крыльце, запирая дверь на ржавый засов, навешивая тяжелый крендель замка, запихивая скользкий ключ под ступеньку крыльца. Пригибаясь, она бежит через заросший травой двор, приподнимает проволочное кольцо, накинутое на калитку, ведущую в огород, одним духом пролетает меж редких огуречных плетей, меж сухих и пыльных картофельных гряд к низкой подгнившей бане в дальнем углу усадьбы. Не для того Танька запирала на замок избу тети Пани, чтобы отсюда ворочаться назад. За баней, в сбитом из неровных жердей заборе, раздвинут лаз - взрослому только кулак просунуть, а Танька иголкой пронизывается сквозь забор и на четвереньках, оскользаясь на лопухах, обжигаясь крапивой, спускается вниз к речке, скатывается с глинистого откоса на рыхлый, обваливающийся в воду берег, обмазывает мокрой глиной белые крапивные волдыри на руках и на голых коленях, смывает глину в речке - так что вода натекает в сапожки. Она бежит над речкой к изгороди, протянувшейся через луговину до самой воды. Этой изгородью из жердей обнесена кругом вся деревня, чтобы на огороды не зашла с выгона скотина и чтобы из лесу не забрели лоси. Танька пролезает под слегой, бежит редким мелким ельником, за которым начинается выгон, полого спускающийся к морю, где берег усыпан плавником, выбеленным на солнце, как кости древних гигантских животных. Выгон у Дедова нехорош - мал и беден травой. Место тут низкое, болотистое, в кочках и лобастых валунах. Тут и там попадаются обросшие осокой голубые оконца. Танька, хоть и в высоких сапожках, не осмеливается ступить в оконце - она тянется, заглядывает в самую середину и видит, как там, в немыслимой глубине, бегут белые облака и вьются ласточки - оконца и впрямь без дна, в них видно землю насквозь. Танька идет краем выгона, где невысоко встал корявый березовый лесок, истоптанный и обчесанный коровами. Впереди стадо бродит возле берез. Слышно, как коровы хрупают траву и тяжко отдуваются. Коровы в Дедове одна в одну, ярославской породы, черно-белые, сразу и не разберешь, которая из них Зорька. - Зорь, Зорь! - зовет Танька. На нее глядят бессмысленные глаза в черных очках. Зорька охлестывает себя кисточкой хвоста, отяжеленной комком сизых репьев - никакого дела нет корове до Таньки, законной ее хозяйки. - Зорь, Зорь! Никакого внимания! Когда из сельсовета приходили делить между матерью и отцом все нажитое, то раскладывали хозяйство не на две доли, а на три. Всем поровну: отцу, матери, Таньке. По одной овце, по шесть кур, по паре гусок. В Зорьке посчитали две доли и отдали корову Таньке с матерью, а отцу, в его долю, записали боровка. Танька первый раз видела, как делятся взрослые, добираясь до каждой мелочи. Сама-то она с девчонками делилась и по два раза на дню - только поссорятся, сразу начинают разбирать своих кукол, свои лоскутки и хрустальные пузыречки, а потом опять все сносят вместе, мирят кукол, заставляя их и целоваться, и хлопать по рукам, чтобы снова по-хорошему вести хозяйство... Танька боялась, что их избу тоже присудят разбирать поровну, на троих. Но избу, как и корову, делить не стали - записали ее на мать и на Таньку, а в отцову долю записали мотоцикл и велели отцу уходить на постоянное жительство в Дятлово, к своей родне. Но отец вернулся на другой же день, стал шуметь, чтобы его пустили в дом, выломал калитку, выворотил ставень из окна и уснул, пьяный, на крыльце. Сонного, его уложили на телегу и отвезли в Дятлово, а он проспался и опять пришел шуметь и грозиться. Мать боялась оставаться в собственном - своем и Танькином - доме. Навесила всюду замки, отдала ключи соседям, чтобы глядели за птицей, за Зорькой, за отцовским боровком... Танька тянется хозяйски похлопать Зорьку по круглым, как бочонок, бокам, и застывает вдруг, словно птенец перед змеей. Прямо на нее уставился бык Тюльпан - как только она его проглядела! Тюльпан приземист, ниже Зорьки, и шея у него короткая, на лбу белая лысина, один рог обломан еще с прошлого года, когда Тюльпан, рассказывали, гонялся за зоотехником и врезался рогом в стену конюшни. От страха Танька холодеет - обломанный рог пугает страшнее целого, острого. Но еще больше пугает Таньку, как смотрит на нее Тюльпан, - взгляд тусклый, тяжелый, пьяный. А Зорька - дура сонная! - хоть бы заступилась за свою хозяйку, хоть бы догадалась заслонить ее от Тюльпана, как Танька заслоняла мать, когда отец глядел от порога такими вот тяжелыми, тусклыми глазами. Танька отступает на шаг, сухая ветка трещит под ногой - бык выгибает к земле короткую налитую шею и, не сводя глаз с девчонки, скоблит землю копытом... Танька с истошным визгом кидается в бег - не бежит, а летит меж корявых берез. И когда пастух Николай Фролыч хватает ее на руки, Танька всем телом еще долго бьется и летит неизвестно куда. - Оглушила ты меня, - говорит пастух, ссаживая Таньку на землю. У нее в ушах не сразу проходит звон, не сразу проходит и дрожь в руках и ногах. Танька свертывается ежом, выставив колючие локти. - Меня-то ты чего боишься? - спрашивает Николай Фролыч. - Думаешь, выспрашивать стану, откуда идешь? Николай Фролыч часто моргает светлыми глазами в светлых редких ресницах. В деревне многие считают, что пастух еще смолоду тронулся умом, но это может быть и не так. Смолоду Николай Фролыч исправно прошел все медицинские комиссии и воевал не в обозе, а на передовой и вернулся домой не по ранению или контузии, а только после победы. Отец его и трое братьев погибли на войне, мать умерла, и Николай Фролыч стал жить один - не женился. Первые послевоенные годы он работал на должностях, как и каждый вернувшийся здоровым фронтовик, а потом - еще не старый - пошел в пастухи. Однако в деревне никто не называл его просто по имени или полупочтительно дядей Колей - пастух приучил всех, и старых и малых, к имени-отчеству. - Чего мне выспрашивать, у кого вы с матерью хоронитесь, - говорит он Таньке. - Я и без спроса знаю, да тебе не скажу. - Николай Фролыч смеется: во как пошутил! Но смех у него невеселый. - С бабушкой-то видаешься?.. Постарела она у тебя... Шибко постарела... А была не робкого десятка... Ей бы смолоду грамоты побольше, она бы высоко поднялась, в правительстве бы сидела депутатом - не меньше... Николай Фролыч снимает кепку, достает из нее пачку "Севера", закуривает. Как все деревенские, он и без лишнего любопытства знает во всех подробностях про неудачную семейную жизнь Танькиных родителей. Как все деревенские, он не считает себя вправе быть судьей между мужем и женой: чужой пристанет, век постылым станет. Танькиному отцу Николай Фролыч не раз - вместе с другими мужиками - скручивал руки, но, когда доходило до участкового, пастух, как все деревенские, отвечал, что ничего не видел и не может засвидетельствовать. Впрочем, и сама Танькина мать перед участковым всегда выгораживала своего обидчика. К Танькиной матери у пастуха нет никакого сочувствия. Жена сильно пьющего, опускающегося на глазах у всей деревни мужика, которого смолоду знали спокойным и работящим парнем, она и сама уже в чем-то замаранная, виноватая... Если кого и жалеет Николай Фролыч, не отличаясь и в этом от всей деревни, то Танькину бабушку - не повезло ей с зятем - и саму ни в чем не повинную Таньку, которую ни за что ни про что судьба гнет и крутит, как малую былинку. И хочется пастуху утешить девчонку, обнадежить на будущие времена. - А дед у тебя был чистой души человек. И печник, и плотник, и шорник. На все руки мастер. Характером тихий, но гордость свою имел, Как же без гордости?.. Нельзя... Отец твой не хуже мастер, а может и выше достиг, да водка его свела... Других от безделья сводит, а твоего отца от мастерства... Поломка у кого в мотоцикле или там стиральная машина забарахлила - к кому идут? К нему. Помоги да выручи, за нами не станет... Он когда на летучке работал, так до обеда еще держится, а с обеда - хоть за руль не допускай, уже принял благодарствие за помощь... Нет, ежели ты мастер, гордость свою имей... Вот дед твой бывало... Таньку понемногу отпускает страх, она слушает Николая Фролыча вполуха; ей трудно представить себе бабушку - сгорбленную и суетливую - статной и властной женщиной, какой помнит ее Николай Фролыч. В бабушкиной избе на чистой половине висят увеличенные и подкрашенные фотографии молодой широколицей женщины. Снималась она и одна в полумужском костюме с квадратными плечами и с медалью на широком лацкане. Снималась вдвоем с мужем, Танькиным незнакомым дедом, послушно вытаращившим глаза. Снималась с маленькой некрасивой девочкой, Танькиной матерью... Но эти старые, розово-голубые фотографии Танька никогда не сличала с морщинистой и ласковой своей бабушкой - не вспомнит она про них и сейчас. Ее занимает не обнадеживающий разговор Николая Фролыча, а возня с цапнутым в кулак кузнечиком - она прикладывает кулак к уху и ждет, когда кузнечик застрекочет, а ему, зажатому со всех боков, никак невозможно застрекотать, и он только щекочет горячую взмокшую ладонь, и от этой щекотки Танька тихо посмеивается. "Ну и пусть забавляется! - думает пастух. - Детскому уму разве под силу без отдыха горевать?" - Такие дела... - Николай Фролыч затаптывает в траву сгоревший до желтых ногтей окурок. - Ты, значит, Зорьку свою приходила проведать. Корова у тебя смирная, не шкодливая... Жалоб на нее не имею. Танька убегает с кузнечиком в кулаке, болтаясь тонкими, как, палочки, ногами в широких резиновых голенищах. Она уже не помнит, что направлялась через выгон к бабушкиному дому, который стоит на горке под церковью - белой, в красной ряби кирпича, показывающегося из-под отлетающей штукатурки. Ноги сами несут Таньку на другой край деревни, к ее собственному дому, приметному издалека по трем старым березам. Она опять выходит к реке, поблескивающей сквозь ивовые кусты и зеленую щетину камыша. Танькин дом на другом берегу. Она опасливо просовывает голову под кустом, и сердце ее тревожно прыгает: где же плот? Забыв про осторожность, Танька ломится через камыши, залезает в тину по край сапожек. Что за напасть такая? Куда девался плот? Колышек - вон он, торчит на том берегу, а плота нет. Мальчишки угнали или река потихоньку увела? Танька бессильно хнычет, растирая еще сухие глаза, - и вдруг, как солнце из-за серых туч, край плота выглядывает из-за камыша у самых Танькиных ног. Целехонек - все пять серых обсохших бревнышек. Веревка закинута петлей за ивовый ствол. Танька прыгает на плот. Меж бревнышками даже от ее птичьего веса показывается вода, подплывают рыбьи кишки - кто-то уже приспособился рыбачить на покинутом Танькой плоту. В деревне это просто делается. То был у вещи хозяин, то вдруг она становится ничьей, и уже все удивляются, если прежний владелец заявляет какие-то особые права. Высадив кузнечика на крайнее бревно, Танька пригоршнями смывает с плота чужие следы, и с ними - рыбам на корм - уплывает помятый кузнечик. Танька отвязывает плот, вытаскивает из-под доски свой коричневый в белых крапинах багор и, оттолкнувшись от берега, правит плот через реку - на место. Она стоит на корме, на самом кончике срединного бревна, и потому нос плота задрался вверх, пять бревнышек ходко скользят по реке. Срединное заостренное бревно точнехонько нацелено туда, где от красноватого свежего сруба сбегает к реке тропинка, разламывающаяся в овражек с намывами желтого песка и мелких камешков, оставленных весенней торопливой водой. Танька причаливает свой плот на законное место, вяжет тяжелую, намокшую веревку к железному колышку, глубоко всаженному в рыхлый берег. Пригнувшись, чтобы не заметили с соседних огородов, она бежит вверх по тропинке к своему дому, выставившему к реке слепую бревенчатую стену скотного двора с прорубленной у самой земли низкой дверцей, откуда выбрасывают навоз из-под коровы. Дверца отворена настежь, и Танька торопливо, будто за ней гонятся, шмыгает в едкую темноту скотного двора, ощупью пробирается к двери, ведущей в сени, тянет ее, набухшую, тяжелую, на себя. В избе тоже темно, через щели в закрытых ставнях острыми ножами прорезывается дневной свет и не освещает избу, а только слепит Танькины глаза. Ей вовсе не страшно одной в пустом и тихом доме, запертом снаружи на замок. Ей