Убил!" Став на колени, он зашептал молитву. Но молящие слова не уносили с собой ни боли, ни яркости воспоминания. Он лег. Закрывал глаза, лежал с открытыми глазами - все одно: Эвка, часовенка, поляна, красная кровь. Видения эти мучили Юрия, пока в узкое окно не потянуло утром. Прибыв в Слоним, Юрий того же дня пошел в костел исповедаться. На площади повстречался ему старый каноник, тоже следовавший в костел. Доверительная внешность ксендза расположила Юрия попроситься на исповедь именно к нему. Он шел в пяти шагах сзади, придумывая, как начать и чем кончить непростое свое признание. Надежда, что каноник данной ему властью и нажитой за долгий век святостью снимет с него бремя мучительного греха, - надежда эта оживляла Юрия, уже предчувствовалось ему душевное облегчение. Вдруг святой отец остановился и, отвернув голову вбок, зажал большим пальцем левую ноздрю - тотчас из правой вылетела большая сопля и тяжело шлепнулась на камни. Ксендз размазал ее сапогом. Обычное это дело, однако, отвратило Юрия от исповеди, он решил довериться иконам. Или не услышалась наверху его долгая молитва, или не была принята для прощения, но ночь, скоро наступившая, ничем от предыдущих не отличалась. Пан Юрий отдался делам: рано вставал, поздно ложился, вместе со Стасем ходил по товарищам, проживавшим или бывшим в городе. Пришли приятели навестить и Стасева дядьку - каноника бернардинского костела. Он и жил неподалеку в каменном доме на берегу Щары. Ксендз Павел Решка, которого Стась видел последний раз младенческими глазами и посему помнил в виде смутного продолговатого пятна, оказался старцем тучного сложения и суетливой подвижности; к большой или малой печали племянника, на руках и в лице ксендза виделись приметы близкой встречи с первоапостолом Петром. Узнав, кто из незнакомых молодых людей приходится ему сыном сестры, и убедившись в родстве с помощью вопросов генеалогического и хозяйственного значения, отец Павел кликнул экономку. Возникла из сумрака комнат сухопарая монашка с печатью неизживной обиды на строгом лице - отец Павел велел ей подать обед и вино. - А я, Стасик мой родной, болею, ввергнут в душевные и телесные муки, - начал разговор ксендз Решка и уже ни на мгновение не замолк все то время, пока гости сидели за столом. - Да, Стасик, старость моя ужасна. Как держава наша потерпела потрясение в последние горестные годы, так, подобно, и я испытал не меньшие потрясения... Не думал я раньше, что такой глубокий и постыдный страх сковывает тело, когда приходят тебя убивать... Юрий немедленно вспомнил Эвку и, побледнев, застыл в безнадежности уличенного убийцы. Ксендз Решка истолковал его бледность как сочувствие. - Да, вломились меня убивать, - повторил он. - Кто поверит, что я, такой толстый, старый, почтенный каноник, неделю пролежал на чердаке неподвижно, как ящерица, зарывшись в золу. А здесь бегали проклятые богом казаки, хотели дом сжечь, и мог ты, Стасик мой милый, не застать меня в живых, как нет уже на белом свете отца Болеслава и отца Миколая, которых зарубили, не дав последнюю молитву прочесть... Только не знаю, что лучше: здесь сейчас сидеть в муках душевного разрушения или там лежать с ними, подобно великомученикам в благости исполненного завета. Прими я в тот день безропотно, как Христос, казнь плоти, не страдал бы мой дух теперь и никогда после смерти... Грешите, дети мои, грешите! - сказал ксендз Решка, и Стась и Юрий застыли с куском во рту, пораженные неожиданностью и несообразностью призыва. - Да, грешите, милые мои дети, - говорил отец Павел, не замечая недоумения гостей, - потому что, поверьте мне, как родному отцу, праведность нужна старости, молодости - грешность. А все от того приходится так говорить, что прожить жизнь без греха никому не удастся... Пан Юрий подумал о себе и согласно закивал. Но старик, вновь пугая гостей, вдруг по-детски громко и безудержно заплакал. Экономка молча протянула ему платок. Ксендз Решка вытер слезы, высморкался и сказал: - Всю жизнь, Стасик мой милый и милый пан Юрий, истратил я на чтение книг и молитвы, и сам писал книги, спорил с арианами, слушал исповеди и убеждал не грешить. И сам не грешил, знает бог, ни в чем не грешил, и пани Юстина может подтвердить - так хотелось