е увидев перед рейхстагом никаких танков, он велел водителю выехать через Бранденбургские ворота на Паризерплац, потом развернуться и ехать в сторону Шарлоттенбурга. Бронемашины с опознавательными знаками Второго танкового училища им удалось догнать уже за Гроссер-Штерн, почти у вокзала, но повернуть назад командир подразделения отказался наотрез, ссылаясь на приказ начальника училища. На вопрос, где сейчас Глеземер, командир ответил, что полковник поехал в штаб ОКХ. Ничего не понимая, Эрих вернулся туда же. - Полковник Глеземер здесь? - спросил он Штауффенберга. - Не видел. Но где его танки? По диспозиции, они уже должны блокировать Вильгельмштрассе! - Он их вообще вывел из центра - все машины уходят в направлении Шпандау, я сам видел их на марше и говорил с командиром. Он сказал мне, что Глеземер поехал сюда. Может быть, он у Ольбрихта? - Не думаю, Ольбрихт сейчас с Беком и Вицлебеном... - Значит, фельдмаршал все-таки приехал? - Да, но в подавленном настроении, и вообще... Ничего, я дал Ремеру указание немедленно захватить Радиоцентр и арестовать Геббельса. Это многое изменит, вот увидите... - Он обернулся к телефонисту: - Соедините меня с инженерным училищем, и поживее! Что за нелепость, подумал Эрих, выходя из кабинета. Прошло почти восемь часов после покушения, и только сейчас спохватились, что надо арестовать Геббельса, самого опасного в данный момент человека, Поздно, поздно... Еще недавно он был почти уверен в успехе переворота. Не верил вчера, не верил сегодня утром, когда Вернер позвонил с аэродрома и сказал, что они вылетают в ставку. А после их возвращения - поверил. Поверил в невозможное, в совершившееся вопреки всему чудо. Ведь тогда - выезжая в Крампниц - он еще не знал о телефонном разговоре Фромма с Кейтелем. А теперь вера ушла сразу, как вода из треснувшего сосуда. Заговор был рассчитан на молниеносный эффект - своего рода политический блиц-криг, - а этого не получилось. Не вышло! Долгие месяцы подготовки, ежедневный смертельный риск, страшная участь тех, кто" сорвавшись на каком-нибудь пустяке, бесследно исчезал в подвалах гестапо, - все оказалось напрасным. Непонятно, необъяснимо - люди, посвятившие жизнь искусству войны, изощренные знатоки тактики, годами отрабатывавшие умение переиграть противника, навязать ему свою волю, - сейчас вели себя как растерявшиеся новобранцы в первом бою. И даже Штауффенберг с его огромной энергией убеждения был теперь, похоже, бессилен что-либо сделать. В коридоре к Эриху подошел лейтенант Йорк фон Вартенбург. - Вы не находите, что все это начинает выглядеть как-то странно, - сказал он, закуривая. - Я, конечно, не специалист по государственным переворотам, но, по-моему, что-то мы делаем не так. Положим, кто из нас специалист... А вы-то, доктор, и вовсе зря ввязались - сидели бы лучше над своими молекулами. - Что я больше всего люблю, Петер, так это получить хороший и своевременный совет. Слышали? - новый главнокомандующий все же приехал. - Если вы имеете в виду Вицлебена, то он уже удалился. - А ваш дядюшка говорит, что они с Беком сидят у Ольбрихта. - Нет, уехал. Только что - я видел, Ольбрихт его провожал. И фельдмаршал сказал еще такую фразу: "Словом, пока не вижу необходимости; если что-либо изменится, вы знаете, где меня найти". Боюсь, старики начинают терять голову. Эрих, а вот по совести: вы сами допускали - в принципе - возможность успеха? - Естественно. Примерно один шанс к двум. - Вот как? Я, пожалуй, вообще не допускал. Понимаете, у меня с самого начала было ощущение... как бы это поточнее сказать... ну, если угодно - безнравственности всей этой затеи. - Безнравственности? - переспросил Эрих. - Вернее - недопустимости. Ведь, если разобраться, наш заговор - это не что иное, как попытка уйти от ответственности... Нет, я сейчас не о персональной ответственности каждого из нас, я имею в виду коллективную ответственность всего народа. Перед историей, перед собственной совестью... - Народ вы оставьте, он в наших забавах не участвует. Говорите уж тогда об ответственности определенных кругов, определенного сословия. - Как вам угодно, Эрих, можно сформулировать и так. Сословие ведь тоже часть народа, не правда ли. Так вот - теперь, когда война проиграна, нам вдруг захотелось, passez-moi le mot,* выскочить чистенькими и благоуханными из дерьма... в котором сидели десять лет, не особенно этим возмущаясь. ______________ * Извините за выражение (фр.). - Ну, это кто как. - Я не о возмущении шепотом. А многие ли протестовали вслух? Это ведь только теперь все становятся такими убежденными противниками диктатуры... Вот и представьте себе: затея наша удалась, Шикльгрубера убили, дюжину-другую его главных помощников расстреляли или попрятали по тюрьмам, а остальные - да помилуйте, остальные вообще ни в чем не виноваты, они лишь выполняли приказы! Сплошная идиллия, верно? Нет, доктор, так просто это не делается, Германии еще придется платить по счету, сполна и без скидок. - Я вижу, вы там вокруг Мольтке все помешались на философии. Вполне возможно, что в плане высшей исторической справедливости все это верно - то, что вы говорите. Я никогда об этом не думал. Я не привык мыслить отвлеченными категориями, моя специальность - физика, без всяких "мета", и я отказываюсь понимать, почему немецкие женщины и дети должны искупать вину эсэсовцев, которые убивали женщин и детей в других странах... - Да просто потому, что каждый народ заслуживает своего правительства, - сказал Йорк. - Вы говорите: никогда не думали. А задуматься стоит, доктор. Хотя бы над тем, почему именно мы, немцы, так охотно надели эсэсовскую форму и ринулись в эти "другие страны", объявив их своим жизненным пространством. - А что, никто кроме нас не вел захватнических войн? И не совершал зверств на захваченных землях? Смелое утверждение, Йорк! - Этого я не утверждаю. Но факт остается фактом: никто никогда не умел подчинить мораль долгу с такой легкостью, как это умеем мы. Скажи лишь немцу: "Сделай это, это твой долг!" - и он сделает что угодно, не задумываясь и без колебаний. Вспомните Хагена! - Обер-лейтенанта фон Хагена? А что он еще натворил? - Да нет, нет, - Йорк улыбнулся своей широкой мальчишеской улыбкой, показывая редкие зубы, крупные и неровные. - Я имею в виду того, из "Нибелунгов". Наш национальный герой Хаген фон Тронье, вернейший из верных, олицетворение германской верности - и в то же время подлый предатель, гнусно, изменнически убивший Зигфрида. Вспомните, как он выспрашивает Кримгильду про уязвимое место на теле ее мужа, просит нашить крестик - чтобы не сводить глаз, охранять, - и именно в этот пришитый ею крест, подкравшись сзади, всаживает копье. А ведь это идеальный рыцарь по отношению к своему сюзерену. Знаете, я не уверен, что подобного героя можно найти в эпосе какого-нибудь другого народа, - интересно было бы спросить у филологов. Зато у нас Хаген любим и воспет! Да, убийство вероломное, бесчестное, но ведь не почему-либо, а из чувства феодального долга, из верности королю Гунтеру - критерий сомнительный, но издавна понятный немцу; вот, кстати, откуда девиз на эсэсовских кинжалах: "Моя честь - верность". Нет, Эрих, тут все очень закономерно... и очень, к сожалению, по-германски. Мы теперь слишком многое склонны списывать на национал-социализм, более того - на личные качества Гитлера и людей из его ближайшего окружения. Все, мол, дело в них, это они растлили Германию... - По-вашему, не растлили? - Растлили, разумеется, какую-то часть - самых слабых, самых неустойчивых, но дело ведь не только в этом, неужели вы всерьез допускаете возможность того, что кучка негодяев за каких-то пять-шесть лет сумела изменить характер целой нации? Не логичнее ли предположить другое: что Гитлер разглядел в нашем национальном характере какие-то черты, позволившие ему осуществить задуманное, и что страна именно потому и пошла за ним, что его действия во многом опирались на эти очень проницательно угаданные им особенности национального характера... Мне больно это говорить, Эрих, я ведь тоже немец, но можно ли закрывать глаза на очевидное? Мы сегодня ужасаемся казням заложников в Лидице, в России, в этом французском городке недавно, как же его - Орадур, кажется. Вот, дескать, что творят эти палачи из СС! Но помилуйте, солдаты Клюка и Эммиха расстреливали заложников в Бельгии еще в августе четырнадцатого года, когда никаких СС не было и в помине. И капитан нашей подлодки, отдавший приказ торпедировать "Лузитанию", тоже не носил кокарды со свастикой - это был офицер кайзеровского флота, законопослушный и добропорядочный немец старого образца... Да, война идет рука об руку с преступлением, это закон общий, но мы, немцы, всегда как-то слишком уж торопимся его признать, как-то особенно легко подчиняем мораль и право соображениям военной необходимости... как ее понимают наши полководцы, кайзеры, фюреры, кто бы нами ни командовал. Вот это-то качество, боюсь, Гитлер в нас и угадал - и именно на нем построил свою программу тотального насилия... Прошу извинить - меня, кажется, зовут! Эрих простился с ним рассеянным кивком. Да, если говорить о чертах национального характера, то вот и еще одна, подумал он. Сначала принимать все, или, точнее, ко всему относиться с одинаковым высокомерным безразличием, а потом вдруг спохватиться, опомниться и - в другую крайность, чуть ли не до полного самоуничижения: как мы до этого дошли, мы все варвары, у нас в крови наследственная склонность к преступлению, и пошло, и поехало... Какого черта! Он ведь и сам был таким же, так же высокомерно игнорировал "всякую там политику", но он хоть не станет теперь оправдывать себя глубокомысленными историко-филологическими экскурсами. Умный ведь человек этот Петер, а тут, смотрите, какую нашел убийственную аргументацию: все дело, оказывается, в том, что Хаген не по-рыцарски убил Зигфрида, после чего и стал немецким национальным героем. А не случись этого, на эсэсовских кинжалах что было бы вырезано - "Возлюби ближнего своего"? Тогда копал бы уж дальше в глубь веков - этак и у Арминия можно ведь отыскать подходящую подпорку для своего тезиса, у нашего достославного Германа Херуска... Ну, семейство! - дядька убивает фюрера, дабы оставить пример для потомков, племянник считает затею обреченной и ссылается на пример предков. Эрих пожал плечами и вернулся к приемную Ольбрихта. Здесь было еще более людно и шумно, разобраться в происходящем становилось все труднее. Кто-то сказал, что танкисты охранного батальона поймали пытавшегося удрать Геббельса, начался спор, что делать со зловредным рейхсминистром - держать до суда или расстрелять на месте. Пока спорили, выяснилось, что Колченогий вовсе не арестован, а благополучно пребывает в своей резиденции на Мазурен-аллее, откуда только что говорил по телефону с Ремером - тем самым майором, которому поручено было его арестовать. Начиная с двадцати одного часа "Дойчландсзендер" каждые пятнадцать минут передавал экстренное сообщение о том, что фюрер и верховный главнокомандующий вооруженными силами Адольф Гитлер, волею провидения избежавший смерти от рук предателей, в ближайшее время выступит с обращением к немецкому народу. В малом конференц-зале группа офицеров, отказавшихся примкнуть к путчистам, собралась у приемника. В ожидании речи неприсоединившиеся отрядили вестовых в буфет и, раздобыв вина, принялись шумно закусывать тут же, по-походному, некоторые из них то и дело куда-то уходили, возвращались, звонили по телефону. За ними никто не следил, никому не пришло в голову их запереть, у них даже не отобрали личного оружия. А потом начало твориться что-то странное. Ольбрихт едва добился соединения со штабом командующего Западным фронтом; оказалось, что фельдмаршал Клюге не только не отдал приказа открыть фронт перед американцами, но теперь вообще колеблется - стоит ли это делать. Он долго говорил с Беком, уклоняясь от прямого ответа, и все пытался выяснить, действительно ли убит Гитлер; потом положил трубку, внезапно прервав разговор. Невозможно было связаться со штабом группы армий "Север" в Прибалтике, который уже два часа назад получил приказ немедленно начать отводить войска в Восточную Пруссию. Вообще, связь