здесь легко, как рыбе в реке, как птице под облаками, как волчонку в родной норе. Ее ноги узнают каждую половицу, руки приятельски встречаются с дверными косяками, с гладкими округлыми спинками венских стульев, с холодными, чуть мерцающими во тьме шариками никелированной широкой кровати. Неловкая на людях, на свету, Танька движется по темному опустелому дому легко и плавно, как в замедленном танце, и ситцевая занавесь, перегородившая комнату, взлетая, гладит ее по щеке. Таньке слышится, будто весь дом тихо прихлопывает в лад ее танцу. В лад шуршат отставшие по углам обои, им подыгрывает ковш, бренчащий в пустом ведре. В лад домашним вещам откликается и еще какой-то звук, слышный за окном, выходящим во двор, к крыльцу. Медленный звук, поющий врастяжку, - он так же знаком Таньке, как бренчанье ковша и шорох отставших тестяной коркой обоев. Различив его, Танька замирает. Вместе с ней согласно затихает весь дом, и тогда со двора уже совсем отчетливо слышится вжиканье фуганка, снимающего длинную-длинную стружку с сухой и звонкой сосновой доски. Таньке бы опрометью бежать из дому, но она, едва дыша, движется через сени к заставленному пузырьками маленькому оконцу. Оно ей не по росту, высоко - Танька забирается на пустой бочонок и выглядывает наружу. Во дворе под узким тесовым навесом мерно ходит в такт вжиканью фуганка отцовская согнутая спина в обвисшей голубой майке, повлажневшей там, где меж лопатками стекают глянцевые струйки пота. Зверушечий инстинкт, не давший Таньке убежать в то первое мгновение, когда она поняла, что означал медленный звук, поющий врастяжку, теперь жадно схватывает все, что будет Таньке потом, годы спустя, вспоминаться со слепящей яркостью. Кудрявые стружки светят нетронутой желтизной из темной густой травы. Отцовские босые ступни, белые до синевы, топчутся по земле. Старые рабочие брюки сморщились и задубели от стирки... Но крепче всего запомнятся Таньке отцовские руки - от кисти до локтя коричневые и жилистые, а выше нежные, молочные и у самого плеча синяя казенная печать: "Не забуду мать родную". Возле верстака прислонена к забору свежая поделка из тонких планок, сбитых в затейливый узор. Танька догадывается, что будет новая калитка, - догадывается по знакомым ей ржавым петлям от старой калитки, которые схватили понизу и поверху боковой крепкий брус, уже испятнав своей ржавчиной чистое струганое дерево. Сколько раз случалось Таньке вертеться возле отца, когда он плотничал под навесом за своим самодельным верстаком. Она, как царица, обвешивалась золотом стружек: большие - короной в волосы, маленькие - браслетами на запястья, колечками на пальцы. Она прятала для еще не придуманных игр отпиленные отцом гладкие брусочки и лезла ему под руку с вопросами: зачем и для чего. Но не случалось еще Таньке подолгу смотреть на отца. А он и не догадывался сейчас, чьи глаза на него смотрели расширившимися от темноты зрачками. Он фуганил сухую, чуть смолистую доску, очень ладную, без единого сучочка, и фуганок у него ходил чисто, с размахом, потому что и доска была хороша, и железка заточена остро, закреплена как надо, в самый раз. Отец брал доску наизготовку, как ружье, вскидывал наперевес и приставлял к щеке, смотрел на слоистую грань, убегающую от глаза дальней, прямой и гладкой дорогой. Плотницкая ласковая работа, может, и не радовала, как бывало прежде, но заметно успокаивала Танькиного отца. Он мог не думать о замке, который досадным репьем въелся в дверь дома. Ему и незачем было отмыкать запертую избу, потому что по летнему времени весь инструмент был вынесен из кладовки на вольный воздух, под надежный навес. И никому, кроме него, не было печали до этого навеса и до этого верстака из доски-сороковки на двух врытых в землю опорах. Как к тихой пристани, причалил Танькин отец после всех буйных дней к своему верстаку, к своей плотницкой работе - а там будь что будет!.. Танька еще не видела отцовского лица. Видела крутой затылок и побуревшую шею, низко заросшую темными взмокшими завитками. Но вот отец положил боком фуганок и повернулся к Таньке. Она было отпрянула от окошка и снова жадно потянулась к пыльному стеклу. Отец закуривал от огромного дымного факела самодельной медной зажигалки. Лицо у него было сегодня не опухшее, не заросшее. Чисто выбритое, спокойное, как восковое, с зеленоватым оттенком. И вокруг глаз кожа почернела, как обожженная, а сами глаза были погасшими, усталыми, пустыми. Никого не ждали, не искали эти глаза, и не догадались они забеспокоиться вдруг, заметаться, забегать, не догадались упереться с тревожным предчувствием в малое оконце, смотрящее во двор с бревенчатой стены. Не страх быть замеченной спугнул Таньку, а что-то другое, ей непонятное. Она, обдирая голяшки, сползла с бочонка, неслышно прокралась через сени, через скотный двор к низкой дверце, за которой сияло далеким праздником июльское бездонное небо. И внизу, причаленный к тропинке, Таньку ждал ее плот, сколоченный отцом этой весной после долгих Танькиных просьб и материных настойчивых напоминаний. Сколоченный наспех, одной доской наискосок, на диво прочный. Хитрая детская память, торопясь, закидывала все только что увиденное в родном доме, все опасное и непонятное, другими самыми простыми и понятными впечатлениями. Чайки возвращаются с пашни на морской берег. Вода в реке замутилась - значит, где-то выше по течению вброд перебрался трактор. Солнце высушило добела бревнышки плота. Ворохом ярких лоскутов завалено все только что увиденное в родном доме, но тем надежней сохранится оно для будущих времен - в целости, не истраченное по пустякам. ...Танька уже отвязывает плот, когда напротив, на другом берегу, показываются двое, мужчина и женщина, одетые не по-деревенски - не в резиновых сапогах, а в летних туфлях. - Девочка, скажи, пожалуйста... Чужие люди крикнули через реку Танькину фамилию и спросили дорогу к Танькиному дому. Она от растерянности, как немая, трясет руками, и за нее откуда-то сверху отзывается бабушкин голос: - Здесь их дом. Перед вами. - Анна Лаврентьевна! - кричит мужчина. - Я вас и не узнал. - Давно не виделись. - Бабушка спускается вниз по тропке, подпираясь стальным костылем, - неизвестно откуда взялась и каким чутьем ко времени подоспела. - А ты отвязывай, отвязывай! - торопит она Таньку. - Поможешь людям через реку перебраться. Не делать же им крюку обратно к мосту. - Откуда они? - шепчет Танька. - Из района... Это внучка моя, Татьяна. - Бабушка повышает голос, чтобы слышали на том берегу. - Сейчас она вам подаст переправу. - Анна Лаврентьевна, а взрослого-то плот подымет? - спрашивает мужчина. - Подымет! Внучка меня на нем уж сколько раз переправляла. - И мешок! И мешок! - подсказывает Танька. - Бабушка, и мешок! Но бабушка не слышит, и тем двоим остается неизвестным, что, кроме бабушки и Таньки, на плоту был однажды мешок с семенной картошкой. И ничего ведь - переплыли, хотя тогда, по весне, вода была и глубже, и шире, и, уж конечно, холодней. Танька сначала перевозит женщину, которая боязливо сидит на корточках посередке полузатонувшего плота, а потом мужчину - он отнимает у Таньки березовый багор и сильно гонит плот, покрикивая с одышкой: - "Прощай, любимый город!.. Уходим завтра в море!.." Танька, глядя на него, хохочет, чуть не сваливается с плота. Давно она так не смеялась, даже в щеках защемило. ...Женщина гладит Таньку по голове и с упреком говорит бабушке: - Все-таки стоит ли такой маленькой девочке плавать на таком ненадежном плоту! Он в любую минуту может развалиться. - Не развалится! - обиженно бурчит Танька, себе под нос, а бабушка недовольно косится на женщину. - Если сама не боится - значит, ей можно... А боялась бы - то и нельзя. - Узнаю, узнаю Анну Лаврентьевну! - неизвестно чему радуется мужчина и повторяет с удовольствием бабушкины слова: - "Если сама не боится - значит, ей можно..." А ты вовсе не боишься? - взглядывает он на Таньку уже без всякого веселья, с печальным удивлением в глазах. И, не дождавшись Танькиного ответа, поворачивается к бабушке. - Что ж... Пошли... Как же вы раньше-то молчали, Анна Лаврентьевна?.. Вам ли мириться с несчастьем?.. Есть ведь и управа на таких... Вплоть до... - Он не договаривает и снова с удивлением взглядывает на Таньку. - То-то и оно! - отзывается бабушка и тоже взглядывает на Таньку. Таньке непонятен их разговор. Зачем чужие люди искали ее, Танькин, собственный дом? Почему послушались бабушкиного приказа перебраться через речку на Танькином плоту? И почему бабушка не рассердилась, увидев ее здесь,- ведь Таньке велено было прятаться от отца и носу не высовывать из тети Паниного дома? Бабушка и двое чужих идут вверх по тропе к Танькиному дому - бабушка со своей клюкой впереди, а те двое за ней. Как гости долгожданные - та самая управа на Танькиного отца, какая все-таки нашлась. А где-то там, за домом, за бревенчатой глухой стеной вжикает фуганок и сказочно пахнет смолистой чистой доской. Танька остается на берегу. Ничего не поняв в разговоре бабушки с районным начальством, она откуда-то уже знает, что ей не надо больше возвращаться к тете Пане и вообще незачем больше прятаться от людей. Легкое счастье охватывает ее и торопит действовать. Танька бежит вдоль берега, стараясь разыскать своих подружек, и выкликает их имена во все звонкое радостное горло. Один из рассказов про Кожахметова Гуля села, подвернула ноги под себя калачом. Шестой час. В комнату лезет зеленый свет уличных фонарей. Комната на двоих, строго симметричная: две кровати, два письменных стола, два шкафчика. С ума можно сойти от такой обстановки. Пять лет в университете, второй год в аспирантуре... Саулешка вчера прибегала прощаться - и смеется, и плачет. Взяла у себя на химфаке академический отпуск, едет домой: "Веришь ли, Гуля, не могу больше, солнца не вижу, небо серое, снег грязный, замученный - не могу-у-у...". А удобно все-таки сидеть ноги калачом - поза предков, веками сложившаяся. Гуля выросла в городе, жила всю жизнь в городской, по-европейски убранной квартире, ела за столом, уроки учила за столом, но когда грустила, всегда садилась вот так, по-казахски. - Хочу домой! - громко сказала она. - Хо-чу! Домой! Уже не слышно было топота Зейнуллы. Он обогнал приходившую за ним старуху вахтершу, прыжками одолел лестницу, пересек вестибюль, схватил повисшую на шнуре телефонную трубку: - Слушаю! Сарсекеев у телефона! - Ты еще не разучился слушать? - В трубке кто-то закашлялся: "Кхы, кхы..." - А я думал, что ты, Зейнулла, оглох от московской жизни. Что тебя, понимаешь, сегодня не добудятся. Стыдись, Сарсекеев Зейнулла! Тебя в Москву не спать посылали... На тебя народные деньги расходуют... - Кто-то отчитывал Зейнуллу на родном языке - со вкусом отчитывал, с удовольствием, на высоком государственном уровне, от имени и по поручению всей республики. - Известно ли тебе, Зейнулла, что у нас дома уже девятый час? Никто, понимаешь, не валяется у нас в постели. В трубке опять заклокотал смешок, переходящий в кашель: "Кхы, кхы..." Ну теперь-то Зейнулла узнал, кто его отчитывает. - Здравствуйте, Кенжеке! Извините, что заставил вас ждать. Вы откуда звоните? С аэровокзала? С того, который на Ленинградском? Вы говорите, похож на овечью кошару?.. Кенжеке, я так и не понял, откуда вы звоните. Приезжайте к нам. Отдохнете, чаю попьем... Зейнулла вздохнул и почесал трубкой козырек волос надо лбом. Что у них с Гулей осталось со вчерашнего? Кусок масла, несколько яиц, полбатона... Это не угощение для Кенжеке. Придется к восьми бежать в "Гастроном"... Зейнулла приложил трубку к уху и услышал гневный голос: - ...негде, что ли, остановиться в столице нашей Родины, кроме твоего вонючего общежития? Да у Кожахметова в Москве лучший будет номер, какие только есть. Правительственный! Понял? - Я не хотел обидеть вас своим скромным приглашением, - Зейнулла переложил трубку из правой руки в левую, вытащил сигарету, закурил. - ...