тать. Тебе ведь до пенсии не так уж много осталось... - Ксения Петровна колыхнулась в последний раз и успокоилась, сложила пухлые руки на груди. - Ты вот на меня со скандалом, а мне тебя жаль, Алечка. Я ведь тебя совсем молодой помню. Иной раз не спишь и думаешь, отчего у Али Прямиковой жизнь не задалась... - Ксения Петровна оглянулась на сковороду, выключила огонь и примолкла, погрузилась в печаль. Альбина уже давно выучила назубок все приемы своего врага, но отчего-то безвольно цепенеет, как кролик перед удавом, ждет, что будет дальше. Ксения Петровна не торопится, шумно вздыхает всей грудью, в желтых глазах - понимание и сочувствие, вот-вот слеза прольется. Альбина знает, что это не игра, не актерство, тут что-то другое, чему и названия нет. - Вот смотрю я на тебя, Алечка, и думаю... - будто через силу заговаривает наконец Ксения Петровна... Это у нее как бы проверка: крепко ли затянулась петля. Альбина кусает побелевшие губы и молчит. Ксения Петровна возвышает голос: - Вот ведь как в жизни несправедливо случается. И на работе ты в передовиках, и как женщина вполне привлекательная. Не красавица, врать не буду, но интересная. И одеться есть на что. Если бы ты за собой следила... - Ксения Петровна сочувственно склоняет голову, как бы оценивает все достоинства Альбины. - Ты все-таки, Алечка, не запускай себя, я тебе худого не присоветую, ты на свою жизнь крест не клади, в твои годы еще можно семью построить, еще не вечер, Алечка... По Альбине сейчас видно, что самыми правильными, проникновенными словами можно при умении бить и хлестать со всего маху. Чем лучше слова, тем они обидней и беспощадней. Бывает у опытных людей такое изощренное умение, перед которым теряются самые бойкие ругатели и крикуны. Альбина судорожно хватает воздух белыми губами и разражается форменной истерикой, с хохотом, со слезами, с самой черной бранью. Все это мерзко и отвратительно. Ксения Петровна подхватывает тряпкой сковородку и с печальным торжеством покидает поле битвы. Осатаневшая Альбина выскакивает в коридор, орет ей вслед страшные слова, слышные по всему общежитию, что особо радует Ксению Петровну. На кухне Альбина, всхлипывая, пьет из-под крана воду, отдающую хлоркой и ржавчиной. Как-то очень одиноко и бездомно Альбина запивает из-под крана свою бабью обиду, потом горстями кидает воду в зареванное лицо, утирается жесткой золоченой полой стеганого нейлонового халата. С зеркальца, вмазанного в стену, на нее глядит растрепанное страшилище с черными подглазниками. Завтра в цехе все опять будут ее обходить с опаской, опять она услышит за спиной: скандальная Альбина. А чего, спрашивается, психанула? Ведь знает Ксению, а попалась хуже новенькой. Ну, ладно, теперь уж в последний раз, кончилось ее царство, теперь заживем... Прямо с сегодняшнего дня и начнем жить по новой... Альбина хватает с конфорки бьющий паром, перекипевший чайник, весело мчит к себе в комнату. Клавдея слышала крик из кухни, лежит, укрывшись с головой. Альбина достает из серванта заварной чайник, сыплет в него щедро полпачки грузинского, прикрывает полотенцем. Распахивает общий холодильник, выставляет все на стол: масло, сыр, колбасу, банку сгущенки. И сдергивает одеяло с Клавдеи. - Вставай! Отпразднуем мою победу! Клавдея притворяется, что ничего не слышала, хлопает глазами: - Это какую же? Премию, что ли, выдавали? - Я сейчас с Ксенией по душам побеседовала. Ее на пенсию вышибли, ну я ей и выложила напоследок, она у меня заткнулась как миленькая. - Охота была связываться... - Клавдея в байковом линялом халате садится в постели, на стол старается не глядеть. - Давай вылезай! - торопит Альбина, берясь за чайник. - Тебе покрепче? - У меня сердце, - мямлит Клавдея, - мне послабее. - Да уж знаю, какое у тебя сердце! - Альбина весело щурится. - Экономишь на чае. - И наливает Клавдее покрепче. - А кому нужна твоя политэкономия? - Альбина накладывает Клавдее в чашку несколько ложек сгущенки, режет ломоть хлеба, мажет маслом, лепит на масло толстый кусок вареной колбасы. - Здоровье не сбережешь - потом не купишь, ни за какие деньги. - Альбина подвигает Клавдее чашку, хлеб с колбасой. - Давай наваливайся. Клавдея бочком присаживается к столу. - В следующий раз моя очередь угощать. - Да уж... Ты угостишь!.. Альбина подперла щеку рукой, глядит растроганно, как Клавдея уминает угощение. "Ишь порозовела вся, глазки замаслились, заблестели. Это тебе не плавленый сырок со спитым чаем. Я-то твои завтраки и ужины знаю. Жалость берет глядеть на твою экономию. И было бы для кого копить, ну хоть бы для племянников каких... А то ведь детдомовка, как и я, родни ни единой души. Живи на всю зарплату, а пенсию дадут, так и подработаем к ней, на наш век хватит..." Альбина берет еще ломоть хлеба, мажет маслом, отхватывает пласт ноздреватого российского сыра, подвигает Клавдее. Где-то внутри разгорается нестерпимое сострадание к этой тихой, скучной женщине. Душа отмякает, сердце радуется тому, как вкусно и жадненько Клавдея уминает угощение. Самой почему-то есть расхотелось. - А ты чего? - спрашивает Клавдея с полным ртом. - Меня угощаешь, а сама? - и опасливо кладет на стол недоеденный хлеб с сыром. Альбина мастерит и себе бутерброд с колбасой, но потоньше. - Я фигуру берегу. Для женщины фигура важнее, чем лицо. Клавдея участливо помаргивает: - Нервы тебе надо беречь... В журнале "Здоровье" пишут, сколько сейчас болезней на нервной почве, возьми хотя бы язву... А ты свои нервы не бережешь... Вот смотри я... У меня со всеми тихо и мирно. Иной раз накипит, а я сдержусь, промолчу... - Это ты верно, - искренне подхваливает Альбина. - Ох как верно! Нервы надо беречь. - Главное в жизни не связываться. - Клавдея утирает ладошкой замасленные губы. - О нас с тобой некому позаботиться, мы сами обязаны о себе заботиться. - Обязаны, - вторит Альбина. - Ты права. Ох как ты права... Ты говори, говори. А то живем в одной комнате и не умеем советоваться. Я вот иной раз мучаюсь, а мне бы тебе душу свою излить - все легче. Ты мой характер знаешь... Ненормальный я человек. Выпала я, Клавочка, из жизни на полном ходу. А кто меня погубил, ты скажи? Она... Альбина, стоит ей отмякнуть душой, непременно рвется рассказать всю свою поломанную жизнь. Рассказывает навзрыд малознакомым попутчицам в вагоне. В санаториях изливается соседкам по комнате. Клавдея эту историю слышала много раз и всегда готова выслушать сызнова. Уж очень жалостливая история, а главное - правдивая. Не в кино показывают, не по телевизору, ищет облегчения живой страдающий человек. Альбина начинает свой рассказ всегда с детского дома. - Меня святые люди воспитывали. Лучше бы мне у сволочей воспитаться. Не было бы так стыдно за бесцельно прожитые годы... Нас ведь на великих примерах воспитывали. В человеке все должно быть прекрасно. Умри, а поцелуя без любви не давай. Безумству храбрых поем мы песню... А я?.. Да что там говорить - не оправдала... Святые люди устроили в детском доме для осиротевших детишек прекрасную игру в маленькое государство справедливости, где всегда торжествует правда. Начальство недоглядело за их наивными методами, детский дом находился на севере Ярославской области, в глуши, в старинной барской усадьбе. Война занесла туда супружескую пару из блокадного Ленинграда, еще несколько интеллигентов попали туда раньше по другим причинам. На их воображение неотразимо влиял старинный дом, уцелевшие портреты, на одном из которых был изображен молодой кирасирский полковник, декабрист, погибший на Кавказе. В ответ на послевоенную голодную и холодную жизнь пожилой заведующий, дистрофик, чем-то неуловимо напоминающий того молодого кирасира, вывесил у себя в кабинете вместо лозунга изречение неизвестного в районе поэта Майкова: "Чем ночь темней, тем звезды ярче". В столовой воспитатели написали аршинными буквами: "Хлеб-соль ешь, а правду режь". Девизы для спальных комнат дети выбирали сами. "Человек - это звучит гордо" красовалось на стенке в спальне старших девочек, где рядом стояли кровати Альбины Прямиковой и Вали Титовой. Валя догадывалась, что игра - это игра, у нее свои пределы. Она пришла в детский дом десяти лет и кое-что успела повидать до того, как стала жить по законам государства справедливости. Альбина жила здесь с младенчества. За год до войны ее невзрослая мама и ее папа, очень любивший мороженое и футбол, ушли из десятого класса, совершенно ошеломленные тем, что у них должен появиться ребенок. А когда началась война, юные папа и мама записались добровольцами, они очень боялись, что война будет такой короткой, что и не успеешь на нее попасть. Альбина осталась на попечении бабушки, догадавшейся поступить кастеляншей в детский дом. Потом бабушка умерла, юные папа и мама не вернулись. Альбину учили быть достойной своих родителей. Детдомовцы уважали ее за прямоту, за смелость. Альбина оказалась самой верной и убежденной ученицей затерянной в северной глуши кучки наивных интеллигентов. Она вышла из детского дома с самыми книжными представлениями о жизни, не умела ни врать, ни хитрить, ни приспосабливаться. У нее и у Вали Титовой позади были семь классов, а впереди огромная и прекрасная жизнь. В тот самый год в комсомольском девчачьем общежитии льнокомбината появилась новая воспитательница Ксения Петровна. Она оказалась тут не по специальности и не по призванию, а по несчастью. Когда-то сразу после школы она вышла замуж за курсанта военного училища, объездила с мужем всю страну, пожила на Крайнем Севере и в туркменской пустыне, ощущая продвижение мужа по службе как рост своего собственного положения. В войну муж Ксении Петровны преподавал в пограничном училище, так что и самая страшная пора для нее прошла спокойно. Время подходило к отставке, Ксения Петровна подумывала о собственном доме с садом где-нибудь на юге, на Кубани, но не в сельской местности, упаси бог, а на зеленой окраине Краснодара или Армавира... И тут-то вдруг рухнула ее семейная жизнь. События разворачивались с ужасающей быстротой. Пока Ксения Петровна писала жалобы на мужа и на аморальную особу, пытающуюся разбить дружную семью офицера Советской Армии, у аморальной особы родился ребенок. Муж Ксении Петровны твердо заявлял во всех инстанциях, куда она посылала свои заявления, что считает своим долгом развестись с первой женой - детей-то у нас нет! - и зарегистрировать брак с матерью своего сына. Мужа Ксении Петровны прорабатывали во всех инстанциях, но он стоял на своем. В конце концов ему даже пришлось расстаться с погонами и превратиться в штатского преподавателя техникума плюс полставки математика в вечерней школе. Для Ксении Петровны в этом была хоть какая-то доля справедливости. И она не собиралась упустить еще одну возможность испортить мужу нервы и прищемить его новую семью - Ксения Петровна подала в суд на алименты с супруга, оставившего ее одинокой и беспомощной после двадцати пяти лет совместной жизни и разъездов по военным городкам, где для нее не находилось никакой работы. Какие-то шансы у нее по закону имелись, но подвело завидное здоровье. Ей разъяснили, что она не так уж стара и вполне трудоспособна, никаких алиментов с бывшего мужа ей не полагается. Неисчерпанную до конца жажду справедливости Ксения Петровна утоляла уже на новом месте. Она сразу невзлюбила детдомовку Альбину Прямикову. Ксения Петровна выбрала Альбину не потому, что девчонка оказалась похожей на ту аморальную особу. Вовсе нет. В Альбине она сразу же почуяла опасность для себя. Девчонка заявилась в общежитие со своими детдомовскими представлениями о том, кто имеет право быть воспитателем молодого поколения, ее не обманули уверенные манеры Ксении Петровны, и она не упускала случая поймать воспитательницу на полном незнании всего того, что знали святые люди, создавшие на русском севере, в доме декабриста детское государство справедливости. Вскоре между Ксенией Петровной и Альбиной началась настоящая война. Девчонка давала бой невежеству и равнодушию по всем благородным правилам, внушенным ей святыми людьми, то есть честно и открыто, без всяких там интриг, сплетен, шепотков за спиной. И она, конечно, не учла, что кругом нее уже не свои ребята, не