - дело второстепенное, какая-нибудь возможность представится. ______________ * Способ действия (лат.). Возможность представилась еще скорее, чем можно было предположить, и даже до возвращения доктора Фетшера. В конце декабря к профессору приехал вдруг давнишний знакомый по Лейпцигу. Они посидели, поговорили, профессор расспрашивал об университетских делах, о судьбе коллег. Дела были мрачны, некоторые судьбы - еще мрачнее; потом гость назвал одно имя, которое поначалу даже не вызвало у профессора никаких воспоминаний. Собственно, этот господин и посоветовал мне поехать сюда, сказал гость, он тоже знает вас как человека, которому небезразлична судьба Отечества. Профессор молча наклонил голову, то ли соглашаясь, то ли благодаря за лестное мнение. Тогда гость спросил, понизив голос, можно ли здесь поговорить без помех, не рискуя быть подслушанным. Да, разумеется, сказал профессор с огромным облегчением. Разумеется, можно! - Вас что-нибудь смущает? - Только одно - поймите меня правильно, но... Дилетантство может подвести в любом деле, тем более в таком... ответственном. У меня нет ни опыта, ни подготовки, следовательно, я - типичный дилетант, и я проявил бы безответственность, если бы не опасался - не за себя, за успех поручения. Ведь это уже конспирация в международном масштабе, не так ли? - Не стоит преувеличивать, коллега, - заверил гость. - Конспирация - да, конечно, всякая нелегальная деятельность есть деятельность конспиративная. Но что касается опыта, то он вам, в сущности, и не потребуется. Ваша миссия будет предельно проста, и никаких контактов вам устанавливать не придется. Этот человек сам вас разыщет. Вручите ему свою визитную карточку, и дело будет сделано. - Визитную карточку? - Да, скорее всего. Перед отъездом вы закажете себе визитные карточки, передадите нам несколько штук и затем получите их обратно. Одна будет мечена, вам ее укажут, в ней и будет содержаться сообщение. - Черт побери! Каким образом? - О, это сложно объяснять, я и сам не очень разбираюсь - какая-то особая микрофотография. Так что, как видите, все очень просто: у кого могут вызвать подозрение визитные карточки? - Ну, если вы считаете, что я смогу... - Сможете, коллега. Безусловно, какой-то риск в этом есть; вы рискуете уже тем, что принимаете меня у себя. Я думаю, вы и сами прекрасно все поняли, когда я спросил - можно ли нам поговорить. Тут уж приходится выбирать между личной безопасностью и совсем иными ценностями. С известным риском сопряжена и поездка в Швейцарию, - вы человек взрослый, и я не хочу говорить с вами как с младенцем. Но риск минимальный. - Я опасаюсь не за себя лично, - повторил профессор. - И еще один вопрос: почему именно мне решили поручить это дело? - Дорогой коллега, - сказал гость. - Неужели вы всерьез думаете, что в Германии после одиннадцати лет поголовного растления осталось так уж много честных людей? Увы, их единицы, и большинство живет под постоянным надзором. Вы вот говорили о докторе Фетшере; да, я его знаю, это человек мужественный и честный. Но представьте себе на минуту, что доктор Фетшер подает прошение о выдаче ему паспорта для выезда в Швейцарию. Да его немедленно посадили бы за решетку! Или еще хуже - выдали бы паспорт и послали следом свиту гестаповских филеров. Вы меня понимаете? У вас, коллега, положение в некотором роде уникальное - положение антифашиста, ничем себя не скомпрометировавшего в глазах властей. Нет, я знаю о ваших давнишних неприятностях, это все известно, но для гестапо это не повод, чтобы взять человека под контроль. Это был повод для рейхсминистра Руста, чтобы облить помоями еще одного честного немецкого ученого, а гестапо до таких вещей не снисходит. Поэтому вы в их картотеках не фигурируете. - Да, да, понимаю, - пробормотал профессор. - Хотя не уверен, что человек, "ничем себя не скомпрометировавший", достоин права именоваться антифашистом. - Мы и хотим дать вам это право, коллега Штольниц... ГЛАВА 5 Сколько Эрих Дорнбергер себя помнил, у него вечно была идиотская склонность влюбляться в кого не следует. Это при том, что в принципе он считал любовь состоянием патологическим, мешающим жить и работать, и - соответственно этому - старался не влюбляться. Обычно это удавалось, однокурсницы ехидно звали его "брат Иосиф" - правда, чтобы прославиться целомудрием, тогда достаточно было не менять возлюбленных каждую неделю: молодежь в Веймарской республике усердно брала реванш за филистерскую добродетель отцов. Все словно предчувствовали, что скоро этому веселью придет конец. Зато уж, если он влюблялся, то так бурно и бестолково, что окружающие только диву давались. В выпускном классе гимназии его угораздило воспылать страстью к жене директора, жившего в том же здании. Директор был на тридцать лет старше ее и ревнив, как мавр, а к ученикам относился с какой-то необъяснимой ненавистью - истинный "учитель Гнус"; ученик же Дорнбергер не только не пытался скрывать свои чувства, но и проявлял их самым диким образом. Однажды он увидел ее в окне парикмахерского салона и полчаса проторчал у дверей - только для того, чтобы проводить до гимназии. Нагруженный ее покупками, он прошел с нею через весь городок, не замечая взглядов из дверей лавок, - пытался объяснить устройство и принцип действия интерферометра Майкельсона. Все были уверены, что аттестата ему после этого не видать; но, как ни странно, свирепый директор спасовал перед наглостью и ничего не предпринял. Скорее всего, ему просто не терпелось поскорее сплавить юного негодяя в Гейдельберг. А в Гейдельберге было еще два не менее нелепых "романа" - на втором курсе он потерял голову из-за невесты приятеля, но на этот раз ничем себя не выдал, а на четвертом - почти женился на кельнерше. Выход из alma mater ознаменовался знакомством с дочкой советника Герстенмайера, и уж там-то все рекорды глупости были побиты. Расставшись наконец с Ренатой, он дал себе слово - в жизни не посмотреть больше ни на одну женщину. И действительно, долго не смотрел. Конец его семейного счастья совпал с эпохой крупных открытий в области физики ядра, для исследователей начиналось время "бури и натиска" - какие тут, к черту, женщины. А потом пришла война. Кто бы мог думать, что именно в разгар войны, в самый страшный ее момент, ему доведется опять испытать то самое чувство. Впрочем, это было вовсе не "то самое". Ничего похожего! Того, что Эрих чувствовал теперь, ему не приходилось испытать еще ни разу за всю его нескладную жизнь. Началось это обычно: он обратил внимание на внешность. Внешность всегда играла для него первостепенную роль, в его отношении к женщине вообще было нечто турецкое: женщина, считал он, призвана украшать жизнь мужчины, не более того. И еще для него много значило чужое одобрение. Гейдельбергская кельнерша была весьма популярна в студенческой среде, и раньше чем Эрих ее увидел, он слышал яркие фрагменты эро-эпической поэмы, коллективно сложенной в ее честь благодарными филологами. В Берлине, еще до знакомства, приятели прожужжали ему уши о Ренхен Герстенмайер. А старик Штольниц с таким энтузиазмом говорил о своей "восточной помощнице"! Правда, он превозносил ее душевные качества, но упомянул вскользь и о внешности, сказав, что она похожа на один старый итальянский портрет. Эрих зарегистрировал это в уме как-то подсознательно, ему в тот день было не до девушек с Востока: там, на Востоке, оперативное поражение все явственнее перерастало в катастрофу. Позднее, уже в Берлине, он опять вспомнил о "восточной помощнице", ученая мама которой, возможно, работала с Фрицем Хоутермансом, и подумал бегло, что неплохо бы съездить, взглянуть - что это за диво. А заодно выяснить насчет ученой мамы. Приехав потом и взглянув, он с первого взгляда не нашел ничего особенного - хорошенькая, да, хотя Рената в ее возрасте была, пожалуй, интереснее. Пикантнее, во всяком случае. Но это было лишь в первый буквально момент, пока она не заговорила с ним строгим, почти надменным тоном, со своим очаровательным акцентом, который - как ему потом стало казаться - придает какую-то неповторимую интонационную окраску каждому произнесенному ею слову. Да, старик был прав: внешность у нее оказалась редкая, внешность не в узко понятом смысле, как фигура или черты лица, - голос, манера говорить и держаться - это ведь все тоже относится к внешнему облику. О внутреннем он тогда еще не думал. Но подумал очень скоро, повнимательнее присмотревшись к ее глазам. Глаза тоже были удивительные, и чем больше он на нее смотрел, тем более удивительными они ему