твоим отцом, - поймал он кончик фразы. - Твой отец дал мне телефон общежития, но не сказал, как называется институт, в котором ты проходишь аспирантуру. Понимаешь, сделал вид, что не может мне выдать военную тайну! - Кенжеке не говорил, а кричал, привычно перемежая родную речь русскими словами. "Военная тайна" он сказал по-русски. Сверху приплелась, наконец, вахтерша, удобно поместилась в своем кресле у телефона и сочувственно спросила: - Кричит? И на меня кричал. Я ему говорю: "Позвоните позже..." А он ни в какую: "Подайте мне сейчас же Зейнуллу Сарсекеева!.." - Это наш дальний родственник, - объяснил Зейнулла, прикрыв ладонью микрофон. - Он всегда шумит. Но он очень уважаемый человек. - Родственник? Это хорошо, - одобрила вахтерша. - Глядишь, и посылку привез из дому. - Я очень внимательно слушаю вас, Кенжеке, но все время что-то трещит в телефоне. - Он помахал трубкой, отгоняя дым сигареты, и опять поймал конец фразы: - ...тут все засуетились: "Какая вам нужна путевка?" А я им сказал... - Кенжеке, вы, наверное, устали с дороги?.. - решился перебить Зейнулла. - Я не устал! - заклокотало в трубке. - Я никогда не устаю в дороге! Никогда в жизни я не сидел на месте! Не просиживал, понимаешь, кресла у себя в кабинете! Я ездил... На конях, на верблюдах, на поездах, на самолетах... А ты говоришь Кожахметову, что он устал! Прощай! Мне некогда с тобой разговаривать! У меня в Москве много дел! В трубке щелкнуло, послышались частые гудки. - А про посылку ты спросил? - напомнила Зейнулле вахтерша. - Он бы сам сказал. Наверное, не привез ничего. - Зачем же тогда подымал тебя в такую-то рань? - рассердилась вахтерша. - Он не думал, что в Москве еще такая рань. В разных городах разное время, иногда люди об этом забывают. Зейнулла поднялся на свой этаж, побрел длинным коридором с одинаковыми дверьми по обеим сторонам. В ушах снова заклокотал смешок Кожахметова, и пришла на память одна из историй, какие любит пересказывать старый Кенжеке. Про Амантаева - как Амантаев приехал в Москву учиться. Его поселили в общежитии, в комнате на двоих, а на другой день утром он спросонья отправился в уборную и заблудился: все двери в коридоре были одинаковыми, а номер комнаты вылетел из головы. Но не такой человек Амантаев, чтобы растеряться. Постучал в одну из дверей: "Амантаев здесь живет?" - "Нет", - прорычали из-за двери. "Извините", - сказал Амантаев и постучал в следующую: "Амантаев здесь живет?" - "Нет". - "Очень извиняюсь". И дальше: "Амантаев здесь живет?"... Наконец он услышал из-за двери: "Да, здесь, здесь он живет, только вышел куда-то..." - "Хе-хе, вот он я! - сказал Амантаев, входя и укладываясь в свою постель. - Пошутил с тобой немного..." Зейнулла постучал в дверь своей комнаты, всунул голову и довольно мрачно спросил: - Амантаев здесь живет? - Кто-то из наших приехал? - обрадовалась Гуля. - Кто? Ну говори! - Кожахметов приехал. Целый час кричал на меня, не дал даже слова сказать. - Еще бы! Сколько он ждал, пока ты проснешься и побежишь к телефону. - Ты как будто рада, что он приехал, - пробурчал Зейнулла. - Конечно! Очень занятный человек Кенжеке Кожахметов. - Обыкновенный болтун! - В том, что ты называешь болтовней, всегда есть глубокий смысл. - Сегодня я не заметил никакого смысла. Зейнулла взял с подоконника чайник, бережно опустил в него пару яиц и побрел на кухню. Говорят, что у предков стряпней обычно занимались женщины. Впрочем, Гуле лучше знать, история - ее специальность. А Гуля утверждает, что в отличие от других мусульманок ее прабабушки были не так уже закрепощены, они не носили чадру и чачван, ходили с открытыми лицами и вообще не очень-то пресмыкались перед мужчинами. Наоборот, в их народе поощрялась девичья дерзость и острословие, а поэтессы и музыкантши пользовались всеобщим почетом и уважением. На кухне Зейнулла встретил Юлдаша со связкой сосисок через плечо. У предков Юлдаша насчет равноправия было похуже, там прабабки были до того угнетены, что им не всегда доверяли стряпать - например, плов мужчина варил сам. Не иначе как этот обычай и привел Юлдаша спозаранку на кухню, пока его Ляля наряжается, чтобы идти в консерваторию. Мужчинам не пристало судачить за стряпней. Молча уставясь на медлительный чайник, Зейнулла размышлял, что Кенжеке, наверное, серьезно на него обиделся. Но по каким же делам он прилетел в Москву? Ведь Кенжеке Кожахметов уже несколько лет на пенсии, а до того, как спровадить на покой, старика начали постепенно отстранять от серьезных дел - не хватало у него образования: он, кажется, закончил всего пять классов. Отец Зейнуллы был родом из того же аула, что и Кожахметов. Отец рассказывал - и не раз, - как бедняк из бедняков Сапар повез в город троих сыновей, чтобы определить их в школу на полное государственное попечение. Сапару объяснили, что всех троих у него на государственное попечение не возьмут - такой закон, по одному от семьи. Не только Сапар хочет выучить сыновей, все хотят. "Одного так одного", - вздохнул Сапар и оставил старшего, которого записали по обычаю Сапаровым, а двоих повез домой. Но по дороге из города ему встретился одноаулец, Ахмет, гнавший на продажу пару верблюдов. "Давай обменяемся, - сказал Сапар, - я тебе коня, ты мне верблюда, я тебе мой чапан, а ты мне свой..." Долго бились, но все же обменялись. Не на коне, а на верблюде и в другом чапане Сапар повернул обратно в город и снова явился в школу, где его никто не узнал и где приняли второго сына, записав Ахметовым. С третьим сыном, с Кенжегали, находчивый Сапар переночевал рядом со школой на постоялом дворе, а утром попросил у русского ямщика пиджак с картузом и сходил, записал в школу своего младшего - Кожахметовым. Все трое учились вместе, и никто не знал, что они родные братья, все считали, что они только земляки, из одного аула. Отец Зейнуллы знал, но помалкивал. А братьям и потом казалось неудобным объявить, что они родные. Говорят, что самым талантливым из троих был старший, Сапаров, погибший на войне. Его детей вырастил Кожахметов, а сам так и не женился. Теперь ходит по чужим пирам, рассказывает байки. Не позавидуешь такой старости... Подхватывая с плиты разбушевавшийся чайник, Зейнулла подумал, что отец рассердится, если узнает, как неуважительно он встретил в Москве старого Кенжеке. Придется разыскать старика... Днем Зейнулла позвонил Ветлугиным. - Степана Андреевича нет дома! - отозвался молодой звучный голос, и Зейнулла сразу представил себе Анну Антоновну в тесных брючках, со слоем косметики на лице. - Это ты, Зайчик? - Угу! - ответил Зейнулла. Он знал, что Анна Антоновна когда-то, уже давненько, носила его на руках. Ветлугины были старыми друзьями отца Зейнуллы и всю войну прожили у него в доме. - Анна Антоновна, вам Кожахметов случайно не звонил? - Кожахметов? - томно переспросила Анна Антоновна. - Звонил, и не случайно. Рассказывал все новости. Ты же его знаешь! - А он вам сказал, откуда звонит? Какой у него номер телефона? - Я не спрашивала. - До свидания, Анна Антоновна. - Зейнулла раскланялся с телефонным диском. - Спасибо. Всего хорошего. Привет Степану Андреевичу. - Погоди, погоди... Тебе что - срочно нужен Кожахметов? - догадалась Ветлугина. - Тогда выслушай мой совет. Ищи его в гостинице "Москва". И запомни, Зайчик, на будущее: сколько бы шикарных гостиниц здесь ни построили, Кожахметовы всегда будут останавливаться только в "Москве". - Да, конечно, как я сам не сообразил... - пробормотал Зейнулла, вспомнив, что и его отец до сих пор не признал за достойную гостиницу ни "Украину", ни даже "Россию". - Плохо знаешь свое старшее поколение, - упрекнула Ветлугина. - Передай, Зайчик, от меня привет своей красавице Гуле. Скоро твоя защита? - Еще не скоро... - Ах, чуть не забыла тебе сказать, - спохватилась она, - Кожахметов завтра собирается улететь в Ессентуки. У него путевка. Если хочешь его повидать, поторопись. Кстати, ты знаешь, какое заявление он подавал насчет путевки? Степану Андреевичу рассказывали. Ну как же! Великолепное заявление, в своем стиле... "Прошу путевку в Ессентуки. Если не дадите, скажу спасибо. Без лечения проживу дольше. Кожахметов". Кто еще может так написать? Только Кожахметов. Как тебе это нравится? Зейнулла в ответ неопределенно хмыкнул. Люди его поколения не забавлялись такими аульными шутками, простоватыми и грубоватыми. Только старики так развлекаются и очень любят рассказывать потом о своих проделках. Недавно они целой компанией, невзирая на свои должности и ученые степени, подшутили над очень уважаемым в республике человеком. Он похвастал перед ними, что получил из Армении ящик коньяку, а вскоре уехал в командировку. Он уехал, а через день его жена, толстуха Зике, получила телеграмму: "Одну бутылку армянского дай Мажиту". Следом за телеграммой явился и сам Мажит, получил свою бутылку. Еще через пару дней Зике опять расписывалась за телеграмму: "За двумя зайдет Исенгали". Пришел Исенгали. Зике ему дала две бутылки коньяку. А муж все шлет и шлет телеграммы: тому дай, этому отошли. Когда он наконец вернулся домой, Зике на него напустилась: "С ума ты, что ли, сошел! Бомбишь телеграммами! Весь город у нас перебывал из-за этого проклятого коньяка!" Муж на нее: "Ты раздала весь коньяк?" Зике ему телеграммы швырнула. Он посмотрел - а все телеграммы посланы с соседнего почтового отделения. "Рассказать, что ли, Анне Антоновне про армянский коньяк? - подумал Зейнулла. - Да нет, не стоит. Ей наверняка уже сто раз про тот коньяк рассказывали". Гуля, конечно, согласилась поехать вечером к дяде Кенжеке в гостиницу "Москва". Надела ради встречи с ним новый костюм и соорудила высокую прическу. В Москве начиналась оттепель, на улицах сверкала черная слякоть, влажный воздух, как губка, впитал в себя бензиновый чад. У гостиницы елочкой стояли машины, сквозь прозрачные бесшумные двери сновали деловые люди с огромными портфелями, и невозможно было различить, кто иностранец, а кто командированный из дальней провинции. Вот, например, шествует человек малого роста в отлично сшитом темно-сером пальто. Кто он? Откуда? С такой смуглой гладкой кожей? С восточными темными глазами? Гуля толкнула локтем Зейнуллу, Зейнулла предостерегающе кашлянул. Им навстречу чинно двигался их земляк Макин, и долг младших был поспешить с приветствием. - Здравствуйте! - прощебетала Гуля, состроив почтительную мину - у нее в семье терпеть не могли этого самодовольного Макина. - Здравствуйте! - Зейнулла протянул важному коротышке обе руки и побаюкал в ладонях пухлые пальчики Макина. - Здравствуйте, молодые люди, - отечески приветствовал их Макин, высоко задирая голову. - Как живете? Что поделываете? - Мы идем в гостиницу к дяде Кенжеке! - выпалила Гуля. - К Кожахметову? - Макин с неудовольствием выпятил нижнюю губу. - Вы не знаете ли случайно, в каком он номере? - спросила Гуля. - Не знаю! - На лице Макина проступило выражение наивысшей озабоченности. - Извините меня, молодые люди, я очень спешу... - До свидания! - в один голос ответили Гуля и Зейнулла и перемигнулись за спиной уходящего Макина. - А ты знаешь? - шепнула Гуля. - Макин только что, минуту назад, виделся с дядей Кенжеке. - С чего ты взяла? - Ни с чего! - беспечно сказала Гуля. - Просто мне вспомнилась любимая поговорка моего упрямого деда: "О коне суди, когда он устанет, о джигите, когда он состарится". Давай этим летом поедем к деду?.. Мне надоело дышать московским бензином. А у деда на джайляу воздух чистый, и дожди чистые, и ветер чистый-чистый... Поедем? - Непременно! - согласился Зейнулла. - Вот только защитимся оба - и сразу же поедем. В вестибюле гостиницы свет приглушен, шаги звучат приглушенно, и женщины за стеклянными перегородками говорят приглушенными голосами. - Вам Кожахметова? От слова "кожа"? - Сиреневый ноготь скользит по строчкам. - Да, живет у нас... Десятый этаж... Номер... На десятом этаже столик дежурной пустовал. Гуля и Зейнулла двинулись по коридору и увидели, что в дверях номера Кенжеке торчит ключ: хозяин здесь. - Долго засиживаться не будем! - Зейнулла постучал в дверь. - Войдите! - раздался в ответ разноголосый хор. - Аллах! - рассмеялась Гуля. - Мы не первые. Юрта полна гостей. Зейнулла открыл дверь. - Юрта? - Гуля растерянно оглядывала огромную, совершенно круглую комнату, сплошь заставленную кроватями. Кто бы мог подумать, что в этой знаменитой гостинице есть такое непритязательное общежитие. Один