отказывала все чаще и чаще - не было ответов на давно отправленные телеграммы, телефонные линии оказывались прочно занятыми, разговоры прерывались на полуслове и явно подслушивались. - Кто дежурит на узле связи? - спросил Эрих у Бернардиса, которому никак не удавалось дозвониться до арсенала. - Если не ошибаюсь, обер-лейтенант Рерих. - Но как же так, Рерих никогда не был с нами! - А зачем ему быть с нами? Его дело - сидеть там внизу и следить за тем, чтобы блиц-девочки работали, а не сплетничали... Алло! Алло, арсенал? Да что за черт - послушайте, что у вас там творится на коммутаторе?! Фрейлейн, я прошу арсенал! Ар-се-нал, можете вы это понять? Эрих кликнул двух лейтенантов, и они бегом спустились в лабиринты подвального этажа. Броневая дверь в помещение узла связи была, как положено, заперта; Эрих позвонил, постучал, подергал рукоятку запора - изнутри не отзывались. - Поищите какой-нибудь инструмент потяжелее, - сказал он лейтенантам, - в подвалах всегда хранятся кирки и ломы на случай бомбежки... Лейтенанты бегом приволокли большой лом, дверь загудела от ударов, но не поддалась. - Рерих, откройте немедленно, это приказ командующего! Лязгнула откинутая заслонка, и через круглый глазок высунулся вороненый ствол парабеллума. Под сводами оглушительно раскатился выстрел, за ним второй, третий. - Что ж, ответ исчерпывающий, - сказал Эрих. - Никто не знает, есть ли другой вход в помещение узла? Нет, этого лейтенанты не знали, но один предложил все же попробовать воспользоваться этим. - При караульном помещении есть склад оружия, - объяснил он, - у них имеются даже фаустпатроны. С разрешения господина капитана, я принес бы пару - можно стать за угол и ударить вон оттуда... - Вы слишком радикально мыслите, лейтенант, - сказал Эрих. - Девчонок-то за что убивать? Да и бессмысленно это, взрыв выведет из строя аппаратуру. Но на склад вы сходите - возьмете себе по автомату и прихватите один для меня. Не забудьте о запасных магазинах. И живо наверх! Бог ты мой, и это - попытка государственного переворота, думал он, усталыми шагами поднимаясь по лестнице. Не позаботиться даже о такой элементарной вещи, как обеспечение связи! Может быть, действительно Йорк прав со своей философией... А наверху уже разыгрывался последний акт драмы. Мерц, которому Эрих доложил обстановку на узле связи, только махнул рукой. - Пустяки, Дорнбергер, теперь это уже не имеет ровно никакого значения. Дело в том, что Ремер нам изменил - его танки скоро будут здесь. Этот раунд, надо признать, мы проиграли. - Вы говорите об этом так, - Эрих усмехнулся, - будто рассчитываете на следующий... Да, теперь было ясно, что следующего раунда не будет. Людей в помещениях штаба стало заметно меньше, новый "глава государства" - Людвиг Бек - с отрешенным видом сидел в углу, всеми забытый, превратившийся за эти несколько часов в дряхлого немощного старика. Гепнер в парадном мундире генерала танковых войск бродил из комнаты в комнату, на его бульдожьем лице было выражение растерянности и страха. Не сдавался один Штауффенберг - возвышаясь во весь свой огромный рост над столом, в расстегнутой тужурке, с прилипшими к потному лбу темными вьющимися волосами, он упрямо продолжал свою "телефонную войну", надеясь еще что-то спасти. - ...Не будьте безумцем, - кричал он в трубку сорванным голосом, - неужели вы не понимаете, что это последний шанс! Что? Неважно, что происходит в округах, - все решается здесь, в Берлине, поймите вы наконец! Если мы за ночь овладеем положением в столице, утром войска принесут присягу новому правительству!.. Что? Не слышу! Ах, вас беспокоит это! Но неужели вы думаете, предательство спасет вас от ответственности за то, что вы уже сделали? Прислушайтесь хоть к голосу рассудка, если в вас молчит совесть... Что? Да не ради Штауффенберга, старый вы глупец, а ради Германии!! В приемную ворвался курсант в разорванном мундире без пояса и пилотки, крича, что танки охранного батальона "Великая Германия" приближаются с двух сторон - по Бендлерштрассе со стороны Тиргартена и вдоль Ландверканала по набережной Лютцова. Тем временем вернулись два лейтенанта, которых Эрих посылал за оружием. Автоматы и магазины к ним были новенькие, прямо из ящика, еще покрытые заводской смазкой. - Йорк, Хефтен! - крикнул Эрих, обтирая пистолет-пулемет коричневой суконной портьерой. - Рекомендую господам вооружиться - лейтенант покажет вам, где находится склад. И вы, юнкер, перестаньте орать, как истеричная девица, и извольте отправляться за оружием! - Господин капитан! - отрапортовал лейтенант. - Склад захвачен людьми полковника фон дер Хейде, мы едва успели от них уйти! - Как - фон дер Хейде? - Эрих бросился в помещение, где находились неприсоединившиеся, - комната была пуста. - Поздравляю, и этих упустили! Ну что ж, попытаемся хотя бы... Юнкер, вы успокоились? Тогда возьмите вот это. Он вытащил из кобуры свой "вальтер", отдал курсанту и прошел в кабинет Штауффенберга. - Клаус, прощайте, - он пожал его изуродованную руку. - Так или иначе - все, что могли, мы сделали... В сопровождении курсанта и двух лейтенантов Эрих вышел на широкую лестничную площадку. - Попытаемся отогнать группу фон дер Хейде в подвал, - объяснил он. - Может быть, удастся запереть их там на какое-то время. Сколько их было, лейтенант? - Человек десять, господин капитан... - Отлично. Кстати, я никого не принуждаю. Кто-нибудь хочет вернуться? Вы, юнкер? Тоже нет? Тогда пошли. Теперь все было просто. Огромный комплекс военных и политических проблем, именовавшийся заговором, перестал существовать, свелся к одному вопросу - кто успеет выстрелить первым. Думать о чем-либо другом было теперь уже ни к чему; расчеты, планы, предположения - все стало ненужным. И Эрих Дорнбергер впервые за сегодняшний день позволил себе подумать о личных делах. Завтра утром приятель Розе опустит в почтовый ящик письмо без обратного адреса. Сутки или двое, пока письмо не дойдет до Шандау, Люси будет еще надеяться, ждать, думать о чуде. Двое суток - это хорошо, это самортизирует удар... - Господин капитан, они идут! - Прекрасно, - Эрих зачем-то посмотрел на часы - было двадцать два сорок. - Спокойно, господа, у нас выгодная позиция, весь поворот лестницы находится в секторе обстрела... Это он сказал, чтобы подбодрить молодежь, на самом деле позиции были совершенно равноценны - просто одним приходилось стрелять сверху, а другим - снизу. От грохота дюжины автоматов, открывших огонь почти одновременно, обрушился, казалось, лестничный пролет. Юнкер упал первым - слишком высунулся, видно по неопытности. Потом уронил автомат один из лейтенантов - пошатнулся и сел, схватившись за правое предплечье. Второй был молодцом, явно из фронтовиков, он бил на выбор, короткими очередями, но потом Эрих оглянулся и увидел, что тот тоже сползает вниз по ступенькам, раскинув руки. Эрих выбросил пустой магазин и ударом ладони вогнал на место новый. - Фон дер Хейде! - крикнул он. - Немедленно прекратить огонь, что за свинство! Прикажите своим людям положить оружие - пусть поднимаются по одному, держа руки на затылке! Те явно оторопели от такой наглости, потом открыли огонь с удвоенным бешенством. Оскалив зубы в застывшей усмешке, Эрих дал длинную очередь, срезав высокого офицера в черном мундире СС, как вдруг страшный удар в грудь заставил его выронить автомат и - падая - инстинктивным движением вцепиться в кованую решетку перил. Снизу хлестнули огнем еще две очереди, уже ненужных. Смерть была к нему милосердна. Он не успел ни осознать, ни ощутить ее близости - боль ударила свирепо, наотмашь, сразу погасив сознание; а когда оно вернулось, боли не было, вообще не было уже ничего, его втягивало в какую-то узкую бешено вращающуюся воронку, все быстрее и быстрее, он летел, проваливался вдоль оси этого непредставимого сворачиваемого - или уже свернутого? - пространства, а мир в нем и вокруг него угасал как-то странно, угасание шло от окружности внутрь, все как бы сжималось, сбегаясь в одну точку, но эта рушащаяся внутрь себя вселенная так же стремительно разгоралась, накаляясь до невыносимой яркости по мере своего лавинообразного сбегания к центру, к последней - там, впереди - уже нематериальной точке коллапса, ко всепоглощающей молниеподобной вспышке высвобождения. ГЛАВА 3 Торопясь, подталкивая в спины, их провели коридорами к лестнице запасного выхода. Штауффенберг, раненный в перестрелке при аресте, уже потерял много крови и теперь шел с трудом, опираясь на плечо адъютанта; Хефтена, казалось, заботило лишь состояние полковника, которого он вел, полуобняв; Ольбрихт и Квирнгейм держались невозмутимо, словно происходящее их не касается. Фромм, только что зачитавший осужденным приговор якобы состоявшегося военно-полевого суда, нетерпеливо поглядывал на часы - было уже около полуночи, с минуты на минуту здесь могли появиться люди Кальтенбруннера; командующий армией резерва понимал, что он погиб, если главные заговорщики - сотрудники его штаба - живыми попадут в застенки на Принц-Альбрехт. Внизу, во внутреннем дворе, спрыгивали с грузовика автоматчики карательного взвода. Скомандовав построиться, приехавший с ними лейтенант окликнул водителя и приказал снять с одной фары маскировочный щиток. Слепящий конус в упор высветил четверых офицеров в расстегнутых мундирах без погонов и знаков различия, которых конвоиры подталкивали к штабелю мешков с песком, защищающему окна цокольного этажа. Конвоиры отбежали, лейтенант махнул рукой, нестройно протрещали автоматы. Хефтен и Ольбрихт упали первыми; Квирнгейм в последний миг шатнулся к Штауффенбергу, словно пытаясь его заслонить, и тоже рухнул лицом вниз; Штауффенберг, медленно сползая спиной по продырявленным пулями мешкам, успел еще крикнуть что-то - солдаты расслышали лишь "да здравствует" и окончание слова "Германия"; было еще одно слово в середине фразы, но его заглушили выстрелы. Фара погасла, тела казненных побросали в кузов, и грузовик, взревывая двигателем, стал медленно пятиться к воротам. Генерал-полковник Фромм, наблюдавший за расстрелом из окна своего кабинета на втором этаже, осторожно поправил штору и снова посмотрел на часы - теперь уже с чувством облегчения. Благодарение богу, успели! Десятью минутами позже, когда на Бендлерштрассе прибыла группа захвата во главе с оберштурмбанфюрером Скорцени, все радиостанции рейха уже передавали речь Гитлера, оповестившего нацию о своем чудесном избавлении от предателей и злоумышленников. Тресков и Шлабрендорф слушали этот хриплый, истерично взлаивающий голос, сидя у приемника в реквизированном особняке на окраине какого-то польского городка. Весь день генерал-майор не отходил от телефона, ожидая новых сообщений из Берлина, и сообщения эти делались все более и более тревожными. Пока наконец не стало ясно, что надеяться больше не на что. - Ну, теперь начнется, - усмехнулся Тресков и выключил радио - Воображаю, как только ни будут нас называть: "продажные изменники", "клятвопреступники"... Мы, вероятно, многое делали не так, отсюда и неудача, но в главном - я в этом непоколебимо уверен - мы были правы. Когда я предстану перед всевышним, чтобы рапортовать о моих земных делах, думаю, мне зачтется прежде всего то, что я не был в числе смирившихся. Помните, Фабиан? Бог когда-то пообещал Аврааму пощадить Содом, если найдет там хоть десяток праведников; хватит ли их в этом Содоме, каким стала наша Германия... Потом генерал сказал, что намерен покончить с собой, инсценировав смерть в бою, и попросил Шлабрендорфа позаботиться о доставке тела на родину. Шлабрендорф попытался его отговорить, но безуспешно. Утром Тресков приехал в 28-ю дивизию, где в штабе работал его приятель майор Кун - тот самый, что должен был осуществить переход Шуленбурга через линию фронта. Кун тоже принялся его отговаривать, убеждал вместе с ним перебежать на ту сторону - сам он был намерен воспользоваться приготовленной "брешью". Тресков ответил отказом, попрощался с Куном и Шлабрендорфом и, взяв две ручные гранаты и автомат, вылез из траншейки передового охранения. Через несколько минут с "ничьей земли" послышались выстрелы, русские ответили пулеметным огнем, хлопнула граната. Когда все стихло, Кун поднял