о в Мирный прибыло человек двести, а не двадцать. Они всюду - на каждом сугробе, на каждой скале, у каждого дома. Они заходят во все двери, и если им удается набрести на какого-нибудь участника экспедиции, знающего английский язык, то возникает разговор с переводчиком, а если такого человека нет, обходятся и без него. Мистер Тэйлор, уже пожилой, усталый человек с апатичным взглядом, весьма проворно вскарабкивается на бурые скалы. Его фотоаппарат непрерывно щелкает, а в записной книжке одна страница за другой заполняется записями. Седеющий, но бодрый и вечно улыбающийся мистер Бекер из "Нью-Йорк таймс" успел уже поговорить со всеми и обо всем, кроме политики. Мы зашли с гостями и к метеорологам. Американцы прежде всего воззрились на кинозвезд на крыше, сфотографировали их и дали высокую оценку творению неизвестного художника. Какой-то американец рядом со мной, неожиданно издав протяжное и удивленное "о-о-о!", плюхнулся задом в снег, торопливо навел на крышу объектив киноаппарата и принялся снимать. "О-о-о!" Все мы, сопровождавшие американцев, тоже на миг онемели. На крыше рядом с обнаженными кинозвездами вдруг появился самый настоящий Пан, совершенно такой, каким мы его представляем себе по мифам. Он был низкорослый и плотный, остриженный наголо и загоревший дочерна. Облаченный в одни трусики, он с недоумением и страхом пялил свои синие добродушные глаза на многочисленные объективы. А коленопреклоненные фанерные красавицы рядом с ним стыдливо потупили свои нарисованные головы. И позади вместо фона - холодное и пасмурное свинцовое небо, льдистое море Дейвиса, айсберги, голые скалы и белые снега. Паном оказался старший научный сотрудник метеорологического отряда Семен Гайгеров. Дело объяснялось просто. На крыше метеорологической станции сооружено из двух фанерных щитов укрытие для теодолита. Старый спартанец Гайгеров решил, что, спрятавшись за этими щитами от ветра, можно и в Антарктике принимать солнечные ванны. Его курортная процедура окончилась как раз в тот момент, когда появились американцы. Это необычайное стечение обстоятельств вызвало небольшую сенсацию и привело наших гостей в отличное настроение. Американцам показали запуск радиозонда, и они долго следили за его полетом. Затем Бугаев угостил их шампанским. Всем было весело, и еще двое человек лишилось шапок: сувенир! "Бертон Айленд" стоял всего в нескольких метрах от берега, и нас повезли к нему в какой-то забавной шлюпке. По форме она напоминала легкое, но очень грузоподъемное стальное корыто. Корма и форштевень были у нее тупые, словно обрубленные. При плавании среди льдов такая шлюпка очень практична. На "Бертон Айленде" нам показали американский широкоэкранный фильм. Очень чистые краски. Бесчисленные номера ревю. Но содержание... Ледокол отчалил поздно вечером. Я покинул его с последней шлюпкой. И по пути домой со мной приключилась глупая история - на твердом с виду снегу я по грудь провалился сквозь лед. Вода была очень холодная, она тотчас протекла в сапоги и насквозь пропитала одежду. Пишу эти строки, встав у кровати на колени. Ломит спину, и при каждом неосторожном движении меня будто ножом режут. Радикулит. Его-то мне и не хватало! 31 января 1958 Кажется, наш филолог Видеманн первым перевел слово интеллигент на народный язык. В его переводе это звучало как "работающий задом". Точно и верно. Хорошо, если у тебя есть голова, но если твою спину и зад пронизывает острая, иногда прямо невыносимая боль, то начинаешь особенно ощутимо понимать взаимосвязь всех вещей и ту истину, что состояние твоего зада порой весьма чувствительным образом влияет на мыслительный процесс, а то и вовсе его прекращает. 3 февраля 1958 Вечером 31 января на рейд Мирного прибыл корабль австралийской антарктической экспедиции "Тала Дан". Он появился с севера совершенно неожиданно - мы ждали его только к утру 1 февраля. Но вот он неторопливо плывет по темной вечерней воде, обводы его красного корпуса отчетливо виднеются на фоне далеких айсбергов, а его кормовой мостик, выкрашенный в желтое с белым, вздымается над ними и скользит как нечто самостоятельное поверх тяжелых темных облаков северного небосклона. "Тала Дан", арендованная Австралией у датчан, была спущена на воду лишь полгода назад и еще плавает и под датским и под австралийским флагами. Красивый корабль: его красно-белый корпус, красный самолет на борту, вымпела на мачтах - все это производит радостное впечатление, судно выглядит молодым и кажется издали маленьким и легким. Разглядывая "Талу Дан" в бинокль, я впервые обращаю внимание на сумерки, которые становятся с каждым днем все более и более плотными. В полночь у нас в Мирном уже смеркается на час, на два, и сквозь маленькие окошки заглядывает в дома темная беспокойная синева. Долгая полярная ночь неторопливо подкрадывается к нам по белой простыне Антарктиды, напоминает нам о своем существовании, о своем приближении. Небо на севере затянуто осенними тучами. Одна из них, грубо навалившаяся грудью на айсберги, напоминает своими очертаниями иллюстрацию Доре, которая изображает Самсона, уносящего городские ворота Газы: черная синева тучи, нависшей над айсбергами, похожа на землю, а ее сужающаяся в центре, словно ножка кубка, и сильно вытянутая к западу часть - изображение Самсона; огромное же туманное скопление наверху, темно-серого цвета и почти квадратной формы, напоминает городские ворота, уносимые Самсоном. Уже сто дней, как я уехал из дому. Я покинул его осенью. И лишь теперь осень догнала меня. "Тала Дан" причалила носом к береговому льду и спустила трап. На этот же лед были сброшены и якоря. С корабля спустились австралийцы и датчане. (Экспедиция состоит из австралийцев, а экипаж судна из датчан.) Встретили их сердечно. "Бертон Айленд" ограничился одним лишь сообщением о том, что он направляется в Мирный, австралийская же экспедиция прислала необычайно вежливую радиограмму с просьбой разрешить ей посещение советской антарктической обсерватории. О дружелюбном и деловом взаимопонимании между австралийскими и нашими учеными говорит то обстоятельство, что руководитель австралийской экспедиции Филипп Лоу, худой, бледный человек с голландской бородкой, посещает Мирный уже второй раз. Он прилетал сюда впервые во время пребывания здесь нашей первой экспедиции. Он тесно связан с советскими исследователями общностью научных интересов. Мистер Лоу - один из видных австралийских исследователей Антарктики. Первое знакомство. Австралийцы и датчане спускаются по трапу вниз, смеются, сверкая зубами, жмут нам руки. В Мирном опять многолюдно и суматошно. Радисты из числа гостей уже сидят на радиостанции Мирного, поражаются ее мощности. В общую комнату радистов, в которой разбросаны на столе мои рукописи, заглядывают австралиец и датчанин. У датчанина огненно-рыжие щетинистые усы, ярко-синие глаза и веснушчатое лицо, каких много к северу от 50-й параллели. Он выше шести футов росту. И мечтает обменяться со мной шапками. Австралиец невысок, круглолиц и с брюшком. Оба гостя - веселые люди и хотят поболтать. - Говорите по-английски? - спрашивают они меня. - Нет. - No? - Харосо! - говорит датчанин и достает из своих вместительных карманов две пачки сигарет и четыре консервные банки. Банки содержат очень вкусное датское пиво. Сидим, болтаем, работаем и языком и пальцами - и, как ни странно, понимаем друг друга. - Аэровиски? - спрашиваю я и щелкаю себя указательным пальцем по горлу - жест этот на всех языках означает одно и то же. Гости не возражают. Небольшой запас Виктора Якунина пускается в расход. Комната наполняется новыми людьми - среди них и наши и гости. Разговор становится всеобщим. Мирный нравится прибывшим: радиостанция хороша, дома хороши, радисты им - коллеги и друзья, тут никакая не военная база, на "Пингвинах" пулеметов нет, и ни одной советской субмарины они здесь не увидели. Чуть погодя все устремляются к метеорологам, затем в аэрофотолабораторию. Гости залезают в кабины машин, разглядывают наш самолет "Ил-12". Деловой контакт налажен. Хорошо проходит и совместный обед. Выступают мистер Лоу и Трешников. Оба говорят о том, как необходим ученым контакт в деле исследования Антарктики, и взаимно желают каждой из экспедиций наилучших успехов. За столом сидит и капитан "Талы Дан" - Кай Хиндберг. У него мужественное лицо старого моряка, глаза его весело щурятся, форма сидит на нем безукоризненно. Ему здесь нравится. Тут же с нами и ученые. Мы поем вместе, обмениваемся адресами, обсуждаем научные вопросы, говорим о сотрудничестве между полярными исследователями. Вечером в кают-компании много гостей с "Талы Дан". Отличные ребята! С их радистами у нас особенно хорошие отношения. Потом они допоздна сидели на приемной станции с надетыми наушниками и слушали передачи Москвы и Литл-Америки. "Тала Дан" отплыла вчера после обеда. Сегодня был вместе с сейсмологами в нескольких километрах от Мирного. Испытывались приборы, измеряющие толщину льда. Сейчас, при небольшом морозе, укреплять всевозможные провода еще не так трудно, но при 30 градусах ниже нуля и сильном ветре это, наверно, весьма мучительное занятие. Сегодня тракторный поезд вышел из Комсомольской по направлению к Советской. "Кооперация" находилась вечером на 38ь27' южной широты. 4 февраля 1958 Тракторный поезд уже в ста километрах от Комсомольской. Все идет как надо. 6 февраля 1958 Мои теперешние ощущения можно охарактеризовать одним словом: ожидание. "Кооперация" с хорошей скоростью идет к Мирному, участники второй экспедиции упаковывают свои вещи и сдают снаряжение, а я, полярник явно неопытный и никудышный, сто раз на дню вспоминаю о своей милой. Что бы там ни говорилось, но женщины - темная сила, которая, вероятно, и сама не сознает того, как она влияет на нас, как мешает нам устремляться мыслью к Аллаху, то есть к своей работе. Я вижу ежедневно новых людей, вижу их в труде и начинаю лучше осознавать значение слов "комплексная антарктическая экспедиция". Синоптики склонились над своими картами, сейсмологи и гляциологи исследуют характер и толщину льда, аэрофотографы работают в своих темных лабораториях и кабинах самолетов. Чуть в стороне от поселка, на покрытой снегом сопке Радио, трудятся авиамеханики. Эти люди, которых мы часто не замечаем, проходя рядом с ними, чьи имена затмеваются славой летчиков, делают трудное и ответственное дело, требующее золотых рук и большого опыта. Без их труда ни один самолет не сможет взлететь со льда Антарктики, да и с любого другого поля. Чтобы более или менее основательно изучить каждого из здешних людей, мне вообще-то следовало бы остаться здесь на зимовку. Но на это у меня нет ни возможности, ни решимости. Я благодарен и за то, что Антарктика уже дала мне, - теперь мне и так будет над чем подумать. Море очень и очень красивое. Спокойное, темное, с ослепительными жемчужинами айсбергов. Сегодня утром тракторный поезд был уже в ста пятидесяти километрах от Комсомольской. 