спит, вздрагивая от собственного храпа, другой утрамбовывает на кровати объемистый чемодан, третий ест из засаленного пакета, а дальше маячат вовсе интимные фигуры. - Простите, мы ошиблись дверью. - Зейнулла поспешно заслонил Гулю. - Мы ищем своего земляка... - Тут со всех земель найдутся земляки! - по-свойски откликнулся пожилой мужчина в черной шерстяной рубашке, повязанной голубым галстуком. - А вам кого? Не Кожахметова ли? По обличью вы схожи. - Да. Кожахметова! - отозвалась Гуля из-за спины Зейнуллы. - Вы знакомы с Кожахметовым? - заносчиво спросил Зейнулла. - Тут все с ним знакомы. Вон его койка. - А сам он в ресторан пошел. На третий этаж, - сообщил тот, который ел из засаленного пакета. - Благодарю вас! - Зейнулла пятился, оттесняя Гулю. - Одну минуточку! - остановил их пожилой в голубом галстуке. - У меня к вам вопрос. - Он подошел к Зейнулле, подал руку. - Будем знакомы... Комов, председатель колхоза... Прибыл по своим делам из Воронежской области. Давайте присядем, что ли. У нас тут и стулья есть. - Ничего, мы постоим. - Гуля осмелела, убедившись, что все обитатели круглой комнаты успели привести себя в приличный вид. - Я очень извиняюсь! - напористо продолжал воронежский председатель. - Но ваш земляк Кожахметов обещал мне помочь. Дело у нашего колхоза есть в Госплане... Насчет техники вне очереди по случаю ценной нашей инициативы. Тонкое дело... - Он показал корявыми пальцами, до чего тонкое у него в Москве дело. Видно, был из тех людей, что готовы с любым встречным-поперечным досконально обсудить все свои заботы, перебрать все свои бумаги с резолюциями. Не по одной наивности и простоте, а из нерушимой веры в счастливый случай и в коллективный всенародный опыт. - Да ты короче! - вмешался пограничник с майорскими погонами. - Ваш земляк, - майор оценивающе оглядел Зейнуллу и Гулю, - обещал этому воронежскому ходоку за техникой свою поддержку и содействие. Но мы все считаем, что он только пыль в глаза пускает. Как он может кому-то помочь, если сам на равных с нами в гостиницу еле-еле устроился? - Но ведь обещает он вроде всерьез и от души, - стоял на своем воронежский председатель Комов. - Хвастает! - припечатал майор. - Вы извините, что я так про вашего земляка, - повернулся он к Гуле. У Зейнуллы на скулах катались желваки, а Гуля как ни в чем не бывало вертела пышно причесанной головой, улыбалась и воронежскому председателю, и майору-пограничнику, и всем прочим обитателям круглой, как юрта, комнаты, азартно присоединившимся к обсуждению тонкой миссии воронежского председателя. - К Госплану разве такой подход нужен! - горячился один. - А какой? - ехидно любопытничал другой. - Какой, какой... Государственный! - веско вставлял третий. - Пора нам кончать с ходоками, со всей нашей лапотностью. Планирование - это дело научное! Кибернетика! - А вы, значит, за железный порядок? За администраторов нового образца. Видали, видали мы таких... Завод вы построите, фабрику тоже. Или там гэс-цэс... Ну а как вы одним своим умом, без народа, коммунизм строить будете? - Это запрещенный прием спора! Факты! Факты дайте! Все коечники десятого этажа оказались людьми бывалыми, тертыми-перетертыми. - Ты, Воронеж, уши не развешивай! - гудел, покрывая все голоса, майор. - Этот Кожахметов нашумит, наобещает, а выйдет пшик... - Так ведь я его не просил. Он сам... Вот в чем загвоздка... - спокойно рассуждал председатель Комов. - Вы мне вот о чем скажите, - тянулся он к Зейнулле. - Надежный человек ваш земляк или нет?.. Дело-то у меня не простое, сейчас вам разъясню... Гуле этот упрямый Комов нравился все больше и больше. Он был похож на ее деда, который в городском универмаге перемял в руках пар двадцать французских теплых ботинок, пока не отобрал подходящие, а потом дома, несмотря ни на какие уговоры, собственноручно пришил к элегантным ботинкам сыромятные ушки. - Не надо нам ничего разъяснять. - Гуля ласково улыбнулась председателю. - Мы в ваших делах все равно не разберемся. Но я уверена, что Кожахметов искренне хочет вам помочь. Зачем ему вас обманывать? - Верно! - обрадовался Комов. - Вот и я думаю: зачем?.. Потом, в коридоре, Зейнулла сердито сказал Гуле, что она вела себя крайне легкомысленно. - Кенжеке тут расхвастался, поставил себя в нелепое положение, а ты, вместо того чтобы его как-то выручить... - Зейнулла продолжал пилить ее и в лифте, а лифт, к его удивлению, остановился на третьем этаже. - Должны же мы найти этого обманщика Кенжеке! - заявила Гуля, упрямая, вся в своего деда. У входа в ресторан возвышался господин посольского вида. - Мест сегодня... э-э-э... - начал он, но взглянул на Гулю и весь расплылся в сладчайшей улыбке. - Для вас, конечно, найдутся... Прошу! Гуля журавлиным шагом манекенщицы двинулась следом за господином. Мрачный Зейнулла, бодливо выставив козырек жестких волос, плелся за ней. Зал ресторана к этому часу был окутан пеленой табачного дыма. За длинными столами ужинали солидные делегации, тесно сдвинув плешивые головы, шептались над рюмками деловые люди, развалясь, сидели юные бородачи со спутницами, такими же юными, но похожими на молодящихся старушонок. Вся эта вечерняя кутерьма будто не касалась грузного человека, одиноко сидевшего за столом в дальнем от входа углу ресторана. Он сидел, все видя и ни на кого не глядя, - широколицый, с глубокими зарубками морщин на плоских щеках, на крутом лбу. - Дядя Кенжеке, здравствуйте! - Гуля устремилась к одинокому человеку, и посольского вида господин с поклоном возвратился на свой пост. Чуть привстав, старый Кенжеке распахнул руки навстречу Гуле: - Садись, дочка. Вот сюда, рядом со мной... Я знал, что ты придешь меня повидать сегодня вечером. Видишь, и стол уже накрыт. - Он насмешливо покосился на Зейнуллу. - И ты, сынок, садись. - Простите, Кенжеке, - покраснел Зейнулла, оглядывая стол, накрытый на шестерых. - Мы с Гулей всегда рады принять вас, как дорогого гостя, у себя в общежитии. Но на ресторан у нас сегодня денег не хватит. - Какие глупости ты говоришь! - захохотал Кенжеке. - У меня тоже нет денег на дорогие рестораны! Кожахметов теперь пенсионер! Республиканский пенсионер, не союзный! Понимаешь? Пенсия небольшая, но я не обижаюсь... Все тело старого Кенжеке тряслось от хохота, вздрагивали круглые плечи, вздрагивал отвисший живот. - Садись, садись! - давился смехом Кожахметов. - Денег не надо. За сегодняшний ужин уже заплачено. Макин заплатил. Он очень спешил по своим важным делам, он только успел расплатиться по счету, а потом я его отпустил. Поезжай, говорю... - Макин? - Зейнулла не мог скрыть удивления. - Макин! - подтвердил Кенжеке. - А чего ты удивляешься? Мы с ним старые товарищи. Еще в райкоме комсомола вместе работали. Я его вырастил. Я... Кожахметов отмахнулся от Зейнуллы, наклонился к Гуле, положил свою огромную руку на Гулину - маленькую, такую смуглую на белой крахмальной скатерти. - А ты с каждым годом все красивей. Зато Кожахметов стал похож на старый стоптанный сапог... - Неправда, Кенжеке. Вы вовсе не старый. - Умница! - растрогался Кожахметов. - Дай ручку поцелую. Не наш обычай, но уж очень хорош... - Он с неожиданной ловкостью поднес Гулину руку к губам. - Умница ты моя... На громкий голос Кожахметова оборачивались с соседних столов. Кенжеке приветливо помахал всем соседям. - Кого еще мы ждем? - спросил Зейнулла, указывая на свободные стулья. - Всех моих друзей! Старый Кенжеке держался как глава большого рода, созвавший на пир сотни людей. И не дымный зал был перед ним, а просторная долина, заполненная всадниками на быстрых скакунах, девушками в длинных, до пят, розовых платьях, женщинами в белоснежных головных уборах. Меж тем официант, взглядом испросив разрешение, начал подавать закуски. Принес заливную рыбу, украшенную зелеными листьями и оранжевыми морковными звездами, квадратные мисочки с разными салатами, блюдо нежной розовой семги, влажную ветчину, икру в сияющем хрустале... - Это все заказал Макин? - Зейнулла сглотнул слюну. - Заказывал, конечно, я, - гордо пояснил Кенжеке. - Макин только заплатил по счету. Гуля засмеялась, вспомнив выражение озабоченности на лице Макина и его презрительное "не знаю" в ответ на ее вопрос о Кожахметове. - Ты ешь! - склонился к ней Кенжеке. - Ты в Москве совсем тощая стала. Масло бери, икру... Больше бери, больше... - Он клокотал одобрительным смешком, глядя, как она сооружает огромный бутерброд, как жмурится от предвкушения. - А вы, Кенжеке? - Мне сейчас принесут боржом. Зейнулла с сосредоточенным видом придвинул к себе блюдо семги. Он понимал, что с этой минуты они с Гулей стали участниками забавнейшей истории, которую, надрывая животы, будут пересказывать там, дома... Еще одна история про Кожахметова. Как он подшутил над Макиным... Значит, было это в Москве... Кожахметов встретил Макина в гостинице и сказал: "Давай поужинаем вместе". Макин, самодовольство которого всем известно, ответил свысока: "Я бы рад с тобой поужинать, но мне некогда. Дела". Он сказал нарочно про дела, чтобы уязвить Кожахметова, отставленного от всяких дел, но Кенжеке и виду не подал, что обиделся, Кенжеке Макина никак не отпускал: "Ну на минутку зайдем, перекусим..." А когда они пришли в ресторан, Кожахметов стал заказывать самые дорогие закуски и потом... Зейнулла тяжело вздохнул и потянулся за салатом. Кожахметов плюхнул на Гулину тарелку полблюда заливной рыбы. - А вы почему не едите? - Мне нельзя! - Кожахметов налил всем коньяку, первым выпил, но заедать не стал, запил боржомом. - Понимаешь, дочка... Диета у меня строгая... Лечусь, понимаешь... Ничего не поделаешь - заставили... Говорят: поезжай в Ессентуки... Я отказывался, но разве они отстанут? - Кенжеке давал понять, что его здоровьем озабочена вся республика. - Пришлось ехать, - он закашлялся: "Кхы, кхы!" - А хрен подали? - Кенжеке подвинул Гуле соусник с хреном. - К заливному непременно хрен полагается. У русских такого, как я, называют старым хреном... Мне нравится. Хорошо быть старым хреном, от него глаза лезут на лоб. - Кенжеке шевельнул морщинами и наклонился к Гуле, продолжая свою историю про встречу с Макиным. - Я мог бы лететь в Ессентуки прямым рейсом, а не через Москву, но мне очень нужно было побывать в Москве. Зачем? Я хотел повидаться здесь с другом молодости, с Макиным. А то, понимаешь, я прихожу к нему, а секретарша меня - Кожахметова! - не пускает: "Товарищ Макин очень занят..." Кожахметова по первой его просьбе принимают люди повыше Макина, а он не находит для меня свободного времени. "Плохо ты его воспитывал, когда был секретарем райкома комсомола!" - сделал я строгое и последнее замечание самому себе. Но учить человека никогда не поздно. И чья обязанность учить Макина? Правильно, моя. Смотрю - у секретарши на столе билет на самолет. Куда? В Москву. На чье имя? На имя Макина. Хорошо! Кожахметов тоже полетит в Москву, и там Макина не будет караулить его бюрократический аппарат, там Кожахметов побеседует с Макиным без всяких приемных часов. Кенжеке глотнул коньяку, запил боржомом и указал на пустой стул: - Вот здесь сидел Макин, а здесь я... Я ему все сказал, что о нем думаю. У Макина сразу пропал аппетит. Он жадный человек, ему очень жаль было денег, заплаченных за еду, но старый друг Кенжеке торчал как кость поперек горла... История про Кожахметова - как он ловко поужинал за счет жадного Макина - обрастала новыми красочными подробностями. Правду уже нельзя было отделить от вымысла. Может быть, Кенжеке ничего не успел сказать Макину за этим столом. Может быть, не было перед этим никакого столкновения с секретаршей. И уж наверняка Кенжеке не прилетел в Москву следом за Макиным, а случайно встретился с ним в гостинице. Но все это теперь не имело никакого значения. Люди будут пересказывать так, как хочется старому выдумщику Кенжеке. Родился еще один рассказ про Кожахметова - как он проучил зазнавшегося Макина. Каждая шутка имеет свой смысл, и вся соль в неожиданном конце. Но кто мог ожидать, что сюда, в ресторан, явятся Гуля и Зейнулла? При этой мысли Зейнулла затосковал. А что, если никакой Макин не платил за всю эту дорогую еду? Кому сможет позвонить Зейнулла, чтобы их с Гулей