казались. Наверное, просто потому, что ничего похожего он до сих пор еще не видел. Ничего похожего не видел, ничего похожего не чувствовал. Новизна, неиспытанность переживаний - вот, пожалуй, что стало для него главным и что очень скоро заставило его все чаще думать о возможности лишний раз побывать в Дрездене. Он еще ничего о ней не знал - если не считать того, что узнал от Штольница, - но уже видел, что она вся какая-то совершенно другая, ни на кого не похожая - существо из иного мира. В том-то и дело, что из иного. Иногда, пытаясь избавиться от наваждения, он напоминал себе именно об этом. Не может быть ничего глупее, чем ему - немцу - заинтересоваться девушкой из страны, где слово "немец" стало худшим из ругательств. Как она может к нему относиться? Да если она только заметит, догадается - страшно себе представить... В том-то и дело: ему уже было страшно представить себе, что он потеряет возможность видеть ее хотя бы изредка, слышать ее голос, превращающий обыденную речь - в музыку. Бред, истинный бред... А таких глаз он действительно не видел ни у кого. Дело не в том, красивы они были или не красивы, ответить на этот вопрос он не сумел бы - это не имело никакого значения. Просто он впервые понял смысл избитого выражения "глаза - зеркало души"; как человек, привычный к точным формулировкам, он, правда, находил эту не очень верной - зеркало отражает нечто внешнее, глаза же показывают внутреннюю сущность. Но эти глаза действительно говорили о многом. Когда видишь такие глаза, вопрос о форме губ или носа как-то не приходит на ум. Раньше он, вероятно, посмеялся бы, если бы ему сказали, что молодая женщина может быть привлекательна своей внутренней сущностью. За пять лет брака он так и не понял, в чем заключалась внутренняя сущность Ренаты - разве что в страсти к развлечениям? Маловато, если вдуматься. Вероятно, поэтому у него никогда не возникало желания заглянуть ей в глаза. А глаза этой русской сразу поразили его своим выражением, как только он увидел ее не в темноватой прихожей, а уже в кухне, залитой вечерним солнцем. Что это было за выражение - он не понял, не расшифровал, оно тем и привлекало, что его хотелось понять. Будь он посмелее, он сказал бы: "Повернитесь к окну и не двигайтесь, я хочу рассмотреть получше". Но быть смелым с женщинами он вообще не умел - ни теперь, ни раньше; его хватало лишь на то, чтобы иногда напускать на себя дурацкую развязность - это была своего рода самозащита. После той первой их встречи в августе он решил было, что встречаться больше не будет. Насчет матери выяснил, та действительно не имела никакого отношения к работам харьковской группы - вообще не занималась ядром, ее специальностью были токи высокой частоты. Это, кстати, объясняло столь экстренный характер эвакуации: высокочастотники наверняка работали над проблемами закалки броневых сталей. Ну, а раз мама интереса не представляет, сказал он себе, то и дочка - тем менее. Дурак, это он просто пытался втереть самому себе очки. Именно дочка-то и представляла собой главный интерес; строго говоря, какое ему было дело до всего остального. О Харькове он спросил просто из любопытства; даже если бы выяснилось, что ее мать там работала - не мог же он всерьез рассчитывать узнать что-то о ее работе! И из намерения больше не встречаться тоже ничего не получилось, потому что не прошло и месяца, как он однажды, сидя над графиком переподготовки резервистов 2-го класса, вдруг явственно услышал голос с мягким славянским акцентом и надменной интонацией: "Не припоминаю, господин Бергер"; оглушенный, он посидел немного, потом решительно встал и похромал к майору Бернардису, придумывая на ходу какой-нибудь предлог для поездки в штаб BO-IV. Он еще и после этого пробовал заниматься самоочковтирательством: убеждал себя, что интерес к Люси у него чисто абстрактный. Обыкновенная любознательность пытливого от природы человека, встретившегося с новым и не совсем понятным явлением. И ничего больше! Бернардису он тогда, так и не придумав ничего более правдоподобного, сказал, что ему надо непременно съездить в Дрезден - навестить друга покойного отца. Майор поинтересовался, что за друг, и он охарактеризовал Штольница как представителя демократической научной общественности Саксонии