тревогу - генерал-майор, сказал он, решил лично произвести рекогносцировку на местности и, судя по всему, напоролся на вражеский патруль. Вечером поисковая партия доставила уже окоченевший труп генерала с почти оторванной взрывом гранаты головой. Майор Кун в ту же ночь перешел к русским, а Шлабрендорф, добившись у начальства разрешения отвезти тело покойного в его имение, получил отпуск и повез запаянный гроб в Мекленбург; исполнив печальную обязанность, он вернулся к своему месту службы и с удивлением убедился, что приказа об аресте еще нет. С ним в эти дни творилось что-то странное. Аресты шли полным ходом, служба безопасности хватала офицеров по первому подозрению, и он прекрасно понимал, что не имеет ни малейшего шанса уцелеть. Все его знакомые, в армии и не только в армии, были уже арестованы; двадцать пятого он позвонил квартирной хозяйке Дорнбергера, и та сказала, что последний раз видела господина капитана в четверг утром, а в субботу пришли из гестапо, все перерыли в комнате господина капитана и забрали его личные вещи. О том, что Дорнбергер был убит двадцатого в здании военного министерства, он узнал позднее, а тогда подумал, что беднягу арестовали вместе с Йорком, Бернардисом и другими. Естественно, кто-то из них должен был назвать на допросе имя Фабиана фон Шлабрендорфа, если даже допустить (что само по себе было почти невероятно), что гестапо до сих пор не знало о его связи с заговором... И однако ему ни разу не пришла в голову мысль о том, чтобы убежать, скрыться. Сделать это было не так просто, уйти к русским он не мог, для него, абверовца, это был не выход, но все же можно было хотя бы попытаться использовать свои обширные связи как внутри страны, так и у нейтралов - шведов, швейцарцев. Попытались же другие! Скрылись братья Хаммерштейны, Людвиг и Кунрат (сыновья того самого генерала, что собирался арестовать Гитлера в Кельне летом тридцать девятого), скрылся генерал Линдеман, продолжал скрываться исчезнувший еще до покушения Герделер - за его голову уже было объявлено вознаграждение в миллион марок. За Линдемана предлагали вдвое меньше: после двадцатого генералы сильно упали в цене, а уж лейтенанты и подавно; голова Фабиана фон Шлабрендорфа вряд ли была бы оценена в приличную сумму. Словом, шансы, пусть небольшие, были, но он ничего не предпринимал, пассивно наблюдая, как один за другим исчезают друзья и единомышленники. Не приходило ему в голову и последовать примеру Трескова. Вскрыть себе вены никогда не поздно. Девятого августа газеты опубликовали приговор "народного трибунала" по делу первой группы участников событий двадцатого июля: обвиняемые фельдмаршал Эрвин фон Вицлебен, генерал-полковник Эрих Гепнер, генерал-майор Гельмут Штифф, обер-лейтенант Альбрехт фон Хаген, генерал-лейтенант Пауль фон Хазе, подполковник Роберт Бернардис, капитан Фридрих Карл Клаузинг и лейтенант Петер граф Йорк фон Вартенбург - "клятвопреступники и бесчестные честолюбцы" - были признаны виновными в государственной измене и приговорены к смерти; спустя два часа, указывалось в сообщении, приговор был приведен в исполнение через повешение. О других процессах уже не сообщали - обилие имен высокопоставленных заговорщиков, решил Геббельс, может иметь нежелательное влияние на читательскую массу, - фюрер ведь в своей речи после покушения заявил, что это дело рук "ничтожной кучки предателей и отщепенцев". Поэтому трибуналы "особой комиссии 20/7" продолжали работать, но без огласки. Десятого августа были приговорены к смерти Бертольд Штауффенберг и Фриц фон Шуленбург, пятнадцатого - Кламрот, Тротт-цу-Зольц, Бернд фон Хефтен - брат адъютанта Клауса Штауффенберга; сотни других участников заговора еще перемалывались безостановочными конвейерами следствия. Шлабрендорфа арестовали утром семнадцатого. Когда дежурный офицер роты охраны предложил ему сдать оружие, первой мыслью обер-лейтенанта было застрелиться, но он сумел ее подавить, взял себя в руки. Это, подумал он опять, никогда не поздно. Штаб группы армий "Центр" - вернее, того, что от этой группы осталось, - стоял в местечке Мацков, недалеко от имперской границы. Рядом уже начиналась Восточная Пруссия. Шлабрендорфа отвезли в пустой фольварк, оставили одного, караул был обычный военный, даже не СД. В положенное время солдат принес обед, потом ужин. Никто, кроме караульных, к нему не приходил, ни о чем не спрашивал. Да и караул был несерьезный: часовой сидел у крыльца, дверь из кухни вообще не охранялась, за нею были поросший бурьяном огород, поле, а еще дальше - опушка леса. Если до ночи отсюда не увезут, подумал Шлабрендорф, бежать проще простого, - даже если сообразят поставить второго часового за домом, можно вылезти в окно. Ну а дальше? Он и сам не очень хорошо понимал, что сейчас удерживает его от побега, - надежда ли, которая удержала от самоубийства, та неистребимая и нелогичная надежда, что живет в человеке до последнего, несмотря ни на что, или просто усталость. А скорее всего, то и другое вместе. Хотя, казалось бы, эти состояния взаимоисключающие: усталому легче потерять надежду, надеется обычно тот, кто еще полон сил. Но Шлабрендорфом владели сейчас именно эти противоречивые ощущения: он верил, что как-то выкрутится, но сам чувствовал полнейшее бессилие, просто не мог пальцем пошевелить для собственного спасения. Была еще и мысль о близких: в случае его бегства отвечать придется им. Поскольку фюрер требовал беспощадно искоренить изменников, гестапо взялось даже за их семьи: беременную графиню Штауффенберг арестовали, ее четверых детей роздали по приютам под чужими фамилиями, а недавно были арестованы и вовсе непричастные к заговору Гудрун Корфес и Ингеборг фон Зейдлиц - жены руководителей московского комитета "Свободная Германия"... Он провел бессонную ночь в этом пустом и практически неохраняемом фольварке (часового у задней двери так и не поставили), а в пять утра за ним пришла машина. Его доставили в восточно-прусский городок Ортельсбург, посадили в вагон берлинского поезда - в одно купе с караулом, все еще военным, состоящим из пожилого капитана и двух унтер-офицеров. Поезд тащился медленно, подолгу стоял в Алленштейне, в Эйлау, в Торне, в Бромберге. В Берлин прибыли уже глубокой ночью, затененный вокзал был забит поездами и воинскими эшелонами, на перронах не протолкаться от солдат и беженцев; оказалось, что никто из сопровождавших Шлабрендорфа не знает столицы и вообще ни разу здесь не бывал, даже проездом. Капитан, начальник конвоя, стал расспрашивать его, откуда можно позвонить на Принц-Альбрехт, чтобы прислали машину. В сопровождении унтер-офицеров, один из которых нес чемодан, а другой - шинель арестованного, они отправились разыскивать дежурного вокзальной полиции. Шлабрендорф опять подумал о бегстве - здесь это еще проще, нырнуть сейчас в толпу, Берлин он знает как свои пять пальцев, из друзей наверняка кто-то еще на свободе - и меланхолично вздохнул. Ладно уж, терпеть так терпеть. Он с любопытством следил, как капитан набирает номер, - это пришлось делать несколько раз подряд, было занято. Номер понравился ему легкостью для запоминания - двенадцать ноль ноль сорок. Прекрасный номер! Не надо даже записывать, сам впечатывается в память: 12-00-40. Не исключено, что это не случайность, что психологи Мюллера продумали и этот момент... - Алло! - обрадованно заорал капитан, когда на том конце провода наконец ответили. - Алло! Управление имперской безопасности? Высылайте машину, мы тут с задержанным - на вокзале... Какой это, собственно, вокзал? - спросил он у Шлабрендорфа, прикрыв трубку ладонью. - Штеттинский, - подсказал тот. - Мы на Штеттинском вокзале! Что? Имя задержанного? А, да - обер-лейтенант Фаб... Что? Слушаюсь! Так точно - предатель Фабиан фон Шлабрендорф, из штаба "Центр". Так точно, ждем! Положив трубку, он сочувственно глянул на своего подопечного и протянул ему сигареты. - Ничего, камрад, не вешайте носа! Наверняка недоразумение, разберутся и отпустят... У этих типов все теперь "предатели". А я, между нами говоря, - он понизил голос, - все никак не могу привыкнуть к их германскому приветствию, сколько лет служу - всегда в армии отдавали честь, как положено по уставу, теперь же изволь вскидывать руку! А если у человека ревматизм в плече? Ждать пришлось недолго. Не прошло и двадцати минут, как в комнату вошли трое в штатском. Не поздоровавшись, один потребовал сопроводительные документы, другой велел Шлабрендорфу встать и завести руки назад. - Пожалуйста, - отозвался он светским тоном - и ощутил на запястьях холодок стали. Что-то щелкнуло, он с любопытством пошевелил кистями рук, - да, крепко. - Давай выходи, - сказал гестаповец, толкнув его в спину. Шестого сентября профессор нашел в почтовом ящике открытку с аугсбургским штемпелем, написанную совершенно незнакомой рукой: "Дорогая фрау Ильзе, прошло уже столько времени, а я все никак не могу выполнить Вашу просьбу относительно пряжи. Здесь ее тоже не достать, может быть удастся купить в деревне - конечно, не чистошерстяную. Если достану, немедленно вышлю. Преданная вам Гертруда". Это была единственная хорошая новость за последние полтора месяца: Людхен, стало быть, добралась без помех и едет работать в крестьянское хозяйство. С тех пор как она уехала - еще в конце июля, - Штольницы не переставали тревожиться: как бы добросовестно ни были сделаны ее новые документы, они все же оставались фальшивкой - а сейчас, твердила фрау Ильзе, всюду, наверное, такие строгости с проверкой! В этом она была права, успокаивало лишь одно обстоятельство: охота шла в основном за успевшими скрыться заговорщиками, ловили генералов и полковников, - у молодой женщины было больше шансов избежать подозрений. Самому профессору, вздумай он сейчас податься в бега, пришлось бы в этом смысле куда труднее. Из Дрездена ей удалось скрыться быстро и незаметно, Райнер под видом больной довез ее машиной до Лейпцига, а там, предъявив уже новые документы, купил "Гертруде Юргенс" железнодорожный билет и сам посадил в аугсбургский поезд. Но это было почти месяц назад, и с тех пор не пришло ни одной весточки. Тревога за нее все это время помогала профессору не думать о своем положении - точнее, о положении жены, о том, что будет потом с нею, с Ильзе. Что будет с ним самим, гадать особенно не приходилось. Здесь можно было лишь прикидывать вероятные сроки. Как ни странно, июльскую катастрофу он воспринял гораздо спокойнее, чем можно было предположить. Это был конец всего, но профессор давно уже внутренне был готов к такому концу. Было лишь безмерно жаль их, молодых, пытавшихся что-то сделать. Гибель Эриха была для него большим горем, но ведь не прошло и года, как они потеряли Эгона, - к таким вещам если и не привыкаешь, то, во всяком случае, начинаешь относиться как-то... проще. Да он и не ждал ничего другого, - такие, как Эрих, в живых не остаются, есть жестокий закон природы: первыми гибнут лучшие. В том, что заговор ничего не даст, профессор был уверен с самого начала. Он слышал о нем давно, еще до прошлогоднего приезда Эриха, - слышал и от Райнера, и от своих лейпцигских друзей. Те были преисполнены оптимизма, участие бывшего их обер-бургомистра Герделера представлялось им надежной гарантией успеха. Райнер же, напротив, считал все это "генеральской затеей", неминуемо обреченной на провал хотя бы уже потому, что военные к серьезной политике не способны в силу профессиональной ограниченности. А истина, вероятно, лежала где-то посредине: если в лейпцигской группе склонны были переоценивать личность Герделера, то Фетшер недооценивал ум и энергию молодых офицеров, еще не обремененных генеральским званием и сопутствующей ему косностью мышления. Короче говоря, заговор, казалось бы, имел приблизительно половинные шансы на успех, и все же профессор Штольниц был убежден, что успеха не будет. По той простой причине, что успех заговорщиков противоречил бы исторической логике. Систематическое изучение истории вырабатывает привычку - и умение - рассматривать каждое событие в его временном контексте: взятый отдельно, факт ни о чем не говорит, смысл и значение факта можно понять лишь в системе его взаимосвязей с другими, современными, предшествовавшими