8 февраля 1958 После завтрака вдруг раздался сигнал пожарной тревоги. Глухие удары набата звучали над снегами Мирного словно крики о помощи. Не то от окурка, не то от неосмотрительно брошенной спички, не то от искры из трубы загорелись пустые ящики около электростанции, доски, обтирочные концы и бревна. Пламя вспыхнуло особенно сильно, добравшись до остатков горючего, и, когда мы прибежали, огонь уже лизал бревенчатый фундамент станции, а ее обитые жестью стены начали дымиться. Пошли в ход все шланги, все огнетушители и ведра, какие только нашлись в Мирном. Люди не щадили себя, и через полчаса с огнем было покончено. Но встревожились мы не на шутку. Каково тут было бы, если бы сгорела электростанция, - особенно полярной ночью, когда лед отрезает Мирный от всякой связи с родиной? Тут, разумеется, достаточно топлива, достаточно горючего, но все же... От дыхания беды, прошедшей так близко от нас, у людей еще и сейчас подирает мороз по коже. 10 февраля 1958 "Кооперация" должна прибыть завтра. Расстояние от Порт-Луи до Антарктики она прошла с хорошей для такого старого корабля скоростью. Лето южного полушария основательно смягчило суровый лик здешнего моря, ветры утратили ту леденящую дикость, которая через месяц-другой возродится вновь со всей своей силой. Но зима, то есть антарктическая осень, уже приближается. Ночи стали темными, и большой месяц, похожий на лицо грязнули (из-за сияния снега луна здесь кажется желтой и основательно закопченной, а контуры ее кратеров - черными), освещает пологий хребет Антарктиды как-то тускло и призрачно. Сорок собак Мирного принимаются время от времени выть на луну, задрав морды. Желчная светит луна Над снеговыми полями... Только вот нет дерева рядом с воротами, бросающего тень на дорогу... Сияние, отбрасываемое месяцем на море Дейвиса, разбивается невысокими волнами на осколки, и чудится, что вода сплошь усеяна увядшими листьями. Остров Хасуэлл и бурые нагие скалы на рейде Мирного кажутся по ночам грозными зубчатыми фортами. Вещи уложены. С грустью думаю: вот бы и в мозгу было что-нибудь вроде чемодана или походного мешка, где все лежало бы отдельно - здесь чистое белье, а тут грязное, здесь морские карты, здесь негативы, здесь книги, а тут фотографии. В моих воспоминаниях, впечатлениях, в оценках людей, в определении их положения в коллективе, во всем, что я увидел и услышал или о чем, как мне кажется, догадался за пятьдесят дней, прожитых на Антарктическом материке, царит изрядный беспорядок, изрядная сумятица. Будто я разбросал все эти незримые богатства по огромной комнате. Лишь отдельные людские группы успели обрести в этом хаосе твердое или более или менее устойчивое место. Я сознаю, в каком я долгу перед метеорологами Васюковым и Бугаевым, перед людьми, в которых счастливо уживаются русская сердечность и чувство такта, перед людьми, которые делают свое дело с большой любовью. Сплоченно и особняком стоят радисты. У меня мало столь близких людей, как Борис Чернов, Слава Яковлев, Виктор Якунин, Владимир Сушанский. Мы сто дней жили бок о бок, но ни разу за это время не обменивались комплиментами, а наоборот - нередко говорили друг другу в лицо резкости. Но если мне еще придется побывать на Крайнем Севере или в далеком плавании, то хотелось бы, чтоб рядом со мной оказались они или люди такой же породы. А в центре, отдельно от всех, стоит станция Комсомольская со своими четырьмя зимовщиками, к которым я очень привязался. Крохотная точка на льду, место, где я пережил самые трудные и самые содержательные дни своей жизни. Убежден, что такие дни могут изменить внутренний мир человека, очистив его от всякого мусора и наделив чистотой снегов, - вот только достанет ли человеческой силы, чтобы сохранить ее. 12 февраля 1958 "Кооперация" Вчера, 11 февраля, "Кооперация" прибыла в Мирный и бросила свои ледовые якоря в том самом месте, где стояла "Тала Дан". Она пристала носом к ледяному барьеру. Мы поднимались на корабль и спускались вниз по обычному, вполне нормальному трапу, - ни дать ни взять как в настоящей гавани. Мы следили за приближением "Кооперации", за тем, как она подплывала все ближе по темной воде моря Дейвиса, как сливался с айсбергами ее белый корпус, словно становясь их частью, и каким маленьким казался корабль среди этих сверкающих гигантов. Мы стояли на большой бурой скале, на Комсомольской сопке, той самой, на которой расположены приемная радиостанция, электростанция и мастерская. И почти не разговаривали. Потому что мы полюбили клочок этой обледенелой земли, перепаханной гусеницами тракторов, полюбили каждый на свой лад: одни привязались к нему, как к рабочему месту, другие - как к форпосту в борьбе за открытие тайн Антарктики. Не сумею объяснить, как я полюбил этот клочок. Не как женщину, не как родственника и даже не как "свой остров", свое место под солнцем, а примерно так же, как я люблю иные местечки на Муху - самые дикие, самые запущенные, самые каменистые. Еще до прибытия "Кооперации" я распрощался со всеми своими товарищами, остающимися в Мирном. Побывал у метеорологов, зашел к аэрофотографам, а потом к радистам. Удалось добыть каким-то чудом пару бутылок вина, было у нас и немножко спирту. Я растрогался не на шутку, и порой у меня даже подкатывали к горлу слезы. Пусть это была растроганность слегка захмелевшего человека, у нее все же имелось реальное, истинное и устойчивое основание - чувство глубокой благодарности к своим товарищам. На Комсомольской сопке, перед радиостанцией, состоялся прощальный митинг. Поднявшись на выступ, произнес прощальную речь Толстиков. В простых и теплых словах он выразил признательность сотрудникам второй экспедиции за ту большую работу по исследованию Антарктики, которую они проделали и без которой третьей экспедиции было бы трудно добиться успехов. Он пожелал нам счастливого плавания и благополучного возвращения домой. Я отнес свои вещи на "Кооперацию". ..."Кооперация" стояла у барьера. Уезжающие, то есть в основном участники второй экспедиции, уже поднялись на борт. Трап убрали. Третья экспедиция стояла на барьере, и над прибрежной водой сталкивались в воздухе мощные "ура", раздававшиеся как с берега, так и с корабля. Вот белый материк остался за кормой медленно развернувшейся "Кооперации", люди на барьере слились в одну темную зубчатую полосу, и корабль, медленно лавируя среди айсбергов, направился на север. Время от времени борта задевали льдины, корпус судна слегка вздрагивал, а мне казалось, что лед, скребя по железу, скребет и по моему сознанию. Море Дейвиса стало другим - по-летнему чистым. 13 февраля 1958 Плывем по меридиану Мирного прямо на север. Курс - 360. Ледовитый океан - южная часть Индийского - спокоен. Перед нами синяя улица. Сходство с улицей вызвано тем, что айсберги все тянутся и тянутся вдоль обоих бортов, будто кто-то их выстроил в ряд от юга к северу. Айсберги любой формы и любой величины - тут и плоские и возвышенные, тут и башни, и горы, и купола. Может быть, некоторые из них родом с того самого ледника Хелен, над которым я однажды пролетал. Весь день я разглядываю их, как разглядывают добрых знакомых, прежде чем расстаться с ними навсегда. Хочу навек запомнить их яркую холодную чистоту, их мощь, их белоснежные головы, чтобы с годами все это превратилось в строки и строфы. Волны неустанно отшлифовывают айсберги, выдалбливают в них пещеры и постепенно уничтожают их, как время - человеческую жизнь. Тому, кто не видел океана, он не может даже и присниться таким красивым, каким я вижу его сейчас. Скорость у "Кооперации" низкая. Плывем все время лишь на одном дизеле и делаем по шесть, по семь узлов. На карте нашего продвижения и не разглядишь. Мы примерно на 60-й - на 61-й параллели. 14 февраля 1958 "Кооперация" идет по-прежнему прямым курсом на север. Я еще не знаю, куда мы направляемся - в Австралию ли, за грузом в Мельбурн, или, обогнув мыс Доброй Надежды, поплывем прямо домой. Меня, разумеется, больше привлекает австралийский вариант. Но иных участников экспедиции это не особенно воодушевляет. Они уже год с четвертью не были на родине, и все их мысли прикованы к дому. А заезд в Австралию удлинит плавание на целый месяц. Надо сказать, что и мне порой жутко смотреть на карту - какое огромное расстояние до дому! Большее, чем полпути вокруг земного шара. Но будет, конечно, чудесно поплыть назад через Суэцкий канал и Средиземное море, если отдадут предпочтение австралийскому варианту. Океан по-прежнему спокоен. "Кооперацию" лишь слегка покачивает. Спутников я еще плохо знаю. В Мирном я мало соприкасался со второй экспедицией, и мне пока неизвестно, кто тот или иной человек, откуда он, кем работает. Но меня крайне интересуют их воспоминания, их опыт, их суждения, так как все они зимовали в Антарктике. Надеюсь, что за долгую дорогу мы познакомимся друг с другом. Мой сосед по каюте - Владимир Михайлович Кунин, возвращающийся уже из третьего рейса на ледовый материк. Мы познакомились в Мирном, где Кунин жил в доме радистов. Он инженер, глубоко образованный, деликатный, веселый и подвижный человек, прекрасный товарищ. Мы наверняка с ним подружимся. В десять-одиннадцать часов вечера по судовому времени на небе появилось полярное сияние. В Антарктике я не видел его ни разу, так как тогда не было настоящих ночей. Яркие змеи медленно извивались, на южном небосклоне, изменяли свою форму и свое положение, а тучи под ними казались темными горами. Прямо над кораблем извивается огромная светлая спираль, холодное сияние которой рассеяло ночную тьму и поглотило мерцание звезд. А с правого борта на светлом фоне полярного сияния отчетливо проступило одно облако. По контурам оно напоминало лохматый мухуский можжевельник, позади которого пылает ночной костер. И вот здесь, под Южным Крестом, между 58-й и 57-й южными параллелями, на шаткой "Кооперации", под ее вантами, сквозь которые я видел, как нарождаются и умирают лунные месяцы, под теми самыми незабываемыми вантами, под которыми я изучал звездную карту южного полушария, под вантами, резкие линии которых трепещут сейчас в свете сполохов, я снова вспомнил о том, как мы с женой ездили каждое лето на Сааремаа, о наших кострах на острове Муху, в моей родной деревне. Помню, чуть ли не каждый вечер сидели мы у горящих пней. Нам так это полюбилось, что мы отправлялись разводить костер даже в дождливые вечера. И силуэты можжевельников были видны так же отчетливо, как видна сейчас эта темная ночная туча на фоне сполохов. Мне хотелось бы сушеной салаки, сваренной в одном котле с картошкой и потом поджаренной на сале. Хотелось бы разжечь между можжевельниками костер на твердой каменистой земле, под теплым сине-серым небом. Для одного вечера желаний более чем достаточно. 15 февраля 1958 Плывем по прежнему курсу - 360. Все еще не выяснилось, идем ли мы в Австралию или нет. Не известна ни наша первая гавань, ни, стало быть, маршрут, и это заставляет нервничать. К вечеру океан стал угрюмым. Ветер окреп, волны что ни час вздымались все выше. На небе низкие облака, горизонт затянул мглой. Идет дождь. 16 февраля 1958 Утром на карту нанесли новый курс - 60. Направляемся на северо-восток, то есть к Австралии. Отлично! Первая гавань еще неизвестна, но, вероятно, это Мельбурн. Наконец вновь достал со дна чемодана пьесу. Да не оставит судьба тех, кто в такую погоду должен писать книги! Еще не окрепший шторм в семь-восемь баллов временами так сильно накреняет порожнюю "Кооперацию", что со стола все слетает на пол - папиросы, рукописи, книги. Стул куда-то уползает, а сам ты ложишься грудью на край стола. Из писания ничего не выходит, хотя самочувствие отличное, да и работать уже хочется. Скорость "Кооперации" - десять-одиннадцать узлов. Нам помогает течение и отчасти ветер. Работают оба дизеля. 