детдомовцы, а девочки, взятые сюда из дальних деревень, робкие и почтительные к человеку, имеющему власть, опасливо вживающиеся в новую среду, оглушенные в цехах грохотом машин, тщетно ищущие покоя после работы в беспокойных комнатах девчачьей общаги. Альбина не сомневалась в победе. Если Ксения Петровна случайный человек на месте воспитательницы, то по всем законам справедливости она все равно уйдет - значит, чем скорее, тем лучше. И для общежития, и для нее самой. Так считала и подруга Альбины Валя Титова, но Валя советовала не лезть на рожон. Есть комитет комсомола, есть фабком - это их дело, а мы, если надо, поддержим. Альбина не догадывалась, какие раны бередят в Ксении Петровне ее постоянные наскоки, и продолжала по любому случаю резать правду в глаза. А Ксения Петровна применила против девчонки весь свой житейский дамский опыт, не пропуская ни единой возможности бросить комочек грязи, припачкать имя Альбины. Завела особую тетрадку для записи тех, кто возвращается в общежитие после десяти вечера - и первой угодила в тетрадку Альбина. Учредила переходящую хрустальную вазу для самой опрятной комнаты - и почетный приз ни разу не достался комнате, где жила Альбина, и это поссорило ее с соседками. Пригласила лектора о дружбе и любви и подсунула ему фактик про молодую работницу П., которая позволяет парням панибратски хлопать ее по плечу: где, спрашивается, ее девичья гордость? Осада велась упорно, настойчиво, планомерно. Борьба Ксении Петровны против Альбины породила немало тех загадочных общественных инициатив, которые пришлось перенимать другим общежитиям города. Но Альбина беспечно не замечала, что за ней стараниями Ксении Петровны начинает утверждаться нехорошая репутация. Альбине казалось, что все люди относятся к ней замечательно, любят и уважают, как любили и уважали в детском доме. Ведь она все такая же правдивая и смелая, значит, и отношение к ней прежнее, и Вася Коробицын полюбил ее за все хорошее, что в ней есть. А этот Вася Коробицын просто-напросто решил приударить за Альбиной, наслушавшись пересудов, что она груба, распущенна и о девичьей гордости - никакого представления. Вася надеялся, что Альбина долго ломаться не станет, а она и не догадывалась, что у него на уме. Святые люди, ваша вина! Коробицыну сильно польстили в городской газете, заклеймив в фельетоне под заголовком: "Дон-Жуан из прядильного". Ну какой из него Дон и Жуан. Вася Коробицын из тех, о ком грубо говорят: "Соплей перешибешь". Но стоит ли удивляться, что Альбина с ее идеальными представлениями о жизни полюбила такого мозгляка. Пожалуй, не стоит. Девушки попрактичней обходят подлецов и негодяев, а идеальные могут и не разглядеть, кто перед ними. Что Альбина Васю любила и была готова пойти за него на костер - факт, засвидетельствованный множеством людей. Она смело и честно говорила про свою любовь всем, кому доводилось разбираться в истории, нашумевшей на весь комбинат и на весь город тоже. Уж Ксения Петровна тут расстаралась, она не упустила своего счастливого часа и застукала Васю у Альбины, и устроила крик на все этажи общежития, и собрала толпу девчонок у двери, запертой изнутри ножкой стула. - Вам бы, девушка, не мешало держаться поскромнее... Даже... Даже если вы уже не девушка, - брезгливо бросила Альбине инструкторша из профсоюза, прикатившая для участия в воспитательной кампании, затеянной по этому случаю. - А вы сами афишируете свою связь. - Крашенная в блондинку инструкторша глядела на Альбину свысока, у нее самой была связь, но не с каким-то прыщавым Васей, она жила со своим начальником, и он обещал сделать ее заведующей отделом. - Посмотрите, - продолжала инструкторша, кривя малиновый рот, - даже ваш... не знаю, как его назвать... даже он держится гораздо приличней и защищает вашу девичью честь, говорит, что между вами ничего не было, несмотря на запертую дверь. - Было! - упрямо заявила Альбина. Вася покраснел всеми прыщами и опустил глаза. - Ничего не было... Он действовал по советам своей мамаши, а та сразу догадалась сбегать в девчачье общежитие и порасспросить об Альбине Ксению Петровну. Разговор шел самый доверительный, и после него мамаша Васи Коробицына поклялась, что умрет, но не допустит, чтобы ее любимый и единственный сын женился на грубой и распущенной Альбине Прямиковой, тем более что он у нее не первый, так что нечего предъявлять требования. Наученный мамашей Вася все скромнее и скромнее выступал в кабинетах, где разбирались его отношения с Альбиной, а в уличных компаниях - опять же по совету мамаши - он, поплевывая, говорил, что Альбина ему сама вешалась на шею, проходу не давала, с ней по этой части просто, без лишних разговоров, каждый может убедиться, если охота... Васина болтовня дошла через парней до девчонок, и Валя Титова по долгу подруги предупредила Альбину. По всем правилам идеального воспитания Альбина принародно ударила своего любимого по прыщавой щеке. Вася оказался настолько тупым, что хотел тут же дать сдачи, но приятели схватили его за руки: ты что, совсем ополоумел? После пощечины воспитательная кампания резко притормозила и дала задний ход. Городская газета раздраконила Васю в фельетоне. Ксения Петровна повстречала его неподалеку от общежития и грозно потребовала, чтобы его тут и духу не было. Васина мамаша прибежала к Ксении Петровне за советом. Ксения Петровна с ней и говорить не пожелала. - Ваш сын, вы и воспитывайте, - сказала Ксения Петровна, пересчитывая дверные ручки, свинченные во всех комнатах изнутри, чтобы никому не было повадно запираться стульями. Свинчивание ручек венчало полную победу Ксении Петровны. Вася вскоре уволился с комбината, завербовался куда-то на Дальний Восток. Альбина стала ходить по комбинатскому поселку твердым, тяжелым шагом неустрашимого борца. - Ты бы уехала куда,- советовала Валя Титова.- Ткачихи всюду нужны. В Среднюю Азию поезжай, там сразу замуж выходят... - Уехать - это значит признать себя виноватой, струсить, - говорила Альбина. - И вообще... Пойдут слухи, что я помчалась за ним на розыски. Очень-то нужно... Вале казалось, что Альбина что-то недоговаривает. Какая-то еще есть причина. Но Валя вскоре сама уехала. В газетах появился призыв: "Девушки, на целину!", на комбинате быстренько сорганизовались добровольцы из девчат, Валю выбрали бригадиром. Она хотела записать в добровольцы и Альбину, но ей посоветовали этого не делать. "На целине хорошие парни ждут хороших девушек, а не таких, как Альбина... Девушек! Поняла? Из-за твоей Альбины могут и о других черт те что подумать". Валя не сразу сдалась, она повоевала за Альбину и, может быть, все-таки увезла бы ее с собой, но Альбина наотрез отказалась проситься в девичий целинный отряд. Она осталась жить в общежитии. Ксения Петровна не спускала с нее глаз и по прошествии известного времени заметила, что Альбина осунулась, потемнела лицом, в глазах застыла мучительная забота. Ксения Петровна подкараулила, когда Альбина осталась в комнате одна. Открыла дверь со следами от свинченной ручки, вошла. Альбина лежала на кровати лицом в подушку, Ксения Петровна села рядом, Альбина не подняла головы. - Ты от меня не отворачивайся, я тебе помочь хочу. В больницу тебе надо ли идти?.. Все узнают, опять пойдут разговоры... Я бы тебя устроила частным образом. Возьмешь три дня за свой счет, уедешь... Все будет шито-крыто. Альбина боялась подлой ловушки, нового позора, но деваться ей было некуда, под подушкой лежало письмо из детского дома, от святых людей. Они сообщали детдомовские новости, звали погостить - и ни словечка о случившемся с Альбиной. Очень ласковое беспричинное письмо, со смешными детдомовскими происшествиями, с прекрасными цитатами, с советами, что почитать из классики и из книжных новинок. "Они все, все знают, - поняла Альбина. - Им написала, наверное, уже с целины Валя Титова. А они не ханжи, они меня примут. Они всегда любого своего детдомовского примут, что бы с ним ни случилось, чего бы он ни натворил... Приласкают и ни о чем по своей деликатности не спросят. Вот потому-то я к ним и не поеду, не могу. Нету у меня сил глядеть им в глаза... Ну, будь они хоть чуть-чуть похуже, поглупее, погрубее, не такие честные, не такие добрые... Я бы поехала к ним, они бы меня отругали как следует, попрекнули бы своей заботой - и то легче. Но приехать на их ласку, на их деликатность, на доброту, на веру в человека - это все равно как обокрасть самое дорогое, обокрасть и оплевать..." Ксения Петровна явилась как раз вовремя. Альбине легче было принять ее сомнительную помощь, чем самую малость от святых людей. И Ксения Петровна не обманула, не выдала - все устроила наилучшим образом. Никто ничего не узнал, ни тогда, ни после. Ксения Петровна сберегла Альбинину тайну - не только потому, что в случае разоблачения ей и самой отвечать. Ксении Петровне требовалось для закрепления своего торжества еще и подать руку помощи той, которую сама же толкнула в грязь. И вообще между людьми, враждующими давно и упорно, возникает, кроме взаимной ненависти, и какой-то род привязанности. Враги друг без друга жить не могут. Умрет один - недолго жить и другому, если меж ними существовала настоящая вражда. Людям вообще свойственно подбираться парами, в любви, в дружбе, во вражде. Валя вернулась с целины через четыре года, пришла с чемоданом в общежитие, новая вахтерша ее не пропустила, мимо пробегали новые незнакомые девчонки, где-то шла визгливая перебранка. - Что там случилось? - спросила Валя. - А-а... - досадливо отмахнулась какая-то новенькая, - ничего не случилось. Альбина скандалит. Она всегда... Ксения Петровна разрешила Вале подселиться временно в комнату к Альбине, на Альбинину койку. - Неужели тебе не надоело собачиться с Ксенией? - спросила Валя, выслушав Альбинин рассказ о ее житье-бытье. Они говорили шепотом, лежа рядом и укрывшись с головой, как, бывало, в детдоме. - Ты бы послушала, что о тебе болтают в общежитии. И не только в общежитии. Я сегодня на комбинате была, в городе кое-кого встретила... И у всех о тебе мнение... Кто такая Прямикова? Скандальная Альбина... Рассказывали, за что тебя с доски Почета сняли. Не надо было, Аля, налетать на мастера с оскорблениями. Сходила бы к начальнику цеха, объяснила, какие у тебя претензии к мастеру. Ведь потом в цехе разобрались, вернули твою фотографию на доску Почета, но все равно нехороший осадок остался... - Валя на целине обрела уверенность, говорила с Альбиной, как старшая с младшей. - Ну, конечно, я сама виновата, - каялась Альбина. - Кругом виновата... Тебе не холодно, Валечка? Дай-ка я тебя укрою получше. А про меня чего уж говорить. Выпала я, Валечка, из жизни. Вылетела кувырком... А кто мне пинка дал? Она, Ксения... - Плюнуть тебе давно пора на все прошлое, - строго внушала Валя. - И люди бы забыли. Ты сама без конца напоминаешь всем о том, чего им и знать не надо. Ты оглянись, в общежитии уже никого из старых. Живи, Алечка, потише... - Чтобы я? Смирилась? Перед ней? - жарко шептала Альбина. - Да никогда! Не тому нас учили в детском доме! Таким, как Ксения, нельзя доверять воспитание молодежи. Я не за себя воюю, я за молодых. Ксения меня боится. Ты обратила внимание? Ручки-то обратно привинтили. - Ты на пустяки себя не разменивай, - бормотала Валя, засыпая в обнимку с Альбиной. - Тебе личную жизнь строить надо, семью создавать. Валя на целине вышла замуж за Витьку Меженкова из их детского дома. Надо же было судьбе устроить такую встречу, вычертить по огромаднейшей территории две линии - одну из фабричного города в центре России, другую из дальнего северного гарнизона - и скрестить линии в степи, в той точке, где построили новый целинный совхоз. Там Валя и Витька слепили своими руками дом из самана, там у них один за другим появились на свет двое сыновей, но именно из-за ребят и пришлось уехать: они стали болеть, и врач посоветовал переменить климат. Третья линия судьбы выводила Меженкова, отца двоих сыновей, к встрече с Альбиной. Он в детском доме вздыхал по ней, а вовсе не по Вале. Когда Альбина рассказывает малознакомым людям навзрыд всю правду про свою жизнь, она называет знакомого с детства Витьку Меженкова "мужем лучшей подруги". Он караулил ее возле общежития, клялся, что детская любовь теперь распылалась в его груди жарким огнем... Меженкову надоело мыкаться по частным квартирам, надоело, что Валя ударилась в общественные дела и пропадает до ночи на собраниях, что ребята не вылазят из простуд... Рассказывая о том, как ее преследовал муж лучшей подруги, Альбина признается, что он ей очень нравился, но у него жена, двое детей. Нельзя строить свое счастье на несчастье других... Не тому ее учили с детства. Многие не верят, что все обстояло именно так, но это святая правда. ...