или последовавшими ему. Для историка чередование событий никогда не выглядит хаотическим сцеплением случайных факторов. То, что профанам представляется бессмысленной игрой случая, в действительности суть этапы единого целенаправленного процесса. А если так, то истинная оценка любого действия возможна лишь в поляризованном свете его исторической целесообразности. Применительно к прошлому это легче: Клио дальнозорка, она привыкла глядеть сквозь столетия. Мы без труда разбираемся в сложном переплетении обстоятельств, погубивших Римскую империю, но кто из самых проницательных умов мог предугадать осенью 1923 года, чем чревата для Германии (более того - для Европы, для всего мира!) вздорная попытка путча, предпринятая в Мюнхене сторонниками никому толком не известных Штрассера и Гитлера... Да, Клио подчас просто слепа к тому, что делается рядом. И все же, историку легче определить, насколько разумно то или иное сегодняшнее действие, насколько оно может отвечать не сформулированным еще требованиям завтрашнего дня. Иными словами, насколько вероятен его успех. Ибо историк знает: успех любого общественного начинания - будь то религиозная реформа, политический заговор или военный поход - меньше всего зависит от ума и энергии тех, кто его задумал и выполняет. Успех или неудача определяются тем, насколько смысл задуманного дела соответствует общему смыслу происходящего сегодня в мире. Поэтому общественному деятелю, чтобы действовать успешно, надо прежде всего обладать безошибочным чутьем исторического момента, его требований. Самое странное, что судьба может с поистине царственным безразличием наделить этим бесценным даром и великого человека, и авантюриста. Лютера, к примеру, - и Адольфа Гитлера. Вспомнить только, как потешались в свое время - после "пивного путча" - над этим нелепым выскочкой, без ложной скромности провозгласившим себя вождем нации! И умнейшие головы Германии еще не понимали, не предвидели того, что успел уловить необразованный провинциал: тогда, в начале двадцатых годов, уже совершался медленный, зловещий поворот европейской цивилизации от обожествления свободы к культу насилия. Именно он, Гитлер, оказался в числе тех немногих, кто первыми заметили близкий закат эры либерализма и сделали для себя практические выводы... Наивно ведь думать, что это они - большие и маленькие диктаторы - сами, своей волей осуществили исторический поворот. Они были лишь исполнителями, всех их вызвал из небытия и облек чудовищной властью дух тотального насилия, рожденный на полях первой мировой бойни. Дух не насилия вообще, а именно насилия тотального, всеобъемлющего, возведенного в высший государственный принцип. "Насилия вообще" хватало в любую эпоху, не страдал его недостатком и либеральный девятнадцатый век - ханжескими призывами возлюбить ближнего прикрывалось насилие в колониальной политике, в общественных взаимоотношениях, даже зачастую и в семейных. Но любопытно отметить, что прикрывалось оно всегда, даже злодей считал нужным вслух призывать к добру; существовала всеобщая потребность если не быть, то хотя бы казаться, выглядеть добрым. А сегодня, когда слово "либеральный" стало бранным, превратилось в синоним никчемной дряблости, - сегодня злодей уже не прячется за елейными фразами о доброте, он кичится творимым злом, требует себе награды. Это не значит, конечно, что он во всеуслышание заявляет: "Увенчайте меня лаврами, ибо я сотворил зло", - таких слов вообще нет в его лексиконе, "добро", "зло" - это для него пустые понятия Он верой и правдой служит нации, государству, партии; он убежден, что во имя этих высших ценностей можно творить что угодно, и никаких иных принципов он просто не знает. Существует ли абстрактная мораль? Что это вообще такое? Как можно говорить, например, о гуманности без учета конкретных обстоятельств? Быть гуманным к врагу национал-социализма - это преступление, тут двух мнений быть не может. А мораль? Донос всегда считался действием аморальным, но если ты узнал, что твой знакомый замышляет против фюрера, то высшим проявлением морали (не абстрактной, христианской, а новой, проникнутой национальным духом) будет пойти и донести... Все это: обожествление неприкрытого насилия, моральный нигилизм, нетерпимость к инакомыслию, - все это стало неотъемлемыми чертами построенного Гитлером "нового общества". Но вовсе не потому, что ему удалось переделать Германию, превратить в подлецов целый народ - богато одаренный, уравновешенный, трудолюбивый. Бациллы зла раньше проникли в кровь немцев, нация была уже больна, хотя болезнь еще и не проявлялась открыто, был период скрытого вызревания недуга - медики называют его инкубационным. И этот больной народ, с уже зараженной кровью, отравленной ложью и насилием, - именно этот больной народ восторженно принял коричневого лжемессию и в припадке безумия вручил ему свою судьбу. Одной финансовой поддержкой крупного капитала событий тридцать второго года не объяснить, золото золотом, но и двенадцать миллионов голосов за Гитлера на последних свободных выборах - это тоже факт, от которого не отмахнешься. Все дело в том, что Истории понадобился человек, способный логически, до конца, продумать и осуществить давнюю Гоббсову мечту о всемогущем и всепожирающем Левиафане, и под руку подвернулся некто Гитлер. А мог подвернуться Шмидт, Майер - кто угодно: мало ли недоучившихся ницшеанцев донашивало тогда окопные шинельки, мечтая о вседозволенности? Поэтому-то НСДАП и смогла захватить власть, она просто не могла ее не захватить, коль скоро такова была воля Истории. Зачем это понадобилось - вопрос другой. Может быть, Германии суждено было стать наглядным уроком для человечества. Но если именно поэтому было обречено дело Штауффенберга, если, следуя той же логике, заведомо бесперспективными были все попытки освободить Германию немецкими руками, то не оказались ли правы те, кто проповедовал покорность? Это ведь и был их главный довод: к чему бороться, если все равно ничего не сделаешь... Нет, правы они не оказались, пассивность перед лицом активного зла не может быть ретроспективно оправдана никаким поворотом событий. Обычно говорят: важно не что ты думал сделать, а что у тебя получилось - результат, а не намерение. Но ведь бывает и наоборот - когда именно мотивами, а не конкретными практическими результатами следует определять цену содеянного. Человек видит тонущего вдали ребенка, бросается в воду, но гибнет сам, не сумев доплыть, а другой - в лодке - случайно оказывается рядом с мальчишкой, хватает его за шиворот и спасает. Чей же поступок ценнее? Впрочем, дело ведь не в цене, не в оценках, дело во внутренней потребности. У одних эта потребность действовать, продиктованная осознанием непозволительности бездействия, возникла раньше, у других - позже. Как у него самого. В сущности, если бы не смерть Эгона... Да, он просто захотел каким-то действием - пусть хотя бы символическим жестом - отмежеваться от кобольдов, похитителей и убийц его сына... А ведь еще незадолго до того спорил с Эрихом, доказывая, что для последовательного антинациста естественно желать военного поражения Германии. Он тогда не сказал ему, что пытаться ее спасти изнутри - бессмысленно; пожалуй, он и сам не понимал еще этого в полной мере. Не было четко сформулированной мысли, но ощущение уже было, хотя и неясное, и именно поэтому он с самого начала сомневался в успехе заговора. Сомневался и Эрих, это чувствовалось. У него однажды вырвалась фраза: "Как бы то ни было, это единственное, что нам остается". Такую точку зрения, вероятно, разделяли многие заговорщики - все те, кто не могли ни примириться с нацизмом, ни избрать путь прямого сотрудничества с противником, логически оправданный, но для офицера во время войны неприемлемый. Действительно, что им еще оставалось? Он ведь и сам, в сущности, был лишен выбора. Предложение поехать в Швейцарию с самого начала не вызвало у него восторга, за этим угадывалось что-то не то, - но каким другим способом мог он включиться в борьбу? Эрих потом сказал: "Абверовцы вас просто использовали для чего-то, одурманили красивыми словами и использовали"; возможно, и так, хотя одурманен он не был. Позже ему сказали, что его поездка помогла союзникам разоблачить нашего дипломатического шпиона в одной из нейтральных стран; это тоже звучало несколько фантастически: зачем было посылать еще и его, когда Швейцария и без того нашпигована абверовской агентурой? Но это уж их дело. Действительно ли он помог разоблачить мерзавца, продававшего Кальтенбруннеру переписку британского посла, или смысл поездки заключался в другом, - так или иначе, какой-то смысл был. Абверовцы? - допустим. Что из того? Да он готов помогать кому угодно, даже Канарису, коль скоро Канарис подтачивает режим изнутри. После возвращения из Швейцарии профессор выполнил еще несколько поручений, связанных с поездками внутри страны - в Берлин, Мюнхен, Гейдельберг. В сущности, он оставался связным, поручения сводились чаще всего к улаживанию вопросов, которые нельзя было доверить ни почте, ни телефону, - так, например, дважды ему пришлось посещать одного помещика, чтобы выяснить - согласен ли он предоставить свою усадьбу как временное убежище на случай экстренной нужды, сколько человек может он у себя спрятать и как долго смогут они там прожить. Помещик сперва наобещал с три короба, потом, перепугавшись, дал знать условным звонком, чтобы на него вообще не рассчитывали. Пришлось ехать и улаживать дело вторично. Словом, ощутимых результатов своей "подпольной деятельности" он так и не увидел, единственным было, пожалуй, то, что теперь его могут арестовать в любой день. Так стоила ли игра свеч? А все-таки стоила! Власть кобольдов держится на страхе, на всеобщей убежденности в том, что любой отдельный человек - ничто перед молохом обожествленного Государства. Большинство народа действительно в этом убеждено, отсюда эта нечеловеческая, муравьиная покорность, терпение, готовность безропотно подчиниться самому наглому произволу, если только его оправдывают ссылкой на "государственную необходимость" или "интересы нации". И если ты не поддался стадному чувству, сумел заявить о своей человеческой - не муравьиной! - сущности, ты уже победитель. Что бы с тобою потом ни сделали. Ибо это как раз тот случай, когда важен не результат, но мотив. Профессор прочитал конспиративное письмецо в передней, собираясь выйти на свою ежедневную прогулку. Последнее время ему плохо работалось по утрам, даже не читалось, и он волей-неволей привык к этому довольно бессмысленному, на его взгляд, занятию: бродить по улицам. Положив открытку на самом видном месте, чтобы Ильзе увидела ее, когда вернется с утреннего обхода лавок, он подумал было, не дождаться ли жены, но сообразил, что ожидание может оказаться долгим. Получать продукты по карточкам становилось все более непростым делом. Выйдя из дому, Штольниц не спеша шел по тротуару, с удовольствием вдыхая прохладный сырой воздух. Ночью прошел дождь, устойчивая жара последних двух месяцев наконец-то отступила. Для начала сентября даже холодновато. Хотя, конечно, тепло еще вернется, до осени пока далеко - здесь, в долине Эльбы, она наступает поздно... Любопытно все же, на сколько его еще хватит, нашего "тысячелетнего рейха". На Западе мы уже потеряли Бельгию, почти всю Францию, высадившиеся на Кот-д'Азюр французы и американцы уже в Лионе, Италия освобождена до линии Пиза - Флоренция - Пезаро. А темпы нашего отступления на Востоке и вовсе ошеломляют: русские уже под Сандомиром - это каких-нибудь пятьсот километров отсюда по прямой. Близится конец, даже безоружные поляки подняли восстание у себя в столице и дерутся уже второй месяц. Да, конец близок. Профессор подумал вдруг, что военные новости с некоторых пор утратили для него интерес. Две недели назад случилось наконец то, о чем он раньше не мог думать без содрогания: вышел из строя радиоприемник, а приглашенный специалист ничего утешительного не сказал, Сгорела очень важная лампа, объяснил он, причем какого-то редкого типа, который применялся только в этой модели "Олимпия", выпущенной малой спецсерией в тридцать шестом году. Он, конечно, поищет, попытается