мне чистой жизни, легкой смерти и вечного общения с душами возвышенного чувствования... Один грех обратил в кучку пепла все заслуги и труды многих лет. Нет, не так надо жить, так не надо... Эх, пани Юстина, - опять слезясь, обратился он к экономке, - как весело могли бы мы с тобою грешить, да все утеряли... Сейчас я стар, толст, безобразен - рассохшаяся бочка с гадюкой на дне, и пани Юстина тоже переводила в пустые молитвы сердечный жар... ночи, целые ночи слышался наш раздельный шепот - и что? - горстка золы... К растущему недоумению Юрия, монашка слушала нескромное слово с сочувствием; даже движением бровей не выразила она хоть малое несогласие. Невозможная мысль зародилась у него в голове: не шутит ли зло старый иезуит или бернардинец, испытывая стойкость их веры? Не ждет ли он согласия и одобрения, чтобы вскричать: "Грешники! Такова ваша вера, легкий ветер задувает ее, и мечта ваша о преступлениях!" Он приметил, что и Стась не знает, что думать о родном дяде, который с твердостью сладострастца не отступал от темы греха ни в какую иную сторону. - А ты, Стасик мой славный, грешишь? Э-э, молчишь, заиканья стыдишься. Надо тебе камней в рот набирать, как древние ораторы делали, и ходить на Щару для декламации виршей под бег воды. А то к панне придешь в гости - что ей за сладость клекот слушать всю ночь, словно аист рядом улегся... Но молодец, молодец, саблю носишь, хоть этому научился, руби, не подсчитывай, что одного, что сотню - все равно грех... Грешите, панове, пока молоды, одно нельзя забывать: все - грешные, всех грешить тянет, а потому не злитесь, не осуждайте... Это счастье твое, Стасик мой милый, что заикой родился, не взяли на теологию, а то стал бы ксендз или унылый монах - книги и молитва, молитва и книги во все земные дни. А есть ли у тебя паненка? - уставился ксендз Павел на подавленного племянника. - А если нет - Слоним город большой, найдет и тебе шутливый Амур особу веселого характера... Юрий и Стась соболезнующе молчали - ясно было, что сидит с ними за столом спятивший старик и мысль его мечется по кривым закоулкам разрушенного ума в напрасных усилиях восстановить прежний порядок. Неожиданно ксендз Решка откинулся в кресле и уснул. - Теперь до ужина будет спать, - печально сказала экономка. - Плохо отцу Павлу, душа горит, уже второй год так мучается, как двум казакам лбы проломил свинцовым подсвечником. В иконы стреляли... Ты, пан Стась, приходи, и пан пусть приходит... Стась стал навещать дядьку ежедневно, но Юрий больше к канонику не пошел: страшно стало ему, что и его ждет за Эвку наказание сумасшествием. Уже и после первого посещения вдвое усилилась горечь на душе, и тоже в тупике метались вопросы: жива Эвка? убил? нашли? сказала отцу? Изведясь, Юрий отправил домой гайдука с письмом к отцу и наказал узнать все местные новости. Гайдук поскакал с неохотой сквозь опасные неблизкие версты - пан Юрий мысленно последовал за ним, молясь, как ангел-хранитель, о невредимости этого человека. Как-то встретился приятелям у костела полковник Воронькович с черным лицом после поминальной службы - сын погиб месяц назад от стрелецкой пули под Могилевом. Сороковины пройдут, говорил Воронькович, пойду в войско. Они сидели втроем в корчме за кружками старой густой сливянки - малословные, хмурые, разобщенные разностью внутренних забот, и в длинные перерывы между редким словом мрачно вглядывались в красный отлив вина, словно ожидали появления на нем, как в гадальной миске, ответа из будущего. Воронькович думал о мести, Юрий катал свой жгучий уголек, Стась Решка страдал от невнимания дядьки к завещательному вопросу. Вот так, каждый в своем, отсидели они свидание и разошлись. В сомнениях своих о повисшем в неизвестности наследстве и связанной с ним будущности Стась обращался за советом к Юрию. Все забылось старым ксендзом после утраты права на смелый стук в райскую дверь - вполне мог он пойти в чистилище, не распорядившись судьбой потомственного владения в Лидском повете. Только как, как пробиться к заглохшим чувствам родственной заботы?.. Но советы, порождаемые рассеянной душой и сосредоточенным на тайне умом, все сводились к одному - проси! Просить спятившего дядьку, чувствовал Стась, было бесполезно, вообще