выкупили из ресторана? Кенжеке налил себе еще боржома. Он не съел ни кусочка, только пил боржом, бурлящий пузырьками воздуха, как вода в ледяной горной реке. - Почему вы, Кенжеке, в молодости не стали учиться дальше? - Гуля смотрела на старика блестящими глазами. - Тогда, дочка, таких грамотеев, как я, было меньше, чем сейчас таких, как вы, кандидатов наук... Я поехал в свой аул ликвидировать неграмотность и остался там учить ребятишек. До меня их там некому было учить, кроме, понимаешь, муллы... - А потом? - Потом я организовал комсомольскую ячейку, делил по справедливости сенокосы, отбирал у баев зерно, записывал людей в колхоз... Загляни в свой учебник истории - там все записано, что сделал за свою жизнь Кожахметов. - Он заколыхался, мешая смех с кашлем. - Жизнь Кожахметова, дочка, горная дорога с крутыми поворотами, но, когда я теперь оглядываюсь назад, я вижу свою дорогу очень прямой и не такой уж длинной. - Он вскинул руки, высвобождая из рукавов, и обмыл ладонями широкое морщинистое лицо. Из-под ладоней на Гулю смотрел уже не веселый, лукавый шутник, а старый и печальный мудрец. - Очень мало дано жить человеку, дочка. И надо торопиться делать добро друзьям, а врагов, понимаешь, тоже не годится забывать. Человека после смерти должны долго вспоминать и друзья и враги, если он был правильный человек... - Кожахметов опять смеялся, обращая печаль в шутку. Гуля не смеялась, хотя давно у нее не было на душе так чисто и светло, как сейчас, рядом со старым Кенжеке. Официант принес тарелки с огромными кусками мяса, с ворохами жареной картошки, с бутонами из огурцов. - Ешьте! - Гуля глядела на старика умоляюще. - Ешьте, Кенжеке. Ну, пожалуйста... - Спасибо. - Он отодвинул тарелку, налил себе еще боржома. - Плохо у меня, дочка, со здоровьем, совсем плохо... - Он взялся пальцами за подбородок, будто оглаживая невидимую бороду. - Совсем, совсем худо мне стало... Мяса не могу есть... Не могу... Мяса... - Кожахметов затрясся, из-под припухших век выкатились шарики слез. - Старый я, помирать пора... С соседних столиков недовольно оборачивались на плачущего старика. - Пойдемте, Кенжеке, - ласково уговаривала Гуля. - Вы устали... Кожахметов послушно поднялся. Гуля повела его, сразу обессилевшего, к выходу. Зейнулла остался за столом, поискал глазами официанта. Тот издали непонятно покрутил салфеткой. "Что это может значить? - поежился Зейнулла. - А что, если мне сейчас подадут счет?" Расторопный официант уже вел к столу развеселую компанию. - Хотите проверить наши расчеты? - Негромко осведомился он у Зейнуллы. - Я все подал, что заказывали. - Нет, нет... Я задержался, чтобы поблагодарить за обслуживание, - Зейнулла призвал на помощь восточный акцент, безотказно действующий на московских официантов. "Значит, Кенжеке не выдумал про Макина! Значит, Макин на самом деле за все заплатил!" Кожахметов и Гуля спорили у дверей лифта. - Никуда я не пойду! - упирался старик. - Вы ступайте, вам заниматься надо. А я еще чаю попью... - Вам необходимо отдохнуть! - настаивала Гуля. - Попью чаю и пойду спать. Не беспокойтесь. Кожахметов вовсе не пьяный. До номера сам доберусь. Даже на лифте подниматься не надо. Я рядом номер взял, чтобы в ресторан далеко не ходить. - Кенжеке! - встревожилась Гуля. - Вы забыли, ваш номер не рядом. Вам на лифте надо подняться. На десятый этаж. - На лифте? На десятый? - Кожахметов подозрительно поглядел на Гулю, потом на Зейнуллу. - Почему на десятый? Вы там были? - Нет! - спохватилась Гуля. - Мы нигде не были. Мы встретили на улице Макина, и он сказал, что вы в ресторане. - Не ври, дочка! Макин тебе ничего не сказал! - Она все путает! - вмешался Зейнулла. - Мы действительно звонили дежурной десятого этажа, и она нам сказала, что вы пошли ужинать. - Были у меня... - догадался Кожахметов. - Видели, как меня теперь принимают... Никому не нужен старый Кожахметов... Дома даже лечить не захотели, погнали в Ессентуки. Зачем путевке пропадать, пусть Кожахметов едет. Пока поднимались в лифте, Кенжеке совсем раскис. На десятом этаже Гуля и Зейнулла вывели его под руки и вдруг услышали звонкий возглас: - Кенжеке! А я вас уже полчаса дожидаюсь! - С низкого кресла вспорхнула женщина в короткой пушистой шубке. - Кенжеке, я приехала за вами! Степан Андреевич ужасно огорчится, если вы останетесь в этом номере! Я совершенно случайно узнала, какие тут у вас условия... Искала вас по телефону - и вдруг мне говорят, что вас поместили в общежитии! - Ветлугина всплескивала руками, а лицо оставалось неподвижным, как у куклы. - Вы же знаете, в Москве у вас есть верные друзья!.. Гуленька, Зайчик, ну помогите же мне уговорить этого упрямца! Гуля сочувственно оглянулась на Кенжеке - ему и без Анны Антоновны достаточно худо. Но Кожахметова было уже не узнать. Он выпрямился, приосанился, в узких щелочках глаз сверкнул огонь бесшабашной молодости. - Анна Антоновна! Я знал, что увижу вас сегодня! Ваше место за праздничным столом пустовало, но... - Кенжеке по-кавалерийски щелкнул каблуками, - ...я вас ждал, и вы пришли! Куда спряталась тоска, куда девалась тень старости, куда скрылись мысли о близком конце? Широкое лицо Кожахметова сияло, в горле булькал довольный смешок. Он рассыпал перед Ветлугиной самые цветистые восточные комплименты и блаженно щурился от блеска и яркости незабытых слов. "А она была красивая, - подумала Гуля, глядя на Анну Антоновну. - Наверное, красивой женщине очень горько стариться, горше, чем некрасивой". Они сидели в полутемном холле. За синим огромным окном светилась Москва - как на праздничной открытке. Город, из которого сбежала маленькая Саулешка. Город, куда, быть может, в последний раз приехал Кенжеке Кожахметов, пенсионер республиканского значения. Старики разговаривали, совершенно забыв про Гулю и Зейнуллу. - Мы пойдем? - поднялся Зейнулла. - Не спеши! - властно остановил его Кожахметов. - Вы с Гулей проводите домой мою дорогую гостью. - Кенжеке встал, склонился перед Анной Антоновной. - Спасибо за приглашение, но поехать к вам не могу. Здесь, в гостинице, я встретился с очень хорошим моим другом. Он председатель колхоза, и я обещал ему содействие в важном для него деле. Завтра мы вместе отправляемся в Госплан, а потом я еду в аэропорт. Времени в обрез. Кенжеке сокрушенно вздохнул и вполголоса продолжал: - Анна Антоновна, вы знаете, что мы со Степаном Андреевичем старые друзья. Он всегда считал меня достойным доверия. Но я не знаю, увижу ли вас когда-нибудь еще, и поэтому скажу вам... - Глаза старого выдумщика смеялись, голос был грустен и правдив. - Вы, Анна Антоновна, всю жизнь принимали мои слова восхищения за шутки весельчака Кенжеке, а я ведь всегда был искренен с вами... Ветлугина растерялась. - Кенжеке, ради бога... - Простите, но это правда... Она не то смеялась, не то плакала, придерживая толстые ресницы кружевным платочком. - Еще раз благодарю вас за то, что вы пришли! - Кенжеке церемонно повел ее к лифту. - Ну и отчудил старик! - шепнул Зейнулла. - Вот потеха! - Потеха? - грустно сказала Гуля. - Как ты не понимаешь: он очень, очень болен... В такси Анна Антоновна села впереди, с шофером, и за всю дорогу не оглянулась и не сказала ни слова. Зейнулла злился, а Гулей все больше овладевало ощущение, что она возвращается в город из дальней поездки по степи, где досыта надышалась холодным и чистым степным ветром. На другой вечер они сидели у себя в общежитии и спорили - звонить или не звонить Кожахметову. - Он уже уехал, - уверяла Гуля. - А я тебе говорю, он еще здесь, - упорствовал Зейнулла. - Я знаю. - Гуля сбросила туфли, села, поджав ноги калачом. - Я знаю, ты хочешь позвонить в гостиницу и услышать, что вся круглая комната возмущается старым обманщиком Кожахметовым. Зачем тебе это нужно? - Все-таки пойду и позвоню! - объявил Зейнулла. В вестибюль они спустились вместе. - Нам никто сегодня не звонил? - Нет. Не звонили. Посылок не приносили. Писем тоже нет. - Вахтерша была явно не в духе. - Чего еще? - Ничего. - Гуля потерлась щекой о дряблую старухину щеку, и вахтерша сразу же заулыбалась. Наконец Зейнулла дозвонился до дежурной десятого этажа. - Кожахметова? Он уже уехал. Когда уехал? Я, товарищ, не обязана записывать, когда кто уезжает. - Тогда скажите, пожалуйста... - замялся Зейнулла, и Гуля с заблестевшими глазами поспешила ему на подмогу. - Соседа вызови... Комова... Из Воронежской области... Слышно было, как трубку положили на стол, как покатилась перекличка голосов. Кто-то бежал к телефону. - Комов на проводе! - Скажите, пожалуйста... - промямлил Зейнулла. - Назовись, кто ты, потом спрашивай! - подсказывала Гуля, прильнувшая ухом к трубке с другой стороны. - С вами говорит земляк вашего соседа по гостинице... - Кожахметова, что ли? - приятельски отозвался Комов. - Это вы вчера приходили? Помню, помню... Кожахметов нам все утро про вас рассказывал... Описывал, как вы его вчера угощали... Я-то вас вчера за студента принял, а Кожахметов нам рассказывал, какой вы известный ученый. Жаль, что не по сельскому хозяйству, а то бы еще встретились, побеседовали... Гуля смеялась, зажав рот ладошкой. - Да, я не по сельскому хозяйству... - сдержанно сообщил Зейнулла. Насчет известности он разъяснять не стал, пусть остается на совести Кенжеке. - Мой земляк тем не менее весь вечер толковал со мной о вашем деле. И мы с женой тоже прониклись интересом и звоним вам, чтобы узнать, удалось ли вам побывать в Госплане и вообще... - А как же! - воскликнул Комов. - Ходили мы с ним, ходили. Все у меня теперь на мази, все в порядке, так что не беспокойтесь... Комов куда-то пропал, в трубку влезли чужие голоса, потом снова заговорил воронежский председатель: - Тут человеку срочно междугородная требуется, телефон из рук рвет. Так что до свидания. Приятно было познакомиться. Супруге привет! - На этом разговор оборвался. - Ну? - торжествовала Гуля. - Кто был прав? Ее очень обрадовало, что разговор с лукавым воронежским председателем оборвался на полуслове. Ведь рассказ про то, как он и Кожахметов ходили по Госплану, куда интереснее будет услышать в том виде, в каком пустит его по свету сам Кенжеке. "А ведь есть еще и воронежский вариант всей этой истории..." - подумала Гуля и засмеялась. Три женщины в осеннем саду В Лужках сошел с поезда мужчина лет сорока, бородатый, без шапки. При ближайшем рассмотрении - здешний уроженец, племянник Паны Щетинкиной, по профессии художник, живет в Москве. С Николаем Щетинкиным приехала женщина не первой молодости, худая, с чалой гривой, прежде ее в Лужках не видели. Эту женщину зовут Марина. В Москве, в кругу друзей, она считается добрым гением Николая Щетинкина, зверски талантливого парня, не умеющего устраивать свои дела. Марина работает редактором в небольшом издательстве, подрабатывает переводами с немецкого. Еще она умеет вязать. Пана рада: наконец-то Коля к ней приехал. Но чего-то Пана стесняется - ладошку держит у рта. Племянник заметил: - Что у тебя с зубами? - Химия съела! - она с облегчением убрала ладошку, показала искрошенные зубы. - Зря, что ли, пенсию дают в сорок пять! Я, Коля, теперь пенсионерка. Лето отгуляла, а с осени письмоноской пошла. Сто рублей пенсия, семьдесят зарплата. Живу при коммунизме. Дом наш с тобой подновила, сам видишь. И на здоровье не жалуюсь. Зубы вставить можно. А сердце молодое, врачи удивляются на мое сердце. Да что там врачи! - Пана хихикнула, втянула голову в плечи, будто кто ее пощекотал. - Меня, Коля, женихи обхаживают. Вот те крест! Полковник один, недавно приехал в отставку. Уговаривает: поженимся, и свезет меня в Ярославль. Там у него техник знакомый, поставит мне зубы. Нынче научились белые вставлять, из пластмассы. - Ну а что же ты? Метишь в полковницы? - Еще чего! - фыркнула Пана. - Мне своя воля дороже. Я не привыкла, чтобы мною командовали. "Вы, - говорю ему, - о своем удобстве хлопочете, хозяйку заиметь, чтобы варила вам и стирала. А мне хомут на шею ни к чему, всю жизнь самостоятельно прожила". - Он что? Разваливается на составные части? - Ты скажешь! - Пана даже обиделась. - Здоровый как бык. Племянник посмеивался в неряшливую бороду: - А не зря отказала? Все-таки чин... И опять