В комнате стемнело, но неохота зажигать свет. Неохота и отозваться на стук в дверь. Ни Альбина, ни Клавдея никого к себе не ждут, к ним может постучаться только какая-нибудь соседка по общежитию, попросить щепоть соли или денег до получки. Постучалась, не дождалась ответа, заметила, что в комнате темно - и уходи. Нет ведь, стучит и стучит нетерпеливо. - Привадила ты их, - укоряет шепотом Клавдея. Альбина кричит: - Кто там? Входи! В комнату влетает шалая девчонка, шарит по стенке выключатель - выключатели во всех комнатах на том же месте, справа от двери. Щелкнула, и глядите - Вера Столбова во всей красе, льняные волосы разметаны по плечам, в голубых очах дрожат злые слезы. - Вот ваши деньги! - Вера хлопает на стол перед Альбиной пачку мятых рублевок и трешек, требует мстительно: - Пересчитайте при мне! А то скажете - недодала. Еще один скандал устроите. - Ну и дура-а-а... - удивленно тянет Альбина, щурясь от света. - Насбирала? По всему общежитию? - Не ваше дело! - презрительно бросает Вера. - Пересчитайте. При мне. Клавдея сидит ни жива ни мертва. Не ей ли взяться пересчитать? Упаси бог. Пускай сами разбираются. Может, Альбина спектакль хочет устроить. Пересчитаешь - все сорвешь. Нет, с Альбиной надо быть осторожной... Клавдея привстает и пытается выбраться из-за стола в сторонку, на свою кровать. - Куда? - рявкает Альбина. - Сиди! - И к Вере: - Ты что же это, а? Ты почему мне деньги на стол швыряешь? - А ты бы как хотела? - Вера взглядывает свысока. - С поклоном? После того, как ты меня при всех скомпрометировала? - Вера гордым поворотом головы отбрасывает льняные отутюженные волосы назад. Давно ли сама из деревни? А уже научилась манере городских модниц презирать в автобусах и магазинах немолодых, немодных женщин. - Какие мы... Фу-ты, ну-ты... - Альбина поднимается, упираясь руками в стол, лицо белое, ни кровинки, глаза стекленеют, рот кривится. - Не хотим говорить спасибо, не хотим кланяться. Все, Столбова, разговор окончен, считаю до трех... Или ты скажешь спасибо, или... Начинаю... Раз... Вера испуганно вскидывает руки: - Да вы что?! Ну, спасибо... Пожалуйста, мне не жалко. Большое спасибо, возвращаю долг с благодарностью... Если уж вы так хотите... Чтобы вам поклонились... Вся красная от стыда, она наклоняется, словно бы что-то поднять с пола, и выскакивает в коридор, хлопнув дверью со всего маху. - Видала? - Альбина захлебывается от смеха. - Как она, а? Раскланялась! Ты свидетель... Ну, театр! Успокоенно хихикает Клавдея. - И правильно, Аля, ты их отваживай, а то повадились... Я тебе всегда говорила, они добра не ценят, у тебя же займут и тебя же ославят... Альбина принимается убирать со стола, споласкивает и вытирает чашки, сметает крошки с клеенки. Клавдея наблюдает, когда же Альбина приберет деньги и будет ли пересчитывать. Но Альбина, вытирая клеенку тряпкой, обошла пачку мятых рублей и трешек. Клавдея выдумала себе какое-то срочное дело и умчалась, сгорая от нетерпения порассказать, какой театр опять устроила Альбина. Пачка мятых рублевок и трешек лежит на клеенке. Хоть бы одна пятерочка просинела сквозь желтое и зеленое. Хоть бы сбегала дура на первый этаж, в буфет, поменяла бы на крупные, сбрехнула бы, что хахаль узнал, из-за чего сыр-бор, полез в бумажник - бери, милая Верочка... Под дверью звякает ведро, шлепает швабра, без стука заглядывает уборщица общежития тетя Маня. - Альбиночка, ты спишь? - тетя Маня входит, вытирая руки о халат и зорким глазом мечет в пачку денег на столе. - Беда у меня, Альбиночка, даже не знаю, с чего начать... - Тетя Маня присаживается к столу и начинает рассказывать долгую историю про сына: как он взял покататься чужой мотоцикл, поехал, а тут откуда ни возьмись самосвал. У тети Мани все рассказы про сына, известного в поселке пьяницу и лодыря, состоят из горькой капли истины и большой бочки небылиц, придумываемых ею в оправдание сидящего у нее на шее ненаглядного сорокалетнего дитяти. Альбина слушает тетю Маню внимательно и терпеливо, переспрашивает, качает головой, сочувствует и негодует. Она знает, человеку в горе надо выговориться до конца. - Платить придется, - таков обычный конец рассказов тети Мани. - Сто рублей. Альбиночка, милая, выручи. Сколько можешь! - Возьми на столе, - говорит Альбина. - Там пятьдесят, больше у меня нет. Только ты пересчитай. Тетя Маня обрадованно цапает пачку, мусолит бумажки искривленными, опухшими в суставах пальцами. - Пятьдесят, тютелька в тютельку. Век тебе не забуду. Добрая ты, Альбиночка, уж такая добрая... - Ладно, ладно, - грубо обрывает старуху Альбина. - Я спать хочу. Выпроводив тетю Маню, она стелет постель, ложится, и сразу же на нее накидываются неотвязчивые мысли: "Не так я живу, не так... Надо все переменить, не дергаться по пустякам, сначала сосчитать до десяти, потом выступать..." Альбина зарывается лицом в подушку, и приходят лучшие минуты ее жизни. Она отказывается от комнаты на солнечной стороне, с балконом. Она восседает в фабкоме на диване, обтянутом пестрым ситцем, и говорит стоящим перед нею Вере Столбовой и тому парню в американских штанах: "Берите мою комнату, только живите дружно, а появятся дети, я вам дам отдельную квартиру. Вы же знаете, у нас теперь лучше с жильем..." Растроганная Вера садится рядом и обнимает Альбину: "А вы как же? Вам дадут отдельную, однокомнатную?" Альбина смеется: "Я остаюсь в общежитии. Я там очень нужна. Принято решение, чтобы в каждом общежитии жили немолодые кадровые работницы и чтобы они не давали в обиду неопытных девчонок". Вера Столбова потрясена: "Вас назначили воспитательницей вместо этой гадины Ксении Петровны? Поздравляю!" И Альбина спокойно поясняет: "Нет, моя должность общественная. Но ты угадала, гадина уходит". У Веры на глазах сверкают слезы радости: "Наконец-то". Альбина говорит ласково и твердо: "Правда всегда побеждает. Запомни это и передай своим детям". Вера и ее парень удаляются, взявшись за руки. Рядом с Альбиной садится пригорюнившаяся Клавдея. Альбина объясняет ей, что жить надо смело. Входит озабоченная Валя Меженкова: "Альбиночка, там за дверьми огромная очередь, ты успеешь сегодня со всеми переговорить?" "Я должна успеть", - отвечает Альбина тихо и скромно. Подушка тепло сыреет от легких очищающих слез. Ровно и привычно шумит на разные голоса девчачье общежитие. За окном что-то ухает, это с крыши обрывается пластами отяжелевший снег. Снег в мае С улыбочкой сочувствия невропатолог - несомненный шарлатан - сказал Борисову: - Вы, очевидно, родились и выросли в деревне, на чистом воздухе. Этим и объясняются приступы, вызванные городской теснотой и духотой. "Господи, какой я дурак! С кем разоткровенничался! - Борисов с отвращением оглядел буйную растительность на голове, увенчанной докторским колпаком. - Народническая борода, скобелевские усищи, дьяконские локоны... Сколько жизненных соков требуется, чтобы все это произрастало, а мозги на голодном пайке..." Борисов родился не в деревне, на просторе и чистом воздухе. Как все коренные москвичи, он вырос в кошмарной тесноте коммунальной квартиры и всю жизнь ездил на работу в спрессованной людской массе. С недавних пор у него начались приступы удушья - он не мог вдохнуть густой и липкий воздух, уже побывавший несчетно в чужих легких. Ехал в метро подле какого-нибудь потного толстяка, мозглявой старушонки и вдруг испытывал наваждение: медный пятак и то бы ему, Борисову, неприятно от них принять, а вот, никуда не денешься, приходится глотать их несвежее дыхание, то есть прикасаться губами, языком к тому, что извергнуто их склизкими, нездоровыми легочными мешками сквозь гнилые зубы и пятнистую дряблую гортань. Преследовала Борисова и другая навязчивая мысль. Просыпаясь и обретая свое тело, распростертое на кровати, он явственно ощущал: меня убавилось, меня стало меньше. Борисов подарил жене напольные весы, чтобы и самому по утрам проверять, насколько он похудел. Оказалось, он и не худеет и не поправляется, но утренние предчувствия, что его становится меньше, не прекратились, хотя и стали реже. В больницу на обследование он попал в конце долгой вялой зимы. В новую загородную знаменитую больницу. Палата небольшая, всего на три койки. Лучшее место у окна занимал боявшийся сквозняков старик Пичугин, худшее, у двери, - молодой сибиряк с украинской фамилией Лозовой. Болтливый Пичугин по любому поводу вспоминал истории из своей темной и запутанной жизни: как он жарился в пустыне, вкалывал на лесоповале, дробил камень на строительстве шоссейной дороги. К Лозовому, получавшему аккуратно письма из Сибири, от жены, приходила какая-то неприятная лохматая девица. Эта растрепа не удосуживалась запомнить приемные дни и часы, а если и являлась в урочное время, то приносила неряшливый пакет с яблоками или апельсинами, купленными - Борисов мог поклясться в этом - у самых больничных ворот, с уличного грязного ларька... Приход растрепы, не прозевавшей приемного дня, Борисов привык считать чем-то вроде дурной приметы. Он на практике убедился, что в такие дни получаются самые неутешительные анализы. В то воскресное утро она купила в ларьке набор - мандарины, лимон и грецкие орехи - и, разумеется, с порога рассыпала весь товар. Лозовой ползал под кроватями, а она молотила языком: - Говорят, к вам в отделение вчера привезли академика. Я только что видела его жену. Пепельная блондика в сиреневом костюме. Очень элегантно! Короткий жакет, юбка впереди на пуговицах. Вылезает из собственной "Волги" и без всяких разговоров через проходную. Я, конечно, спрашиваю санитарку: "В чем дело? Почему вон та гражданка без очереди, а я должна стоять?.." Санитарка мне и говорит: "Жена академика... А у самого - отдельная палата... Две лишних кровати вытащили в подвал... Он старый уже, блондинка у него вторая жена... От первой сын остался, пожилой мужчина, тоже на собственной "Волге" ездит... У нее синяя, у сына серая..." - Болтая без передышки, растрепа вертелась у окна и вдруг - ах! ах! - перевесилась через подоконник.