мог сложиться в перепутанных дядькиных мыслях обратный результат. Поэтому Стась настойчиво звал Юрия с собой - для вескости заботы; но и сам отец Павел обиженно спрашивал, куда пропал милый пан Матулевич, пришедшийся ему по душе. О господи, думал Юрий, кровь к крови тянет - и согласился. Опять сели вчетвером обедать. Ксендз Решка говорил: - Пан Юрий милый, хоть я и грешен, но всякого порицания от людей боюсь. Конечно, одно за другое не засчитывается, один грех всю жизнь перечеркивает, все другие заслуги и труды сразу цену теряют, но это перед богом так, а мы, грешные, слепые, несчастные, судьями друг другу быть не можем, потому что если чист в одном и судишь другого, так грешен в другом, в чем он чист, и будет не суд, а ложь... Тут последовало обычное вытирание слез поданным платком, и в короткую паузу Юрий успел вставить важный для себя вопрос: - Если бог судит, зачем самому себя судить? - Пан Юрий, милый, - отвечал ксендз Решка, - бог через совесть судит... Они иконы рубили, я жизнь отобрал... Вот моя чистота - в кровавых брызгах... Я их не жалею - это неразумные люди, я себя жалею, что запятнан кровью... Пан Юрий при последних словах оцепенел, словно каноник проник в его тайну и держал перед глазами поляну со всем происшествием. Но показалось... О другом думал старый каноник, какое-то новое смятение взволновало его. Он незамедлительно объяснил возникшее чувство: - Или, подумал я сейчас, раньше создалась моя вина? Молитва и книги... да, так, и ничего больше. Но о чем была молитва? О чем были книги?.. Казак глуп, пан Стась милый, для него я просто "бесово отродье", "ворона иезуитская", хоть я не иезуит, а бернардинец... Только ему все равны - "проклятые латиняне"... А мы кричим: "Проклятая схизма!" У них попы, у нас ксендзы; патриархи - кардиналы... Прячемся от греха по каморам и кельям, сочиняем книги обличений и ненависти, только сами, пан Юрий мой, в битву не ходим... А как самому пришлось - горько... Да еще дурни эти, епископы униатские, чтобы в раду пролезть, - сколько злобы породили на свет... А народ... что народ?.. глуп народ, не ведает ничего. Что вы, панове мои милые, ведаете о догматах, хоть и в коллегиуме учились?.. Нет, не звали мы к миру, учители духовные, к мечу звали, и зовем к мечу. Что мы, что русские попы, что кальвины... Дал нам бог слово, и как мы с ним: те проклятые, для них мы проклятые... Глуп казак и рубит, потому что глуп и сабля в руках. А порубит "проклятых" - что, лучше станет? Глуп народ, мы науськиваем... Может, где-то в этот час поп сидит, как я с вами, и так же плачет... но и сам виноват... Монашка подала ксендзу Решке платок; долго не мог он унять буйные слезы, и все молчали, наблюдая, как пропитывается белая холстина. - Господь наш обличал, - продолжил отец Павел, вернув своей экономке насквозь промокшую тряпочку. - Но за боевой меч не брался - меч духовный держала его десница... Грешите, панове, чтобы знать свою малость, вечную хлябь земли под ногами. О том моя слеза, что даже в праведнике зло сидит наготове, как одетый в оружие солдат у костра в ночь перед вылазкой... Невольно следуя зрением в указанную сторону, Юрий заглянул в себя и обнаружил с мгновенным обвалом всех надежд, что черное пятно, прижившееся на сердце и казавшееся одно время Эвкиной копией в размер малого ногтя, никакое не пятно, а откормленный в клопиную толщину хитрый бес с какою-то золотой точкой на рогах, как с орденом за победу... Да, ничего не знал о бесах полоцкий иезуит - демонолог, не видел их никогда, а собирал рассказы таких же, как сам, невежд. Видимы бесы, видимы, но тому видимы, кто исполнил... Это открытие прорезало у пана Юрия над бровями морщины глубокого удивления, но и странным образом успокоило. 