19 февраля 1958 Наши координаты в полдень - 47ь50' южной широты и 108ь39' восточной долготы. Приближаемся к Австралии, покрывая ежедневно по двести тридцать - двести сорок миль. Скорость - десять узлов. Но первая гавань все еще неизвестна. Океан сегодня спокоен. Даже не верится, что это тот самый пояс бурь, пояс сороковых широт, о которых мы столько слышали. Лев спит, спрятав свои когти. Вчера мне исполнилось тридцать шесть лет. И океан сделал все возможное, чтобы я в этот день мог спокойно подумать. Уже ночью он стал бурным, а утром корабль начала трепать сильная боковая волна. Пошел дождь, горизонт заволокло, темный водяной круг, усеянный барашками, сузился. Волны, шедшие с туманного севера, были большими, грозными и холодными. Палубу все время захлестывало водой. Наибольший крен корабля был 28 градусов. Несколько раз все слетало со стола на пол. При такой волне не попишешь: судорожно держаться за стол и еще думать при этом - выше физических возможностей. Лежишь на койке, читаешь, размышляешь, а снаружи стоит свист и вой. Мысли же - и грустные, и радостные, и мечтательные, и деловые - знай приходят и приходят. Утром Кунин поздравил меня с днем рождения и сказал: - Говорят, что через каждые семь лет характер человека меняется. Значит, и у вас должен измениться. Интересно, в какую сторону? Да, интересно. Чего мне наиболее остро не хватает? Какая из слабостей моего характера больше всего путается у меня в ногах? У нас стало хорошим тоном по возможности меньше говорить о том, как мы пишем, что мы при этом чувствуем, каковы у нас запасы наблюдений, какова наша творческая кухня. Хоть и знаю, что погрешу против хорошего тона, но все же приоткрою дверь в свою творческую кухню, в свои кладовые, где сложены мои внутренние резервы. Что там имеется? Очень яркие воспоминания детства, настолько яркие, что они не потускнели от времени. Несколько раз я пытался описать то, как ясным и сверкающим апрельским утром с тихим звоном падают капли с нежных и прозрачных, словно стекло, сосулек, появившихся ночью, как спит ветер, как чуток и молод ближний лесок, как звонко распевает таким утром хор петухов в деревне. Но ничего не выходит. Я отчетливо ощущаю и слышу все, но передать это, столь лучистое и хрустально ясное, столь дорогое детскому сердцу, выше моих сил. Я хорошо помню несколько благостное настроение, чувство беспокойства и скуки, ощущение, будто время остановилось, - словом, все то, что испытывали мы, дети, во время домашних молебнов по воскресным утрам, хоть нам и нравилось церковное пение, хоть бог моего отца был прежде всего добр, умен и милосерден. Таким же был и сам отец. Сколько я его помню, он всегда был седым, обычно его длинные волосы слегка выбивались на лоб из-под кожаной шапки. Он был шести футов роста, худой и слегка сутулый. У него была округлая шкиперская бородка, орлиный нос, проницательные глаза цвета серой морской воды, высокий, далеко слышный голос и доброе сердце. Нас, детей, было много, мы так и кишели на каменном полу нашей избы, но никого из нас никогда не били. Наказывали словом. Отца мы звали "папой", мать "мамой", но никакой такой бутафории, как лобызания да "миленький", "золотко", "папочка", "мамочка", мы не знали. "Молодец", "молодчина", "молодчага" - это была у нас самая большая похвала, и поскольку слышали мы ее редко, то радости она нам приносила на целый день. Мы боялись и уважали отца. И если порой слишком уж озорничали, то отцу было достаточно сказать лишь: "Вот получите в штаны можжевельника!" - как порядок тотчас восстанавливался. Между прочим, однажды он наказал таким способом сынишку моей сводной сестры. Помню, как тот стоял у печки и у него из штанов торчала веточка можжевельника, - провинившийся глотал слезы и боялся пошевелиться. Это была гуманная кара: и не больно, и приходится все-таки стоять на месте. Вообще же отец давал нам очень большую свободу, он считал естественным, что дети шумят, горланят, тузят порой друг друга и треплют много одежды. Мне было пять лет, когда одним февральским днем отец отправился в Лейзи на ярмарку. Еще как-то раньше он обещал взять меня с собой, и, вспомнив об этом, я начал требовать выполнения обещанного. Но была метель, и, когда выяснилось, что меня не возьмут, я принялся реветь. Я прицепился к отцу и орал что хватало сил. Только вот слезы не текли, и я до сих пор помню, как мне это было обидно и досадно. А отец утешал: - Покричи, сынок, сегодня еще можно. А то привезу тебе с ярмарки машину-ревунью, тогда уж она будет кричать нам на радость. Весь день я просидел у окна, смотрел на метель во дворе и ждал, когда вернется отец с машиной-ревуньей. И все старался себе представить, какая она: небось медная, с колесами да с трубой, откуда голос слышно. Отец вернулся поздним вечером. Пока мать сметала снег с его тулупа, я юлил вокруг него и старался разглядеть, где же эта голосистая машина. Она была спрятана на груди у отца: жестяной цилиндр длиной в фут. Отец неторопливо снял тулуп, и лишь после этого я получил свою "машину". Она оказалась весьма обычной для того времени жестяной коробкой, в которой громыхало примерно с полкило леденцов. Но я до сих пор помню, до чего был счастлив в тот вечер. Какая картинка на крышке! А сама коробка! И не беда, что не ревет, - ведь обходился же я до сих пор своим собственным голосом. У отца был один исключительный дар: он умел прививать нам любовь к труду. В десять лет я мог починить упряжь, в тринадцать - сеял, в четырнадцать - пахал, как взрослый, и всегда работа казалась мне интересной. Воспитание любви к труду, сохранение интереса к нему - эти качества я и ныне считаю редкими и необычайно ценными талантами. Началось все с малого: отец подарил мне полкило дюймовых гвоздей и разрешил все их забить в стену. Потом он брал меня в кузню качать мехи. Я и сам не заметил, как железо стало для меня живой и занятной вещью. Благодаря отцу я нашел любопытным и такое простое занятие, как смоление канатов. Вся эта воспитательная наука может показаться нехитрой, но она требует терпения. Хорошо пахать не так-то легко, и, когда хочешь этому научиться, поневоле увлекаешься. Даже своей любовью к книгам я в известной степени обязан отцу - чтение книг он считал вредным и лишним, поскольку хотел вырастить меня рыбаком и крестьянином, но ведь именно запретное так маняще и сладостно. Помню зрелище ледохода в проливе - священный день для рыбацких сел. Помню всех своих крестных отцов, наделивших меня неплохим, как мне кажется, знанием эстонского языка и своеобразной сословной гордостью рыбаков. Вообще крестные отцы, их самобытные характеры, их рассказы о белом свете и морях, их выражения - все это занимает целую полку в моей творческой кухне. Жаль, что мои крестные стареют и один за другим уходят от нас. Для меня смерть каждого из них - это смерть учителя. Интересно, надолго ли запоминаются обиды, пережитые в юности, и в частности те, о которых мы уже давно думаем с веселой усмешкой. В восемнадцать лет я еще был очень невысок ростом, но тем не менее так же, как мои ровесники, уже хотел танцевать с деревенскими девушками. Но, крепкие и высокие, они смотрели на меня сверху вниз, и им ничуть не хотелось плясать с таким маленьким кавалером. (О росте этих девушек может дать представление следующий факт. Один мой друг, моряк, рассказывал мне, что он как-то плясал на Сааремаа с такой длинной девушкой, что во время вальса обнимал ее не за талию, а за колени!) На танцах иная девушка понежнее и подобрее еще поглядывала на меня, но большинство задирало нос и вскидывало голову, и я мог хорошо разглядеть снизу форму их подбородков. У некоторых он был мягкий и круглый. Из этих, наверно, вышли хорошие жены. У других же он выступал вперед, как дубовый киль. Эти становились властолюбивыми и сварливыми супругами, бьющими тарелки, - такие впоследствии переходят в категорию самых опасных и злобных инквизиторш - в категорию злых тещ. Высокомерие и спесь этаких будущих тещ были очень обидными. Детство, ранняя юность, мягкие летние вечера, зимние морозы, дивные виды островной природы, лов рыбы, сев, жатва, молотьба, кузница с ее грохотом и звоном молотов и молотков, первая любовь и связанные с нею душевные терзания - все это составляет весьма существенную часть моих внутренних запасов, но мне покамест не по силам сплести из этих разных нитей единую и цельную ткань. Многие из нас, и я в том числе, в возрасте, который считается самым счастливым, то есть с девятнадцати до двадцати трех лет, носили серую шинель. Война отхватила от нашей жизни большой кусок радости, большой кусок молодости, вырвала у нас чуть ли не полторы тысячи суток, в течение которых человек совершает обычно тысячу невинных глупостей, бывает счастлив и несчастлив и в то же время формируется. Но взамен этого война дала нам нелегкую выучку, одарила нас суровыми воспоминаниями, за что, правда, нам пришлось слишком дорого заплатить. За эти годы мы увидели душу человека, увидели его "я" более обнаженным, чем когда-либо прежде или после. Надо сказать, что наше поколение многое повидало, многое пережило за сравнительно немногие годы, - больше, чем успевает пережить в среднем каждый швед за всю свою спокойную жизнь. Однако вернемся к началу моих рассуждений, к "перемене характера". Весь этот материал, все эти впечатления и воспоминания лежат в моей творческой кухне вперемешку. Честно говоря, мне мешает окончательно отобрать из них все самое существенное, самое красочное и самое характерное только одно обстоятельство - недостаток дисциплины, отсутствие силы воли. Ведь писать очень трудно, и я просто-напросто уклоняюсь, как обычно, от трудной работы, выискивая поводы, чтоб отложить ее, если не насовсем, то хоть на время. В городе таких поводов более чем достаточно, но в море, к счастью, они отпадают, и здесь остаешься с глазу на глаз со своей ленью. Любопытно, что за три с половиной месяца в Антарктике и в океане я успел сделать и задумать больше, чем успеваю в городе за год. И, несмотря на это, меня не перестает преследовать чувство, что я пишу мало и порой не стою даже того, чтобы меня кормили в кают-компании. Бальзак, самый, может быть, трудоспособный и самый честолюбивый из всех гениев, пишет в "Провинциальной музе": "Правда, мозг повинуется только своим собственным законам; он не признает ни требований жизни, ни велений чести; прекрасное произведение не создается потому, что умирает жена, что надо заплатить позорные долги или накормить детей; тем не менее не существует больших талантов без большой воли. Эти две силы-близнеца необходимы для сооружения громадного здания славы. Люди избранные всегда поддерживают свой мозг в деятельном состоянии, как рыцари былых времен держали наготове свое оружие. Они укрощают лень, отказываются от волнующих наслаждений; если же уступают потребности в них, то только в меру своих сил. Таковы были... все люди, развлекающие, поучающие или ведущие за собой свою эпоху. Воля может и должна быть предметом гордости гораздо больше, нежели талант. Если талант - это развитая природная склонность, то твердая воля - это ежеминутно одерживаемая победа над инстинктами, над влечениями, которые воля обуздывает и подавляет, над прихотями и преградами, которые она осиливает, над всяческими трудностями, которые она героически преодолевает". Я не сумасшедший, считающий себя гением, и не воображаю, что бог знает как преуспел в том, чтобы "развлекать, поучать и вести за собой свою эпоху". Себя, как и многих своих коллег, я считаю дорожным рабочим, прокладывающим путь большим талантам, которые придут после нас. Это тоже почетная работа, и, в конце концов, должен же ее кто-то делать. Но и этот труд требует немалой дисциплины, немалой силы воли, и если впрямь произойдет чудо и мой характер сегодня изменится, то мне хотелось бы, чтоб эти две его составные части намного выросли. Примите к сведению, друзья мои, эту застольную речь "новорожденного", произнесенную им в южных широтах Индийского океана, на отчаянно встряхиваемом теплоходе "Кооперация"! Вчера в Одессу прибыла "Россия", доставившая из Александрии на родину часть сотрудников второй экспедиции. 21 февраля 1958 Наконец нам стала известна первая гавань - Аделаида. При теперешней скорости, равной двумстам сорока милям в сутки и больше, мы должны прибыть туда 25 февраля вечером или 26-го утром. Интересно, как выглядят эта "terra incognita Australia" Джеймса Кука, которая является сейчас самостоятельной частью света и первыми белыми поселенцами которой являлись уголовные преступники, высланные из Англии. Океан снова спокоен и пасмурен. Какой-то гигантский кусок предельного однообразия! У меня такое ощущение, будто сороковые широты обманули нас, скрыв свое истинное лицо: "Кооперация" вторично перепорхнула через них, словно бабочка над лицом уснувшего душегуба. Океан, этот большой ушат со стенками из тумана и облаков, слегка волнуется, словно на него дует сквозь ноздри захмелевший бык. Почему-то вспоминаются строки Багрицкого из "Контрабандистов": Ай, греческий парус! Ай, Черное море! Ай, Черное море!.. Вор на воре! Но тут ни греческих парусов, ни контрабандистов! С самого Мирного не встречали ни одного корабля. Это постоянное безмолвие, эта безжизненность океана (даже альбатросов и тех мало) действуют угнетающе. И все же я сознаю, что это брюзжание несправедливо. Океан нас балует. От воя и бушевания здешних штормов радости мало. Сегодня получили радиограмму от Толстикова: "16 февраля над Советской поднят флаг СССР. Точные координаты станции - 78ь 24' южной широты и 87ь 35' восточной долготы". 22 февраля 1958 У "Кооперации" прежняя скорость в десять с половиной узлов. Океан спокоен. 