же зубы тебе сделает белые. - Да ну тебя! - отмахнулась Пана. - Вы к нам в Москву приезжайте! - вмешалась Марина. - Я вас устрою к очень хорошему специалисту. У Марины задача - понравиться тетке Николая, заменившей ему когда-то мать. В немудрящем домишке тети Паны любящее сердце Марины тихо ноет от умиления. Три окошка на улицу, герани на подоконниках, потолок выкрашен голубой масляной краской, на комоде вязаная скатерть, на стене плюшевый коврик с трофейными оленями... А разве не прелесть сама тетя Пана с ее разговором о самостоятельности! Подумать только - в этой совершенно деревенской обстановке рос будущий художник! Других детей с малых лет учат понимать прекрасное. Их водят в Третьяковку, устраивают в художественную школу, первые детские рисунки показывают крупнейшим мастерам, поддерживают, развивают, выдвигают, пробивают... А Николай? Что он видел в этом домишке? А после седьмого класса его призвали в шахтеры, в школу ФЗО... Сколько же надо человеку иметь таланта от бога, чтобы в таком бедном детстве, в такой трудной юности не пропасть, отыскать свое высокое назначение! Марина радовалась, что уговорила Николая поехать в Лужки. Он не хотел, собирался на Белое озеро. А Марине отчего-то втемяшилось: ему нужно на родину, в Лужки. Николай не показывался в Лужках много лет. Марина догадывалась из-за чего: жил безалаберно, развелся с первой женой, работа не шла, поехал к тетке, запьянствовал с каким-то соседом, наконец удрал, даже не сказавшись. Но теперь, говорила себе Марина, с тем, с прежним, покончено, он теперь совсем другой, и это сделала я, моя преданность и вера в него. В восьмом часу племяш с женой спали в боковушке, а Пана побежала разносить почту. - Здрасьте, Вера Петровна! - Пана уважительно поздоровалась с директоршей школы имени Портнягина, дородной женщиной в малиновом пальто и малиновой шляпе с бантом. Вера Петровна учила Николая с пятого по седьмой класс. Мальчишка у нее дневал и ночевал. Знал, где ключ лежит от двери, книжки брал, какие хотел. По гроб будет Пана благодарна Колиной учительнице. Особо за тот год, когда у самой Паны жизнь загудела черт-те куда и Коля без присмотра вполне мог с толку сбиться. Вера Петровна с него глаз не спускала - уберегла. А после, когда его в ФЗО забрали? Кто за ним поехал, кто уговорил воспитателей отпустить Колю на экзамены в Саратов? Вера Петровна! Она в Лужки приехала из педучилища, девочка тощенькая, туфли чиненые, единственное платьишко синее с белым бантиком, при школе в чуланчике жила... А теперь! Директорша, депутат горсовета, большой человек. - Племяш ко мне приехал, - Пана делилась своей радостью, зная, что порадует и Веру Петровну. - Не один, с женой. - С женой? Так вы же рассказывали - он развелся. - С той развелся уже давно, они плохо жили, из-за нее пить стал. Эта у него серьезная, заботливая. Вроде бы дружно живут. - Что ж... - рассеянно отвечала Вера Петровна, как бы отвлекшись другой мыслью. - Очень рада за вашего племянника. За его молодую жену. Слова насчет молодой жены смутили Пану. Конечно, Марина следит за собой, но видно - постарше возрастом, чем Коля. По дороге в школу Вере Петровне вспомнилось, какой была когда-то Пана Щетинкина. На родительские собрания прибегала впопыхах смазливая девчонка: - Как тут мой Коля? - а у самой в голове совсем другое. Отец Коли Щетинкина погиб на фронте, мать умерла через год. Осталось всего родни - Пана, младшая сестра отца, сама еще ребенок. Ей люди советовали: "Отдай мальчишку в детдом!" - но Пана ни в какую: "Крыша есть, картошка своя, проживем!" Она, конечно, старалась, школу бросила, пошла работать. Мальчик у нее ходил не хуже других: накормлен, умыт, на кино ему давала, на мороженое. Но Вера Петровна не забыла, как приходилось вызывать Пану в школу, сажать на диван в учительской: - Не пора ли вам задуматься над тем, какой пример вы подаете племяннику? Что за гулянки у вас в доме? Кто вам стекла бьет? Что о вас говорят на фабрике? Пана плакала навзрыд, винилась, а от самой несет и табаком, и перегаром. Мерзость! И Коля все это должен был видеть изо дня в день! Он запустил занятия, связался с какими-то отпетыми хулиганами. На самом краю был... Целый год билась Вера Петровна за него. Наконец тетка Коли одумалась, исправилась, все сплетни улеглись. Коля догнал класс, увлекся рисованием... Ну а Пана свою семью так и не создала. Возможно, считает, что в этом виноват племянник. Но есть причина поглавней - война. Скольких женщин оставила одинокими... Вера Петровна тяжело поднимается по крутой улице. Ее почтительно обгоняют молодые учительницы. Она их видит насквозь: торопятся хоть планы уроков просмотреть до звонка. С утра, голубушки, все постороннее успели. В магазин сбегали, прически взбили, мужьям уши прожужжали, а вот к урокам готовы ли? Вера Петровна на всех педсоветах повторяет: утром, хотя бы на полчаса, необходимо сосредоточиться на сегодняшней теме. "А чем еще ей с утра заниматься? - думают о Вере Петровне молодые учительницы, толпясь у единственного зеркала в учительской. - Только сосредоточиваться. Старая дева, живет одна, ни хлопот, ни забот, а тут напудриться не успеваешь..." Утром, перед звонком, врывающиеся в школу ученики видят Веру Петровну в строгой позе на фоне украшающей вестибюль картины "Комиссар Портнягин на допросе в штабе белогвардейцев". По утрам никому нет дела до того, что картина повторяет известное творение Иогансона. Ученики высматривают директоршу, делают перед ней школьную стойку и уже после скользят взглядом по знакомой с малолетства спине в кожаной куртке. Комиссар Портнягин ходил в эту школу, когда она называлась высшим начальным училищем. В 1917 году Портнягин с балкона городской управы провозгласил власть Советов, а в 1919-м его схватили белые и расстреляли в овраге за фабрикой - бывшей Коврова, теперь имени Либкнехта. В городском краеведческом музее хранится единственная фотография комиссара. С нее и написано лицо на картине, высвеченное ворвавшимся в застенок солнечным лучом. Комиссар гордо отвернулся от трусливой кучки врагов. Картина, на которой воспитались поколения учеников школы Портнягина, принадлежит кисти Николая Щетинкина. Это его дипломная работа в Саратовском художественном училище. Вера Петровна помнит, как он приехал работать над картиной. Уже не мальчик, взрослый человек. Рылся в музейных архивах, встречался с лужковскими стариками, весь горел вдохновением. А через какой-то десяток лет Вера Петровна столкнулась с ним на улице и отшатнулась. Коля заявился из столицы весь всклокоченный, озлобленный. Сбежал от семейных неурядиц, от провала на выставке, от критики в газетах, от самого себя, встретил одного из прежних школьных дружков, теперь известного в городе пьяницу, не стыдился якшаться с ним на виду у всего города. Коля остановил ее тогда на улице, ухмылялся виновато и скверно: - Вера Петровна! Сколько лет, сколько зим. Не ждали? Классический сюжет! Куда же ты уходишь? Вера! Погоди! Я к тебе! Насовсем! Примешь? - Он шел за ней, и она была вынуждена прекратить немедленно эту безобразную сцену. Веру Петровну тогда уже выдвинули завучем, выбрали в райком. Могла ли она выставить себя перед всем городом в дурацком положении? Марина удивлялась. В Лужках Николай Щетинкин не так знаменит, как в Москве, даже совсем не знаменит. Лужки признавали славу, подтвержденную званиями и премиями. Николая не осаждали приглашениями выступить и поделиться планами. С ружьем за плечами он шатался по окрестностям, приходил усталый как черт, спал крепко. Марина переводила скучного немца, вязала свитер. Тете Пане она деликатно втолковывала: среди художников Николай считается в десятке самых настоящих. - В передовиках? - уточняла Пана. - Как бы это вам объяснить? - затруднялась Марина. - Ну вот, например, у вас на фабрике... Есть такие, что выскакивают вперед, а есть другие, более достойные. - Так ведь известно, кто лучше работает. Не только процент важен, но и качество, экономия, помощь товарищам. На доску Почета за здорово живешь не вывесят. - Но разве не бывает, что красуется портрет на доске Почета, а все равно человека не очень-то уважают? - И это бывает. У мастера выторговывают, чтобы работа повыгоднее. Такие есть. - Ну вот! А Николай ничего не выторговывает, он за легким успехом не гонится, он очень долго вынашивает свои замыслы. Вам, может быть, кажется, что он без толку шляется, а он сейчас что-то очень важное обдумывает, он хочет написать картину, чтобы в ней заговорило время. - Он с малых лет задумчивый! Ты только денег ему на руки не давай. На что мужику деньги? Сигареты сама покупай. У нас на всем краю ни один мужик кассой не распоряжается, у всех жены отбирают получку - и под замок. Сменив ружье на спиннинг, Николай свел знакомство с пожилым рыбаком, крепким, красномордым дядей. Рыбак, видно, успел кое-что разузнать про художника Щетинкина, заводил беседы на культурные темы. - Вы знакомы в Москве с писателем Димовым? - спросил разговорчивый рыбак. Щетинкин сказал, что виделся как-то у одного общего приятеля. И пожалел, что сказал. - Мы у себя в литобъединении обсуждали его трилогию! - оживился рыбак. - У нас зарегистрированное объединение при городской газете. Очень живо проходило обсуждение. Масштабная вещь. Помните, во второй части идет спор двух генералов? Щетинкин очень заскучал: - Простите, не помню. - То есть как? Очень важное место. Ключ к пониманию замысла. - Возможно. - Я вижу, вы трилогию-то не читали, нет... Все, значит, не находится свободного времени? Щетинкин заводился легко: - Да брался я! Брался! Начал читать вашего Димова и не могу! Физически не могу. Глаз не принимает. Так и соскальзывает со страницы. Пусто все. Все неправда. - Но вам-то, молодому человеку, откуда знать, где там правда, где неправда? По годам вы не могли быть на фронте, а беретесь судить. Я критику читал, Димова все хвалят, он с первых дней военный корреспондент и после над документами работал. А вы с бухты-барахты - все пусто. - Был или не был на фронте, вы правы, это многое значит. Но правду от неправды можно отличить. Для этого документ не обязателен. Документ можно исказить, документ может ошибиться. А искусство настоящее не лжет. И литература. Не скроешь, знает писатель человека, душу народную или по верхам скользит... Впрочем, я вам своего мнения не навязываю. - Напротив, напротив! - возразил рыбак.