9 Вернулся гайдук, доставив деньги и прочее. Про жизнь в Дымах рассказал, что пан Адам недужит; про Эвку - что ее кто-то секанул саблей - бабы нашли в лесу, пан Адам приказал схоронить мертвую ведьму на кладбище, а убили ее, думает пан Адам, те лотры*, которые у Пашуты кормились, и он просит Юрия, если кого из той четверки в войске увидит - убить. Было от чего побледнеть, рухнуть на кровать и лежать живым мертвецом, не зная, как жить и что делать. Как жить? Что делать? Повеситься? С ума сойти, как ксендз Решка! Того только и ждет проклятый бес! Нет, дело есть, надо родину защищать. А если лежит на нем Эвкино проклятье - пусть исполнится... ______________ * Лотр - негодяй, разбойник (старобел.). И как раз вовремя появился полковник Воронькович; быстро собралась хоругвь охотников, выступили. Шли спешно - Вороньковичу не терпелось сквитаться за свою утрату. Возле Острошицкого Городка случилась первая стычка - с царской наемной ротой немцев. Стычка была малой, немцев легко вытеснили из местечка, потеряв в своем строю троих. Вечером Юрий дремотно лежал на лавке; темно было на душе, длинную вереницу будущих дней угадывал он из своего скучного оцепенения - все обещали такую же цепкую тоску. Стась рядом стачивал зазубрины с жала сабли; уныло скрипел камень, мрачно отблескивал клинок, напоминая Юрию Эвкино обещание. Но смерть... странно она ходит, думал Юрий, или слепа... Вот троих сегодня убили немцы, а на нем и царапины нет - как это понять? Конечно, были они молодые, неопытные в бою, но и безгрешные - проклятье над головой не висело. Так за что? И Юрий думал, что проклятье не есть сама смерть, а ожидание ее, печаль о ней, боль, против которой бессильны вино, веселье товарищей, их похвалы и заботы. Живешь - что в могильной яме сидишь, нет руки, чтобы помогла выйти, нет взгляда участия, слова прощения. Убьют - никто и знать не будет за что, и не будет знать, что каялся и страдал... Юрий, не вытерпев, рассказал Стасю свой грех. - Эх, пан Юрий, что мучаться, - ответил Стась. - Ведьма того не стоит. Я их сотню искрошу, лишь бы ты был счастлив. - Почему ж мне несчастно? - спросил Юрий. - Может, тебе, пан Юрий, такое назначено. Ничего исповедь не изменила, наоборот, добавилось новое мучение, - что тайна вырвалась и теперь вернуть ее под замок в тайный душевный ящик уже нельзя. Утешало немного, что приятель будет нем, как могила, но если на самого себя нельзя положиться, как на другого надеяться? Поутру, взяв два десятка людей, Юрий поехал узнать, куда делись наемные немцы и что они делают. Никакой нужды ходить самому в разведку не было - душа ныла, вот и придумал занятие. Против привычки Юрий не позвал с собой Стася, он даже постарался выехать незаметно, но через версту Стась нагнал его и зарысил обок. Юрий порадовался заботливой верности друга, но она вызвала и досаду - из-за раскрытой тайны. Под предлогом осторожности он разделил свой отрядик на два и второй поручил Стасю. Так шли около часа среди болот и вдруг, перевалив холм, столкнулись на пулевой выстрел с конным стрелецким разъездом. Стрельцов было больше, чем солдат при Юрии, и, почуяв легкость добычи, они без промедления начали атаку. Юрий подал знак уходить. Стрельцы перешли в галоп и уже привстали в стременах для рубки, но на бугре встреченный противник удвоился - лихость стрельцов потухла. Столкнулись, потрогались саблями и разлетелись - каждый в свою сторону без особых потерь. У Юрия двое оказались ранены - молодой шляхтич и пулей в плечо Стась. Юрий чувствовал себя виновником ранения. Вроде бы ни в чем он не был виновен. Стась и бился на другом конце строя - никак не зависела от Юрия его удача. И все же была причина - открытый вечером грех. Но не мог же некий стрелец палить в Стася за чужую вину? Ему и все равно в кого выпалить - лишь бы попасть. Не повезло Стасю, как каждому когда-нибудь не везет. Все так, не было прямой вины, но помог, помог - не уйти было от такого признания. Легла на Стася его откровенность, Стась жалел его, задумался - достаточно, чтобы потерять ловкость и ту быстроту кругового взгляда, когда все видит опытный рыцарь - и близкую саблю, и тень за спиной, и дальнее дуло пистоли, направляемое ему в грудь... Это чувство виновности давило Юрия весь обратный путь и потом, когда далеко провожал Стася, увозимого к дядьке. Он пробыл с другом до темноты и при прощании прослезился, убежденный, что никогда им больше не встретиться. Почему-то казалось ему, что в ближайшее время его убьют. Через два дня после отъезда Стася присоединилась хоругвь к отряду Кмитича; что-то назревало - Кмитич шел к гетманскому войску. Вот тут, в канун больших событий, получил Юрий отцовское письмо. Причем привез письмо пан Пашута. Неожиданно возник он в один из дней, полупьяный и шумный и кинулся целоваться. Потом хлопнул себя по лбу кулаком и запустил руку в глубокий карман: "А-а! Пляши, пан Юрий, тебе письмо!" Предчувствие беды охватило Юрия. Примерещилось, что отец узнал, догадался, и в письме - отречение. Дрожащими руками сломил Юрий печать. "Дорогой сын", - прочел он, и освобождение от страхов осветило его, как благодать. "...