- Да брось ты с орехами! Иди сюда! Вон идет, в сиреневом костюме. По-моему, ей нет и тридцати... Интересно, сколько самому академику? - Благосветлову в этом году исполнится шестьдесят, - подала голос, совершенно неожиданно, Нина. Она сидела на корточках у постели Борисова, переставляла в тумбочку банки и баночки из объемистой сумки. - Володя! - Он уловил что-то овечье в устремленном на него снизу взгляде жены. - Я сама хотела тебя предупредить. В ваше отделение положили Благосветлова... - Благосветлов? - Растрепа презрительно фыркнула. - Первый раз слышу про такого академика! - Вы меня удивляете! - Борисов возмутился вполне искренне. - Как можно культурному человеку не знать Благосветлова? Мировая величина! Лозовой заступился за растрепу: - Если ваш Благосветлов занимается узкой отраслью науки и не печатается в популярных журналах, откуда нам его знать... - Один из богов современной химии! - с преподавательским нажимом в голосе произнес Борисов. - Крупнейший ученый, основатель целой школы. Я говорю совершенно объективно. Когда-то мы были знакомы довольно близко. - У него против желания вырвался короткий нелепый смешок. - Конечно, он может меня теперь и не узнать! - Между прочим, ты был тогда абсолютно прав, - обеспокоенно вставила Нина. - Мед, будь добра, унеси домой! - громче, чем надо, попросил он ее, желая сказать: "Перестань глядеть на меня такими сочувственными глазами". - Ужасная штука этот мед, - повернулся Борисов с улыбкой к Лозовому. - Не столько съешь, сколько испачкаешься... - Не забывай... Мед настоятельно рекомендовала Бэлла Васильевна. И Анчуковы советовали... - Под его умоляющим взглядом Нина умолкла наконец, обернула бумажной салфеткой ополовиненную банку меда и поставила на дно кошелки. - Я в следующий раз что-нибудь из варенья принесу... Вишневое или рябину? - Все равно... Борисов заметил, что Лозовой и его растрепа переглянулись. Ага, выходят в коридор, чтобы не мешать. А старый уголовник, разумеется, полеживает в кровати и слушает, о чем секретничают муж с женой. Но, господи, о чем же любопытном для других они могут говорить! Все давно переговорено... Не о Благосветлове же начинать воспоминания... Едва дверь закрылась за Ниной, старик Пичугин заворочался, заскрипел пружинами и сел, свесив ноги. - Простите за беспокойство... Вот вы давеча упомянули, что работали с известным ученым академиком Благосветловым... Я правильно фамилию называю?.. Так вот, с мировым ученым вы, как я понял, работали в одной организации? - Да! - сухо ответил Борисов. - Когда-то работали в одном институте... - Так, так... - закивал Пичугин, влезая в шлепанцы. - А потом, значит, дороги вашей жизни разошлись? Вы, значит, профессию переменили? Я вас правильно понял? - Нет, неправильно. Я и сейчас преподаю химию в институте. - Так, так... - Пичугин накинул поверх заношенного белья больничный махровый халат, вытащил из кармана слежавшуюся вату и принялся затыкать коричневые от старости уши. - Понятно, понятно... Ничего ему не было понятно, этому бывшему строителю шоссейных дорог. Один институт научно-исследовательский Академии наук, а другой всего лишь высшее учебное заведение с химией на один семестр. Старик Пичугин, зловредно напевая и волоча по полу завязки кальсон, направился к двери. Он всегда уходил сразу же за Ниной. Большой в нем чувствовался мастер досаждать ближнему. - А вы что же, - полюбопытствовал Пичугин, ступив одной ногой за порог, - на прогулку не собираетесь? - Меня что-то знобит, - Борисова и вправду трясло. Зря он проговорился в палате, что был когда-то знаком с Благосветловым. Все-таки неприятно будет, если сановный академик, столкнувшись с Борисовым в коридоре или на прогулке в парке, не узнает бывшего своего сотрудника, подававшего немалые надежды. Вполне может Павел Петрович не вспомнить! Но с другой стороны, при его уникальной памяти Благосветлов, возможно, ничего не забыл и Борисова нарочно не захочет узнать... Он лег, стараясь дышать глубоко и мерно, а досада выносила из темной глубины на безжалостный свет сегодняшнего дня все, что происходило на ученом совете, когда Благосветлов с треском провалил докторскую. Небольшой зал, меблированный с тогдашней канцелярской скудностью. Разве такие залы сейчас в академических институтах? На Благосветлове кургузый пиджачок, мешковатые брюки. В те годы он выглядел ужасно провинциальным рядом с настоящими москвичами. Волновался, размахивал рукописью, свернутой в трубку, измял ее и вконец измочалил. Кто бы мог догадаться тогда, что от этой позорно провалившейся работы возьмет начало новая школа отечественной химии? Благосветлов весь взмок, за оттопыренными ушами повисли сосульки нестриженых волос. Поразительно проступила тогда в его наружности мосластая поповская порода - сакраментальный пункт анкеты, ахиллесова пята. Назревал полный разгром всей благосветловской группы. Мишка Зайцев оказался трижды прав, что вообще не пришел на защиту. Борисов выступал последним. Скажи он так или иначе - ничего бы уже не изменилось. И в конце концов он выручал не себя лично, а всю лабораторию. Благосветлов крикнул ему что-то мальчишеское, глупость какую-то, и ненатурально захохотал... Объявили перерыв для голосования. В коридоре к растоптанному Благосветлову подошла жена - безвкусно одетая, тощая, лицо в красных пятнах... У них был вид обреченных на вечные неудачи... Что сталось теперь с той женщиной? Умерла? Развелись? Некрасивые преданные жены фанатически жертвуют жизнью, чтобы мужья выбились в люди, а потом появляется пепельная блондинка в сиреневом костюме... Академической традиции, как видно, не изменил и Благосветлов... Он, конечно, уже давно не тот наивный ниспровергатель с поповскими косицами... Глава школы, корифей, мировая величина, босс... Наверняка соавторствует во всех ценных работах своих сотрудников... Встречи с ним бояться просто глупо. Да и чем он может быть опасен? Борисову уже никто из корифеев науки не опасен - в его тихом тупичке, в его милом институте, где студенты "сваливают" химию на первом курсе. Благосветлов шел ему навстречу по дорожке парка, просвечивающего насквозь, по-весеннему. Был конец апреля, удивительно теплого в этом году, ветки блестели, и почки уже набухли. Больные прогуливались на солнышке без пальто, благо халаты махровые, толстые. Борисов шел с Лозовым и отпустил локоть спутника, завидев вдали величавого старика не в больничном облачении, а в теплом и легком серебристом костюме. - Добрый вечер, Павел Петрович! Какая неожиданная встреча! Вы меня узнаете? - Владимир Аркадьевич? Рад вас видеть! - Благосветлов поклонился с приветливой улыбкой. Господи, до чего он изменился, желтый, как лимон, на висках впадины. - Все-таки узнали! - Борисов ощутил вспышку радости на своем лице. - А ведь сколько лет... - Очень приятно! - мягко перебил Благосветлов. - Мы еще увидимся?.. Искренне рад... - И он пошел дальше мерным, отрешенным шагом, погруженный в свои мысли. - Ах, как жаль! - спохватился Борисов, пожимая локоть молодого спутника. - Я забыл вас представить. Ради бога, извините! - Да чего там! - отмахнулся Лозовой. - Стоит ли отнимать время у старика. Мне показалось, он настолько занят своими учеными размышлениями, что любой посторонний разговор ведет чисто автоматически... Борисова покоробила бестактность соседа по палате. При чем тут автоматичность? Встреча, которой Борисов так страшился, прошла просто великолепно. Впрочем, Благосветлову при его нынешнем состоянии можно бы простить и забывчивость и злопамятность. Как он сдал! Как он сдал! Надо позвонить Нине, что с этим все в порядке. Она, бедняжка, волновалась... Борисову приятно было сейчас с трезвой благодарностью думать о жене. Нина - верный и преданный друг. И, слава богу, она не должна была фанатически жертвовать ему своей жизнью. У Нины отличное здоровье, спокойный характер, интересная работа в бюро информации вполне приличного НИИ. А он-то мучился когда-то сомнениями, жениться или нет на смешливой, пустенькой девчонке. Их познакомил Мишка Зайцев. Мишка по уши был влюблен в Нину, даже ревновал, не догадываясь, как нелеп - коротконогий, с наметившимся рано брюшком, с писклявым голосишкой... Два только были у него достоинства - безотказность и необидчивость. "Тупица! - орал на него Благосветлов. - Невежда! Вы ни в чем не разобрались! Вы все перепутали! Сорвали опыт! Вон отсюда сию же минуту, и чтобы я вас больше не видел!" Мишка уходил, горестно шмыгая носом, а через полчаса опять вертелся подле своего начальника. Житейски сметлив, а в науке нуль. Никаких надежд на Мишку Благосветлов не возлагал, а к Борисову присматривался, ценил его советы, непременно спрашивал: "А ваше мнение?" Даже после той неудачной защиты у них сохранялись корректные отношения, но потом вышло так, что Борисов получил приглашение на преподавательскую работу, лучше оплачиваемую, и ушел от Благосветлова. Кто же мог тогда предвидеть будущий триумф? "Бежишь с тонущего корабля?" - демагогически вопил Мишка. Его-то самого никто и никуда приглашать не собирался. А Борисов мог уйти на лучшее место и ушел. Он не переменил профессию, нет... Он переменил всю свою жизнь, теперь это ясно. Мишка Зайцев - неизвестно какими судьбами - доктор наук и членкор, а Борисов... Кто он? "Мы ценим ваш опыт", - говорят ему в институте. Опыт! Больше ничего... Благосветлов очень плох, об этом говорило все отделение. Больные обсуждали, сколько у академика белка в моче, сколько лейкоцитов, кто из светил медицины приезжал к нему для консультации. По больничному парку он гулял в одиночестве, замкнутый и отрешенный. Борисов не решался при встречах с ним заговорить, несмотря на неизменно-приветливое: "Рад вас видеть". К концу апреля в воздухе, на смену весенней животворной влажности, появилась раздражающая пыльная сухость, першило в горле, дыхание укорачивалось, и лезли в голову тревожные мысли, хотя врачи настраивали Борисова оптимистически: "Пожалуй, удастся обойтись без оперативного вмешательства..." Лозового готовили к операции, а старика Пичугина хотели выписать, но он запротестовал, и его пока оставили. - Знаем мы эти штучки... - победно суесловил Пичугин. - Академику особый анализ, другой, третий, тридцать третий... Простому человеку кишку в горло - и вся наука. Нет, этот фокус у них не пройдет... Я полгода очереди ждал, пока мне здесь место освободилось. А для академиков отдельные палаты, две койки в подвал вынесли, своими глазами видел... Стоят там две коечки-то? А? Две человеческих жизни пропадают где-то зазря... Однажды Пичугин, как сорока на хвосте, принес новость: к Благосветлову созван консилиум. Боящийся сквозняков, он на этот раз сам настежь распахнул двери - обе половинки, - и можно было видеть, как коридором двигалась в палату Благосветлова процессия знаменитостей: в идеально накрахмаленных халатах, уверенные, самодовольные, громкоголосые, знающие себе цену. - Я своего случая упускать не намерен! - объявил Пичугин. - Я потребую, чтобы и меня на ихний консилиум поставили. - Он язвительно кольнул взглядом Борисова. - И вам, сосед, советую обратиться к бывшему своему сослуживцу: так, мол, и так, нельзя ли и меня проконсультировать. Для полной гарантии. Сейчас врачи вас обнадеживают, все, мол, в ажуре. А через полгодика придете, и вам скажут: опоздали, голубчик, запущенный случай... - Господи, да оставьте меня в покое! - взорвался Борисов. - Совершенно невозможный человек! - А ну вас обоих к черту! - Лозовой, прежде всегда спокойный, вскочил и схватился за голову. - С вами с обоими тут с ума сойдешь! Борисов дрожащими руками натягивал халат. Как он устал от этой ужасной больничной обстановки! От общего постельного быта! Здоровому человеку и то неприятно соседство совершенно чужих людей за столиком в ресторане, в номере гостиницы. Почему же больные обречены на вечное многолюдье, на чужой храп и кашель, на чужие разговоры, касающиеся ненужных и неприятных тем... По коридору он почти бежал. Двери всех палат были приоткрыты, и больше, чем обычно, больных прохаживалось здесь, не торопясь на солнышко. Уже шли разговоры, что одна из приглашенных знаменитостей ни с кем из коллег не соглашается, завязалась жаркая дискуссия, и консилиум закончится не скоро. "Не скоро? - с беспокойством подумал Борисов. - А он там ждет. Мне ли его не знать... У больничных ворот должен сейчас стоять человек в дешевом костюме, в шляпе с потеками. Он ждет одну из знаменитостей, чтобы увезти ее к себе домой для частного визита". И Борисов так вот стоял у ворот Первой градской, карауля выход корифея, тогдашней громкой знаменитости. А за углом Борисова ждал длинный наркомовский ЗИМ. Четвертная корифею за частный визит, десятка наркомовскому шоферу: корифей боится инфекции и никогда не садится в такси... Чтобы платить за частные визиты, Борисов подхалтуривал научно-популярными лекциями о жизни на других планетах, о покорении полюса, об академике Лысенко... "К сожалению... - рокотала очередная знаменитость, странновато оглядываясь в коридоре коммунальной квартиры, - мы бессильны помочь..." Белые, ухоженные руки не торопились натянуть перчатки, пока Борисов не подаст плотный узкий конверт на шуршащей лиловой подкладке... Он тогда специально купил дорогой почтовый набор и израсходовал почти весь. Выслушав еще один безапелляционный приговор, Борисов состраивал счастливую улыбку и шел к отцу. "Знаешь, мне уже лучше..." - говорил отец. На него поразительно действовал гипноз медицинской знаменитости, заплаченных больших денег. И значит, надо было из вечера в вечер выступать в клубах и красных уголках, возвращаться домой последним трамваем, в потертом пальтишке, в шляпе с потеками. А Благосветлов в это время сидел как одержимый в лаборатории. Случалось, и ночевал на изъеденном реактивами столе. "В