23 февраля 1958 Торжественное воскресное настроение. Чем ближе к вечеру, тем оно праздничней. Сегодня сорокалетие Советской Армии. И расстояние до земли все меньше. Впрочем, в полдень это воскресное настроение на время улетучились. Пришлось гладить выстиранное вчера белье. Работа невообразимо гнусная и вгоняющая в злобу. Сперва, правда, знай машешь электрическим утюгом - только пар идет. Но потом добираешься до верхних сорочек - для вечернего концерта и для Австралии. Корабль, конечно, качает. Постилаешь на один из столиков в ресторане свое одеяло, берешь раскаленный утюг и приступаешь. Спина сорочки, которую можно бы и вовсе не гладить, поскольку ее все равно под пиджаком не видно, получается очень гладкой и красивой. Но затем идут рукава, грудь, манжеты, воротничок - словом, все то, что выдумали те люди, кому ни дома, ни в море не приходилось гладить самим свое белье. И тут начинается что-то непонятное: чем дольше гладишь, тем больше обнаруживается на рубашке, казавшейся с виду довольной чистой, плохо выстиранных мест. Одну полу разглаживаешь, а на другой в это время появляются морщины. Но хуже всего с воротничком и грудью. Скверно. Пахнет горелой тряпкой и паром, словно в прачечной. Те же, кто дожидается в очереди утюга, нервничают, дают советы и приводят тебя в злобную растерянность. Где же справедливость, думаешь? У нашего поэта Пауля Руммо, жившего летом с женой на даче в Лауласмаа, корова съела сорочку, которую он наверняка не стирал сам и не гладил. Так что он не только отделался от рубашки, но еще и получил тему для стихотворения. Но в Антарктике нет никаких коров и никаких других тварей, поедающих сорочки. Поэтому помощи ждать неоткуда. Кончилось же все тем, что снова выстирал только что выглаженные рубашки. Сейчас они висят в каюте, и каждый раз, как я выхожу из нее или вхожу, меня шлепает по носу мокрый рукав. Днем проплыли сквозь большую стаю дельфинов. Они выскакивали из воды и слева и справа, их, наверно, были сотни. Но перед самым кораблем они своих игр не затевали. День закончился замечательно. В музыкальном салоне выступил с концертом организованный в Мирном ансамбль художественной самодеятельности второй экспедиции, именуемый "Сосулькой". Руководитель ансамбля - Оскар Кричак, [1] человек талантливый и разносторонний. (Между прочим, его можно ежедневно видеть на палубе в обществе двух пингвинов, которых он надеется переправить живыми через экватор и доставить в Московский зоопарк.) 1 Оскар Григорьевич Кричак - видный метеоролог, начальник материкового метеорологического отряда во второй и в пятой антарктических экспедициях. Погиб в Мирном в августе 1960 г. Но возвратимся к концерту. Сначала ансамбль выступил с композицией из песен Советской Армии времен гражданской и Великой Отечественной войны. Знакомые напевы, ставшие нам такими близкими и родными в годы войны, напевы, которые проживут еще долго. Они напоминают о многом и воскрешают в душе неповторимые настроения военных лет. В них и гарь разрушенных городов, и вой пикирующих бомбардировщиков, и отчаянная усталость бойца, и снежинки на шинели товарища, марширующего впереди, и многое другое. "Где же вы теперь, друзья однополчане?" Они здесь. Композиция окончилась. Перед микрофоном появляются два конферансье - Семен Гайгеров и Сергей Лопатин. Оба они полные люди, Гайгеров - в большей степени, Лопатин, как человек помоложе, - в меньшей. Гайгеров известный аэролог, Лопатин сейсмолог. Их языки, отнюдь не соловьиные, а скорее колабрюньоновские, острые, как шило, начинают проворно работать. Выражение лиц у них серьезное, научное, а речь совершенно такая же, как в "Королях и капусте" О'Генри: словно между прочим и мимоходом даются характеристики некоторым товарищам, кажущиеся поначалу медовыми, но оказывающиеся уксусными. Конферансье подсмеиваются над самими собой, и это дает им право покусывать и остальных. Удивительная пара! Какое счастье, думается мне, иметь рядом таких людей долгой и монотонной полярной ночью, когда сочная, веселая и беззлобная насмешка ценится на вес золота! Главный повар второй экспедиции Загорский, юноша с солидной фигурой и хорошим голосом, исполняет "Антарктический вальс" - музыка Кричака, слова Анатолия Введенского. Это песня о снеге, кружащемся над скалами Мирного, о морозах, о тоске по дому, о дружбе, о белых айсбергах и о горящих в полярной ночи огнях на Берегу Правды. "Антарктический вальс" и "Белый айсберг" Кричака - талантливые вещи, и во время выступления Загорского в музыкальном салоне царит уважительная тишина. Те, кто зимовали в Антарктике или хотя бы пробыли там столь же недолго, как я, увезут с собой оттуда, кроме знаний, опыта и воспоминаний, еще и песни Оскара Григорьевича Кричака. И если им случится встретиться в Таллине, Ленинграде или Москве, то в первую очередь они, вероятно, вспомнят не гипотезу Кричака о движении циклонов в Антарктике, а его "Антарктический вальс". 24 февраля 1958 Быстро приближаемся к Южной Австралии. Твои глаза я вижу - невозможно И выдумать столь синие глаза... Сегодняшний океан напомнил мне этот рефрен из стихотворения Сильвы Капутикян. Дивное, темно-синее, чистое, изборожденное легкими складками море, которое спит под солнечными лучами, падающими с севера. Тихо, тепло... Хотелось бы писать стихи. Но я себя смирял, На горло становясь собственной песне. Может быть, через какое-то время сегодняшний день превратится в стихотворение. Альбатросы скользят над водой низко-низко, а под ними мчится следом белоснежное, трепетное отражение. В нескольких милях от нас наперерез нашему курсу движется корабль - первый за все время пути из Антарктики. Это большой и серый танкер. Он, очевидно, идет из Мельбурна. А вечером, после того как стемнело, по темному небу над Австралийским материком поплыл узкий лунный серп, желтый, бесстыдно желтый, словно кусок пустыни, сыра или сливочного масла. Такой месяц возможен и допустим лишь в южном полушарии. Как он будоражит душу! Забываешь, что полжизни уже прожито, и чувствуешь себя двадцатилетним юнцом, исходя из чего думаешь: "Работать - это для пожилых, а для нас..." 25 февраля 1958 - Земля! Этим торжественным возгласом Кунин разбудил меня сегодня в шесть утра. Небо перед носом корабля пламенело веселым пожаром занимающегося солнца, предрассветное море было неописуемым, а с правого борта, всего, может быть, и километре от нас, вздымался из синей воды остров Кенгуру - ровная и одноцветная смесь голых песков с бурыми травами. Остров Кенгуру, достигающий в длину восьмидесяти миль и в ширину - двадцати пяти, весь день, то удаляясь, то приближаясь, виднелся справа от нас. Глаз не примечал на нем ничего живого, ничего радостного. Лишь песок, выгоревшая трава и песок, да круто обрывающиеся берега, чье отражение окрашивает в желтый цвет и прибрежные воды. В свете высоко поднявшеюся солнца остров казался щитом спящей черепахи. На нем можно разглядеть лишь одну постройку - радиомаяк. Чуть дальше от берега, на расстоянии нескольких миль друг от друга, пылают пожары. Над опаленной землей высоко вздымаются серо-синие столбы густого дыма, внизу они шириной в добрую милю. Что там горит - лес или трава? Наверное, трава. И все же как хорошо снова видеть землю, на которую можешь смотреть хоть часами! Ведь траву и голые пески я в последний раз видел в Южной Африке, восемьдесят дней назад. Вечером входим в Инвестигаторский пролив. Попадается все больше встречных кораблей. Впереди появляется из моря и медленно вырастает Австралия, желтая, с зубцами гор вдали. Опускается теплый вечер. "Кооперация" бросает якоря в заливе Святого Винсента. Ночь мы проведем здесь. 26 февраля 1958 Катер лоцмана прибыл ранним утром. На борт поднялись лоцман, таможенники и портовые врачи. Лоцман отправился на ходовой мостик. А врачи занялись нами. Мы маршировали перед ними с вытянутыми руками, переводчик выкликал наши фамилии, после чего следовала улыбка и "very good". Аделаидская гавань расположена в устье реки. "Кооперация" шла малым ходом между причалами. Справа, на южном берегу реки, тянулись над самой водой мангровые заросли. Попадались рыболовные баркасы, немногочисленные корабли и - в укромных бухтах - множество маленьких яхт и моторных лодок, хотя парусный спорт тут считается развлечением, доступным лишь богачам. Аделаида - большая гавань. У бетонированной набережной, застроенной низкими пакгаузами, стоят большие океанские пароходы с примерным водоизмещением в семь - десять - двенадцать тысяч тонн. Вымпела и фирменные эмблемы Австралии, Англии, Америки, Японии, Федеративной Республики Германии, Дании, Швеции и так далее. Над чужим осенним материком полное безветрие, жара и знойная дымка. Буксиры проводят "Кооперацию" в самое сердце гавани. У одного пирса с нами стоит большое английское судно "Девон" и какое-то "Мару" - японское судно водоизмещением примерно в десять тысяч тонн. Появление советского корабля, да еще с антарктической экспедицией на борту, заставило высыпать на все палубы множество зрителей. На пристани показались портовые рабочие, таможенники в своей строгой черной форме и несколько полицейских. На берегу сразу бросилась в глаза знакомая реклама "кока-колы" на красном кузове автомобиля. Тянутся длинные склады, на рельсах узкоколейки сверкает солнце. После двух недель жизни на чистом соленом воздухе океана мы вновь вдыхаем запахи пыли и зерна. На пристани собирается народ. Советские корабли редко заходят в австралийские порты, и потому прибытие каждого судна под красным флагом - здесь событие. Как только спустили трап, на корабль первым поднялся профессор Глесснер с супругой. Глесснер - выдающийся ученый-нефтяник, перед второй мировой войной он по приглашению Советского правительства приезжал к нам в страну работать. Он неплохо изучил русский язык и женился на молодой московской балерине. У него хорошие отношения с нашими полярниками, из которых он знает многих, так как "Обь" и "Лена" еще в 1956 году заходили в Аделаиду. И когда журналисты окружают начальника второй экспедиции Трешникова, Глесснер им говорит: - Смотрите, чтобы не очень-то клеветать! (Впрочем, здесь тон прессы по отношению к нам корректный ) А тем временем на пристани совершается любопытное, в психологическом отношении даже захватывающее и не лишенное трагизма движение. В тени складов стоят целые семьи - и с детьми и без детей, - а от группы к группе переходят одинокие фигуры. Подавляющая часть этих людей говорит вполголоса по-русски. Из-за склада одна за другой выезжают машины - новые "холдены" (марка австралийского автомобиля), подержанные "холдены", совсем старые "холдены" и уже совершенные развалины, выпущенные, наверно, сразу после первой мировой войны, каких не увидишь больше не то что ни в одном портовом городе, но даже и на автомобильном кладбище. Некоторые тут же останавливаются, большинство же проезжает мимо "Кооперации" как можно медленней. Из окон жадно глядят на наш корабль серьезные лица взрослых и заинтересованные рожицы ребят. Вскоре после того, как "Кооперация" пришвартовалась, не приспособленная для езды набережная превращается в проезжую дорогу. Машины объезжают вокруг склада и минуты три-четыре спустя появляются снова. Они тихо-тихо проезжают мимо, глаза уже смелее разглядывают иллюминаторы корабля и украдкой косятся на тех из нас, кто стоит на палубе. После двухминутной разведки машины останавливаются, люди выходят из машин и, заняв пост у стены склада, долго и нерешительно смотрят на трап "Кооперации", подняться по которому им не хватает духу. Это русские эмигранты. Их колония в Аделаиде насчитывает около двадцати тысяч человек. Алексей Толстой называет одну часть русских эмигрантов, осевших после революции в Париже, "извиняющимися". Наблюдая то, что происходит на пристани у трапа "Кооперации", тотчас вспоминаешь это определение. Эмигранты, в большинстве случаев семьями - муж и жена или муж, жена и дети, - подходят к трапу, недолго стоят в неуверенности и в замешательстве, наконец медленно поднимаются (ребята крепко при этом держатся за канат), добираются до палубы, и тут отец семейства обычно спрашивает: - Извините, нельзя ли посмотреть корабль? За всю свою антарктическую поездку я не слышал, чтобы столько раз произносили слово "извините", сколько его произносили здесь, на трапе и в коридорах "Кооперации". И чего только не содержало это "извините", какие различные оттенки оно приобретало в устах разных людей. Всего лишь одна фраза: "Извините, нельзя ли посмотреть корабль?" Любопытство? И это тоже. Но не только это. Было тут