что-нибудь сделать, но обещать не может: помимо всего прочего, это ведь сейчас и крайне опасно - интересоваться радиодеталями... Сначала профессор огорчился, почувствовал наивную обиду на судьбу: не так уж много оставалось у него в жизни хорошего, чтобы теперь понадобилось отнять еще и эту маленькую радость - посидеть вечером у приемника, послушать немного правды; но это тут же улетучилось, он с удивлением понял, что огорчается скорее по привычке: новости перестали быть для него чем-то насущно необходимым. Может быть, это уже угасал интерес к жизни вообще, а может быть, все объяснялось тем, что ничего по-настоящему нового он больше узнать не мог. В самом деле - главного вопроса, на который он еще два года назад искал ответа в передачах английского радио, вопроса об исходе войны, - этого вопроса более не существовало. История еще раз подтвердила, что справедливость торжествует куда чаще, нежели принято считать. Нацистская империя приговорена к смерти, исполнение приговора теперь - вопрос лишь сроков. Важно, что он окончателен и не подлежит никаким апелляциям; зная это, даже свою собственную обреченность воспринимаешь как-то... спокойнее. Четко постукивая тростью, Штольниц шел знакомым путем - мимо ренессансного портала Оранжереи, вдоль решетки сада, протянувшейся до углового здания бывшей масонской ложи, - знакомой, исхоженной за двадцать лет улицей. Они поселились здесь, когда он заканчивал работать над Гирландайо. Да, почти двадцать лет, и ничего не изменилось внешне, только заметно разрослись дубы и акации, гуще стали липы вдоль тротуаров; сколько сменилось здесь жильцов за эти годы, а внешне - все как было: те же фасады, те же чисто протертые стекла, разве что тротуар выметен не так тщательно. И так и останется, и липы каждое лето будут пахнуть так же сладко, будут густеть и разрастаться еще пышнее; а он, пожалуй, в июне в последний раз слышал, этот томительный медовый запах. Неужели действительно в последний? Он увидел на тротуаре опавший лист, поднял голову - да, кроны лип уже начали блекнуть, скоро станут желтеть. Похоже, осень в этом году будет ранняя. Осенью двадцать девятого года - несколько позже, это было уже где-то в начале октября - он возвращался из академии, и Ильзе встретила его здесь возле театра, у афишной тумбы - не могла дождаться, вышла встретить на улицу, чтобы сообщить новость: звонил представитель швейцарского издательства, предлагают подписать договор... Профессор подавил вздох - что ж, вероятно, и в самом деле пора, он испытал все, что может быть дано человеку испытать на этой нещедрой радостями земле. Подходя к углу Малергассе, у самого театра, он увидел впереди трамвай второго маршрута и вдруг заторопился к остановке. Вагоновожатая подождала его - с нынешними служащими дрезденского трамвайного управления это случалось редко, и профессор поблагодарил ее поклоном, церемонно приподняв шляпу. Вагон зато вполне соответствовал времени: скрипучий, разболтанный, он, казалось, грозил развалиться на первом же крутом повороте. Раньше по центральным маршрутам ходили трамваи последней довоенной модели, которую дрезденцы называли "щучкой", - у вагонов, если посмотреть сверху, была обтекаемая веретенообразная форма, узкая заостренная кабина вожатого напоминала нос кораблика. Быстрые, бесшумные, с мягкими кожаными сиденьями - одно удовольствие было прокатиться по городу в таком вагоне... "Двойка" шла во Фридрихштадт. Почему профессор решил вдруг съездить на кладбище - решил внезапно, неожиданно для себя, увидев лишь номер этого маршрута, - он и сам не знал. Словно что-то его толкнуло; возможно, неосознанная мысль о том, что до первого ноября еще почти два месяца - мало ли что может случиться... Не откладывай на завтра того, что можешь сделать сегодня. Покуда жив. Скрипя и шатаясь, трамвай-инвалид протащился мимо их дома, благополучно повернул на Максштрассе и въехал под железнодорожный мост. На мгновение потемнело, над головой медленно, тяжко громыхал длинный состав. Запахло паровозным дымом. Как это было когда-то приятно - ехать хорошим, комфортабельным поездом дальнего следования, проснуться ночью от того, что прекратился усыпляющий перестук колес под полом купе, увидеть неподвижный - сквозь щель в неплотно задернутой оконной шторке - свет фонарей на перроне, услышать французскую или итальянскую речь... Собираясь этой зимой в Швейцарию, он заранее порадовался возможности перенестись хоть ненадолго в мирное, благополучное прошлое; но радоваться, оказалось, было нечему - в поездке он чувствовал себя отвратительно... Последний раз ему довелось быть за границей восемь лет назад, еще до Герники, до аншлюсса, до "хрустальной ночи". Происходившее в Германии уже начинало вызывать тогда у соседей некоторое недоумение: костры из книг уже горели, и нюрнбергские законы о защите расы были уже приняты, - но это, в конце концов, было внутренним делом немцев, не правда ли, а успех олимпиады вообще вызвал бурное умиление у многих идиотов по всему миру: как прекрасно все было организовано и какой в Берлине порядок, как предупредительна полиция, а уж о спортивных достижениях национал-социализма и говорить не приходится! А вот в эту поездку Штольниц полной мерой ощутил, что это такое - оказаться сегодня за границей в качестве подданного Великогерманского рейха. В Швейцарии он не чувствовал себя человеком, не мог отделаться от ощущения, что на него смотрят как на зачумленного. Вероятно, на самом деле это было не так, швейцарцы, скорее всего, давно привыкли попросту не замечать и не различать гостей своей страны, всех этих бесчисленных приезжающих откуда-то и куда-то уезжающих иностранцев; но дело было в его субъективном восприятии - ему так казалось, и этого было достаточно, чтобы отравить ему пребывание там. Уже на границе, отдав паспорт швейцарскому таможеннику, он вдруг ощутил какую-то мучительную неловкость, почти стыд - как человек, пойманный на чем-то неблаговидном. Это ощущение просто пронзило его, когда чиновник, сличая фотографию, скользнул по нему профессиональным равнодушно-внимательным взглядом и глаза их на миг встретились. Швейцарец, естественно, ничего не выразил и вернул паспорт с вежливым полупоклоном, но профессору короткий этот взгляд показался достаточно выразительным, в нем уже было все то, что позже он то и дело видел - или думал, что видит, - во взглядах других людей, с которыми ему пришлось общаться за неделю пребывания в Цюрихе. От немногих довоенных знакомых, кого решился навестить, до горничных и портье в отеле. На него смотрели... не как на зачумленного, нет, тут, пожалуй, было другое - смешанное чувство жалости, сочувствия и отчасти презрения; так исподтишка разглядывают человека, в чьей семье произошло нечто постыдное, - сам он, понятно, не виноват, но все же, знаете... С такими сложными чувствами, казалось ему, смотрели на него те, кто знали, что он приехал из "третьей империи". На улице, в толпе, было иначе, но не менее тяжко. На улице он просто завидовал всем этим благополучным швейцарцам. Завидовал не их сказочно мирной жизни, не заманчивому витринному изобилию, не общедоступности всех тех простых маленьких радостей, о которых рядом - по ту сторону границы - люди давно уже перестали мечтать. Мучительно, до боли в сердце, профессор завидовал тому, что самими швейцарцами, надо думать, уже и не ощущалось, настолько было привычным и само собой разумеющимся: завидовал их статусу граждан правового, демократического государства. Что эта демократия отнюдь не была совершенной и безупречной, он знал. Знал, что в стране немало своих неразрешенных проблем, главным образом социальных, знал, что за блестящим (особенно по контрасту с нынешней Германией) фасадом упрятаны разного рода язвы - коррупция, бедность, безработица, - но главным казалось ему сейчас другое: нерушимый правопорядок, законность, априорно признаваемое за каждым право иметь и высказывать свое мнение независимо от того, совпадает оно с мнением властей или полностью ему противоречит. В этом смысле у любого швейцарского бедняка куда больше человеческого достоинства, нежели у самого высокопоставленного чиновника в рейхе, чье благополучие (а нередко и жизнь) постоянно зависит от умения прятать свои взгляды и мысли, а аплодировать вовремя и достаточно громко... Профессор чувствовал себя в Цюрихе как арестант, временно выпущенный на поруки. Обстановка вокруг была раем в сравнении с тюремной; но там - "дома" - его окружали такие же, как он сам, узники, все они хорошо понимали друг друга, беда была общей, одинаковой для всех. А здесь он попал в среду свободных людей, находился в ней временно, не принадлежа к их миру. Они при всем желании не могли до конца понять его, а для него было непостижимым это их непонимание того, что происходит в стенах тюрьмы. Это настолько угнетало его, что он даже испугался: неужели настолько привык к рабству, что уже не способен ощутить радость свободы? Выходит, привык. Возвращаясь домой, он на пограничной станции почувствовал даже некоторое извращенное облегчение - ну вот, наконец-то мы inter pares,* в своем привычном кругу, наконец-то можно никому не завидовать, никого не стесняться... ______________ * Среди равных (лат.). - Кто у больницы выходит, пожалуйста! - закричала кондукторша. - Следующая остановка Вальтерштрассе! За воротами кладбища еще сильнее пахло осенью - наверное, от вянущих на могилах цветов. Профессор тоже купил у входа букетик маков, хотя вообще никогда не приходил сюда с цветами, вид роскошных букетов на кладбище всегда шокировал его, как шокирует всякое показное проявление чувств. Но маки его тронули - хрупкие, быстро осыпающиеся цветы сна, покоя, вечного забвения; и он неловко и бережно нес их мимо кованых оград, крестов, лилий, погребальных урн, опрокинутых факелов и коленопреклоненных ангелов из мрамора, лабрадорита и того серовато-желтого эльбского песчаника, что с давних пор был излюбленным материалом дрезденских камнерезов. Место, где четверть века назад хоронили умерших от эпидемии, находилось в дальнем углу кладбища, "его" участок был совсем крошечный, полтора на три метра - низкая символическая оградка из жесткого, прямоугольно подстриженного, вечнозеленого тисса, коврик газона и посредине - едва возвышающаяся над уровнем травы черная плита: "Анна Рикарда ф. Штольниц, урожденная Глезе-Вейденбах, 1890-1918. Ее дочь Мария Деодата, 1912-1918. Requiem aeternam dona eis, Domine, et lux perpetua luceat eis".