Прими мое благословение, - читал Юрий, - и передаю тебе с паном Пашутой денег, хоть и немного. Пан Михал посватался к Вольке Метельской, дай им бог счастья. Еленка Метельская о тебе вспоминает и за твое здоровье молится. Пан Петр Кротович, святая душа, умер, царство ему небесное, неделю назад..." - Господи! - поразился Юрий. - Кротович... Мог сто лет жить... - Кротович? - откликнулся Пашута. - У войского в гостях. Вышел во двор, виском о камень... Его всю жизнь к такой смерти тянуло... Вот, держи, пан Юрий, - он протянул кошелек с золотыми. "Просил я пана бога помочь мне единственный в жизни раз, - читал Юрий, - ездил молиться в костел и перед алтарем стоял по полдня на коленях, чтобы дал пан бог исполнить ради справедливости - повидать тех лотров, что саблями зарубили Эвку, а может, в пустоте леса и надругались над высшим над ними созданием. Тех лотров ты уже в войске не ищи. Отыскались они во дворе пана Билича, я их забрал и на елях вокруг поляны, где они Эвку погубили, повесил. Жизни мне осталось мало, хорошо бы еще раз, сын, тебя увидеть, других радостей нет, кроме тебя, никого у меня не осталось..." Юрий дочитывал письмо с ослеплением обреченного. В глазах разламывались радужные круги, вся жизнь крошилась в черные груды. Да, рос его грех, горел, падал роковой ошибкой на близких. И они следом за Эвкой становились его нечаянными жертвами. Немало их уже стало... Потекли к нему с черных строк письма в душу отцовское страдание и палаческая вина, а вместе с ними закапала, скатываясь с папоротниковых листьев, Эвкина кровь, и четыре тени закачались на скрипучих стволах под ночным ветром, закрывая пути с заклятого перекрестка... Тяжелела опрокинутая пирамида, похлопывала по ней с довольным видом каменщика черная тварь... Товарищи звали Юрия выпить, он отказался и лег и под шум пьяной беседы провалился на старую просеку. Опять прошагал он по влажной стежке на солнечную поляну, здесь уже поджидала его Эвка и стала пугать, он не боялся, как не боятся угроз сестры, зная, что обиду можно легко снять лаской. - Что мне, то и пану, - говорила Эвка. - А что тебе? - спрашивал он. - Что пан сделает, - отвечала она. - То же самое? - спрашивал он. - Точь-в-точь! - отвечала она. Тогда он придвинулся и поцеловал Эвку в уголок губ. Она отпрянула. - Ну что ж ты, - улыбнулся Юрий, - теперь мне то же самое. - Нельзя, пан Юрий, - сказала Эвка. - Если поцелую - умрешь. Я - покойница... Беги, пан Юрий... Но его оплело папоротником, а с четырех сторон двигались к нему лотры. Он схватился за саблю - сабля исчезла... "Что нам, то и тебе!" - шептали лотры неподвижными губами. Папоротник расплелся, но оказались связаны руки. Ужас пронизал пана Юрия. Шею ему обвила веревка, он поглядел вверх - веревка тянулась к небу, там высоко в поднебесье терялся ее конец... "Эвка!" - закричал Юрий о помощи и, вдруг поднятый на высоту, увидел ее - она спала в черном квадрате посреди зелени, и горсть малины раскатывалась по белизне рубахи... Он оказался в душной густой темноте. Вокруг что-то хрипело, булькало, посвистывало. "Смерть!" - понял он, но сразу же понял, что проснулся, а все эти непонятные звуки - дыхание спящих товарищей. Он лежал, вглядываясь в остатки сна, - они расплывались туманными клочьями, обнажая тоскливую пустоту жизни. Какое-то требовалось решение, чтобы уйти с этой обреченной пустоши. Какое? Куда уйти? Как развеять эти наползающие в скованности сна видения? Пан Юрий пролежал до рассвета под грузом безответных вопросов, и никакое решение к нему не пришло. Но выйдя во двор, вдохнув внезапной свежести, плеснув в лицо из колодезного ведра жменю колючей воды, оглядевшись в ясности июньского утра, промытого легким ночным дождем, Юрий взбодрился и решение таки принял. Махнув рукой, он сказал себе: "Будь что будет! А думать больше о том не хочу!" 10 Да и способствуя