еще и другое: "Извините, нам столько лет врали, что мы хотим знать, корабль ли это в самом деле или просто пропаганда"; "Извините, но в ваших глазах мы, наверно, не иначе как предатели родины"; "Извините, но мы хотим что-нибудь услышать о своей прежней родине от вас, а не от газетчиков-эмигрантов"; "Извините, но мы тоскуем по своей России". Извините, извините, извините... Тут и тоска, и вопрос, и желание видеть людей, недавно покинувших ту страну и возвращающихся в ту страну, которая возродилась вновь после того, как они, эмигранты, добровольно или вынужденно ее покинули, чей огромный, с каждым днем возрастающий авторитет, чье могущество и чьи успехи не смеют отрицать даже буржуазные газеты Австралии, страну, с которой у австралийского правительства прервались дипломатические отношения после бесстыдной, даже с точки зрения капиталистического мира, плохо сфабрикованной и сейчас уже до конца разоблаченной аферы Петрова. Вечером по "Кооперации" нельзя пройти. Везде толпы людей - и австралийцев и русских эмигрантов, - они запрудили коридоры, палубы и музыкальный салон, они во всех каютах, они пьют чай и ужинают в нашем ресторане, разглядывают картины, играют на рояле, танцуют - словом, чувствуют себя как дома. Более поздние пришельцы уже не извиняются без конца. Дети - полугодовалые, годовалые и двухлетние - хотят спать и хнычут, иные уже уложены на койках в каютах, на стульях в музыкальном салоне, а некоторые спят на руках у матерей. Странный, противоречивый вечер. Глядишь на трап, по которому все время поднимаются на корабль незнакомые люди, и думаешь, как много диссонансного в этих прилично одетых паломниках, на чьих русских лицах написано волнение, как много в них достоевщины и близкой к краху неустойчивости. И понимаешь, почему столь большой процент обитателей австралийских сумасшедших домов составляют эмигранты. Понимаешь и то, что приобретать в рассрочку дома и машины - не такое уж счастье. На палубе показывают фильм об Антарктике, о первой советской экспедиции. Народу невероятно много, на третьей палубе людей столько, что яблоку негде упасть, шлюпочная и прогулочная палубы забиты до отказа, а часть зрителей смотрит фильм из темных окон ресторана. Тишина гробовая. Добрых две сотни людей стоит на пристани - на корабле больше нет места. Свет судовых и портовых огней падает на трап, тускло поблескивает крытое лаком дерево, ярко сверкает медь, дрожат во тьме серебристо-серые швартовы. А по трапу медленно поднимается старик в мятом костюме. Его шляпа неопределенного цвета вся в пятнах, его палка с гнутой ручкой со стуком волочится по ступенькам. Поравнявшись с вахтенным матросом, он глядит на него, словно надеясь увидеть знакомые черты, и говорит: - Я русский. - Тут много русских, - отвечает вахтенный. - Извините, нельзя ли посмотреть корабль? Извините, я не помешаю? Из эстонских эмигрантских поэтов младшего поколения я считаю самым талантливым, самым своеобразным и в то же время самым враждебным всему советскому Калью Лепика. У него есть свой почерк, свое лицо и своя ненависть. Бездарный поэт никогда бы не придумал того заглавия, какое он дал своему сборнику, вышедшему в Швеции: "Побирушки на лестницах". 27 февраля 1958 Аделаида Мой товарищ по каюте, Кунин, ничем не напоминает земной шар. Он среднего роста или, может быть, чуть пониже, у него седая лысеющая голова, говорит он тихим голосом и никогда не ругается, а если и ругается, то на редкость складно и выразительно. Он известный инженер, автор нескольких объемистых книг, пользуется авторитетом среди строителей и по совместительству служит вторым боцманом "Кооперации". Когда корабль готовили в океане к приему груза зерна, он целыми днями пропадал со своим строительным отрядом в трюмах. Судно он знает как свои пять пальцев, морей и океанов видел больше, чем иной моряк. Кунину больше пятидесяти, и он, вероятно, самый подвижной человек на "Кооперации". Он покидает каюту утром, в обед его седая голова промелькнет на миг в ресторане, а возвращается он в каюту часов около одиннадцати, в Австралии же - и вовсе после полуночи. У него золотые руки, он умеет делать множество простых и сложных вещей из дерева или из железа, он не может жить без работы. Он хорошо рисует, умеет играть на мандолине и на рояле, хорошо знаком с искусством и свободно говорит по-английски. И хотя, повторяю, он не похож на земной шар, все же утром, когда мы спускались по трапу на причал, какой-то насмешник, облокотившийся на поручни, кинул нам: - А вот и Кунин со своим спутником. Спутник - это я. Я вполне доволен своей ролью. Кунин уже побывал в Аделаиде, в 1956 году на "Лене", он знаком с городом и знает, что надо смотреть. Более того, среди австралийцев у него есть немало хороших знакомых. Хорошо кружиться спутником вокруг Владимира Михайловича. Едем в город. Он, собственно, состоит из двух городов - Аделаиды и Порт-Аделаиды, из которых последний является чисто портовым городом со своим муниципалитетом и мэром. Тут расположено одно из крупнейших отделений автозавода "Холден". От Порт-Аделаиды до Аделаиды около пятнадцати миль. Мимо автобуса, который движется тут по левой стороне, проплывают огромные склады и стоянки автомашин, проезжая часть разделена пополам хорошо ухоженной зеленой зоной. Тут растут пальмы и кедры, незнакомые мне австралийские деревья, цветы и густая трава, плотная, как ковер. Уже по дороге видишь, что значительную часть Аделаиды, как и любого другого города Австралии, занимают индивидуальные дома. Строительный материал различен - это или красный кирпич, или белый камень, или бледно-желтые блоки. Впрочем, сами дома весьма одинаковы: большие окна, закрытые жалюзи, и у каждого дома балкон с далеко выступающей выпуклой крышей. Солнце здесь обильное и яркое, поэтому тень очень ценится. Центр Аделаиды похож на все центры западных городов. Многоэтажные большие дома с магазинами внизу, банки, конторы, правительственные здания, бесконечные рекламы, отели, бары и множество машин. Соответственно местной политике "белой Австралии", препятствующей иммиграции негров, японцев, индийцев, малайцев (исключение делается лишь для студентов, обучающихся в австралийских университетах и имеющих право практиковать здесь после получения диплома, с особого, разумеется, разрешения), Аделаида является "белым" городом: европейские лица, европейские моды. От знакомых мне западных городов ее отличают, пожалуй, лишь две вещи: обилие автомашин старых марок и великое множество веснушек. Я еще никогда не видел такого веснушчатого города. Веснушки делают забавными и родными лица пронзительно кричащих мальчишек-газетчиков, они выглядывают из глубокого декольте дамы с тонкой талией, они, как веселое и рыжеватое звездное небо, пестрят на запястье изящной руки, затянутой в белую перчатку. А девчонки в белых платьицах, мчащиеся по улице, похожи на рябенькие скворцовые яйца. Много, очень много веснушек. А в остальном город как город. Аделаида является промышленным и административным центром штата Южная Австралия. В ней четыреста восемьдесят тысяч жителей. Между прочим, тут нет ни одного постоянного театра, нет своего симфонического оркестра. Художественные вкусы среднего аделаидца, его потребности в духовной пище должно удовлетворять и, по-видимому, удовлетворяет кино. Если же из Мельбурна или из Сиднея сюда приезжает какая-нибудь труппа либо какой-нибудь певец, то билеты всегда не по карману и рядовому зрителю, и рядовому слушателю. При бюджете, рассчитанном до последнего пенса, очень трудно выложить пятьдесят шиллингов, то есть два с половиной австралийских фунта. Большую часть сегодняшнего дня мы с Куниным провели в Национальной художественной галерее Южной Австралии. В этом довольно обширном музее австралийским художникам отведен лишь один зал. Правда, некоторые их работы висят рядом с картинами англичан, французов и голландцев. Судя по первому впечатлению, доминируют здесь англичане. Очень интересны работы Альберта Наматжиры, известного австралийского пейзажиста. Низкие горы, запыленные деревья с высохшей листвой, пустыня, полупустыня. Долго смотрим на картину англичанки Лауры Найт. Не знаю, был ли это австралийский пейзаж или нет, но для английского он мне показался слишком солнечным. На переднем плане две лошади, чуть подальше - влюбленная пара и два осла. Позади горы. И чудится, будто с картины непрерывно струится в зал, на зрителей и на другие полотна, золотое солнечное сияние, спокойное и радостное. Как это делается? В первых залах - реалистические пейзажи и портреты. У королей и королев здесь такие же важные, как и всюду, знакомые застывшие физиономии, выглядывающие из гофрированных воротников. Но вот мы достигаем царства современного искусства. Треугольники, ромбы, кубы, сплетения линий. Я не знаток изобразительного искусства, но если не считать полотен, в которых при всем желании никто ничего не поймет, то и здесь найдешь на что посмотреть и над чем подумать. Круги, кубы и прямоугольники Алана Рейнольдса, несмотря на кажущуюся антиматематичность, сливаются в красивую, спокойную и, смею сказать, художественную картину. Мягкие сине-серые и серебристые тона, ничего кричащего и, при всей беспорядочности, известная внутренняя симметрия. Смотришь и думаешь: в ту комнату у себя, где обычно сидят гости, в том числе и такие, которые всем без разбору художественным направлениям и методам, возникающим на Западе, дают лишь одну оценку: "Хлам, безыдейность, бессмыслица!" - в ту комнату такого не повесишь, но в более укромное место - отчего бы и нет? Со странными и противоречивыми чувствами отошел я от картины Руа де Местра. При первом беглом знакомстве не обнаруживаешь ничего, кроме адского хаоса. Те же самые кубы и скрещивающиеся под всевозможными углами разноцветные прямые, а в центре полотна - нечто напоминающее гриф скрипки. И под этим смешением красок название: "Оступившийся Христос с крестом". Тебя берет оторопь. Судя по имени, де Местр может быть католическим художником, сюжет он выбрал евангельский, но трактовка этого сюжета становится ребусом из-за скрипичного грифа. Приглядываешься снова, пытливо, изучающе, и чувствуешь себя ребенком, который, складывая отдельные буквы, впервые пытается прочесть слово. Четко выделяется тяжелый крест, затем обнаруживаешь под ним оступившегося Христа. Лица не видно - при падении Христос обратил его к грешной земле, но видишь усталую, согнувшуюся под тяжестью креста спину, видишь широкое покрывало в складках и видишь босые ступни с чуть согнутыми, как и должно быть в момент падения, пальцами. Все смотришь и смотришь на этот крест, на согнутую спину и на ноги, которым очень далеко до ног блудного сына Рембрандта, но которые все же чем-то напоминают эти гениально найденные потрескавшиеся ступни. Я потом все снова и снова возвращался к этой картине и каждый раз находил в ней что-то новое. Я далек от того, чтоб объединиться с теми враждебными социалистическому реализму людьми, которые все советское изобразительное искусство подводят под один знаменатель "фотореализма". Но нельзя отрицать, что за последние годы мы видели на выставках очень много картин, похожих друг на друга, исчерпывающих друг друга и являющихся в лучшем случае бледной фиксацией какого-нибудь застывшего момента нашей стремительной жизни. В этих произведениях нет ни вчерашнего, ни завтрашнего. Они до того описательны, что полностью освобождают нас от всякой необходимости думать. Но, по-моему, истинно художественное воздействие хорошей живописи, как и хорошей литературы, начинается тогда, когда мы отходим от полотна или откладываем книгу и задумываемся над тем, что они нам сказали. Отсутствие вопроса, неспособность произведения породить его - признак бедности. Кто он, Григории Мелехов, бандит, убийца или несчастный трагический герой? Была ли Аксинья лишь испорченной женщиной или любящей душой масштаба Клеопатры? Об этом ежедневно спорят и думают тысячи людей. Но о многих картинах мы не думаем и не спорим: манная каша - это манная каша, вещь питательная и скучная. В Национальной художественной галерее есть полотно Джека Смита "Белая рубашка и шахматный столик". Столик с красными клетками, спинки двух простых стульев, а над ними висит на веревке