науке талант - половина дела, - говорил он сотрудникам. - Нужна еще и целеустремленность, полная отдача сил..." Борисову он сказал на прощанье: "Жаль расставаться со способным человеком, но все равно вы были не наш. - Помолчал и повторил отчужденно: - Совершенно не наш..." Борисов знал тихое место в дальнем углу больничного парка, у высокой бетонной ограды. Старая скамья, и подле нее потрескавшийся столб с лампочкой под железным колпаком. Борисов сел и раскрыл наугад Флобера, приятный в руках, чистый том из собственной библиотеки. Эмма Бовари, ее скучный муж, ее пошлые любовники... Незамутненный покой давно сыгранной трагедии... А над головой, на макушке столба, сидит скворец, черный, как головешка. Крохотное горло как серебряный свисток. Не щадя себя, скворец высвистывает немыслимые рулады, сверх всех своих сил и возможностей. Что-то вроде: "В жизни мы живем только раз!" У него весна, у него любовь, у черного, как головешка, певца, и его не смущает, что он всего-навсего скворец, никакой не соловей. Сидит на столбе и свистит. Пишут, что у соловьев от пения иногда разрывается сердце, а про скворцов такого не слышно, - ну и что? Не соловьям, а скворцам люди вывешивают по весне птичьи домишки. Скворец вдруг умолк, послышался скрип камешков под ногами, и к скамейке подошла женщина в сером легком плаще. Она села на другой край,- несомненно, не пациентка здешней больницы, не врач и не сестра, иначе она была бы знакома хотя бы мельком Борисову, доживающему здесь второй месяц. "Посторонняя? Как она могла появиться в больничном парке в неприемный день? У нее какое-то горе", - догадался Борисов, умудряясь видеть за чтением книги милое, печальное лицо. Может быть, даже красивое. Но это прояснилось потом, а сначала его привлекала печаль, невидящий взгляд, горестно сжатые ненакрашенные губы... Как и многие другие пожилые мужчины, работающие в вузах, среди множества молодых и ярких женщин, среди студенческих и преподавательских романов, среди глупышек осьмнадцати лет, которые на экзаменах и рыдают и пытаются чаровать, Борисов в свои годы не то чтобы охладел душой, а как-то без увлечений пресытился. Но сейчас от присутствия незнакомой милой женщины в наброшенном как бы случайно сером плаще у него сердце дрогнуло, и в горле заколотилась беззвучная песня радости. А скворец словно услышал эту песню, очнулся, подхватил и повел ее все выше и выше на чистом звонком серебре. Борисову показалось: только что, вот сейчас, как мальчишка, влюбился с первого взгляда, отчаянно и безнадежно, безнадежно и прекрасно... Больничная обстановка, общность здешнего житья позволяли ему свободно обратиться к ней с каким-нибудь вопросом - о погоде, о часах процедур, - но он онемел, вдруг увидев себя со стороны: в казенном махровом халате, в белых, связанных Ниной носках, в дачной капроновой шляпе, надетой из опасения перед весенней солнечной радиацией. Борисов понял, что он потрясающе похож на гоголевского сумасшедшего, поспешно поднялся и пошел прочь, воображая, как она с удивлением, с жалостью глядит ему вслед, а аллея длинна, никуда не свернуть... Навстречу ему шел по аллее толстый короткий человек с великолепным блестящим портфелем. Борисов издалека узнал Мишку Зайцева. Невозможно было Мишку не узнать, несмотря на всю его нынешнюю представительность и даже величавость. Ему не хватило собственного лица и фигуры, чтобы раздаться вширь по потребности, и он расширился за счет каких-то дополнительных первоклассных материалов, а в серединке продолжал существовать прежний мозглявый коротконожка. "Какая неожиданная встреча!" - издали просиял Борисов, радуясь не столько прежнему однокашнику Зайцеву, сколько возможности приостановить свое постыдное бегство. Между ними оставалось несколько метров, и Борисов видел по шагам идущего навстречу, что тот его несомненно узнал. И отвернулся. Отвернулся! Высокомерно задрал голову, скосил глаза и так прошествовал мимо Борисова: вроде бы не по земле, а по веткам над аллеей. Борисов оторопел от продемонстрированного ему намеренного неузнавания. Кто? Кто его не пожелал узнать? Мишка Зайцев, этот тупица, когда-то искавший его дружбы и покровительства! Благосветлов улыбается: "Рад вас видеть!", а какое-то ничтожество высокомерно проходит мимо. Он стоял в растерянности, запоздало догадавшись опустить полупротянутую руку, а за спиной раздался знакомый тонкий голос. Мишка Зайцев с фамильярной интонацией обратился к той, что осталась сидеть на скамейке. "Мишка женится на ней, когда Благосветлов умрет..." - мысль эта уязвила Борисова внезапно, однако он понимал со всей ясностью, что с самой первой минуты, как женщина подошла и села на другой конец скамейки, он уже знал, кто она и чем опечалена. Он желал ей счастья - искренне и сильно желал. "Пусть все, что будет, будет к лучшему для нее, она молода и красива, ей еще жить и жить..." Борисов чувствовал, что он уже беспредельно устал от того, что столько лет спустя судьба свела его снова с Благосветловым, подавляющим других своей величиной, пускай действительной, а не искусственной, как у коротышки Зайцева, но все равно трудной и непосильной близким к нему людям. ...В коридоре больные уже знали, что знаменитость, которая не соглашалась со всеми прочими, была среди участников консилиума, маститых медиков наименее знаменитой и наиболее молодой. Какой-то самонадеянный провинциал с непомерным апломбом. Он якобы уже демонстративно уходил и стаскивал с себя халат. Он якобы обещал за полгода поставить на ноги неизлечимо больного академика. В коридоре яростно спорили сторонники самонадеянного провинциала с его непримиримыми противниками: "Он ставит на карту жизнь человека". Старик Пичугин маячил в раскрытой настежь двери, чтобы не прозевать, когда консилиум тронется к выходу. Лозовой лежал лицом к стенке. "А она там, на скамейке, ждет", - подумал Борисов, ложась в постель, и снова зазвучала в его ушах песня скворца. - Товарищ академик! - возрыдал вдруг Пичугин, заранее благодарствуя, и ринулся в коридор. - Похлопочите за-ради бога, чтобы и меня, простого смертного, поставили на консилиум! Скажите им, они вас послушают! Благосветлов не отверг Пичугина ни словом, ни жестом. Он стремительно прошел сквозь него, как сквозь пустоту, уверенный и властный. Борисова ужаснула жестокая сила и жадность к жизни этого человека, промелькнувшего на миг в распахнутой двери, почти бестелесного, бесплотного, но по-прежнему занимающего на земле слишком много жизненного пространства. - К молодой жене торопится! - ерничал Пичугин, ковыляя обратно. - А она ждет не дождется вдовушкой заделаться... - Замолчи, старик! - прикрикнул Лозовой. - Молодой, а нервный! - огрызнулся Пичугин. - На жену свою кричи, а не на меня, я тебя вдвое старше... Лозовой встал с кровати и вышел, с грохотом затворив двери. Растравил его Пичугин напоминанием о жене. Точный глаз у старика. А растрепы что-то давно не видно. "Сама ли бросила навещать, он ли ближе к операции просил не приходить? А Нина завтра придет, можно не волноваться, можно быть совершенно спокойным..." Борисов потянулся за висевшим в изголовье транзисторным приемником, вложил в ухо белую ампулу на мягком проводке и повернул колесико. Будто только его и дожидались, далекий низкий голос сказал: "Я не сержусь... Что изменила ты, я, право, не сержусь..." Он решительно выключил приемник: "Хватит, хватит... Зачем мне все это?" На соседней койке одиноко суесловил старик Пичугин: - Мы - люди маленькие, да нами земля держится... В палату, запыхавшись, вбежала дежурная сестра - с новенькой, ненадеванной пижамой. - Больной Пичугин, переоденьтесь!.. Пойдете со мной!.. - На консилиум? - Старик мигом вскочил, сдернул рубаху, бесстыдно спустил кальсоны, напялил новую пижаму - она топорщилась магазинными складками, - и медсестра, деловито оглядев обновленного Пичугина, сорвала у него с груди картонный ярлык. - Пошли! - скомандовала сестра, и Пичугин двинулся строевым шагом оловянного солдатика. Он был так рад, что забыл о возможности своим уходом уязвить Борисова. "Сами врачи его затребовали или по просьбе Благосветлова? - размышлял Борисов. - Но как бы то ни было, старик Пичугин - личность целеустремленная... Несомненно! Однако что же там с Благосветловым? К какому пришли решению?" Этот день не родился на свет для спокойствия. Опять открылась дверь, на пороге - решительная женская фигура. - Где мой Лозовой? - Только что вышел... - Борисова смутило, что он не сразу признал в вошедшей растрепу. Что-то в ней переменилось. Не прическа, нет, волосы по-прежнему свисают мятой шалью... Но как она смогла пробраться сюда в неприемный день? - Он волнуется? - Растрепа плюхнулась на кровать Лозового, закинула ногу за ногу. - И совершенно напрасно! Вы, мужчины, вообще абсолютные паникеры, - она открывала и закрывала нелепую, с бахромой, сумку, звучно щелкая огромным позолоченным замком. - Ему предстоит обычная операция... - Она встала, подошла к окну. - Мне удалось сюда проскочить чисто случайно... У ворот больницы разыгралась нелепейшая сцена... Представляете себе? Я подхожу - там стоит синяя "Волга". Ну, думаю, мадам, конечно, здесь, ее пускают в любой день, не так, как нас, грешных"... И вдруг вижу - она выходит через проходную. За ней пытается выйти старик, в чем-то домашнем, в шлепанцах... Его не пускают... Шум, крик, прибежал врач. Представляете?.. Академик решил покинуть больницу. Без разрешения врача, вообще без всяких разговоров. В шлепанцах сесть в машину и уехать. Никаких справок и бюллетеней ему не надо. Ему говорят: "Выслушайте мнение консилиума". Он заявляет: "Оно меня не интересует"... Я пользуюсь всей этой суматохой, шмыгаю через проходную и по пути сюда узнаю, что ваш академик, как его там, не помню фамилии, наплевал на все медицинские авторитеты и сегодня вечером вылетает самолетом к черту на рога, в глушь какую-то, где живет шарлатан и авантюрист, обещавший ему полное исцеление... Что вы на это скажете? Борисов в ответ неопределенно пожал плечами. - Мракобесие! - решительно объявила растрепа. - Дикое невежество! - Она пощелкала замком и ушла искать своего Лозового. "Я опять свободен... - устало подумал Борисов. - Опять свободен"... Удивительно теплым оставался апрель до последних дней, а в мае повалил снег - густой, обильный, ослепительный. Все стало бело, да так бело, как не бывает и зимой. А снег все шел и шел, кружил метелью, отчаянно, погибельно. - Опоздал ты, вот чего! - ехидно говорил снегу старик Пичугин. - Всем ты пригож, да уж ни к чему... Белый май продержался два дня, а потом дожди и ночные туманы съели снег. Лозового повезли в операционную, а Борисов в демисезонном пальто, в велюровой шляпе вышел прогуляться. Он ходил и к скамейке в дальнем углу парка, под фонарным потрескавшимся столбом, но скворец, видно, еще отсиживался в своем домишке. И женщины Борисов не встретил на знакомом месте, потому что ее там и не могло быть... И еще два дня Директор завода Иван Акимович Грачев умер ранней осенью. Смерть дождалась дня тихого и светлого. Не прибрала Грачева в ту зиму, когда на испытаниях изделие завода выкинуло одну скверную штуку, после чего на заводе два месяца трудилась особая комиссия и был у Грачева второй инфаркт. Не прибрала и в иную пору, при других обстоятельствах, как будто для того подходящих. Терпения у нее хватало. В тот день Грачев приехал с завода часу в девятом - не очень усталый только пожаловался жене, Анне Петровне, что весь день в кабинете было душно. Надел домашнюю вельветовую куртку, не спеша поужинал, просмотрел газеты, потом встал и сказал Анне Петровне: - Прилягу-ка на часок. Но вдруг начал клониться набок и упал. Анна Петровна привычно кинулась к телефону. Терапевт заводской поликлиники Софья Михайловна жила в соседнем доме. У нее в прихожей, на столике, всегда лежал спортивный чемоданчик. Она схватила чемоданчик и в домашнем халате, в шлепанцах, щелкающих по пяткам, сбежала вниз по лестнице, пересекла залитый асфальтом двор, пробежала мимо освещенных витрин гастронома, деловито отпихнула с дороги нескольких изумленных ее видом прохожих и, нырнув в подъезд, шумно задышала, готовясь штурмовать третий этаж. Три