* ______________ * Вечный покой даруй им, господи, и да светит им свет незакатный (лат.). Опираясь на трость, профессор не без труда нагнулся, положил маки на угол плиты. Один лепесток - алый, траурно обугленный с узкого конца - тотчас отпал, цветы были уже мертвы. Прости, что пришел к тебе с этим мертвым подарком, сказал он. И прости, что пришел на кладбище. Чтобы попрощаться с тобой в этой жизни - ибо кто знает, встретимся ли в иной, у меня, к сожалению, нет в этом уверенности, - мне следовало бы поехать туда, в Вайцдорф, где нам было так хорошо в то первое лето, помнишь, в тот месяц, в те первые наши дни и ночи. Ничего лучшего у нас с тобой потом уже не было, даже когда родилась Мари. Возможно, впрочем, для тебя - было; возможно, ты чувствовала это по-другому, сильнее, как мать. А я - нет. Я был горд и счастлив, еще бы, но это было уже не то, это было уже совсем другое счастье - пополам с заботой, с немного пугающим сознанием ответственности... Нет, только там, в крошечной деревеньке, затерянной среди лесистых холмов Саксонской Швейцарии, было ему дано пригубить чистого, неразбавленного счастья - как напитка богов из чаши Ганимеда. Только там, и только тогда. Странно, в сущности. Ведь его жизнь - до определенного момента - можно было считать удавшейся, счастливой жизнью: любимая работа, успех, признание... Поверхностно, да. На первый взгляд, со стороны. На самом же деле "счастливая жизнь" и счастье - вещи совершенно разные. Ибо никакой успех, никакое свершение не могут дать человеку той опьяняющей, неземной радости, какую дает их ожидание, присущая молодости вера в свои силы... Молодость! А тогда, в тот год - тысяча девятьсот десятый, - он не считал уже себя молодым, возраст казался вполне солидным. Друзья попереженились раньше, он один, пожалуй, оставался холостяком до двадцати семи лет. Руди Дорнбергер к тому времени уже обзавелся сыном - вот этим самым, Эрихом, будущим доктором физико-математических наук, капитаном вермахта и участником подпольной группы графа Штауффенберга... Как ты поторопилась, любимая, сказал он, стоя над черной плитой. Я не жалею, что тебя нет в живых сегодня, - счастливы не увидевшие заката нашей культуры, - но тебе надо было прожить еще пятнадцать лет. О, если бы мы умерли тогда - и вместе, как загадали однажды там, в Вайцдорфе... Я успел бы показать тебе Италию, о которой ты так мечтала, и ты увидела бы изданной на пяти языках книгу, подсказанную и вдохновленную тобой. Ничего мы не успели. Не обессудь, что все это мне пришлось разделить с другой женщиной, Ильзе стала мне по-настоящему хорошей женой, мне было с ней... покойно. И если правда все, во что ты так верила здесь, помолись там за свою преемницу. Потому что теперь ее ждет самое страшное: одиночество. Без сына и без мужа. Профессор тростью поправил цветы, передвинул их дальше от края плиты. Шевельнулись и отпали еще два лепестка. Он поклонился и пошел прочь не оглядываясь, держа шляпу в опущенной руке. За воротами его окликнули, он огляделся и увидел на противоположной стороне улицы, у подъезда больницы, старый "мерседес" доктора Фетшера. - Ахим, ты оглох? - крикнул тот, высунувшись из приоткрытой дверцы. - Иди сюда, садись, я как раз собирался к вам! Профессор пересек Фридрихштрассе, пожал руку Райнеру и, обойдя машину спереди, сел рядом. - Поехали, если к нам. А что это ты в такое неурочное время - свободный день выдался? - Какой, к черту, свободный! С утра была консультация здесь, а сейчас надо мчаться в Иоганнштадтскую больницу - я уж не говорю о той ораве симулянтов, которая наверняка подкарауливает меня на Христианштрассе... Ты не представляешь, что делается! Все поющие, пляшущие и лицедействующие занедужили в одночасье, как по команде. Да как! И каждому, ты сам понимаешь, нужна справка. - Очень хорошо понимаю, - профессор улыбнулся, в театральном мире и впрямь, наверное, царит паника: неделю назад гаулейтер и имперский наместник Саксонии Мартин Мутшман приказал закрыть в Дрездене все зрелищные предприятия, а лицедеев и плясунов нещадно гнать на военные заводы. - Я ведь и сам уже второй год избавляюсь от трудовой повинности лишь благодаря этим твоим справкам. - Ты! Тебе, милый мой, уже за шестьдесят, да и здоровье, скажем прямо... Но когда, извини меня, здоровая молодая кобылка разыгрывает обморок от истощения или сорокалетний тенор с вот такой грудной клеткой начинает жаловаться на сердечную недостаточность... - Да пусть уж лучше симулируют, чем штампуют гранаты. - Поэтому-то я и выдаю им эти чертовы справки, за которые меня рано или поздно повесят! - Райнер расхохотался и запустил двигатель. - Поехали, по пути подвезу тебя домой. Я почему хотел заглянуть - вчера пришла открытка от вашей Людхен. - Ах, и тебе. Мы тоже получили. А что в твоей? - Текст ужасно конспиративный! Благодарит за лекарства, выражает надежду на полное выздоровление в деревне и простит передать "соседям по палате" сердечный привет. Что я и делаю. - Благодарю. Наконец-то хоть она в безопасности... Профессор вынул портсигар, но едва успел достать сигарету, как Райнер выхватил ее у него из пальцев и сунул себе в верхний кармашек пиджака. - Не в моем присутствии, - сказал он строго. - Угодно тебе продолжать травиться - дело твое, но я, как врач, видеть этого не могу... - Помилуй, это грабеж, - запротестовал Штольниц, - ты ведь сам ее выкуришь! - Естественно, выкурю! А что ты хочешь чтобы я с ней сделал? Но если эту отраву употреблю я, эффект будет не таким разрушительным - мой организм моложе... Кстати, какие у тебя планы на сегодняшний вечер? - Ровно никаких. Даже радио не могу теперь послушать - приемник сломался. - Давно пора, а то ты дослушался бы со своим "бум-бум-бум"... Я почему спрашиваю: как раз сегодня вечером у меня никаких срочных дел и есть бутылка отличного "мартеля"... презент от одной дамы из штаба Альвенслебена. Поэтому, если ты не против, мы ее вместе и разопьем. Только скажи Ильзе, чтобы ни о чем не беспокоилась, я привезу и кое-что из еды. - Мерси, то и другое будет весьма кстати. Хорошего коньяка я не пробовал уже сто лет. - Вот и отлично, сегодня попробуем... Надеюсь, гестаповские феи ничем его не сдобрили. И кстати, пока мы с глазу на глаз... - Фетшер притормозил на перекрестке и глянул на часы. - При Ильзе мы этой темы касаться не будем, поэтому скажу сейчас... - Это касается Людхен? - встревоженно спросил Штольниц. - Это касается тебя. Послушай, Ахим! У меня, конечно, связи довольно обширные... даже, как видишь, в СД. Но не станем обольщаться - все они весьма ненадежны. Я совершенно не уверен, что в случае чего сумею вовремя предупредить об опасности... не говоря уже о какой-то реальной помощи потом, если, не дай бог, они все-таки до тебя доберутся... - Помилуй, Райнер, я трезво оцениваю пределы твоих возможностей. - Прекрасно! Очень рад, что ты разумно подходишь к этому вопросу. Но тогда позволь спросить - какого же ты черта так упорно отказываешься уехать? - Мы ведь уже об этом говорили, - не сразу отозвался профессор. Машина нырнула под железнодорожный мост и выехала на Максштрассе. - Я не чувствую себя преступником, чтобы бежать, это первое... - Ты что же, не знаешь случаев, когда честным людям приходится бежать от преступников? - И потом, - продолжал профессор, пропустив слова друга мимо ушей, - мне действительно трудно отсюда уехать... Я всю жизнь прожил в этом городе, я его люблю, я предпочитаю умереть здесь, чем скитаться бездомным бродягой. Да и куда убежишь... Герделера тоже арестовали, ты читал? - Читал. Интересно, получит ли эта стерва свой миллион. - Да, и успеет ли истратить. Но главное, Райнер, в другом: я просто устал жить, понимаешь. Только вот Ильзе... Но она оказалась куда сильнее, чем я думал. Что же до меня, то не вижу смысла прилагать столько усилий. Ради чего? Когда-то я боялся не дожить до конца этой мерзости, а сейчас у меня нет ни малейшего желания присутствовать при конце. Главное, что он уже предрешен... ГЛАВА 4 Она не считала ни дней, ни недель, время текло сплошным серым потоком, она даже утратила привычку смотреть на часы Да это было и не надо: жизнь в усадьбе подчинялась раз навсегда заведенному рабочему ритму - хозяйка будила их затемно, надо было готовить корм скоту, резать, мешать, запаривать, разносить по яслям и кормушкам, потом чистить стойла, готовить завтрак, после завтрака мыть посуду, готовить к отправке на завод молоко утреннего удоя, мыть бидоны, готовить обед, потом снова мыть - готовить - разносить - убирать - чистить - до самого вечера, когда едва хватало сил добраться до чердачной каморки и спать мертвым сном до новой побудки оглушительным стуком в дверь. Правда, кормили работниц не скупясь, сытно и вкусно. Здесь и впрямь никого не интересовало, знает ли она крестьянскую работу, да ее работа и не была, строго говоря, специфически крестьянской, к тому времени, когда "Гертруда Юргенс" приехала в Мариендорф, полевые работы уже в основном завершились, кончали убирать свеклу, но этим были заняты мужчины, два пленных поляка и молодой батрак из местных, не взятый в армию по причине слишком уж явной придурковатости. Работать в поле было бы, наверное, если не легче, то, во всяком случае, приятнее - все-таки на свежем воздухе, а здесь, в упрятанных под общую крышу хозяйственных помещениях, было холодно, сыро от постоянно мокрых цементных и кафельных полов, сквозняками несло запахи хлева и коровника. Словом, каторга. Единственным, за что Людмила была благодарна судьбе, оказалась постоянная усталость, наглухо выключающая мысли и чувства. Лишь воскресенья оставались вехами, помогающими как-то ориентироваться во времени, но Людмила не помнила точно, сколько их уже здесь прошло - то ли шесть, то ли восемь. Работы по воскресеньям было меньше - пренебрегали послеобеденной уборкой и мытьем посуды - правда, все это соответственно увеличивало количество работы в понедельник; Людмила подумала однажды, что отсюда, вероятно, и пошло известное выражение о "тяжелом дне". А воскресенья были тяжелы другим: тоской. Вот когда она познала, что такое настоящее одиночество! В усадьбе, кроме нее, работало еще трое беженок, но они все были из Гамбурга (приехали сюда после прошлогодних бомбежек), держались вместе и на нее смотрели косо - возможно, опасались, что появление еще одной эвакуированной каким-то образом скажется на их собственном положении. Что касается местных крестьянок, то они вообще терпеть не могли "чужаков", в этой злобной неприязни было что-то первобытное, дикое, - так, наверное, могли щетиниться на все чуждое обитатели какого-нибудь древнего городища. Если в будни Людмиле приходилось общаться с другими хотя бы по работе, то по воскресеньям она оставалась совершенно одна, и это было самым трудным. Именно в эти свободные и одинокие часы ее одолевали воспоминания настолько мучительные, что она с нетерпением ждала вечера - поскорее бы лечь, закрыть глаза, провалиться в сон, как в небытие... Она не могла даже читать. Томик Лермонтова был ее сокровищем, забота о котором доходила порой до мании, - работая, она то и дело ловила себя на мысли, что если вдруг загорится чердак, где были расположены каморки работниц, то можно не успеть добраться до чемоданчика... Но читать даже любимые свои стихи она сейчас не могла: стоило увидеть красный переплет с летящим золотым ангелом, как у нее темнело в глазах и все окружающее исчезало, оставался тот зимний вечер, органное пение из Кройцкирхе, запах снега и призрачный синий свет фонарей-канделябров. Запах рождественского снега, и запах полыни, и долгий, лживый счет кукушки в соснах, истекающих смолой на полуденном солнце, и гудение пчел над изгородью из подстриженной бирючины. Почему она не умерла в тот день, господи, почему не погибли они вдвоем, вместе, висячий мост мог рухнуть под их лягушачье-пятнистым "кюбельвагеном", или они могли потерять управление и разбиться на шоссе - позже, вечером, когда он сообразил, что уже опаздывает на поезд, и гнал вслепую, почти не видя дороги... Это воскресенье оказалось восьмым, Людмила подсчитала наконец, сопоставив дату своего приезда в Мариендорф со штемпелем на повестке. Повестку привез на своем облупленном красном велосипеде старик почтальон Фицке, она была из аугсбургского центра по регистрации и распределению беженцев и составлена в суровых выражениях: "С получением сего Вам надлежит незамедлительно явиться..." - Людмила даже испугалась, но потом сообразила, что текст стандартный и отпечатан в типографии, а от руки вписаны лишь ее имя и дата. Это несколько успокаивало, свидетельствуя о массовости мероприятия, - вряд ли таким образом арестовывают. Скорее всего, спохватились и теперь пошлют куда-нибудь на военный завод. А, какая разница. Она показала повестку хозяйке, фрау Каспар, та по обыкновению проворчала что-то насчет бездельниц, которые жрать жрут, а работать не работают. Строго говоря, можно было и не отпрашиваться, вызов носил явно официальный характер, но к чему лишние конфликты? Местный поезд проходил здесь после обеда; Людмила решила ехать сегодня же, чтобы переночевать в лагере и завтра с утра выяснить, в чем дело. В пять вечера она была уже в Аугсбурге. Беженский лагерь находился довольно далеко от станции, на берегу Леха, рядом с хлопкопрядильной фабрикой и газовым заводом, но Людмила пошла пешком, чтобы отдышаться после переполненного вагона. Лагерь выглядел еще более уныло, чем тогда, в августе; под низким октябрьским небом серые бараки и аккуратно посыпанные шлаком дорожки наводили тоску. У доски объявлений торчал с меланхоличным видом красивый долговязый мальчишка лет семнадцати - некто Гейм, эвакуированный из Берлина сын чешско-австрийского фабриканта. Звали его Ян-Сигизмунд, но сам он представлялся по-английски - "Джон". - Какая приятная неожиданность, - произнес юный красавец, томно поднимая брови. - Рад видеть вас, мадмуазель Юргенс! Как буколическая жизнь на лоне природы? - Что