выстиранная белая сорочка. И больше ничего. Краски чистые и веселые, а спинки стульев словно нарисованы ребенком. И все же посмотришь на эту картину, а потом, уже на улице, думаешь: интересно, что за человек живет в этой комнате и как он живет, кто он, какие у него мысли? Стирала эту рубашку его жена, его возлюбленная или он сам? Наверно, он сам. И снова видишь перед глазами дешевую доску, спинки простых стульев, простую рубашку и даже видишь их владельца. Если он австралиец, то где работает? У "Холдена"? Нет, у "Холдена" зарабатывают прилично, и тогда бы он купил стулья получше. Может быть, он самый простой портовый или дорожный рабочий и зарабатывает четырнадцать фунтов в неделю. Он молод и любит по вечерам, переодевшись в чистое, водить любимую девушку в кино, - короче говоря, этот человек только начинает налаживать свою жизнь. И сразу шахматная доска, стулья и рубашка отступают в тень, а вперед выходит он сам, человек. Полотна, полотна, полотна... Один женский портрет по стилю очень похож на работы эстонского художника Николая Трийка. Запомнилось "Ночное отражение" Дж. Гаррингтона-Смита, вещь с настроением. Открытое окно, луна и сумеречные скрещивающиеся тени на коричневато-сером фоне. Кажется, будто заглянул в ночную тьму, за которой где-то под Южным Крестом спит остывающая пустыня. А когда заглянул - во сне или наяву, - неизвестно. В одном из задних залов висит такая картина: на берегу моря между двумя серыми камнями стоит мальчик с резкими скандинавскими чертами детского лица. Он в сером свитере, в коротких серо-синих штанах. На заднем плане - огромное море. Это полотно Молли Стефенс отчасти напоминает Пикассо "голубого периода". И все же сколько в нем родственного нам! Сколько я видел если не таких же, то примерно таких же будущих моряков или рыбаков на фоне серых камней и серого моря! Но в Австралии это вызывает совсем другое отношение - так и подмывает сказать по-эстонски этому пареньку из масляных красок: - Привет, братец! Но мимо большей части полотен, выставленных в залах современной живописи, проходишь с недоумением и не можешь понять, что у них общего с искусством. У многих произведений нет названия, впрочем, к ним с равным успехом подошло бы или не подошло любое название. Хаос, мешанина цветовых пятен, линий и черточек, кричащие краски, пачкотня. А то, что можно понять, немногим лучше: лунный свет и на фоне унылых скал голые тела с нарушенными пропорциями, либо красные, либо зеленые. Такова "Композиция" Джастина О'Брайена. Или осклабившийся череп доисторической твари на фоне сумеречных развалин. Смерть, смерть, смерть, культ смерти. Такова картина Сиднея Нолэна "Близ Бэрдсвилла". Словом, если из этого хаоса цветов и выудишь какую-нибудь мысль, то это всегда лишь связано с мотивом смерти либо оказывается торжествующим "все напрасно", "все бессмысленно". Искусству аборигенов Австралии отведен в аделаидской галерее лишь один небольшой зал. При политике "белой Австралии" это, разумеется, вполне обоснованно. Более того: как все порядочные завоеватели, австралийские европейцы тоже прежде всего начали с истребления местных жителей. Их сейчас осталось семьдесят четыре тысячи, и ни одного из них в городах не увидишь. Они живут в резервациях и работают пастухами у белых фермеров. Но даже и по этому небольшому залу видишь, что это был народ с весьма развитыми художественными наклонностями. Свои картины они рисовали на коре. Изображалось преимущественно то, что являлось главным в их обществе с укладом каменного века: животные, еда, охота. Тут и морские раки, и птицы, и кенгуру, и черепахи, и рыбы, и картины охоты, и сидящие люди. И все это в таком ракурсе, словно художник смотрит на свои объекты сверху. Мы вышли из Национальной художественной галереи и увидели, что нас ожидает старый знакомый Кунина - доктор Позен. Это видный медик, работающий в Аделаидском университете. Кунин познакомился с ним в 1956 году, во время пребывания здесь "Лены". Позже, в 1957 году, жена Позена, тоже врач, невропатолог, приезжала в Москву на Всемирный фестиваль молодежи и останавливалась там в семье Кунина. Доктор Позен молодой, очень живой, кареглазый человек и худой, как большинство австралийцев. На нем простая белая рубашка и галстук без узора, - австралийцы вообще одеваются просто. Говорит он быстро, а слушая собеседника, внимательно смотрит на него, слегка склонив голову набок. Наши переговоры относительно дальнейшей программы дня были краткими. Нам хочется посмотреть город, и минуту спустя мы уже сидим в "холдене" доктора Позена. О центре города я уже говорил. Мы прежде всего едем на окраину, в район особняков, туда, где живут сливки аделаидского общества. Да, вот это дома! Красивые, удобные, просторные, и видно, что тут за каждым садом ухаживают руки опытных садовников. Эти особняки стоят от десяти до пятнадцати тысяч фунтов и относятся к тем немногим домам в Аделаиде, которые покупались не в рассрочку и не в течение многих лет. Тут мало людей, машин и магазинов. Население на здешней территории небольшое, потому и движение тут маленькое. Здесь очень отчетлива разделяющая людей граница, определяемая их недельным жалованьем, тем, сколько они стоят в глазах общественного мнения, их ценой в фунтах. Дом среднего ранга не затешется среди особняков высшего. Разница между более высоким недельным жалованьем и более низким выражается не столько в одежде людей, сколько в марках их машин, в качестве их домов и в районе расположения последних. Дома среднего слоя, ценой примерно в пять тысяч фунтов, меньше размером, из-за высокой стоимости участков сады возле них попроще и поскромнее, хотя, впрочем, и здесь мы видим те же затененные балконы, те же жалюзи и бесчисленные, замечательно красивые цветы. Средний слой состоит из чиновников с приличным жалованьем, владельцев небольших магазинов, врачей и т. д. Жилища рабочих расположены на более тесных и более пыльных улицах. Одно из них мы посетили. Говорят, что во второй мировой войне приняло непосредственное или косвенное участие около десяти миллионов Смитов. В доме, где мы побывали, тоже живет Смит. Он портовый рабочий, зарабатывает восемнадцать фунтов в неделю, у него есть жена и трое маленьких ребятишек (семьи в Австралии многодетные, по крайней мере у рабочих). Дом Смита стоит три тысячи пятьсот фунтов. Большая часть этих денег уже выплачена, но все же хозяину придется еще в течение десяти лет отдавать четверть своего заработка. На покупку дома выдается ссуда в две тысячи фунтов, но возвращать ее приходится с довольно высокой надбавкой - в 5,25 процента годовых. Зато дом удобен, кухня в нем просторная, есть спальня, гостиная, детская и еще одна комната. Много света. Вообще строят в Австралии хорошо. К тому же здесь, где о самом незначительном снегопаде газеты пишут как о событии, проблема отопления фактически отпадает. У Смитов есть холодильник, стиральная машина, электрическая швейная машина и газовая плита. Холодильник и швейная машина куплены в рассрочку. При доме имеется садик - несколько квадратных метров желтого песка с двумя деревцами, покрытыми блестящей листвой, и с курятником в углу. Хозяйка нам показывает все. Это дородная женщина с добрыми синими глазами, вокруг которой беспрестанно вьются ребятишки, как им и полагается. Самая веселая комната в доме - детская. Ох и доставалось же этим куклам, этим плюшевым медведям и машинам! У той куклы нет головы, у той - ног, а самый маленький карапуз кладет мне на колени смятую машину без колес. Второй, постарше, приносит медведя, у которого осталась только одна передняя лапа, а плюшевая шкура совсем вытерлась. Малыши о чем-то щебечут над своими куклами, медведями и машинами, но из их мягкой и мелодичной английской речи я улавливаю лишь то, что все куклы в этой комнате - хорошие, все медведи - хорошие и все машины - тоже хорошие. Чудесная семья! Гостеприимная и простая, интересующаяся и нашим рейсом и Антарктидой. Потом мы сидим в гостиной за рюмкой черри. Ясно, что в чаяниях людей, особенно в чаяниях рабочих, при всей разнице их взглядов и вероисповеданий, так много общего, совпадающего, здорового и жизненного, что если объединить их стремления, то они станут и уже становятся огромной, согласно действующей силой, которую мы называем голосом народов. Выражение это, переведенное на повседневный язык, означает весьма однородные интересы и заботы: служба, насущный хлеб, квартирный вопрос, безработица, обеспечение работой, воспитание детей, интерес к другим странам и боязнь войны. Мы покидаем Смитов. Переезжаем через мост. На его бетонном парапете написано метровыми буквами: ЗАПРЕТИТЬ АТОМНУЮ БОМБУ! Доктор Позен комментирует: - За такие лозунги в Австралии присуждают к штрафу в двадцать фунтов. - И добавляет: - А на Филиппинах сажают в тюрьму. Двадцать фунтов - это двадцать фунтов. Деньги не маленькие. Но вряд ли подобная система штрафов может помешать думать и действовать десяти миллионам Смитов, принимавшим прямое или косвенное участие во второй мировой войне. Ужинаем мы у Позенов. У них чувствуешь себя уютно и по-домашнему. Позднее пришел мистер Гордон Картрайт, американский метеоролог, зимовавший в Мирном и приплывший вместе с нами в Австралию. Отсюда он полетит в Америку. Его, кажется, одолевает такая же тоска по дому, как и нас. Какие-то формальности на таможне задержат его в Аделаиде еще на несколько дней. Он хорошо говорит по-русски, и у него прекрасные отношения с участниками нашей экспедиции. Его ценят и уважают как человека, который, будучи "мистером", оставался во время зимовки и плавания хорошим коллегой. На вопрос корреспондентов австралийских газет, является ли советская исследовательская станция в Мирном стартовой площадкой для ракетного оружия и базой для подводных лодок, мистер Картрайт ответил категорическим "нет". Вероятно, Даллесу будет нелегко переварить такое антидаллесовское высказывание американского полковника Картрайта. В гости к Позенам пришли и двое супругов-эстонцев. Жена - молодой врач, работающий в одной клинике с доктором Позеном. Муж - инженер-электрик. - Вы говорите по-эстонски? - спрашивает меня инженер. - Говорю. - А в Эстонии разрешают говорить? - То есть? - удивленно спрашиваю я. - Разрешают говорить по-эстонски? - уточняет инженер. Я пожимаю плечами. - Значит, напрасно нам... - начинает инженер, но не кончает фразы. - Теперь, мистер Смуул, вы можете говорить на своем родном языке! - с удовлетворением говорит доктор Позен. На корабль мы возвращаемся незадолго до полуночи. Судовой радиоузел, наверно, уже не в первый раз желает дорогим гостям и по-русски и по-английски доброй ночи. Но на "Кооперации" полно народу. А в музыкальном салоне танцы. На моей койке сложены в ряд четверо спящих ребятишек, возрастом от полутора до двух лет. И еще один ребенок спит на койке Кунина. Их родители танцуют. - Когда это вы поспели, Юхан Юрьевич? - спрашивает Кунин (австралийцы называют его мистером Кюниным) и показывает на моих малюток. - А вы сами? - И, показав на его ребенка, я добавляю: - Ах да, вы ведь уже были в Австралии два года назад! В дверях появляется дама. Она видит, что дети спят, извиняется перед нами и уходит. Детей уводят лишь через полчаса. 