выздоровлению, отнялось время для собственных мыслей, поскольку гетман Сапега решил взять обозы Хованского под Ляховичами. Пришел приказ двигаться к Полонке, куда стягивались в единое тело под гетманскую булаву полки разных дивизий. Перекрыв путь Хованскому, войско стало в поле. Две хоругви крылатых гусар и полк Вороньковича были определены в запас и спрятаны в лесу. Время тянулось с изматывающей нудностью. Русская пехота, проявляя осторожность, близилась без спеха. Наконец ударили ружейные залпы стрельцов - первая шеренга, вторая, третья; ответила огнем литовская пехота, но шум стрельбы быстро затих - войска сошлись и схватились на саблях. Резерв томился ожиданием. Офицеры, собравшись на опушке, гадали по лязгу оружия и силе криков, кто где берет верх и скоро ли для них наступит срок идти в дело. Через час и настал - князь Щербатый, сломав правое крыло, зашел в спину. Тотчас гусарские командиры и Воронькович приказали хоругвям построиться для атаки. Построились. Воронькович выехал перед полком и поднял буздыган. Все глядели на него, ожидая жесткого - обрывающего все молитвы, волнения, мысленные прощания - крика "Вперед! Руби!", и тогда полк стронется и, выхватывая сабля, помчит в сечу для общей победы и испытания каждой отдельной судьбы. Вдруг полковник, коротко охнув, повалился с коня. К нему бросились - кунтуш на его груди был пробит пулей. Ряды пришли в растерянность, атака срывалась. Юрий видел, как вдали рубят тех, кто ждал помощи. И чувствуя зов сберечь чьи-то жизни, он вырвался на осмотрение полку и, вскинув саблю, властно, повелительно крикнул: - За Отчизну! За полковника Вороньковича! Руби! Он скакал впереди лавины. Далеко справа и слева неслись в бой полки крылатых гусар. Их белые крылья, сложенные за спиной и поднятые над шлемами, показались Юрию крыльями ангелов, которые выносили его на твердь жизни. Полк упал на пехоту. Все смешалось, забылось, сошлось, в одном: рубить! Но в сосредоточенности боя, среди мелькания сабель и палашей, клубов пистолетного дыма, среди криков, звона оружия, хрипа и стонов Юрий чувствовал на себе тяжелый неотрывный взгляд ненавидящих глаз. "Эвка пришла, - думал Юрий. - Сейчас ударит!" Она медлила, он догадался, почему она медлит, - ждет, чтобы он оглянулся, признал свой страх и справедливость удара - тогда она сверкнет занесенной саблей. В какой-то миг этот взгляд стал невыносимо горяч и близок, Юрий оглянулся - глядели на него почти в упор три черных глаза - нацеленное око пистоли и налитые злобой глаза пана Пашуты... Как быстро переходит смирение в ярость! Вот только что Юрий думал покорно подставить грудь под казнящую руку, но, узнав руку мстительную, мысль его в неизмеримое мгновение радостно переменилась - и уже он приник к конской шее, видит вспышку, слышит полет злой пули в неизвестность, и уже пустил в полет отблескивающую потусторонней синевой саблю. Жадная сталь врезалась в открытое тело - в горло пана Пашуты между нагрудником и подбородком... И все - нет лихого пана, не выпить ему больше веселой водки, не погреметь смехом в корчме, не тосковать без товарищей в долгий крещенский вечер, вспоминая былые славные дни... И за что он, собственно, хотел отомстить? какая гордость его обжигала, чтобы вместо врага убивать своего поручника и соседа? Да уж что разбираться - поздно, закрыл глаза пан Пашута, а Юрий поскакал вперед, в гудящую гущу, где полки Сапеги и Кмитича теснили пехоту воеводы Змеева и князя Щербатого, забирая победу. И повезло, повезло гетманской булаве - забрали. Впервые за пять лет войны бежал с битвы князь Иван Андреевич Хованский. Лишь полгода назад под треск январских морозов спалил он непокорный Брест, трижды подряд отнимал победу у Обуховича и Огинского, ловко отбивал от Борисова нынешних удачников, а теперь сам уходил вскачь, бросив обоз и раненых в признании полного поражения. Среди пленников оказался князь Семен Щербатый; сотнями сдались стрельцы; пушки и порох подарил взятый обоз. Да, победа, победа, первая за войну, и в июньской солнечной щедрости яркая, как знамение... Вечером, отличая заслуги, гетман вручил Юрию полковничью булаву. Вот и свершилось - держал Юрий в руке заветную награду. Шестиперый этот буздыган, несколько лет носимый