- Все, что вы говорили, очень интересно. Может, выступите у нас в литобъединении? - Нет уж, ради бога! - Очень сожалею, - вздохнул рыбак. - Я ведь, так сказать, поклонник вашего высокого изобразительного мастерства. К тому же запечатленный вами комиссар Портнягин доводится мне родным дядей. Я, конечно, в те революционные годы мало что понимал, воспоминаниями поделиться не могу. Но героизм дяди оказал на меня такое сильное воздействие, что я, едва достигнув призывного возраста, ушел в Красную Армию, воевал на Халхин-Голе. Всю жизнь отдал Вооруженным Силам, а теперь вышел в отставку и вернулся на родину. Силы еще есть, могу быть полезен нашему городу как председатель общественного совета содействия краеведческому музею... - Рыбак явно добрался до чего-то важного, ради которого, возможно, и сходился с Щетинкиным на почве взаимных просьб и одолжений по рыбалке. - Ваша историческая картина в данное время находится в вестибюле школы имени Портнягина, тогда как ее законное место в музее! Нам, патриотам родного города, необходимо ваше согласие на передачу картины. - Но при чем здесь я? Обратитесь прямо в школу. Рыбак конфузливо потер ладошкой лысину: - Тут, видите ли, неловкость образовалась. Я могу быть с вами откровенным? В школе имени моего дяди работает директором весьма достойная дама. Я сразу же по приезде ею заинтересовался... В личном смысле. Чем, думаю, мы не пара? И возраст, и положение... Но впоследствии... Видите ли, у нее очень надменный характер, а я человек простой, хотя и дослужился до высокого звания. К тому же здесь я встретил другую женщину, более близкую мне по душевным и другим качествам... - Вот это номер! - грубо перебил его Щетинкин. - Так это вы сватались к Пане? Дома он сказал Пане: - Не понимаю, чего вам, женщинам, надо. Такому мужику от ворот поворот. Кавалер, каких поискать! Я его, между прочим, в гости позвал, полковника твоего. Сегодня часам к семи. Ты что-нибудь приготовь. Гость держался галантно. Марине он даже понравился, и она его галантность всячески поддерживала, подавала поводы выказать себя в лучшем виде перед Паной. Однако, когда Пана вышла по хозяйству, а Николай на терраску - покурить, полковник весьма бесцеремонно спросил Марину: - Сколько вам, извиняюсь, лет? Марина свысока оглядела отставного кавалера. Ее годы все при ней. Николаю до них и дела нет. Сколько бы ему на это ни намекали разные недоброжелатели. Но враньем Марина себя не унизила - возраст свой швырнула Паниному ухажеру прямо в лицо. К удивлению Марины, полковник привскочил, поцеловал ей руку. - И все же решились связать свою судьбу с представителем богемы! Преклоняюсь перед вами и восхищаюсь! Полковник давно разведал возраст Паны, а теперь он узнал, что современная, но - на его вкус - тощеватая московская дама и приятная ему пухленькая Пана - ровесницы. Этот факт вселял надежды. - А не сходить ли нам в школу, где я учился? - сказал Щетинкин Марине. - Там, оказывается, еще цела одна моя старая работа, ученическая мазня. Марина надела только что довязанный свитер, и они пошли. В вестибюле их остановили дежурные с красными повязками: - Веры Петровны в школе нет. Вызвали завуча. - Вера Петровна только что звонила из гороно. Она скоро придет. - Я хочу посмотреть свою старую работу. - Щетинкин нервничал, обходил взглядом картину. - Здесь темновато. Нельзя ли мою картину снять, вытащить на свет? Мне нужен дневной свет и чтобы можно было немного отойти от нее. Понимаете? Позвали завхоза. - Без Веры Петровны? Что вы! Нельзя! - испугался завхоз. Школьный люд сбежался поглазеть на художника из Москвы. Старшеклассники кое-что читали и слышали про взлеты и провалы Щетинкина, который после архаического полотна, созданного по заказу, прошел большой путь. Им понравилась его запущенная борода, изношенная замшевая куртка. Марина тоже произвела впечатление - современная фигура, свитер в форме кольчуги. - Мы перетащим вашу картину в спортивный зал! - Длинноволосые дети самовольно сняли "Комиссара" с плохо освещенной стены вестибюля и двинулись узким коридором. - В спортивный зал! Дело! - приговаривал, идучи за ними, Щетинкин. - Именно там я ее и писал! Напротив зала, в кладовке с оконцем у потолка, валялись пыльные маты. Когда-то здесь жила Вера Петровна. Справа стояла железная кровать под белым покрывалом. Слева - книжный шкаф. На столике фотография одноклассника, убитого на войне. Все он помнит. Ее мучила фотография. А за окнами яростное лето, дикий свист, голуби в вышине. Во всей школе ни души - только она и он. Как она боялась, что кто-нибудь узнает об их близости: "Я же старше тебя на целых девять лет!" Старшеклассники прислонили пыльную, в паутине раму к шведской стенке. - Н-да-а-а... - Щетинкин перекривился, смял пальцами щеки и нос. Для красок, какие тогда выдавали, немыслимый срок! Ну а сама работа? - Кто разрешил? - Грузная, запыхавшаяся Вера Петровна накинулась на нарушителей порядка. - Где завхоз? Стыд и срам! Вы что, раньше не видели? Полотно отошло от рамы! А что в углах? Паутина? - Я сейчас! Я за тряпкой! - Прихрамывающий завхоз в вечном кителе вышмыгнул из зала. Щетинкин подошел стесненно к Вере Петровне: - Это я... Не сердитесь. Я виноват. Попросил вынести на свет... - Он взял пухлую руку, поцеловал. Рука вздрогнула. А тяжеленька стала... - Я очень рада, что наш ученик не забывает родную школу! - Вера Петровна поглядела с некоторым удивлением на Марину: а это кто такая? - Очень приятно! - издали поклонилась ей Марина. Вера Петровна покивала ей, перевела взгляд на Николая: "Как постарел, как постарел... выглядит на все пятьдесят... Вот, Коля, и не заметно, что я намного, намного старше тебя..." - Ты слыхал? На картину заявляет претензии наш городской музей. Общественники не дают покоя. В горком уже бегали, но ко мне там прислушиваются. Мы школа имени Портнягина, у нас традиции. Разумеется, мы приведем картину в порядок, сменим раму... - Так заказана новая! - встрял вернувшийся завхоз. - Потому и не вытирали, собирались все сразу... - После, после! - остановила его оправдания Вера Петровна и продолжала говорить с Щетинкиным, как с учеником: - Может быть, ты сам займешься картиной? Подновишь? - Нет! - помотал головой Щетинкин. - Я не хочу. То есть не смогу. Не выйдет. - Как знаешь. - Вера Петровна нахмурилась. Старшеклассники запереглядывались. Наступила неловкая пауза. Слышно стало, как Марина обыскивает свою сумку и чего-то никак не может найти. Наконец она отыскала пачку сигарет, закурила, отогнала рукой дым. - Чудно все-таки! - Она глубоко затянулась, повторила: - Чудно! Я вот смотрю на эту работу ученическую... Смотрю и думаю... Знаешь, по ней очень ясно видно, каким ты был в те годы. Даже удивительно! Молодой, восторженный, увлеченный... Вера Петровна поморщилась: до чего грубый, не женский голос! Старшеклассники повернулись к картине: где же то, чего они сами прежде никогда не видели? - Ты у меня умница! - сказал Щетинкин. - Ты молодец. Все понимаешь. - Махнул рукой и пошел из зала. Несмотря на добрый - и очень верный! - отзыв о картине Николая, Марина не завоевала симпатию Веры Петровны. Разве о такой жене для него мечтала Вера Петровна! Полковник огорчился, что не вышло перетащить "Комиссара" в музей. Сделать авторскую копию Щетинкин отказался. Нового заказа не принял, хотя полковник обещал добыть приличную сумму. Но добрые отношения двух мужчин на почве рыбалки не прервались. Щетинкин давно не встречал, чтобы в человеке аккумулировалось столько здравого смысла и жизнелюбия. Однако Пана за полковника не пошла. Год спустя Марина в мастерской Щетинкина давала многим - очень заинтересованным и восхищенным - свой комментарий к новой работе Щетинкина "Моя троица": - Слева от меня тетя Пана. Замечательная женщина. Она растила Николая, когда он остался в войну сиротой. А справа его любимая учительница Вера Петровна, он ей многим обязан... На картине Щетинкина три женщины сидели в осеннем саду за некрашеным столом. Скандальная Альбина Из сообщения командира дружины по охране общественного порядка в фабричный комитет: ...А также просим принять меры обшественного воздействия к Столбовой В. и Прямиковой А. П. за безобразное поведение в клубе, выразившееся во взаимных грубых оскорблениях. По свидетельству Базина А., работаюшего слесарем на автокомбинате, зачинщицей ссоры является Прямикова, которая без всякого повода начала оскорблять Столбову, приглашенную им, Базиным, в кино. Далее Базин заявил, что он лично никакого отношения к ссоре Прямиковой и Столбовой не имеет, причина ссоры ему неизвестна, не желая быть в нее втянутым, он отошел в сторону. Из решения фабричного комитета: ...Прямикову А. П. на фабком не вызывать в связи с отсутствием в этом необходимости. Поручить Меженковой В. А. провести с Прямиковой товарищескую беседу. Учесть, что Прямикова, проработавшая на фабрике 20 лет, все еше проживает в молодежном общежитии. Поставить перед администрацией вопрос о предоставлении Прямиковой жилой плошади. Из решения комитета комсомола: Столбовой Вере за нетактичное поведение в общественном месте поставить на вид. - Давно мы с тобой не видались, - Меженкова потянула упирающуюся, как козел, Альбину к фабкомовскому дивану. Этот диван в пестром ситцевом чехле - узаконенное место для задушевных разговоров с глазу на глаз, как баба с бабой. Меженкова усадила Альбину, плюхнулась рядом, по-свойски пощупала рукав красного шерстяного платья. - Готовое брала или шила? - Готовое, - Альбина супится, отворачивается. - Ты не хитри. Зачем вызывала? - Красное тебе к лицу! - Меженкова ласково приобнимает Альбину. - Готовое, а сидит как влитое. Ты как девочка, худая, стройная. А я просто не знаю, что с собой делать... Вчера взвешивалась в бане. Семьдесят три кило. Целый месяц выдерживала диету, а толку что?.. - Толку никакого! - Альбина размахивается и шлепает Меженкову пониже спины. Звучно шлепает и хохочет. - Много в президиумах сидишь, потому и толстеешь. Тебя бы обратно в цех, на полгодика... Сейчас для женщины фигура важнее лица. Лицо сейчас раз-два, и готово. Из ничего можно сделать, хоть из задницы... - Альбина еще раз с маху шлепает Меженкову. - Не веришь? Из твоей даже четыре лица выйдет. Давай выкрою. - Она загибает пальцы: - Одна Джина Лоллобриджида, одна Алла Пугачева, одна Эдита Пьеха, а из остаточков Настя Вертинская... Меженкову на такие крючки не подденешь, она двадцать лет на общественной работе, ничуть не обижается, хохочет от души, трясется всем телом, аж слезы потекли по круглому свежему лицу. Ох уж эта Альбина, ей на язык не попадайся. Значит, фигуру бережет?.. А постарела-то как! Морщина на морщине. По годам она даже на год младше, а выглядит... Никакого сравнения. Ну а кто виноват? Сама... В первую голову сама!.. Не совсем, конечно. Но могла взять себя в руки, устроить свою жизнь... Обе примолкли, слышно, как голуби барабанят по фанерной кормушке за окном и неумолчно стучит-бренчит фабрика. По тому, как заметна пыль на стеклах, можно догадаться, что на улице ясный день. Меженкова лезет на стул, открывает форточку. - Весна наконец-то, - говорит она, усаживаясь опять рядом с Альбиной. - Надоели холода. Альбина смотрит на нее с ухмылочкой: - Ты давай без подходов. Зачем вызывала? Если из-за Верки Столбовой... Не ей на меня жаловаться, а мне на нее. - Да, не умеем мы воспитывать молодежь... - Меженкова осторожненько гладит Альбину по плечу. - Только ты меня не подлавливай! - ершится Альбина. - Я к тебе не жаловаться пришла, ты сама меня вызвала. Но только она врет, что я по жадности. Не в деньгах дело, меня зло взяло. Как взаймы просить, я для них "Альбина миленькая", "Альбина золотая". А на людях она меня увидела и отвернулась. Ей с такой теткой поздороваться стыдно. А сама стоит в тех самых сапожках, на которые у меня деньги занимала. Это как называется? Вместе работаем, живем в одном общежитии. Ну я и не стерпела. Она, понимаешь ли, с хахалем своим стояла, с волосатиком в американских штанах. Я подхожу - не видит. Я ей: "Здравствуй, Вера", - она отворачивает морду. Это что же такое? Я при нем и говорю: "Когда, такая-сякая, вернешь деньги?" А она представляется, что меня в первый раз видит. "Что вам, гражданка, нужно?" И хахалю своему: "Сумасшедшая какая-то! Шурик, не обращай внимания". Это как называется? Я ее и приложила. И она меня по-всякому. Ой, что было! - Альбина рассказывает хвастливо, но губы уже кривятся, глаза стекленеют. Меженкова ласковенько обнимает ее, притягивает к себе: - Эгоисты растут. Уж кажется, все для них делаем. Живут в общежитии на всем готовом, зарабатывают по двести и больше... Ты, Аля, не переживай. Не стоит из-за каждой соплюхи. Ей на комитете комсомола такую баню устроили... Долго помнить будет. - А их какое дело? - Альбина вырывается, вскакивает. - Чего они в комитете понимают? Мы с Веркой лаемся, а ее хахаль стоит и хоть бы что... Они в комитете об этом подумали? Они Верку пожалели? Я-то ее сгоряча разными словами... Мне там думать некогда было. Она на меня, я на нее. А уж после, вернулась в общежитие, валерьянки напилась и лежу, не сплю. Как же, думаю, он за нее не заступился? Что же за парни такие пошли? На его девушку налетела дура сумасшедшая, а он в своих американских штанах стоит, как посторонний. Мы лаемся, а ему хоть бы что... Я как вспомню! Лучше бы он мне в рыло съездил! Меженкова всплескивает руками: - Да ты что! Ты что городишь! Ты же все-таки женщина. - Я тебе объясняю, что он дерьмо, Веркин хахаль. Он обязан был за нее заступиться. - Ох, Аля, Алечка, добрая у тебя душа, - Меженкова с похвалами утягивает Альбину на диван. - Ты и в общежитии до сих пор живешь по своей доброте. - По дурости! - огрызается Альбина. - Конечно, не годится в наши с тобой годы. Тебе бы давно... Да ведь сама знаешь, как у нас было с жильем. Многодетные по скольку лет дожидались. Возьми меня с Виктором. Намаялись по частным квартирам, чуть до развода не дошло, а ведь