минуты было от ее двери до грачевской - четыре, если переодеваться. Никакая "скорая" так скоро не приезжает. Софья Михайловна знала, что дверь у Грачевых уже открыта, и не стала звонить, вошла как к себе домой, привычно щелкнула застежкой чемоданчика, накинула поверх домашнего докторский халат, без которого не посмела бы коснуться ампулы, вынула из коробочки с надписью "Грачев" все, что Грачеву в таких случаях полагалось, и подошла к нему. Грачев лежал на полу, неловко подвернув левую руку под спину. Софья Михайловна, даже не дотронувшись, вдруг почувствовала, что на этот раз ничем не сможет помочь... Она сидела на полу, рядом валялась раскрытая коробка с надписью "Грачев", в чемоданчике были другие коробки с другими фамилиями, обладателей которых еще не раз должен был спасти бег этой немолодой женщины - в любой час, в любую пору года, - но Грачеву уже ничего не было нужно. - Вам плохо? - спросила испуганная ее бездействием Анна Петровна. Софья Михайловна беспомощными глазами поглядела снизу вверх, покачала головой, и Анна Петровна все поняла. Вдвоем они подняли грузное тело и положили его на широкий низкий диван. Первым, кому позвонила Софья Михайловна, был секретарь райкома Харитонов. Василий Иванович Харитонов еще сидел в райкоме, один в кабинете, где к письменному столу был приставлен другой, длинный, как на свадьбу, но под зеленым сукном - пропыленным, прожженным сигаретами, закапанным чернилами. Стол только что освободился от беспокойных локтей, от кожаных папок, от объяснительных и докладных - лишь кое-где валялись клочки бумаги, разрисованные чертиками, и скрепки, сорванные с бумаг в пылу споров. Поглядывая в зеленую, еще дымную даль стола, Харитонов перебирал в памяти только что закончившийся разговор, проясняя на будущее, кто чего добивался, кто кого поддерживал, кто кого резал и какие у каждого имеются к тому мотивы. Память у Харитонова была цепкая, долгая. Зазвонил телефон, Харитонов не брал трубку, пока не осенило его, что секретарша давно ушла. Тогда он поднял трубку, сразу ставшую маленькой в его широкой короткопалой ладони. Трубка была под слоновую кость, с проводом-спиралью, новейшая модель - телефонисты райком не обижали, городская телефонная станция находилась как раз в этом районе. - Василий Иванович? - услышал он в трубке телефона новейшей модели, действительно отличного телефона, передавшего сейчас и дрожание губ, и прерывистое дыхание, и напряжение пальцев, прижатых к горлу. - Василий Иванович? Я от Грачевых. Иван Акимович только что... скончался... Последнее слово вошло в Харитонова острой болью. Не в сердце, не в виски, а куда-то в тело - тем невыносимей, что нельзя было ощутить, где же началась эта боль. Как будто бы и нигде, но в то же время всюду. Не похожая на прежние боли, которые Харитонов знал - на ожог расплавленным чугуном, на костоломку в автомобильной катастрофе, на нож, ударивший снизу в живот. Впрочем, нет, нож вошел без боли... Харитонову стало легче, когда он почувствовал, что боль начала медленно сочиться наружу через левый висок. Подъехав к дому, где жил Грачев, Харитонов вспомнил, как приходил сюда первый раз, много лет назад. Это было в день рождения Ивана Акимовича. По заводской традиции, существовавшей с военных лет, Грачев никого в гости не звал. И по той же военной традиции Анна Петровна в этот день ничего праздничного не стряпала. Те, кто приходил, несли с собой свертки и бутылки, складывали на кухне, и только тогда Анна Петровна незаметно вытаскивала из буфета, из холодильника все припасенное к этому дню. Существовал на заводе особый круг тех, кто приходил к Грачеву в день рождения. Набиваться в этот круг не полагалось. Харитонов долгое время даже не знал, кто туда ходит и как приглашают новых. Но однажды ему показалось, что на сей раз его пригласят. Было какое-то предчувствие, что это сбудется, и именно на сей раз, а к предчувствиям своим Харитонов относился серьезно. В обеденный перерыв он съездил в город, купил разную редкостную снедь и бутылку вина. А потом, всю вторую половину дня, понапрасну ждал то ли телефонного звонка, то ли еще какого сигнала. Не дождавшись, просидел в цехе лишний час, а потом, огорченный, побрел к проходной с портфелем, в котором булькала тяжелая бутылка, и все прикидывал, что же сказать жене, какие изобрести поводы для нежданного домашнего пиршества. У проходной на лавочке сидел Семеныч. - А я тебя жду, - сказал он Харитонову. И они пошли вместе, в чем не было ничего особенного, потому что все жили в этих заводских домах и дорога домой была общая. Только у гастронома (тогда он был еще продмаг) Семеныч сказал: - Зайдем-ка. Надо чего-нибудь прихватить к Грачеву. И Харитонов, небрежно помахав портфелем, ответил: - А я уже прихватил... Он помнил эту минуту своего торжества со всеми подробностями: какая была погода, какой был на нем костюм, как полуудивился-полувосхитился Семеныч, как встретили их с Семенычем у Грачева и как он, Харитонов, вдруг смешался, поняв, что не надо было нести ничего дорогого, а, наоборот, выбирать попроще, позабористей. Видно, эти воспоминания о живом Грачеве затуманили его голову, потому что, войдя к Грачевым и увидев Ивана Акимыча, распростертого на диване, Харитонов понес сущую нелепицу: - Рощина вызывали? Я позвоню. Он приедет! И осекся, внезапно осознав, что даже сам Рощин, крупнейший специалист по сердечным болезням, Грачеву уже не поможет. И не поможет любое разновейшее лекарство, которое он, Харитонов, добыл бы хоть из Москвы, хоть из Нью-Йорка. И не поможет вся медицинская наука, которую он, Харитонов, тоже бы сумел притащить сюда в эту комнату, к этому человеку, распростертому на диване, - к его, Харитонова, товарищу, каких не было и больше не будет. Так он второй раз ощутил, что Грачев умер. Анна Петровна, кажется, не слышала, что говорил Харитонов. Софья Михайловна слышала, и ее привычно резануло имя Рощина - не раз звучало это имя у постели ее больных, когда конец уже близок и ничего нельзя сделать, а люди как бога звали Рощина, молились на Рощина, словно бог мог сделать больше, чем она, земная женщина со своим старым чемоданчиком, со своими ампулами и рассчитанными минутами. Харитонов отошел к окну, глядевшему во двор. В заводских домах ложились рано, и почти все окна кругом уже были темными. Но одно, затем другое вдруг вспыхнули, как от внезапного удара в стекла. И Харитонов понял, что все эти окна сейчас начнут просыпаться и люди придут сюда, к дому, где лежит мертвый Грачев. Он уже видел однажды, как в неурочный час просыпаются заводские дома. Это было пять лет назад. Харитонов был тогда секретарем парткома завода. В третьем цехе случилась авария, он прибежал туда и делал все, что делали другие, и его тоже сильно обожгло, и страшнее боли был запах паленой плоти, своей человечьей плоти, от которого он не мог отделаться долго. Один парень был тогда тяжело ранен. Его увезли на санитарной машине, умчавшейся с пронзительным воем по ночным, молчащим улицам. И тогда начали зажигаться огни в домах. Грачев и Харитонов стояли у окна в директорском кабинете и смотрели, как вспыхивают огни, а потом пошли к проходной, чтобы встретить тех, кто придет - в тревоге за своих близких, в тревоге за свой завод. - Ты запоминай всех, кто пришел, - сказал Грачев Харитонову. С тех пор были эти люди у Грачева на особой заметке - считал он себя перед ними в долгу за ту ночь. Окна заводских домов торопливо, беспорядочно вспыхивали, показывая внутренности комнат, будто кто-то, невидимый, взрезал и взрезал дома кончиком скальпеля. Харитонов инстинктивным движением задернул плотную штору и обернулся. Невыносимо было для него видеть Грачева мертвым, видеть сползшие набок ноги в теплых домашних носках, белое стариковское тело меж распахнувшимися полами домашней куртки. Харитонов прошел в кабинет и открыл низенький шкафчик, где Грачев, обычно спавший в кабинете, на продавленном диване, держал постель. Сунув обратно в шкафчик подушку и простыни, Харитонов вернулся в столовую с клетчатым толстым пледом, укрыл им тело Грачева и наклонился, чтобы подоткнуть плед. И вот, когда он наклонился, подворачивая плед, его вдруг всего затрясло - бесслезно, беззвучно: в третий раз он понял, что Грачева уже нет. И тогда Харитонов позвонил домой, жене. - Выхожу, - сказала она, и это значило, что жена уже все знает. - И Татке скажи, чтоб пришла. Жена Харитонова сделала самое мудрое, чего не умел ни он, ни Софья Михайловна, - она с порога разрыдалась в голос, запричитала, заголосила, - и ей благодарно отозвалась разразившаяся наконец громким плачем Анна Петровна. Они плакали обнявшись, немолодые, некрасивые, размазывая обильные слезы по размякшим щекам, и с этой минуты горе, как расплавленный металл, вырвавшийся через летку, полилось ровным потоком, и его можно было теперь лить в привычные, готовые, веками испытанные формы. Дочери своей Татке, тоненькой, в черных спортивных брючках, Харитонов велел быстро прибрать все в доме; ему казалось немыслимым, чтобы люди увидели грачевский дом неприбранным, и Татка, хлюпая носом, не смея взглянуть на мертвого, быстро прибрала со стола и уже чуточку смелее загремела посудой в мойке на кухне. А Харитонов пошел за тетей Дусей из первого цеха, которая жила в доме через дорогу. Он хорошо знал, где она жила, потому что ордер на комнату сам вручал ей, будучи еще председателем завкома. Тот дом был построен по-бедному, без ванн, с большими квартирами на несколько семей. В нем до сих пор - Харитонов это знал по многим заявлениям - жили тесно, склочно, и у тети Дуси не было никаких надежд выбраться "на улучшение", - въехав сюда многодетной вдовою, она осталась теперь вдвоем с незамужней дочерью, а сыновья повырастали и поуезжали. У тети Дуси ближе к старости открылся особый, редкостный в наше время дар - она умела по всем правилам хоронить и охотно, с какой-то счастливой истовостью, приходила туда, где случилось горе, чтобы устроить, наладить все, как положено. Родившаяся в деревне, она многое помнила с детства из народных обрядов, многое начало ей вспоминаться с годами, чем старее она становилась, как это всегда бывает со стариками, которым жизнь из доброты дарит на прощанье все ярче и ярче картинки самой ясной человеческой поры. А кое-что тетя Дуся узнавала, выспрашивала у других, по рабочей своей добросовестности и привычке к совершенствованию мастерства. На звонок у дверей коммунальной квартиры Харитонову открыла сама тетя Дуся. Значит, она уже ждала, когда за ней придут. Тетя Дуся провела его в комнату, где под оранжевым шелковым абажуром, за столом, крытым клеенкой, ее дочь, вечная заочница, занималась или делала вид, что занимается, потому что, завидев Харитонова, сразу запихнула книжки и тетради в папку с "молнией". Харитонов сел за стол, с уважением покосившись на оранжевый абажур. Он понимал, что в наше время надо иметь характер, чтобы сохранить у себя в доме оранжевую мечту минувших лет о домашнем уюте, особенно после того, как в газетах прошла целая кампания против этих абажуров. Харитонов именно тогда, беспрекословно, однако с неясной какой-то печалью, срезал шелковые шнуры и обрушил свое домашнее светило, а жена с гордостью подвесила люстру о пяти рычагах. Но вот тетя Дуся устояла, хотя дочери и сыновья наверняка вели на абажурном фронте ожесточенную борьбу. - Чайку, - не столько предложила, сколько приказала тетя Дуся, и он послушно принял из ее рук, набрякших синими венами, чашку с чаем. - Вот ведь горе-то какое, - говорила тетя Дуся, придвигая ему блюдце с вареньем, - а я еще вчера Иван Акимыча в коридоре встретила. Иду это я, значит, в отдел кадров насчет пенсии, а Иван Акимыч... Он пил чай, горячий, сладкий, такой нужный ему сейчас, а она все говорила, говорила, все вспоминала, вспоминала, потому что и чай, и разговор были испытанным успокоительным средством для тех, кто вот так приходил к ней, еще не примирившийся с тем, что все люди смертны. - Мать я в тридцатом схоронила, а отца того раньше, в гражданскую, к нам в село колчаки пришли, мужиков вывели на площадь, шашками порубили, а бабам и ребятишкам для воспитания велели смотреть, у нас у всех тогда со страху