ж, там хоть не бомбят. И питание нормальное. - Весьма существенно то и другое, я бы сказал. Как вы наладили отношения с туземцами из племени баюваров? - Никак. А почему - как ты их назвал - баювары? - Это не я, Трудхен, это римляне их так назвали. Еще в то время, когда Август Октавиан пытался приобщить эту публику к цивилизации - как оказалось, совершенно безуспешно. Видите ли, я имел возможность наблюдать жизнь и повадки плебса в нескольких странах Центральной Европы... Вообще зрелище неприглядное. Но смею вас уверить - хуже всего это выглядит именно здесь, в Баварии. - Ты думаешь? - Я знаю, поскольку мог сравнить. Баварский плебей, Трудхен, это ведь не просто плебей, - это плебей в квадрате, в кубе, это квинтэссенция самой идеи плебейства как такового. Ужасно! Между нами говоря, подозреваю, что именно он и является тем самым "недостающим звеном", которое так долго и безуспешно ищут антропологи... - Недостающим звеном? - Ну да, между последней обезьяной и первым человеком. - Ах вот ты о чем. Это, пожалуй, интересная мысль, Джонни. Скажи, а почему ты до сих пор околачиваешься здесь в лагере? - Еще два дня, и вы бы меня здесь не застали. Я уже нашел себе комнату в самом центре - на Катариненгассе, рядом с домом Фуггеров. На работу будет совсем близко, через железную дорогу... - Куда тебя направили? - На так называемый завод сельскохозяйственных машин - военный, естественно. Отвратительное место. А вас что привело назад в эту юдоль слез? - Я получила повестку, - сказала она. - Интересно, что это может быть? - Понятия не имею, - лениво отозвался он. - Вы же знаете, неисповедимы пути бюрократии. Какая-нибудь проверка, вероятно. - Ты думаешь? А я так испугалась, что даже не сообразила, что сегодня воскресенье и канцелярия в лагере закрыта. Здесь сейчас есть свободные койки? Мне придется переночевать, не ехать же обратно. - У нас свободных мест много, а как в женских бараках - не знаю. Однако холодает, пойдемте в кантину, там сейчас никого нет, можно посидеть и поговорить... В кантине действительно было почти пусто, только в одном углу сидели с вязаньем несколько пожилых женщин, а в другом играли в шахматы двое стариков. Здесь по-прежнему держался неистребимый запах эрзац-кофе, дезинфекции и бульонных кубиков "Магги", и те же плакаты пестрели на стенах: "Победа или Сибирь", "Тс-с - враг подслушивает", "Свет в окне - бомба на крышу". По обеим сторонам окошка, через которое с кухни подавали еду, висели инструкция по борьбе с зажигательными бомбами и еще один плакат, где небритый Коленклау в бандитской кепчонке утаскивал мешок наворованного угля, а еще более гнусный с виду Грошендиб, оглянувшись с циничной и явно пораженческой ухмылкой, нелегально включал в электросеть огромную плитку. Словом, и тут все было, как прежде. - Да... вот так и существуем, - философски заметил Гейм. - Европа двадцатого века, докатились... И ведь были благодушные ослы, искренне веровавшие в разум, прогресс и благодетельные плоды просвещения. - Война скоро кончится, теперь уже недолго. - Ну и что? Вы чего-нибудь ждете от конца войны? Я - нет. Разве что перестанут убивать так уж открыто, а в остальном... - он не договорил, пожал плечами. - Весь ужас в том, Трудхен, что к лучшему наш мир уже не изменится, кто бы ни победил в этой бессмысленной потасовке. Все они стоят друг друга, поверьте; я теперь так понимаю беднягу Меркуцио - "A plague a both your houses", - помните? - Вспомню, может быть, если ты скажешь это по-немецки. - "Чума на оба ваши дома" - вот как это звучит по-немецки. Ладно, я тогда оставлю вас на минутку - пойду разыщу Гудрун, пусть позаботится о ночлеге... - Разыщешь кого? - не поняла Людмила. - А я тут завязал полезное знакомство... с одной местной активисткой. Довольно милая девчонка, к сожалению слегка помешанная на почве бомбобоязни, - беженка из Вартегау, в пути потеряла своих, словом обычная история. Сейчас я ее приведу, она вам все устроит... Гейм вышел и скоро вернулся в сопровождении девушки в форменной блузке БДМ* и накинутом на плечи военном кителе со споротыми знаками различия. Белокурые косы и удивленно-испуганное выражение глаз придавали ей вид школьницы. ______________ * Сокр. от "Bund Deutscher Madel" (нем.) - Союз германских девушек. - Добрый вечер, - сказала она робко. - Ян просил узнать насчет койки... - Да, если можно, на одну ночь. - Я думаю, это можно устроить, сейчас тут есть свободные места, только не знаю, как с постельным бельем... Я спрошу у кастелянши. Если вы дадите мне свои документы... - Да, пожалуйста, - Людмила расстегнула сумку и достала бумаги. - Я становилась на учет в августе. - И еще придется сдать на кухню продовольственные карточки, они вам оформят талоны на ужин и на завтрак. Вы дайте их мне, я занесу... Людмила отдала ей и карточки. - Вы, кстати, не знаете, зачем меня могли вызвать? Я получила вот такую штуку, посмотрите... - Вероятно, это по поводу одежды, - сказала Гудрун, прочитав повестку. - Вы зарегистрировались как пострадавшая от бомбежек? - Не помню точно, - Людмила пожала плечами. - Может быть, и регистрировалась. - Да, это из эн-эс-фау,* насчет одежды. Сейчас они выдают пострадавшим обувь и одежду, я вот получила этот китель и ботинки, почти новые... ______________ * Сокр. от "Nationalsozialistische Volkswohlfahrt" (нем.) - ведомство социального обеспечения (в гитлеровской Германии). - Бог ты мой, - сказала Людмила. - И из-за этого мне пришлось тащиться в такую даль? Никогда бы не поехала, если б знала. - Ах, что вы, как можно! У нас ведь нет обычных карточек на кожу и текстиль, как у местных жителей, а скоро зима. Завтра я вам с утра принесу формуляры и покажу, как заполнить... - Формуляры, формуляры, - вздохнул Джонни Гейм. - Я иногда думаю, Трудхен, что едва ли не самое омерзительное в современной войне - это ее гнусная бюрократическая регламентированность. На каждом шагу какие-то ордера, пропуска, разрешения, формуляры, причем каждая из этих бумажек всесильна, наделена поистине сатанинским могуществом... Нет, в самом деле - живешь себе, строишь какие-то планы, и вдруг является ее величество Бумага - повестка, или предписание, или распоряжение, - и ты превращаешься в бесправное ничто, в последнего раба, в илота. Ну что у меня теперь за жизнь, скажите на милость? Каждое утро я поднимаюсь затемно, тащусь через весь город на этот идиотский завод и там до самого вечера подвожу на тележке какие-то грязные металлические предметы к станку, за которым работает совершенно чудовищный плебей; посмотрели бы вы на него, Трудхен, это же истинный морлок. И он на меня еще кричит, если я запаздываю с тележкой! Слов, какими это животное меня обзывает, не сыщешь ни в одном лексиконе... Что же тут смешного, помилуйте? Вообще должен сказать, что такого царства хамов, как эта блистательная "третья империя", еще никогда не было. Но вы думаете, другая сторона лучше? Единственная страна, еще сохранившая тень старого благородства, это Англия. А Соединенные Штаты? Вдумайтесь в этот кошмар: какой-нибудь вчерашний фермер, может быть даже негр, не прочитавший за всю свою гнусную жизнь дюжины книг, забирается в кабину "летающей крепости" и одним движением руки превращает в кучу мусора готический собор, который строился триста лет... Кстати, Трудхен, вы ведь не чистокровная немка? - Так называемая "народная", - объяснила она. Чем-то весь этот разговор начинал ей не нравиться. - Я не о том, простите. Разумеется, вы "народная немка", если родились не в Германии. Но ваши родители - они оба немцы в самом деле? - В общем, не совсем. - Я так и думал, - кивнул Гейм. - У вас глаза не немки. - Какие же у меня глаза? - она засмеялась несколько принужденно, все еще не понимая, к чему он клонит. - Славянские, это сразу видно, я-то знаю - моя мать чистокровная полька. - Вот как? А я и не знала. И... где же она теперь, Ян? - В Англии. Мы уехали туда в тридцать восьмом, а летом тридцать девятого я вернулся навестить обожаемого родителя - он этого потребовал. Ему-то хорошо - он благополучно погиб в Берлине от бомбежки, а каково мне? Вообразите проблему, Трудхен, не сегодня-завтра меня могут призвать в этот идиотский новый "фольксштурм" - слышали, наверное? Людмила кивнула - да, эту новость она слышала. Неделю назад, в годовщину Битвы народов под Лейпцигом, Гитлер объявил о создании "народного ополчения". - Вы сами понимаете, в бой я не рвусь, - продолжал Гейм. - Но единственная возможность избежать призыва, это признаться в полуславянском происхождении. Доказать его я смогу: родитель в свое время подделал нужные бумаги, но я ухитрился достать старую свою метрику - еще австрийскую, до аншлюсса. Однако объявить себя "недочеловеком"... Они тогда, естественно, спросят, почему же я столько времени прикидывался арийцем? Короче говоря, выбор тут такой: либо фронт - либо кацет. Вот и решай! Конечно, если бы знать, что пошлют на Западный... Там я могу перебежать, вы понимаете. Английским владею свободно, родственники у меня и в Англии, и в Штатах, так что с этим проблемы не было бы. - Да, а вдруг на Восточный? - поддела Людмила. - Не говорите, Трудхен, там уже не перебежишь! Мне только этого не хватает для полноты жизненного опыта: познакомиться еще и с пролетарской диктатурой... Вернулась Гудрун, отдала талоны на ужин и завтрак, сказала, что с ночлегом все улажено, койку можно занять хоть сейчас - четвертый барак, вторая комната, - в душевой сегодня есть горячая вода, а кино вечером не показывают - будет лекция. - Спасибо, Гудрун, - сказала Людмила, - я сейчас приду. Четвертый барак, вы сказали? - Да, первая дверь направо... - Кино, значит, не показывают, - сказал Гейм с сокрушенным видом, когда Гудрун вышла. - Какая жалость. Единственное, что меня утешает, это перспектива лекции - воображаю, что это будет за пиршество для ума. Интересно, Трудхен, догадаются ли когда-нибудь издать полное собрание лекций, прочитанных в "третьей империи" в период между тысяча девятьсот тридцать третьим и тысяча девятьсот сорок таким-то годом... Боюсь никому это не придет в голову, а жаль - какой был бы памятник эпохи! В кино, кстати, тоже иногда можно увидеть любопытнейшие вещи: вчера у нас показывали "Императорский вальс", но перед этим... - Как ты сказал? - Простите? - Как назывался фильм? - А-а! "Императорский вальс", но не в нем дело. Показывали последнюю кинохронику - похороны Роммеля. Невероятная пышность, можете себе представить, почти как при похоронах Гейдриха в позапрошлом году, - барабаны, пылающие факелы и все такое. Еще бы, "герой пустыни", любимец самого фюрера. Но знаете, что я слышал? Роммель, говорят, был в заговоре вместе с Вицлебеном и Штауффенбергом. - Неужели? - Мне сказал человек, который знает многое. Просто, видите ли, заговорщиков оказалось столько, и на таких верхах, что говорить об этом стало политически опасно. Представляете, вдруг бы еще все узнали, что и Роммель тоже отрекся от Гитлера! Поэтому его отравили, а похороны устроили как национальному герою... - Я все-таки до сих пор не могу понять, - сказала Людмила, помолчав, - столько было людей... и на таких верхах, как ты говоришь, и ничего не смогли сделать. Ничего! - Ах, Трудхен, - Гейм вздохнул. - Это лишь доказывает бессмысленность подобных акций. Отчасти я могу понять графа Штауффенберга - человеку, в чьих жилах течет кровь крестоносцев, трудно мириться с засилием торжествующего хамства... Но вот стоило ли проявлять свои чувства так шумно - вопрос другой. Разумным это, во всяком случае, не назовешь. - Разумнее, конечно, ничего не делать, - Людмила горько усмехнулась. - Увы, это так. Я преклоняюсь перед этими людьми, но ведь их самопожертвование оказалось никому не нужным. Не говоря уж о главном: что они ровно ничего не добились Но хотя бы признательность современников? Вы приехали сюда позже, а я двадцатого июля был здесь, - надо было видеть, как реагировала вся эта чернь. Собирали какие-то подписи - выражать любовь и восторг по поводу чудесного спасения, многие рыдали: "Представить только, что эти предатели действительно могли Его убить!" Какая-то истеричная баба бегала и кричала, что как смели просто расстрелять этого вонючего графа и его приспешников, их, дескать, надо