Вороньковичем, принадлежал ранее полковнику Нарушевичу, тоже выронившему его на смертном поле, а далее в глубину времени шел уже неизвестный Юрию ряд людей, которые выгладили до нежности рукоять этого знака власти и рыцарской доблести. Юрий заткнул буздыган за тугой пояс, и с вином гетманского поздравительного кубка вошла в него как бы свежая струя жизни. Но ночью, когда выдохлись пьяные счастливые сны, опять пришла к нему Эвка. Приснилась Юрию часовенка, слепой дождь, они стоят вдвоем под навесом, и с редким капельным стуком течет их томительный предразлучный разговор. - Полковник, да, пан Юрий? - Случай, Эвка. - Ничто не случайно, пан Юрий. А он, про себя соглашаясь с Эвкой, вслух говорит: "Нет, держит нас случай", потому что для него необходимо ее согласие на случайность ошибок, на его случайный удар, а она упрямится, доказывает свое, а он свое, и она говорит скорее устало, чем согласно: "Может, и случай, пан Юрий". И опять с капельным разрывом тянется эта последняя беседа. - Не отпустишь меня? - Разве держу? - Прости меня. - Прости себя. А дождик брызжет на траву, хочется уйти по дороге, обоим тяжело, и говорят по десятому разу прежние слова, не решаясь расставаться... Проснулся пан Юрий с чувством легкости на душе. 11 После Полонки, печально оправдавшей свое название для стрельцов, войско направилось к Минску. Преследовать Хованского, который оторвался на Полотчину с сильными гарнизонами, гетман не решился, а стал обозами у Борисова, где должны были начать мирные переговоры комиссары от обеих сторон. Шел июль, из нового урожая ничего еще не поспело, а некоторая уцелевшая крестьянская живность, слыша подступление скорых на расправу голодных сотен, уходила дышать в такие заповедники, где могла быть разыскана или чудом, или всевойсковым прочесыванием. Поэтому полковник Матулевич ездил за провиантом в Новогрудский повет. Подбила его на такую работу тоска по Стасю Решке и желание показаться товарищу не столько с булавой за поясом, сколько в душевном обновлении. Сделав крюк, он заехал в Слоним. Приятель растрогался до слез. Плакал радостно по детской своей чувствительности и отец Павел. Опять они обедали вчетвером, и опять старый ксендз говорил столь же неумолчно, как и прежде, но призыва к греху Юрий от него не услышал, наоборот, просачивалось в его речах заметное костельное благочестие. - Пан Юрий милый, вся беда моя в том, что я стар и немощен, - говорил отец Павел. - Будь я молод, как мой племянник пан Стась или ты, пан Юрий, по-иному забилось бы сейчас мое сердце. Искупление возможно - только много времени надо, чтобы исполнить его. Надо сделать много дел, полезных людям, сплести их в венок, который можно символически возложить на голову и следовать в нем на вышний суд. А в один день, и в месяц, и за год столько добрых дел не сделаешь. Мне уже поздно. Спасать себя молитвой - бог лишь сильнее невзлюбит. Пан бог слышит и думает: за что милость? Грех, скажет он, не прощается, грех смывается тяжким трудом. Клеймо с коровы срезается ножом, а рубец навсегда, и она мычит о своих страданиях. А клеймо с души? А если я отвечу, что говорю воскресную проповедь словами горячей веры, то кровь моя исторгается вместе со словами, так он скажет: что же, если свинопас, совершив грех, продолжает заботливо пасти свиней или шляхтич храбро рубиться, это - подвиг искупления?.. Эти рассуждения помалу сминали веселость Юрия, к концу обеда он испытывал досаду, что приехал в Слоним. В словах старика была тягостная правда, нарушавшая покой; он именно так и считал: полк в бой вожу - бог зачтет. - А какое, отец Павел, доброе дело может быть сверх труда? - спросил Юрий. - Любовь, - отвечал каноник. - В любви зарождается человек, любовь дает ему душу, любовью душа сохраняется и обновиться может только через любовь. Новую душу грешный человек сам должен создать. Вы спросите, панове, возможно ли такое чудо? Все возможно по милости божьей. Но непрост этот труд, не для старческой немощи... Юрий вывел из последних слов, завершившихся обычным слезопролитием, что у него-то времени вдосталь, а сейчас, прав каноник, не молиться надо, а делать свое рыцарское дело и любить... После обеда Стась позвал приятеля погулять вдоль Щары, не терпелось ему рассказывать