смертного вши в волосах подохли... Харитонов покорно ждал, когда тетя Дуся кончит. Он думал, что она вспомнит и о муже, похоронку на которого Харитонов, только что ставший мастером, взял в сорок третьем в проходной и полдня таскал в кармане ватника, не зная, как ее отдать, и понимая, что сделать это надо именно ему, не перекладывая тяжкое на кого-либо другого. Но тетя Дуся о муже не заговорила, и Харитонов понял, что старая эта женщина еще не похоронила мужа, погибшего четверть века назад, что она его все еще хоронит и хоронит каждый раз, когда идет устраивать по всем правилам чужое горе. - Что ж, Василий Иваныч, пошли, - деловито сказала тетя Дуся, встала из-за стола и, обернувшись к дочери, распорядилась: - За Марьей Петровной сбегай и за Натальей. Придя к Грачевым, тетя Дуся увела Анну Петровну в спальню, чтобы достать из шкафа простыни и полотенца, и уложила ее там в постель; Софье Михайловне велела идти домой, потому что на ней лица нет, а сама проворно завесила в квартире все зеркала и принялась прибирать покойника, в чем ей уже помогали бесшумно возникшие в квартире две женщины... Харитонов спустился вниз, на улицу, и увидел, что у дымящих голубым светом витрин гастронома стоят люди. - Может, надо чего? - негромко спросил один из них. Это был Сахно Иван Степанович, из третьего цеха, а рядом с ним стоял Семеныч из литейки, а рядом с Семенычем - Заглиев из инструментального. Всех, кто стоял у витрины, Харитонов узнал, всех помнил по именам, и стало ему от этого вдруг очень горько, потому что в который, уже теперь несчитанный, раз он больно ощутил, что Грачева нет. Нет того Грачева, которого знал он, Харитонов, и знали те, что первыми пришли спросить, не надо ли чего. И его, Харитонова, дело было запомнить надолго всех, кто сегодня первым пришел и спросил. - Спасибо, - сказал он им. - Пусть кто-нибудь там побудет, а то женщины одни... Они кивнули - поняли. И все разом стали прикуривать. И кто-то не дал другому огня, сказав: "Третий, не прикуривай". Семеныч потянул Харитонова за локоть: - Есть у меня одна мыслишка... Семеныч был из всех заводских литейщиков первый, да, может, и на всю страну таких мастеров, как он, набралось бы еще человека три. Зная себе цену, Семеныч любил, чтоб за ним ухаживали, как за кинозвездой, а Грачев не только умел это делать, но и с удовольствием повторял весь ритуал обхаживания Семеныча перед новым головоломным заданием. Харитонов иной раз ловчил прийти и посмотреть, как оба старика разыграют все как по нотам. - Есть мыслишка, - повторил Семеныч, когда они отошли в сторону, - отлить Ивану Акимычу бюст. Он сказал именно так, как думал. Не "бюст Ивана Акимыча", а "бюст Ивану Акимычу", потому что отливать собирался для самого Грачева, лично. Эти слова старого литейщика, возможно, и толкнули Харитонова на все, что он сделал потом, в следующие два дня. А мыслишка у Семеныча была вот какая - найти человека, который может сделать с умершего Грачева гипсовую маску, и тогда литейщики отольют эту маску из бронзы, лучше, если из бериллиевой, потом закрепят на гранитное надгробие, а внизу по граниту будет выложено, тоже бронзовыми буквами, имя и все прочее. Примерно такого рода памятник Семеныч видел в Москве на могиле знаменитого академика. То была работа не менее знаменитого, чем академик, скульптора, но Семеныч был уверен, что заводские сделают не хуже. Остановка была за тем, кто снимет маску, и этого человека должен был найти Харитонов. Он поднялся в квартиру Грачева и позвонил инструктору отдела пропаганды Сергееву, молодому учителю-историку, недавно взятому на работу в райком. Сергеев, судя по ясности голоса, отозвавшегося на первый же сигнал телефона - еще не спал, наверное, занимался, но - опять же судя по голосу - заметно удивился позднему звонку секретаря райкома. Однако сразу же сказал, что знает одного скульптора и может завтра с утра... - Сейчас я за вами заеду, - не дал ему договорить Харитонов. Повез Харитонова сын Семеныча на своем "Москвиче". Дорогой Харитонов вспоминал, как удивился Сергеев позднему звонку. Отвыкают даже райкомовцы. А бывало, ночи не проходило без звонков. Харитонову впервые поставили телефон, когда он стал начальником цеха. Пришел парнишка-монтер и спросил: "Где у вас спальня?", потому что телефоны тогда полагалось ставить в спальне, у самой кровати, - вскакиваешь как ошпаренный и хватаешься за трубку. Жена сначала радовалась - свой домашний телефон, не у каждого он есть, только у начальства, а потом эту технику возненавидела и, бывало, легонько отталкивала Харитонова: "Ты хоть сначала трубку проклятую сними". И тут от воспоминаний о жене, о ночных звонках мысли Харитонова свернули в дальний уголок памяти, казалось бы вовсе заброшенный и позабытый. Тот, где хранился у него один номер, только ему доверенный Грачевым. Номер был доверен на чрезвычайный случай, если Грачева не окажется ни на заводе, ни дома. За все время Харитонову, помнится, только дважды пришлось звонить по тому номеру и оба раза трубку брал сам Грачев. Другой бы человек за столько лет забыл навеки тот набор цифр, но не Харитонов с его памятью, которую он даже сам порою считал опасной и обременительной. Вот и сейчас номер, которому лучше бы оказаться безнадежно забытым, отчетливо вспомнился ему, и Харитонов на минуту растерялся - как поступить? Но тут же сообразил, что номер старый - пятизначный, а в городе теперь введены шестизначные номера, и по тому, доверенному на чрезвычайный случай, уже позвонить невозможно. "И хорошо. И ладно", - с облегчением подумал он. Сергеев ждал Харитонова возле своего дома. - Ехать далеко. На окраину, - сказал он. - И я хотел бы сразу предупредить. Единственный, кто может выполнить вашу просьбу, - Нерчинский. Сергеев даже не собирался лезть в машину - ждал, что ответит Харитонов на неподходящую фамилию. Нерчинский! Харитонов сердито фыркнул. В последнем своем докладе на районном активе он всыпал Нерчинскому по первое число - за отрыв от жизни и еще за что-то. Этот раздел доклада готовил его помощник Белобородое, составлено было хлестко, с цитатами, и там было даже место в форме живой речи: "Что же не видно, товарищ Нерчинский, ваших скульптур в наших клубах, в детском парке? Ставим там девушек с колосьями, а в это время товарищ Нерчинский в отрыве от жизни лепит: кого - неизвестно, для кого - тоже непонятно". Сам Харитонов скульптур Нерчинского никогда не видел, тем более что в клубах их действительно не было, но Белобородову в таких вопросах доверял полностью. Лучше было бы, конечно, не ездить к Нерчинскому, но зароненная Семенычем мысль о возможности еще что-то, самое последнее, сделать для Грачева уже прочно владела Харитоновым, уже пустила корни, ее невозможно было выкорчевать, она жила и обещала дать новые побеги. - Садитесь, - нетерпеливо сказал Харитонов Сергееву. - Поедем. Вы лично знакомы с этим Нерчинским? - Знаком, - ответил Сергеев. Он объяснил сыну Семеныча, куда ехать. Оказалось, Нерчинский живет за станцией, в старом рабочем поселке. Ни днем, ни ночью не любил Харитонов там бывать. Поселок вырос сразу после войны, как только разрешили и даже поощрили индивидуальное строительство. Харитонов тоже тогда увлекся этим делом, ему казалось, что строить собственные дома - самое простое и самое мудрое, государственное решение жилищной проблемы. Один из самых горластых и самых напористых председателей завкомов, Харитонов отхватил в горсовете большой участок, а потом сумел нажать на Грачева и добиться, чтобы рабочим, которые взялись строить собственные дома, помогли и стройматериалами и транспортом. Грачев долго упирался - он и участка не хотел брать у горсовета, - но Харитонов повез его по баракам, показал, как живут многосемейные, и Грачев уступил. Целую улицу застроили тогда заводские, и теперь у тех, кто здесь живет, нет никакого права перебраться из своих халуп в новые дома - с газом, с ваннами, с горячей водой и теплыми уборными. Безвыходность эту Харитонов явственно ощущал на своей совести, и само существование поселка, входившего теперь в его район, было для него как тяжкий крест. Люди обижались, что у них нет хороших магазинов, хороших школ, что автобусы переполнены и ходят нерегулярно. Харитонов тысячу раз клялся на разных конференциях и на встречах с избирателями, что поселок вот-вот будет полностью благоустроен, что все получат газ, что школы он возьмет под особый контроль, равно как и автобусы, магазины, баню, химчистку... Клялся, отлично зная, что лучшие магазины отдадут новому заводскому поселку, что хорошие учителя будут по-прежнему уходить в другие, хорошие школы, что на автобус снова не сядешь, как только начнется ненастье, и что сам он, Харитонов, никуда от людей не денется и на следующей конференции, на следующей встрече его снова ткнут носом во все беды этого поселка и будут называть хоть и не с трибуны, но достаточно громко, болтуном, барином, демагогом и еще многими словами, которыми печатно разрешают честить только самых заклятых зарубежных врагов. Да что там ругань! Снес бы любую. Лишь бы провалился куда-нибудь ко всем чертям этот поселок. Скажем, случилось бы какое стихийное бедствие - только без человеческих жертв. Или пришло бы сверху решение - поселок снести и строить на этом, именно на этом самом месте химический комбинат, аэродром, стадион, озеро с белыми лебедями, что угодно строить, лишь бы стереть этот поселок бульдозерами, а то простоит он и сто, и двести, и триста лет... "Москвич" кружил поселком, высвечивая слабосильными фарами то беленые стены, то глухие заборы, то деревянное крыльцо магазина со сторожихой, укутанной в тулуп, - она, завидев машину, хватилась за ружье и могла с перепугу даже пальнуть - был недавно в поселке такой случай с поздним безобидным прохожим. Наконец "Москвич" остановился в узком проулке. Сын Семеныча остался караулить машину, а Харитонов и Сергеев вылезли и пошли узкой тропкой меж двух заборов, меж двух псов, исходивших злобой. - Выбрал себе резиденцию этот Нерчинский,- пробурчал Харитонов в спину Сергееву, который шел впереди - не спеша, но достаточно уверенно, как человек, отлично знающий дорогу. Харитонов ни на минуту не тревожился - поедет или не поедет с ним Нерчинский в эту позднюю пору плюс все прочее, что могло быть веской причиной отказа. Больше того - Харитонов был уверен, что скульптора он к Грачевым этой ночью привезет. В свою способность уговорить кого угодно он верил, как и в дальновидность посещавших его предчувствий, и всегда практически, по-деловому рассчитывал на эти дарования. И в самом деле, если Харитонов - по своей инициативе или по поручению - брался кого-либо уговаривать, он всегда добивался успеха, был ли перед ним упрямец-одиночка или целый зал. При этом Харитонов не был никогда особенно красноречив, напротив, он пользовался стандартными готовыми фразами, даже не догадываясь, что их можно развинтить по словам. Но этим тяжеловатым и не очень острым оружием он владел превосходно, куда лучше, чем иные владеют отточенным, гибким клинком, потому что бил в одну точку с титаническим упорством, с непоколебимой уверенностью, что или надо сделать так, как говорит Харитонов, или что-то сделать с самим Харитоновым. Сейчас в этом предстояло убедиться и Нерчинскому, преподавателю городского художественного училища, единственному в городе скульптору. Мастерская Нерчинского помещалась в кирпичном сарае - без окон, зато с парниковой рамой вместо крыши. Пахло здесь мокрой глиной и угольным сернистым дымом, протекавшим сквозь щели железной печурки. Несмотря на печурку, в сарае было холодно, и Нерчинский работал в старом ватнике, изрядно заляпанном глиной. Он был достаточно высокого мнения о себе, чтобы не удивиться ночному визиту секретаря райкома. Работу он, разумеется, не бросил, с самым деловым видом продолжал ошлепывать мокрую глину, приятельски распоряжаясь Сергеевым: - Вить, подбрось в печку уголька. Вить, начальству табурет подай. Сергеев подбросил уголька и придвинул начальству табурет, но Харитонов садиться не стал - табурет был чрезмерно грязен. Неряшливой, неприбранной была и постель в углу за шкафом. Сам скульптор тоже показался Харитонову