28 февраля 1958 Неподалеку от большого зоосада Аделаиды расположен другой зоосад, поменьше, - "Коала-фарм". Здесь для зоопарков всего мира выращивают маленьких сумчатых медведей коала, беспомощных и забавных аборигенов Австралии. Большую часть своей жизни коала проводят и спячке на деревьях, ухватившись лапами либо за какого-нибудь сородича, либо за ствол. Это очень милые существа с круглыми, пуговичными глазками игрушечных мишек и неуклюжими тельцами. Поначалу мы заметили только тех немногих, которые сидели в клетках. А потом увидели, что множество зверьков спят, словно окаменевшие, на колоссальных эвкалиптах, чуть ли не на самых их верхушках. Коала питаются эвкалиптовыми листьями. Есть тут еще молодые кенгуру и кенгурята, несколько попугаев, змея полутораметровой длины, большая зеленая лягушка, верблюд и морской лев. Морской лев обучен прыжкам в воду. Он взбирается по специально выстроенной для него лестнице на вышку и, когда кто-нибудь из посетителей бросает в бассейн рыбу, прыгает за угощением вниз с довольно большой высоты. Рыбы у нас не было, и потому все то время, что мы провели на ферме, морской лев кричал злым и пронзительным голосом. Днем был прием в Аделаидском университете. Этот сравнительно небольшой университет владеет превосходной геологической коллекцией, особо ценную часть которой составляет собрание камней сэра Дугласа Моусона, крупнейшего полярного исследователя. Геологический факультет Аделаидского университета носит его имя. А вечером снова гости, гости, гости... Корабль переполнен ими, пройти куда-нибудь почти невозможно. У меня тоже гости: эстонская семья, состоящая из мужа, жены и шестилетнего сына. В Австралии они с 1950 года. (За последние десять лет в Австралию иммигрировало, вернее, было ввезено около миллиона эмигрантов. Теперь в этой стране иммигрантов эмигрантом является каждый восьмой человек.) Как они живут? Как-то живут. Муж работает у "Холдена", зарабатывает восемнадцать фунтов в неделю. Люди они простые, и говорим мы о простых вещах: о том, что сперва здесь нельзя было достать черного хлеба, но теперь его стали выпекать для эстонской колонии. (В Аделаиде около шестисот эстонских эмигрантов.) Они говорят, что в Австралии все-таки лучше, чем в Западной Германии, где они были перед этим, что жизнь рабочего - это жизнь рабочего и что даром нигде не кормят. У эстонских эмигрантов, так же как и у русских, все больше крепнет желание вернуться на родину, хотя препятствий к этому очень много. Мои гости интересуются тем, как живется в Эстонии, что там строится, как там едят, сколько зарабатывают и как одеваются. Правда ли, что сто тысяч эстонских юношей и девушек увезли на целинные земли? Нет, неправда. Правда ли, что в эстонских школах разрешают говорить по-эстонски? Конечно! И другие подобные вопросы. Вся их информация почерпнута из выходящих в Швеции и в Америке эмигрантских газеток, к которым, надо сказать, относятся что ни год все с большим скепсисом и недоверием. Вспоминается, что не то в "Вялис-Ээсти", не то в "Театая" Рея [1] мне в свое время попалась такая рубрика: "Что плохого сообщают с родины". Этого плохого там преподносится столько, с таким отсутствием логики, с такими противоречиями собственным сообщениям, с такой истерической злобой, что каждый человек со здравым рассудком считает все эти сведения лишь тем, чем они в действительности и являются: враньем безродных, бессовестных, продажных писак, лишенных корней. Преимущественно так относятся к этому и мои гости, хотя в их душе и оставил какой-то осадок этот мутный и мелкий поток лжи, изливавшейся на них годами. Любят ли они коммунистов? Нет. По душе ли им социалистический строй, колхозы, национализация предприятий и рудников? Не думаю, хотя в буржуазное время они и были рабочими, не имевшими ни фабрик, ни шахт, ни доходных домов. Но наверняка у них была мечта о своем доме, может быть, о своем хуторе, о своем счете в банке. Имея весьма смутное представление о советском строе, они и поныне видят в нем строй, который лишил их того, чего они не имели. 1 "Вялис-Ээсти" ("Зарубежная Эстония"), "Театая" ("Вестник") - эстонские эмигрантские газеты. А. Рей - политический деятель буржуазной Эстонии, бежавший за границу. Расставание у нас немного грустное. Они рассказывают мне о стиральной машине, купленной в рассрочку, о холодильнике, купленном в рассрочку, и о машине, которую они пока лишь собираются купить в многолетнюю рассрочку. Но они, кажется, и сами не убеждены в том, что эта столь характеризующая здешних эмигрантов "святая троица", которой тут весьма часто козыряют с какой-то наивной убежденностью и отчасти с похвальбой, способна заменить эстонский снег. Я спросил мужа: - Значит, у вас все есть? Чего же вам не хватает? - Таллина. И стопки водки. Родина - непереводимое слово. Содержание его слишком велико. Мой гость выразил его с помощью двух понятий. И, дружески расставшись с ним, я подумал, что Таллин и стопка водки - не такое уже неудачное определение. Несколько минут спустя появился другой эстонец - "полный матрос", как он сам себя назвал, со шведского парохода "Варравонга", стоящего рядом с "Кооперацией". Он покинул Эстонию в 1936 году, все время плавал на шведских и на английских кораблях, дожил до сорока лет с лишним, дослужился до "полного матроса", и выговор у него такой же, как у крестьян с побережья в районе Кунды и Локсы. Благодаря тому, что в каюте сидят и австралийцы, пришедшие к Кунину, выясняется, что английский язык этого старого волка весьма бедный и примитивный. Проводив же его немного погодя на "Варравонгу", я убедился, что так же обстоит дело и со шведским. Мой гость оказался одним из тех типов, которые уже не часто попадаются среди моряков. Он объездил полсвета, побывал в разных гаванях, в больших и богатых городах, видел береговые рельефы всех материков, но ничего не знает. В старые и дикие времена парусников таких типов называли "морскими полоумными", а "полоумные" с парусников были дикарями. Городов и стран они не видели по той причине, что никогда не выбирались дальше первого портового кабака. Но этот ничуть не дикарь. У него приличный костюм, лакированные туфли, тысяча шведских крон месячного заработка и каюта на двоих. Об Эстонии он помнит столько же, сколько о Швеции или Англии, в которых жил, или о Сиднее, где временно сейчас пребывает. Странная фигура. Полный матрос, уже двадцать два года как полный матрос. А вечером - опять гость, третье посещение. Вчера он пытался разыскать меня дважды, а сегодня несколько раз проходил мимо корабля, но подняться по трапу не решился. Встретились мы только потому, что вахтенный вызвал меня на палубу. - Вот он. Не пойму, что говорит. Эта встреча тяжела нам обоим, хотя мы видимся в первый раз и наверняка в последний. Мой гость - пожилой человек, у него весьма правильный, литературный язык, лишь иногда в речи проскальзывает южноэстонское диалектное словечко. Из его путаных и бессвязных объяснений я понимаю только то, что ему пятьдесят девять лет (выглядит он на все семьдесят), что он вместе с детьми бежал в 1944 году из Эстонии (муж его дочери служил в фашистском "Эстонском легионе"), попал в Западную Германию и в 1950 году был привезен на американском корабле сюда. У него нет никаких претензий к Советской власти, никакой злобы на нее. Его не особенно интересует, найдется ли для него на родине работа, обеспечат ли его квартирой. "Примут ли?" - вот что его волнует. Он, оказывается, не ладит с детьми, не ладит "из-за эстонских дел". Он хочет в Эстонию. Он говорит, что слишком стар, чтоб учить язык, немецкий или английский, что он устал жить "среди чужих" и что "католики" да "мормонские миссионеры" (?) хотят его, честного лютеранина, свести с ума. И вдруг: - А тут ни приличного кладбища, ни черта! Я не согласен. Кладбища в Австралии, по крайней мере в Аделаиде, неплохие. - Ни деревца там, ни тени! Мы разговариваем еще долго и все об одном и том же. Он старый человек и хочет домой, хотя бы никто из близких и не ждал его там. Он чувствует себя в Австралии, как в тюрьме, здесь жара и песок, вся зелень сгорает, и у него тут нет друзей. И совсем уже чудно слышать жалобу на то, что тут "никакой общественной жизни". Что он имеет в виду: народный дом, молочный кооператив, земледельческое товарищество? Не знаю. По моим сведениям, и в Аделаиде имеется так называемый "Дом эстонца". Буря вырвала с корнями дерево, росшее на берегу, и швырнула его в море. Волны пригнали дерево к другому берегу. Там было такое же солнце, такие же звезды на небе, там была земля, была почва и дули ветры. Корни вырванного дерева пили влагу из прибрежной земли. Какая-то ветка на стволе снова зазеленела, но мертвое дерево все-таки не ожило. Проводил своего гостя на пристань. Мне не верилось, что у него достанет силы преодолеть все те препятствия, которые нагромождают на пути людей, желающих вернуться на родину. Минуту спустя его сутулая стариковская спина исчезла за углом пакгауза. Через месяц, может быть, через полтора я снова буду на родине. А он опять будет ходить по раскаленным, пахнущим асфальтом улицам Порт-Аделаиды и думать о том, что тут нет "общественной жизни", возвращаться к своей бедной стариковской мечте о кладбище, на котором была бы тень. На "Кооперации" столпотворение. Такую толчею и толкотню, где люди все время теряют и ищут друг друга, и перекликаются через головы, и здороваются, и прощаются, можно наблюдать лишь на каком-нибудь большом празднике. Местная молодежь показывает в музыкальном салоне, как танцуется рок-н-ролл. Ничего себе! Если до сих пор кое-какие предрассудки "золотого Запада" препятствовали девушкам откровенно убеждать зрителей в том, что ноги их прямы снизу доверху и что их зады обязаны своей пышностью не одному портновскому искусству, то рок-н-ролл наконец смел эти препятствия. На корабле и шагу не ступишь без того, чтобы перед тобой не возникла во всей своей остроте, сложности и противоречивости проблема эмигрантства, проблема людей, оторванных от родины, их психология, их чаяния, их мечты, их сомнения. Я делю эмигрантов на три группы. Первая. Люди, которые считают Советский Союз своей единственной родиной (даже несмотря на то, что у них уже другое гражданство). Среди них есть и старики, и люди среднего возраста, и молодежь, у них разные профессии, и они стали эмигрантами по разным причинам. Их тоска по родине вовсе не притворство, не наигрыш и не слезы. Для них "Кооперация" - это несколько сот метров отечественной территории, и нет ничего удивительного, что они приходят сюда с бабушками и грудными детьми. Среди наших гостей эта группа наиболее многочисленная. Вторая. Люди колеблющиеся. Эти не особенно любят говорить о том, как и почему они оставили свою страну, - в их речах всегда проскальзывает какое-то стремление оправдать себя. А мы ведь ни в чем их не обвиняем и не очень жаждем выслушивать их исповедь. Об известном промежутке с 1941 по 1944 год многие из них рассказывают туманно и поскорее переходят к описанию уже знакомого нам угнетающего существования в западногерманском лагере для беженцев. Они не заявляют, что хотят вернуться на родину, но у них большой интерес к Советскому Союзу. Это люди на распутье. Третья. Эти всегда сидят в удобных шезлонгах на веранде "Кооперации". Их легко обнаружить, так как они на корабле самые обособленные. Кое-кто из участников экспедиции подсаживается к ним скорее из вежливости, чем из любопытства, и при первой возможности старается ретироваться. Это именно они ежедневно "забывают" на корабле большие кипы самых реакционных газет и журналов. Это кричаще одетые люди, вместе с ними поднимаются на корабль сверхпестрые носки - новейшая мода. Брюки у этих людей подвернуты как можно выше, и все мы видим их носки. Ввиду отсутствия всякого контакта с членами команды или с участниками экспедиции, ввиду того, что остальные эмигранты почтительно обходят их стороной, разговаривают они только друг с другом. Их русская речь обильно пересыпается английскими словами. Говорят они о марках автомашин, о столкновениях с полицией ("бобби содрал с меня двадцать фунтов") - словом, о широкой жизни. Как я понимаю, их призвание и назначение состоит в том, чтобы растолковать нам, коммунистам из команды и экспедиции, какой нас ожидает рай, если мы сбежим с "Кооперации". Впрочем, они с каждым днем становятся все тише и тише, и в глазах их появляется какое-то озадаченное и просительное выражение. Но они все-таки попрежнему забывают на судне свои газеты. На палубе показывают "Карнавальную ночь". И на корабле и на палубе народу столько, что не пробиться. У картины огромный успех. Появление на экране Ильинского в роли Огурцова неизменно встречается гулом голосов и хохотом. Все покрывает радостный смех ребят, звонкий и заливистый. Чудно и непривычно слышать поздним вечером этот птичий хор в темной гавани, среди притихших кораблей. 