двое детей. Теперь-то с жильем получше стало. Помнишь, фабком тебе предлагал комнату, а ты отказалась в пользу матери-одиночки. И зря отказалась. Мы к ней с добром, а она через год ушла из вашего цеха официанткой в ресторан... Ну, ладно, чего теперь вспоминать о старом, - Меженкова участливо вздыхает. Альбина, кажется, успокоилась, не дергается, слушает, только пальцами чутко шевелит, ловит нитку. - Мы в фабкоме уже сколько раз о тебе персонально вопрос поднимали. Ты у нас кадровая, с двадцатилетним стажем, у тебя все права, ты у нас в списке одиночек первая... - Меженкова делает паузу, расплывается в улыбке. - Я тебя, думаешь, зачем пригласила? - и тычет дружески Альбину пухлыми пальчиками, вроде как малышам показывают "козу". - Думаешь за этим? Из-за Веры Столбовой? Вот уж нет. Новый дом на подходе, и фабком добился, чтобы одну из квартир, трехкомнатную, отдали одиноким, кадровым, с большим стажем. А дом, я тебе скажу... - Меженкова всплескивает руками. - Не то, что старые. Ты же знаешь, у меня ни ванны, ни горячей воды. А в новом все удобства, даже мусоропровод. Ну, как? Пойдешь в новый дом? Альбине бы засиять от радости, а она недоверчиво супится: - Что-то ты хитришь. А кто еще пойдет в трехкомнатную? Какие заслуженные? - Вот это деловой разговор! Сядем-ка за стол! - Они усаживаются за длинный стол, крытый зеленым ситчиком, и Меженкова чертит на бумаге план квартиры. - Вот, Аля, смотри, твоя комната... Четырнадцать метров, балкон, встроенный шкаф... Да, чуть не забыла, солнечная сторона! - Меженкова подрисовывает растопыренное детсадовское солнышко. - А в большую, двадцатиметровую, окнами на север... В нее пойдут две жилички, это еще надо решить, кого туда поселим - или сестер Никитиных, Марусю и Таню, или еще кого. Таня, говорят, замуж собралась... В общем, это еще решать надо. А маленькую, значит, десятиметровую даем Ксении Петровне... - Меженкова кончила, подвигает листок Альбине. Что она скажет? С Альбиной никогда не знаешь, чего ждать. Альбина откинулась на спинку стула, скучно разглядывает издалека красивый чертежик. - Так, так, понятно... Ксению, значит, на пенсию?.. Давно пора, - она цапает со стола свои четырнадцать метров с балконом и солнышком, рвет в клочки, долго рвет, старательно, намелко. - Я с Ксенией в одну квартиру не пойду. Так и передай, - Альбина складывает костлявую фигу, направляет пистолетом на Меженкову. - Вот мой ответ, так начальству и передай: Прямикова заявила, что с Ксенией в одну квартиру идти отказывается. - Убрала фигу, усмехнулась нехорошо. - Я с ней двадцать лет в общежитии отжила. Она мне жизнь поломала. Тебе рассказать? Или сама вспомнишь? Меженкова видит, что у Альбины дергается щека, вскакивает, обегает стол, плюхается рядом. - Алечка, ты только не волнуйся. Люди забыли, и ты не вспоминай. Конечно, она человек старого закала. Новую воспитательницу нашли с высшим образованием, а разве в наше-то время были такие возможности? Ксения Петровна, конечно, не воспитатель, не педагог. Старалась, как могла, болела за порядок, за чистоту, а чтобы подойти к человеку душевно, насчет этого она, конечно... на нее и сейчас от девочек жалобы. Но, если хочешь знать, она бы еще поработала, все-таки с нею спокойно, в общежитии порядок... А теперь не знаю, не знаю... Новая воспитательница материал хочет собирать для диссертации, она по специальности философ. - Меженкова озабоченно собирает губы в кружок. - Уж какие она заведет новые порядки?.. Из горкома звонили. Спрашивают, скоро ли освободим комсомольское общежитие от перестарков... Наверное, она потребовала. Не знаю, не знаю... Ты, Алечка, не решай сгоряча, ты обдумай, никто тебя не торопит. - Все, Меженкова! Поговорили, и хватит! - Альбина трясущимися руками завязывает и развязывает капроновый голубой шарфик с золотыми нитями. - Ты меня на скандал не вызывай. - Да что ты, Алечка! - Меженкова подхватывается, обнимает Альбину, ведет к двери. - Или я пойду в трехкомнатную, или она! - говорит Альбина уже на пороге. - Ты только не волнуйся! - Меженкова заботливо поправляет на Альбине голубой с золотом шарфик. - Я твое мнение передам, мы обсудим. Ты иди, не беспокойся. И другим пока не говори, а то начнутся обиды: чем мы хуже Прямиковой? - выпроводила Альбину и налила себе воды из сифона. Слава богу, поговорили без крика. И на том спасибо. А с квартирой теперь будет неизвестно что. Или уговорим? Столько лет прошло, пора забыть... Альбина шагает по апрельским снежным лужам через фабричный двор. В проходной вахтерша тянет руку за пропуском. Альбина на это ноль внимания. Пропуск она утром показывала, сколько можно к людям придираться, пора помнить свои кадры. Вахтерша не настаивает. Перед турникетом медлит, роется в сумочке девица из молодых специалисток. Альбина бросает: "Дорогу рабочему классу", проскакивает турникет. Железная вертушка захватывает и крутит медлительную девицу, Альбина слышит за спиной интеллигентный вскрик: - Нельзя ли осторожней? И вполголоса пояснение вахтерши: - Лучше не связывайтесь. Она такая, скандальная. Можно вернуться и выяснить отношения, но Альбине неохота. Устала она сегодня. Накануне ночь не спала из-за Верки. Все вспоминала, как ее парень стоял рядом и будто посторонний. Вроде бы не смотрела на него, пока с Веркой лаялась, а ночью раскрутилось, замельтешило в глазах. Он, значит, рядом стоял и даже с дружками своими переговаривался. Верка визжит, а он кому-то ручкой помахал: приветик, мол. И что за парни такие пошли, каких отцов сыновья... Утром Альбина поднялась с дурной головой, в цехе уже все знали, обходили ее сторонкой, не заговаривали. И она со зла работала как бешеная. У нее всегда после скандала выработка подскакивает. Ну просто ненормальная выработка. В общежитии комнаты для пожилых одиночек в самом конце длинного коридора. Пока дойдешь, чего только не вспомнишь из прожитых здесь двадцати лет. В женском общежитии общая жизнь сложнее, беспокойнее, чем в мужском. Парень может без лишних разговоров убрать со стола немытый стакан, оставленный соседом по комнате. Для парня нет особой житейской сложности в том, чтобы чужой стакан даже вымыть и поставить в шкафчик. А для девчонки тут возникает сразу целое звено важнейших женских принципов: и нет охоты за другими прибирать, и есть чисто женское педагогическое чувство, что надо воспитывать того, кто сам за собой не убрал... И пошло, поехало... Но если сравнить, у парней в их общежитии порядка больше, чем у девчат. Парни скрытней, они убирают свои вещи с чужих глаз, даже майку грязную скомкает и запихнет в тумбочку. А девчонки разбрасываются по всей комнате: чулками, трусиками, комбинациями, бюстгальтерами. И если вошел чужой, они кидаются прятать, но так, чтобы все разбросанное еще сильнее шибануло в глаза. В комнатах у пожилых привычно и строго блюдут границы и держат свои ковры на стенах, свои покрывала, свою посуду. У Альбины комната числится на троих, но одна из соседок днюет и ночует в поселке у сестры, помогает по хозяйству. Сестра замужем за оборотистым мужиком, отгрохали каменный домище с садом и огородом, работы там хватает да и квадратных метров достаточно, однако сестры меж собой рассчитали, что не стоит делать глупость и выписываться из общежития. Надо койку за собой сохранить, из койки рано или поздно должна получиться своя отдельная жилплощадь, а тем временем и дети подрастут, и вообще мало ли что в жизни бывает... Другая соседка Альбины покупает чемоданы и складывает в них комплекты постельного белья, покрывала, тюль. Уже три чемодана набила. Зовут ее Клавдея. Не Клавдия, а именно Клавдея. Она тихая, воды не замутит, такая бесцветная на вид, что и возраста не определишь. С годами женщины этого типа избавляются от неуверенности в себе, даже вроде бы хорошеют, во всяком случае, обретают надежды, каких не имели в юности. Клавдея всерьез готовится к замужеству, она всем рассказывает, что не собирается век прожить в общежитии и что у нее все припасено для будущего. И про сберкнижку рассказывает. "И пускай, - говорит Клавдея, - мужик не на меня позарится, а на сберкнижку. И пускай не по любви, а по расчету. Любовь сегодня есть, а завтра куда-то подевалась. По расчету надежней, по расчету, значит, с умом". Клавдея только что собралась вставать, эту неделю она в ночной смене. Сидит на кровати, расчесывает жидкую косицу. Халат на ней байковый, застиранный, для общежития вполне сойдет, не перед Альбиной же красоваться, а выйдет замуж, никто ее не увидит замарашкой, у нее халатов накуплено на всю будущую жизнь. - Приветик! - бросает с порога Альбина. Клавдея съежилась и отмолчалась. С Альбиной никогда не знаешь, как шагнуть, что сказать. Вот ведь послала судьба соседку-скандалистку. Клавдея исподтишка следит, как Альбина распахнула шкаф, переодевается. Кажется, злая заявилась. Вставать, что ли, поскорее? Или лечь, укрыться с головой? Альбина, в черном с золотом халате, в индийских сверкающих туфлях с загнутыми носками, хватает со стола зеленый эмалированный чайник и отправляется на кухню, в другой конец коридора. Халат шуршит, туфли щелкают по пяткам. В коридоре пусто и тихо. Кто в смене, кто спит, кто умчался в город по своим делам. Альбина, размахивая чайником, толкает дверь в кухню и останавливается. У плиты раскорячила толстопятые ноги Ксения - и больше никого. Ксения всегда ловчит стряпать, когда на кухне никого. Стоит себе у плиты и жарит картошку на постном масле. Любимая ее еда - картошка тонкими ломтиками, каждый ломтик жарится у нее отдельно, с обеих сторон, чтобы коричневый и хрустел. Альбина подождала, зло щурясь: неужели не почуяла чужих глаз, не обернется? Нет, не оборачивается. Масло скворчит - а Ксения стала туга на ухо. Поддела вилкой поджаристый ломтик и дует, чтобы остыл. Ну, гадюка, любит себя побаловать! Альбина тихо, тихо подкралась ближе и рявкнула Ксении в ухо: - Гаси огонь! Кончай работу! Та и не вздрогнула. Оглянулась через плечо, глаза желтые, невозмутимые: - Глупые у тебя шутки, Прямикова. - Это я на радостях! - Альбина идет к крану, набирает полчайника воды. - Личная у меня большая радость! - Зажгла газ, поставила чайник на конфорку. Ксения Петровна молчит, но вся напряглась, готова к отпору, расплывшееся тело чутко колышется. - Очень большая радость, - Альбина возбужденно хихикает. - Тебе рассказать? - Ну, поделись, поделись, - снисходительно разрешает Ксения Петровна. - Не все тебе горе мыкать. Надо и попраздновать. Альбина упирает руки в бока. - Еще как попразднуем. Всем общежитием. Тебя на пенсию спроваживают. Не веришь? Меженкова мне сама сказала. Я сюда прямо от нее. Завтра, говорит, вызовем эту старую ведьму и объявим: "До свидания, Ксения Петровна, больше в ваших услугах не нуждаемся, пора уступать место молодым, культурным, умеющим с людьми по-человечески разговаривать", - в голосе Альбины прорываются истерические нотки, а опытная Ксения Петровна на вид спокойна, однако на сковороде пригорает забытая картошка. - Все, Ксения. Кончилось твое царствование! Нашли новую воспитательницу, с высшим образованием. Она диссертацию пишет. Я спрашиваю Меженкову: "А где же она жить будет? В общежитии или квартиру даете?" - "Никаких, - говорит,- квартир она не хочет, а непременно в общежитии, среди молодежи. Поселим, - говорит, - новую воспитательницу на место старой карги, а каргу, то есть тебя, к пожилым одиночкам..." - Альбину всю трясет, глаза стекленеют. - Ну я и говорю Меженковой: "Хотя у нас одна койка свободная, мы Ксению не возьмем. И никто не захочет. Воняет потому что..." Ксения Петровна тревожно потянула носом. - Фу ты, заслушалась я тебя, думала, что дельное скажешь, - ослабила огонь под сковородкой, подлила масла из бутылки с краником, заботливо перевернула ломтики картошки, отложила на тарелку несколько пригорелых. Все эдак не спеша, уверенно. - А где я буду жить, тебя, Прямикова, не спросят. Разберутся поглавнее тебя. Я делу воспитания молодежи двадцать лет отдала, у меня стенок не хватит грамоты развешать, я себе почетную старость выслужила. - Ксения Петровна повернулась к Альбине всем крупным грузным телом. - Ты лучше о себе подумай, Прямикова, чем на меня нале