грязным сверх необходимого. Харитонов видывал разные заводские участки, прошел и сам через разные производства, в том числе и через такие, где приходилось быть по исподнее в саже, в мазуте, и отлично знал, что только самые никудышные, запойные, низкой квалификации мужики норовят щегольнуть свински грязной спецовкой. Нерчинский этих мыслей Харитонова угадать не мог, он был слишком занят собой, своей работой и был доволен, что в этот поздний час секретарь райкома застал его в мастерской заляпанного глиной и мог своими глазами удостовериться, что скульптура - занятие тяжкое, грязное и трудовое. Кстати, за критику на активе Нерчинский на Харитонова был вовсе не в обиде, наоборот, она принесла ему в роли гонимого немало приятного и практически полезного, о чем Харитонов и не догадывался. Если бы Харитонов и умел говорить о своих чувствах, то все равно не стал бы он откровенничать с Нерчинским о том, как потрясла его смерть Грачева и как захватила мыслишка Семеныча сделать бюст Ивану Акимычу. Сухо и коротко сообщил Харитонов скульптору, какую работу он просит его выполнить сейчас же, этой ночью. Нерчинский пожал плечами и неприязненно ответил: - Речь идет о директоре завода? А если умирает рабочий этого завода, вы тоже ездите ночью и ищете, кто бы сделал гипсовую маску? Харитонов давно вырос из того возраста, когда ввязываются в дискуссию насчет рядовых и руководящих. - В данном случае имеет место инициатива самих рабочих, - твердо ответил он. - Конкретно - рабочих литейного цеха. По гипсовой маске, сделанной вами, они отольют скульптурный портрет товарища Грачева. - Скульптурный портрет? - В голосе Нерчинского прозвучала нескрываемая насмешка. - А они представляют себе, что значит скульптурный портрет и вообще что такое художественное литье? - А вы? - спросил Харитонов. - Вы представляете себе, между прочим, какую более точную продукцию выпускают эти люди? Нерчинский сделал неопределенный жест: важнейшую государственную тайну насчет продукции знал в городе каждый мальчишка. - Вот именно! - кивнул головой Харитонов. Скульптор перестал ковыряться в глине и, скатывая с ладоней подсыхающие рыжие комочки, с любопытством разглядывал секретаря райкома. От его взгляда Харитонову стало не по себе - будто чужие руки мяли его лицо, как какой-то мягкий, подходящий для лепки материал, и что-то вытягивали из этого материала, сооружая мясистый харитоновский нос. - Я поеду, - сказал Нерчинский. - Все равно некому, кроме меня. Дверь квартиры Грачева была открыта, во всех комнатах, в коридоре, на кухне горел свет, но такая черная тишина владела домом, что Харитонова еще раз заново ударило ощущение, что Грачева уже нет. В кабинете Грачева сидели несколько человек - без шапок, но в пальто, и Харитонов подумал, что и сам тоже не мог теперь в этом доме привычно раздеться в прихожей, нашарить, не глядя, крючок вешалки, задеть ненароком тяжелое драповое пальто хозяина дома. Среди сидевших в кабинете были и главный инженер, и заместитель Грачева, и начальник заводского конструкторского бюро, и новый секретарь партийного комитета, присланный на смену Харитонову, ушедшему в райком, но за три года так и не переломивший общее заводское мнение, что он пока новичок. Секретарь парткома встал навстречу Харитонову и вполголоса принялся перечислять: в министерство сообщили, сына вызвали телеграммой... - Вот что, товарищи, - сказал Харитонов, садясь за стол. - Постигла нас тяжелая утрата. - Он сам сейчас ощущал, как неловко втискиваются одолевающие его мысли в эти готовые слова, но по-другому говорить он не мог да и не был уверен, что его поймут, если сказать по-другому. - Но есть, товарищи, наш священный долг, - продолжал Харитонов, - показать всему городу, кем был для нас Иван Акимович - для завода и для всей районной партийной организации. Начиналось, как начинаются болезни, то самое состояние, когда Харитонов брал через край, ни с кем не советуясь, всех подминая напором своей незаурядной воли и в то же время искренне считая, что воплощает стремление большинства. Такое с ним случалось уже не раз, как и со многими, кому выпала на долю выборная организаторская работа, на которой не "заносит" только тех, кто смолоду обучен ничего не делать или уж если делать, то только чужим умом с одной стороны и чужими руками с другой. А Харитонов был человеком действия. И похороны Ивана Акимыча Грачева он решил устроить с размахом еще и потому, что горе Харитонова слишком горячо клокотало внутри него. Всю ночь он просидел, так и не скинув пальто, в грачевской квартире. Одни уходили выполнять его поручения, другие приходили. Бесшумно сновала по квартире тетя Дуся с помощницами. Кончил свою работу Нерчинский и, простившись с Харитоновым молчаливым поклоном, ушел вместе с помогавшим ему Семенычем. Принесли телеграмму от сына Грачева, вылетевшего ночным рейсом. Позвонил дежурный из министерства, в голосе его угадывалась не только официальная, но и человеческая скорбь: кто же не знал в министерстве старика Грачева, бессменного директора на протяжении трех десятков лет... Потом появилась со своим чемоданчиком Софья Михайловна, она делала уколы Анне Петровне, делала уколы жене Харитонова, но к нему не подошла - коробки с надписью "Харитонов" все еще не было в ее чемодане, потому что большой запас здоровья был им прихвачен в дорогу, когда за пару лет до войны уехал он из родного села в город. Грачев уже тогда был директором. А кем был он, Харитонов? Он был тощим и носатым учеником слесаря. И вот ученик слесаря вырос до секретаря райкома, а директор так и оставался директором. ...Когда рассвело, когда приехал с аэропорта младший Грачев, Харитонов покинул свой пост, зашел домой, чтобы переодеться, выпить стакан чаю, и поехал в райком. Спать ему не хотелось, он умел не спать по двое и по трое суток. В райкоме сразу заработала отлично налаженная машина. Звонили на все предприятия, в учреждения - сообщали печальную весть и ставили в известность, что венки надо нести завтра с утра в заводской клуб. Звонили в воинскую часть - насчет духового оркестра. Звонили в милицию - уговаривались о распорядке похоронной процессии. Сергеев по распоряжению предусмотрительного Белобородова сел писать некролог. В качестве образца перед ним лежали некрологи, вырезанные из разных газет и подшитые в папку запасливым Белобородовым, а также личное дело Грачева, взятое в секторе учета. Начиналось это дело с обычного: "из крестьян", "высшее", "не состоял", "не имею", "не был", а потом шли ордена и выговоры - и того и другого примерно поровну. Из личного дела добросовестный Сергеев так и не смог извлечь никаких слов о личности умершего Грачева, поэтому все чаще и чаще заглядывал в подшивку некрологов, выбирая оттуда подходящие слова: "...был примером настоящего руководителя... чуткий товарищ... пользовался уважением и любовью всего коллектива...". Написав некролог, Сергеев понес его Белобородову. Тот тоже трудился над какой-то бумагой и тоже заглядывал в какие-то газетные вырезки. Это было более ответственное задание, чем некролог, - Белобородое писал выступление Харитонова на завтрашней гражданской панихиде. Днем Харитонов поехал на кладбище - проверить, хорошее ли выбрано место. Кладбище находилось в его районе - так что на этот счет возможности были самые великолепные. С кладбища Харитонов поехал на завод, к Семенычу. На душу ему еще давил густой запах взрытой земли, пронизанной корнями, как кровеносными сосудами. Перед глазами стояла отверстая могила. В литейке тоже густо и тяжело пахло землей, но эта земля была бесплодна и не требовала жертв. На столе у Семеныча Харитонов увидел запрокинутое лицо Грачева - широкий нос, выпуклые надбровные дуги, шишковатый лоб. Видно, Семеныч только что вынул из формы отлитую им копию гипсовой маски - бронза была еще теплой, как человеческое тело, и когда Харитонов коснулся ее, он невольно отдернул руку. Харитонов помнил, какая глубокая печаль, какая боль стояла вчера вечером в глазах Семеныча, но сегодня от этой боли как будто не осталось и следа. С явным неодобрением вертел Семеныч бронзовое лицо Грачева, безжалостно находя и глазами и пальцами уйму изъянов. - Будем переплавлять, - сказал он. - Тебе видней, - ответил Харитонов. Самое мудрое дело на свете - если можешь горе свое переплавить в работу. Семенычу к этой мудрости было куда ближе, чем Харитонову, потому что и работа его была конкретней, чем та, которой занимался Харитонов. - А этот к тебе приходил? - спросил Харитонов. - Этот? - сразу понял Семеныч. - А как же. Приглядывался... Когда он вернулся в райком, Белобородов положил перед ним аккуратную папку с грифом "К докладу". Харитонов раскрыл папку и вздрогнул: сверху лежала речь В. И. Харитонова на гражданской панихиде, под нею - И. А. Грачев (некролог). Он было отодвинул папку, но потом решился прочесть. А когда прочитал, у него шевельнулось чувство благодарности к старому службисту Бело-бородову. Ведь сам Харитонов не сумел бы написать про Ивана Акимовича Грачева такой гладкой, прочувственной речи и такого по всем правилам составленного некролога. Он велел отправить некролог в редакцию. А речь не знал, куда девать. Потом сложил листки вчетверо и спрятал в карман. И тут в дальнем уголке его памяти снова обнаружился "тот" телефон. Он был как тихий, неназойливый посетитель, что может целый день терпеливо ждать на стуле в приемной: чем терпеливей, чем молчаливей он ждет, тем праведней дело, по которому он пришел. Но какой теперь прок от незабытого старого номера? По нему никуда не дозвонишься. И пожалуй, трудно сейчас отыскать старые телефонные списки, чтобы установить фамилию, адрес. И уж совсем незачем Харитонову встреча с той, что тогда - два памятных заводских ЧП! - не брала по звонку трубку телефона, зная, что ответить должен только Грачев. Только Грачев. Только Харитонову доверивший "тот" телефон. Впрочем, есть еще человек, который не может не знать. И проще простого Харитонову его найти. Через полчаса к райкомовским дверям подкатила черная "Волга", за рулем сидел Серега Пирогов, теперь уже Сергей Петрович, бессменный шофер Грачева. Харитонов объяснил Сереге, кого ему нужно сейчас видеть. Серега помолчал насупясь, а потом мягко, неслышно тронул "Волгу" с места. Машина шла темными, опустевшими улицами, и Серега ни разу не повернул головы к Харитонову, ни разу ни о чем не спросил. Он остановил машину в тихом проулке и потушил фары. - Вон в том доме. Крайний подъезд. - Этаж? - Четвертый. - Квартиру знаешь? Серега помотал головой. - А окно? - То, где шторы полосатые. Шторы были задернуты плотно - ни щелочки. И Харитонов вдруг заторопился, чтобы успеть раньше, чем раздвинутся шторы, раньше, чем кто-то оттуда, сверху, увидит на привычном месте грачевскую "Волгу". Он поднялся на четвертый этаж, уверенно определил, какая квартира ему нужна - дом был типовой, перепутать невозможно. Звонок нажал осторожно - зачем лишний шум? За дверью послышались шаги, Харитонов замер, соображая, как же отозваться, если спросят: "Кто там?", но дверь открылась без всяких предосторожностей, и он услышал: "Войдите". Самое нелепое оказалось в том, что он давно знал женщину, которая открыла ему дверь. Отлично знал! Встречался с ней по разным деловым поводам, уважал как толкового специалиста, а однажды она с блеском разделала его выступление на сессии горсовета - ох как разделала, тонко, остроумно, беспощадно! Но, черт возьми, как он ей объяснит теперь, зачем пришел? А что, если Серега все-таки напутал? Женщина ни о чем не спрашивала, и это могло значить только, что Серега не напутал. Она провела Харитонова в комнату, там все было, как в тысячах других комнат: диван, низкий столик, книги. Харитонов ревниво искал глазами - где-то должна стоять фотография Грачева, - но фотографии не обнаружил. Не оказалось на виду ничего, хоть чуточку наводящего на мысль, что, кроме хозяйки, здесь бывает еще кто-то, постоянный, со своими любимыми вещами, привычками. И в этом отсутствии каких-либо случайных или обдуманных вещественных напоминаний Харитонов с болью ощутил, почти увидел Грачева входящим в эту комнату, садящимся на диван. И тут он заметил рядом с диван