1 марта 1958 Сегодня после обеда - прием в аделаидском отделении Общества австрало-советской дружбы. Местные члены общества приехали за нами на машинах. Мы с Куниным оказались в машине нашего общего друга Джона Джемса Митчелла, не раз бывавшего у нас. Митчелл - деятель профсоюза портовых рабочих Порт-Аделаиды и сам портовый рабочий, член Компартии Австралии. Тем из нас, кто знает англичан лишь по литературе, его внешность кажется типично английской. Средний рост, сухое, слегка веснушчатое лицо с правильными чертами и грустные ярко-синие глаза. Говорит он тихим голосом, и в нем нет ничего такого, что часто бывает свойственно профсоюзным "боссам" на Западе и что порой проглядывает на лицах иных наших советских работников, не в меру довольных собой. Митчелл, как и те из его товарищей-коммунистов, которых мы видели в Австралии, много занимается вопросами теории, много читает. Условия работы здесь трудные и сложные, всегда существует опасность репрессии, и люди, видящие в коммунистах своих смертельных врагов, то есть врагов капитализма, идут на все, чтобы скомпрометировать их. Но в этом непрерывном сражении коммунисты держатся превосходно. Митчелл подарил мне сборник стихов австралийского классика Генри Лоусона. Как выяснилось в нашем дальнейшем разговоре (в конце которого меня упрекнули за то, что я не читаю и не говорю по-английски), Митчелл хорошо знаком с мировой литературой, в первую очередь, разумеется, с английской классикой, хотя и русскую он знает неплохо. Митчелл пришел за нами со всей семьей - с женой и четырьмя детьми. Никто из его ребят еще не ходит в школу. В машине Митчелла нам было тесно и весело. Прежде всего мы отвезли домой его семью. Дом у них примерно такой же, как у Смитов, и тоже куплен в рассрочку. Хозяину предстоит еще в течение двадцати двух лет ежемесячно выплачивать банку по четырнадцать фунтов, что составляет четверть его заработка. Машина у них старая - стоит всего пятьдесят фунтов. Обстановка в доме очень простая. Средства у них более ограниченные, чем у привилегированных рабочих. Но семья Митчелла счастливая и дружная. И когда мы уезжаем, двое малышей плачут около какого-то цветочного куста - почему их не взяли! Да и у самого старшего глаза на мокром месте, когда он бормочет нам свое "гуд бай". Прием в Обществе дружбы прошел сердечно. Мы пили кофе в маленьком песчаном саду, ели виноград и беседовали как с помощью переводчиков, так и без них. На приеме были врачи, адвокаты, рабочие. Президент аделаидского отделения - уже старый человек, с решительным подбородком и массивным носом, с низким хриплым голосом. Морщины избороздили вдоль и поперек его лоб и щеки, спускаются к шее. Но совсем особая статья - его руки, запястья которых обхватывают белоснежные манжеты. Это большие, загорелые, морщинистые, веснушчатые, загрубелые и, как мне кажется, очень талантливые руки, хорошо знакомые с тяжелой работой. Такие же я видел у хороших рыбаков, плотников, судовых механиков. Может быть, такие же были и у Микеланджело. Президент приветствует нас, гостей издалека, прибывших на этот раз не с Севера, а с ледяного Юга, и выражает уверенность, что люди в Советском Союзе, так же как и австралийцы, стремятся не к войне, а к содружеству всех народов нашей общей планеты. Он говорит о достижениях советской науки, и русское слово "спутник" звучит уже как совершенно привычное в его английской речи. Под конец он желает нам поскорее добраться домой, к своим семьям, желает, чтобы длительное плавание, предстоящее нам, прошло счастливо и чтобы океан был спокоен. От нас выступает с таким же сердечным словом Трешников. Он заодно выражает свою радость по поводу того, что находится в родном городе национального героя Австралии сэра Дугласа Моусона, и в конце речи представляет собравшимся участников нашей экспедиции. Прислонившись к дереву, стоит мускулистый мужчина лет пятидесяти в простом синем свитере. У него очень загорелое лицо со спокойными и серыми, как ненастное море, глазами. Он внимательно слушает выступающих и курит сигарету за сигаретой. Я уже давно слежу за ним. Он чем-то напоминает мне парня на берегу с картины Молли Стефенс в аделаидской художественной галерее. Через некоторое время Кунин знакомит нас. Это австралийский писатель Юджин Ламберс. После приема любезные хозяева везут нас смотреть город. Кунин, Кричак и я едем на машине Ламберса. Внутри она очень любопытна. Все тут говорит о хорошем пловце и страстном рыболове. Здесь и резиновые ласты, и подводная маска, и трубка для дыхания под водой, нехитрая и удобная. Подводная охота - наверняка весьма интересный вид спорта, который очень распространен в Австралии. В семье Ламберса увлекаются им, кроме него самого, оба его сына. Узкая извилистая дорога выводит нас из города. С холма нам открывается очень, вероятно, типичный для осенней Австралии пейзаж. Плоские голые горы, одинокие купы деревьев и выгоревшая блеклая трава. Как видно, полупустыня Австралии лежит здесь около самого города, в великой тишине и в спокойном мерцании воздуха. И тем не менее окрестности Аделаиды не считаются пустыней. Сам город покоится у наших ног в теплом и мягком свете. Это в самом деле красивый, белый, зеленый и солнечный город - он похож на девушку перед первым причастием. И тут же море - спокойное, большое, синее, с белыми треугольниками парусов на яхтах, со светлыми стремительными корпусами пассажирских кораблей. Сколько мятежности даже в тихом море, когда смотришь на него с берега, и какое оно мирное и монотонное даже в бурю, когда смотришь на него с борта корабля! Тут, вероятно, сказывается действие своеобразного закона, гласящего, что "издали все милее". Закона, очень полезного для лириков и очень опасного для прозаиков. Возвращаемся в город и останавливаемся выпить пива в открытом кафе, где даже в воскресенье не очень много посетителей. Потертый господин за соседним столиком, лицо которого кажется еще более серым, чем на самом деле, из-за контраста с ослепительно белой манишкой, охмуряет молоденькую девушку. Вдруг из угла словно раздается пулеметная очередь - это передают репортаж с ипподрома. Голос у диктора механический и бездушный. Не повышая и не понижая голоса, он сыплет словами - именами лошадей, их номерами, суммой выигрышей, - словно стучит по жестяной стойке аукционным молотком. Многие в кафе настораживаются. Скачки - одна из слабостей австралийцев, тут ставят на лошадей большие деньги. Мистер Ламберс привозит нас к себе. Дом у него уютный и солнечный. Много книг, среди них и русских в переводе на английский: Чехов, Толстой, Достоевский. Ламберс знакомит нас со своей семьей - с женой, с дочерью, кончающей школу, с менее взрослым, чем она, сыном, очень похожим на мать, и, наконец, с самым младшим сыном. Этот врывается и дверь, запыленный, воинственный и веснушчатый. У него "солнцем полна голова", а на нее нахлобучен старый тропический шлем. Ни дать ни взять оживший Том Сойер. Он тотчас прилипает к Кричаку с его казацкими усами и его рассказами (на медленном, но понятном английском языке) об антарктической зиме и о двух поставленных под его начало до водворения в Московский зоопарк пингвинах, Ромео и Джульетте, которые живут на "Кооперации" под трапом. Идет разговор об Антарктике, о тамошних условиях жизни, о людях, зимующих на шестом континенте. Я делюсь своими впечатлениями о Комсомольской. Ламберс задумывается, а потом советует мне: - Мистер Смуул, из этого выйдет превосходная книга. Вы поэт? А теперь напишите книгу о том, как четверо людей остаются одни среди вечных льдов, как им приходится зимовать, как постепенно в их душе зарождается тяжелая злоба и взаимная ненависть, как они превращают собственную жизнь в ад. Французы, между прочим, много чего написали именно в таком духе. Не знаю, вполне ли серьезно дал мне Ламберс такой совет, но шуткой это не было. На Западе тема взаимной ненависти очень в ходу, и трактуется она зачастую весьма мастерски и впечатляюще. Французы французами, но я как-то не могу себе представить, чтобы на станции Комсомольская, даже при самых жутких условиях зимовки или при неудаче, могло произойти что-нибудь подобное. Мысль о том, что большой Морозов примется грызть маленького Сорокина, а Фокин - Иванова, вызывает только усмешку. Но, разумеется, такие вещи возможны. И тут, в уютной домашней обстановке австралийской гостиной, мне вспомнилась книга, оставленная мною на столике нашей каюты, книга о плавании Колумба, с письмами Колумба королю Фердинанду и королеве Изабелле, книга, приведшая меня в растерянность. Вспомнилась судьба тех тридцати девяти людей, которых Колумб, этот гигант и в то же время пигмей, в год своего первого плавания оставил после гибели "Санта Марии" на острове Эспаньола в качестве форпоста христианства, предварительно внушив им свои идеи работорговли и алчной погони за золотом. Во время второго плавания он нашел там один трупы, и Лас Касас в своем "Описании второго плавания Колумба" сообщает нам, что успели натворить во имя святого креста эти добрые католики и добрые подданные короля Кастилии, пока их не настигла заслуженная кара. Ясно, что они ненавидели друг друга - погоня за золотом свела их с ума. Ясно и то, что если бы случай забросил на лед четыре кулацкие души вместе с незначительным количеством одежды и продовольствия, то через несколько месяцев они перегрызли бы друг другу глотки. Думаю, что вряд ли бы и сам Ламберс развил предложенную им ситуацию в том направлении, какое он посоветовал мне избрать. Хотя кто знает - может, и развил бы. Во время нашей долгой беседы, продолжавшейся сначала за обеденным, потом за кофейным столом, выясняется, что интересы у нашего хозяина довольно широкие и тесно связанные с жизнью. Кем станут дети, живущие в среде, где фильмы и первые книги говорят только об убийствах, грабеже и садизме, где порнография и полупорнография вламываются в окна и в двери в виде дешевых комиксов? Какие душевные травмы, какие искривления, какой культ грубой силы несет эта буржуазная "свобода печати" молодому поколению! Оградить же детей от комиксов невозможно: запретишь - будут читать тайком, а прочтенное тайком действует еще глубже. Все это заботит Ламберса и как гражданина, и как отца, и как мыслящего человека. Важный вопрос и религия. Ламберс по происхождению ирландец, в нем чувствуется нрав сынов этого мятежного острова, смелость мысли, честность, упрямство, стремление идти своим путем. Он не католик, но в Австралии, и особенно в Аделаиде, католическая церковь очень могущественная, здесь это фактически вторая власть. В Сиднее спрашивают, есть ли у тебя деньги, в Мельбурне - какой ты национальности, а в Аделаиде - католик ли ты. Одеяние патера делает здесь человека таким же неприкосновенным, как полицейская форма, духовные лица вмешиваются в личную жизнь своей паствы столь же непринужденно, как разгуливают по своему саду. Похоже, что отношения между Ламберсом и католической церковью не самые наилучшие. А церковь - могучий и богатый враг, враг с ореолом святости, с издавна выработанными приемами по части формирования умонастроений и общественного мнения. Он не коммунист, и у него нет никаких связей с австралийскими коммунистами. Мне кажется, что он один из тех типичных для западной интеллигенции людей, которые смотрели на Октябрьскую революцию и на Советскую власть в ее первые годы как на эксперимент огромного размаха, а на Ленина - как на поэта и с интересом ждали, чем все это кончится и к чему приведет. Он один из тех, кто с увлечением следил за нашими предвоенными пятилетками, не понимая, как это Россия совершает нечто подобное, вместо того чтобы рухнуть. Он один из тех, кто не спешил сменить в срочном порядке свое уважение и симпатию к Советскому Союзу, возникшие у него во время Великой Отечественной войны, на "антикоммунистическую" истерию. Ламберс способен оценить размеры преодоленных нами трудностей, и он не стыдится выражать уважение сильным людям. Он знает о Советском Союзе больше, чем средний австралиец, знает, что у нас есть хорошего, и не говорит о наших недостатках с извиняющей улыбкой. Короче говоря, он желает нам удачи. Вечером отправляемся с Позенами в кино смотреть американский фильм "Война и мир". Я шел с известным предубеждением: смогли ли американцы постичь и передать общечеловеческий и в то же время столь русский дух романа Толстого? Но после окончания фильма мне стало ясно, что "Война и мир" хороший фильм, поставленный мастерски и всерьез, что это произведение искусства. Есть, разумеется, и в нем те же недостатки, какие бывают в экранизации каждого большого романа, не способной вмес