было четвертовать, посадить на кол, сварить заживо в кипящем масле. И ради этой сволочи они пошли на смерть? Ставень раздаточного окна в конце помещения со стуком распахнулся, еще сильнее потянуло кухонными запахами. Две женщины с повязками дежурных принялись расшвыривать по столам коричневые эмалированные миски. Гейм посмотрел на часы и встал. - Да, сейчас нас прогонят. Вы знаете, где четвертый барак? Идемте, мне тоже в ту сторону... Они вышли наружу, смеркалось, начал сеяться мелкий ледяной дождь. Угнетающе-безотрадный вид лагеря был нарочитым, как плохая театральная декорация. - Скажи, Ян, - спросила Людмила, - этот фильм... Ну, ты говорил, видел вчера - "Императорский вальс", кажется... Кто там играет главную женскую роль, не помнишь? - Боже праведный, откуда мне знать, кто там играет! Я ушел через полчаса, больше не выдержал - это что-то вроде оперетты из венской жизни времен Франца-Иосифа, этакая маргаринно-сиропная стряпня - красивые женщины, гусары, шампанское... - Я представляю... - Людмила помолчала. - А героиня действительно красивая? - Думаете, я помню, кто там героиня... Если та дура, у которой роман с кронпринцем, то ничего. Такая черненькая, немного испанского типа. Итак, Трудхен, вон ваш барак - за углом второй. А я пошел к себе. Встретимся за ужином! Сразу после ужина Людмила легла, но скоро поняла, что заснуть не удастся. Все обитательницы комнаты ушли на лекцию, было тихо, а сон не приходил. Не надо было слушать всю эту Янову болтовню - к сожалению, в чем-то он был прав, бывают такие рассуждения - вроде бы в целом и неверные, а оставляют в мыслях занозу. У нее, впрочем, и не было сейчас никаких мыслей, она просто заново переживала тот день, невыносимо знойный, притихший, - все думали, что соберется гроза, но облака после обеда разошлись, осталась лишь какая-то мгла, к вечеру она стала зловещей, тускло-раскаленной над холмами за Эльбой. В доме непрерывно играло радио - фрау Ильзе несколько раз хотела выключить, но профессор говорил: "Не надо, оставь", - он, видимо, знал заранее: накануне к нему приезжали из Дрездена. Радио играло и играло - Вагнера, Штрауса, какие-то оперетты, вальсы, и раскаленная мгла медленно гасла над холмами, а потом - было уже почти семь часов вечера - радио вдруг поперхнулось, оборвав на полутакте какую-то штраусовскую мелодию, и диктор торопливо заговорил срывающимся от волнения голосом: "Внимание, слушайте экстренное сообщение из ставки фюрера..." И после этого единственной надеждой, которую она могла себе позволить, осталась лишь надежда на то, что Эрих мертв, что он не попал в руки палачей живым; и с этой страшной надеждой она прожила еще неделю. Но потом пришло письмо. Адрес на конверте был написан его рукой, и новая надежда, ослепительная и невозможная, взорвалась у нее в душе, когда она увидела эти почти квадратные буквы, начертанные четко и твердо, без наклона; поэтому таким немыслимым ужасом ударила ее первая строчка на хрустящем листке, который она неповинующимися пальцами вытащила из разорванного наискось конверта: "Любимая, это письмо ты получишь, когда меня не будет в живых..." Она лежала сейчас в пустой барачной комнате, пропахшей дезинфекцией и каменноугольным дымом, и продолжала свой безысходный спор с мертвым. Неужели прав этот циничный мальчишка Гейм? Эрих, ведь ровно ничего не дала твоя гибель, гибель твоих товарищей, ведь действительно бессмысленной оказалась ваша жертва! "Бессмысленных жертв нет, - возражали ей строчки, начертанные прямым уверенным почерком, - всякая жертва имеет смысл, даже если он не виден современникам. Сейчас, примирившись с мыслью, что завтра я могу умереть и что, более того, нам даже не удастся осуществить задуманное, я не сожалею ни о чем. Кроме горя, которое моя смерть причинит тебе. Прости меня за это, любимая, иначе я не мог..." Но почему, почему? Боже мой, почему "не мог" - какая в этом логика, какой смысл? Какая, наконец, польза, если всякий раз гибнут лучшие из лучших, оставляя место трусам, приспособленцам, самому ничтожному человеческому отребью! Как могла тебе прийти в голову эта мысль, мой любимый, эта нелепая убежденность, что ты "не можешь" - чего? Жить? Работать? Любить? Ведь этот ужас скоро кончится, Эрих, ну что тебе стоило - еще несколько месяцев, и все будет по-другому, - почему, почему ты не захотел дождаться... Утром та же неутомимая Гудрун принесла Людмиле несколько формуляров, помогла правильно их заполнить и сказала, что теперь все это нужно отнести к фрау Крумхоф, инспектору эн-эс-фау. - Может быть, вы могли бы при случае сами их передать? - спросила Людмила, пытаясь избежать лишней встречи с властями. - Мне просто неудобно отнимать у нее время такими пустяками... - Я бы с удовольствием, - ответила Гудрун, - но фрау инспектор велела, чтобы вы обязательно пришли сами. - А, ну хорошо, - небрежно сказала Людмила, почувствовав укол беспокойства. - Не совсем понимаю, правда, зачем я ей понадобилась... Инспектрису Крумхоф она видела мельком три месяца назад, когда впервые приехала в лагерь. Сейчас, стоя в маленьком кабинете с обязательным портретом фюрера над столом, она украдкой посматривала на сидящую под портретом женщину, и фрау инспектор нравилась ей все меньше и меньше. Это была типичная нацистка - немолодая уже, сухопарая особа с гладко зачесанными к затылку седыми волосами, с недобрым тонкогубым ртом и суровым выражением лица. И одета, как нарочно, в дурно сшитый, уныло-серого цвета форменный жакет с похожим на паука вензелем NSV на рукаве. Ну, эта из фанатичек, решила Людмила, с растущим беспокойством наблюдая, как та придирчиво разглядывает каждую служебную отметку на ее бумагах. - Na ja, - нехотя сказала наконец фрау инспектор, явно разочарованная тем, что придраться не к чему. Выдвинув ящик стола, она достала два бланка, серый и желтый, не спеша заполнила их и оттиснула на каждом круглую фиолетовую печать с имперским орлом. - Пальто и пара ботинок, больше пока ничего. К концу года, может быть, сможем выдать еще что-нибудь из нижнего белья, но сейчас такой возможности нет, - она протянула ордера Людмиле. - Получить надо сегодня, до девятнадцати часов. Ты знаешь, где находится наш склад? Людмила сказала, что не знает, и фрау инспектор с еще более недовольным видом написала адрес на обороте желтого бланка. - Это в центре, - пояснила она. - Доедешь трамваем до музея, там тебе всякий укажет. - Благодарю вас, фрау Крумхоф. Я могу идти? - Нет, мне нужно поговорить с тобой... Люси Земцоф - так, кажется, тебя зовут? Скажи-ка, знала ты не коего доктора Дорнбергера? До Людмилы не сразу дошел смысл сказанного инспектрисой. Поэтому, наверное, она и не очень даже испугалась, первая реакция была какой-то неосознанной, чисто физиологической - она почувствовала, что у нее пересохло во рту и холодеют щеки и прежде всего подумала именно об этом: плохо, что наш организм настолько неуправляем, настолько нам неподвластен, он ведь сейчас выдает меня тем, что я бледнею, наверное я совершенно побелела, отсюда этот холод на щеках... - Почему же ты молчишь, - продолжала фрау Крумхоф, - или тебе непонятен мой вопрос? Я спросила, был ли тебе знаком в Дрездене доктор Дорнбергер? Глядя мимо нее, Людмила ответила ровным голосом, что врача с такой фамилией не припоминает, в Дрездене никогда не жила, а зовут ее Гертрудой Юргенс - фрау инспектор не может этого не знать, так как сама только что держала в руках ее документы. За окном хмурое октябрьское небо низко висело над мокрыми толевыми крышами бараков, над заводскими трубами и газгольдерами по ту сторону шоссе. Вот и все, подумала она с леденящим сознанием безысходности, действительно от судьбы не убежишь, стоило ехать из Саксонии в Баварию, чтобы все кончилось так глупо. Наверное, вот-вот пойдет снег... хотя для снега еще рано. Только конец октября? Да, рановато; впрочем, возможно, здесь он выпадает раньше. Господи, ну почему их машина не разбилась в ту жаркую, невообразимо далекую июльскую ночь, когда Эрих бешено гнал по бесконечной Кенигсбрюккерштрассе, чтобы поспеть к берлинскому поезду, - гнал почти вслепую, так как уличные фонари не горели, а снабженные маскировочными щитками фары "кюбельвагена" едва освещали дорогу призрачным синим светом... - Знаю, что по документам ты Юргенс, - ворчливо возразила фрау инспектор, - я говорю о настоящем имени. Подойди ближе! Знакома тебе эта штука? Она достала ее из нагрудного кармана жакета - обыкновенную почтовую карточку с фиолетовой маркой шестипфеннигового достоинства, изображающей Гитлера в профиль. Открытка была старая, порядком уже поистертая, с оторванным уголком. Левым верхним, где пишется адрес отправителя. - Неужели не вспомнила? - продолжала фрау Крумхоф уже нетерпеливо. - Этот недостающий клочок должен находиться у тебя. Или ты его выбросила - на всякий случай? Подумала, что слишком опасно таскать с собой такую улику? Вот так, наверное, всегда и ловят, подумала Людмила в отчаянье. Вопрос за вопросом, и нет времени сообразить, собраться с мыслями... Эрих тогда сказал - "отзыв к паролю", "нечто вроде отзыва" - и больше ничего, или она забыла? Нет, кажется, только это, никаких других условных фраз или вопросов... Да, он еще сказал, что она может верить тому, кто покажет открытку с оторванным уголком; если уголок совпадет, окажется оторванным именно отсюда, тому можно верить, это друг; но почем знать - может, они схватили того, настоящего, и уже все у него выпытали, а теперь... А теперь - что? Если они все узнали, то какой ей смысл запираться? Эриху она ничем повредить не может, а про Штольницев им наверняка известно, раз уж они знают ее настоящее имя... - Да, уголок у меня, - шепнула она, пытаясь расстегнуть сумочку неповинующимися пальцами. - Могу показать, пожалуйста... - Только ты успокойся и не суетись, - посоветовала фрау инспектор, - спешить некуда. Если "молния" сломается, новой тебе не достать. Где и когда ты получила от Дорнбергера уголок от этой открытки? - Я... он дал ее мне в Дрездене, шестнадцатого июля... - Она сама удивилась, что смогла относительно спокойно выговорить, произнести вслух эти слова - "шестнадцатое июля", "Дрезден"... Сумочка наконец раскрылась, она сунула туда оба "бецугшайна", которые до сих пор держала в руке, серый и желтый, - странно, зачем было выписывать ордера, если ее сейчас арестуют? - и достала из внутреннего кармашка обрывок тонкого желтоватого полукартона с ганноверским адресом некоего господина Плотцке. Фрау Крумхоф приложила его к открытке, велела удостовериться и Людмиле, потом мелко изорвала и бросила в корзину. - Я, наверное, немного тебя ошарашила таким внезапным вопросом, возможно, даже испугала... Тебе что, нехорошо? - Нет-нет, ничего, что вы - я... я просто счастлива, я никогда так хорошо себя не... не... - она закусила губы, чувствуя, что сейчас будет то ли смеяться, то ли рыдать, то ли то и другое вместе, и едва выговорила: - В-в-воды у вас нет? - Там, в шкафчике, кофейник с кипяченой. Вода была тепловатая, с неприятным металлическим привкусом. Сделав через силу несколько глотков, Людмила почувствовала подступающую тошноту и обессиленно опустилась на стул, прикрыв глаза. - Но тебе нехорошо! - повторила фрау Крумхоф. - Не беспокойтесь... я только посижу минутку, - она откинула голову, коснулась стены затылком, это давало лишнюю точку опоры, не так все кружилось, и спросила, не открывая глаз: - Вы знаете, как погиб Эрих? - Какой еще Эрих? - Доктор Эрих Дорнбергер... - А-а, Дорнбергер! Мне сказали, что его убили в перестрелке. Там же, в здании ихнего штаба. - Это правда? Вы меня не обманываете? Он действительно не был арестован? - Чего это, скажи на милость, я бы тебя обманывала. Я, как ты понимаешь, при его смерти не присутствовала, но в списке тех, кого в ту ночь привезли оттуда на Принц-Альбрехт, его имя не значилось. Это совершенно точно. - Господи, больше всего я боялась, чтобы его не взяли живым... Фрау Крумхоф помолчала, потом спросила: - Ты была его любовницей? - Я его любила. - Даже так... Что он, собственно, был за человек? - Простите, мне... трудно об этом говорить. Вы, наверное, лучше меня знали, какой он был. - Да откуда мне его знать, твоего доктора. Я