свою радость: дядька вернулся в главное здравие ума и завещал ему имение. Но пришлось помучиться, настрадался от страхов неизвестности на всю жизнь, потому что шли кошачьими стайками каноники и монахи, чтобы вырвать Стасев кусок для Слонимского или лидского костелов. Вовремя плечо прострелил чертов московит, дай ему бог жизни, если не успели убить. Обокрали бы в отсутствие начисто - у них назад не вырвешь; чего только не говорили дядьке проклятые плуты, чуть ли не панна небесная приказала эту вотчину у дядьки просить, - тут Стась смущенно покосился на приятеля: не обидел ли он в запале святое видение, выгнавшее из Дымов, а Юрия слова "проклятый плут" укололи своей правдивостью, он тяжко застыдился, но продолжал удерживать улыбку, поощряя Стася к рассказу. "Так я говорю, - заторопился Стась, - дядя Павел мой милый, пусть отпустит тебе бог сто лет жизни, но если ты Решковичи им запишешь, то любой хлоп будет богаче меня". Теперь, пан Юрий, и жениться можно. - И что, есть панна на примете? - На примете нет, но найдется, - уверенно отвечал Стась. - Вот съезжу в Решковичи, может, там и невеста сидит в близком соседстве да еще с прирезком в сотню волок. А ты? - Меня Еленка ждет. Не по себе только, Стась, мне в Дымы ехать. Перед отцом страшно... - На твоем месте, - сказал приятель, - признался бы я отцу. Ведьма и родной сын - сам посуди... Да он и подивится горести такой... Сказал - и забыто... - Подумаю, - кивнул Юрий, но кивнул, чтобы прекратить хмельные советы. Про смерть лотров Стасю не скажешь, и вообще как объяснить, если самому непонятно. Заруби он в пьяном угаре старого Матея, еще, посердившись, простил бы его отец. А Эвку - нет, не простит. Сплелись у них какие-то загадки... Вот если бы Стась Еленку рубанул - то как? Да и что... мало ли страшных тайн на земле? Все ли знаем? Лучше и не знать... - Ну, а ты, брат Стась, когда в полк? - спросил Юрий, весело толкая товарища в бок. - Или не пойдешь к такому полковнику? - Как не идти. Только хорошо бы, пан Юрий, рыцаря, породить в противодействие военному року. - И послащал голос Стася, выдавая заветную мечту, и глаза уплыли в Лидский повет, на завещанный двор, в нагретую печкой спальню. Но требовалось как-то оправдать сладкий домоседный план: - А то не останется Решек на белом свете. - Да что же страдать, - отвечал Юрий, коли все равно судный день и всеобщее воскресение. - Это так. Но ведь не завтра? - рассудил Стась. - Сам пан бог заложил такую обязанность в нашу форму, чтобы вели фамильные ряды, - но заметив, что приятель начинает косить на него подозрительным взглядом, поспешно реабилитировался: - Эх, пан Юрий, доброе дело всегда неблизкое. Зарастет плечо - приеду. Месяца через два... Не верилось Юрию, что увидит товарища, настроенного свить гнездо и умножить до чертовой дюжины оскудевшее число Решек, раньше, чем тот совершит хотя бы начальную работу, но спустя месяц Стась прибыл в сапеговский обоз, причем не один, а в компании с паном Адамом. Негаданное появление отца рядом с держателем тайны суеверно поразило Юрия, в первый миг и ноги как бы стали уходить в землю под тяжестью рухнувшего сердца. Конечно, все быстро разъяснилось. Оказалось, что отцу наскучило в Дымах в тоске одиночества и притихлости жизни после внезапной смерти Кротовича и ухода в войско других соседей. И встреча на дороге произошла два часа назад... Так что все просто объяснилось, но веяло опасностью от сближения в тесном полковом ряду разговорчивого по выпивке Стася и догадливого отца; даже сама случайность дорожной встречи показалась Юрию в нехорошем оттенке, - поэтому с пылкостью и заботой, вызвавшей отцовские слезы, убеждал он отца не подвергать жизнь опасностям развивающейся войны; тот же, видя столь горячие сыновьи чувства, лишь укреплялся в желании остаться в хоругви. И трехмесячная полковая жизнь пана Адама сопроводилась для Юрия каждодневным страхом и старанием разобщать Стася с отцом, что не всегда удавалось. Но привез отец и с лукавым видом вручил Юрию сложенное складнем письмо; восковый замок запечатан был сердечком, может, золотой нагрудный медальончик приложила к нему Еленка. В четыре строки уместилось бесхитростное письмо: "Если забыл пан Юрий меня и наш двор, потому что уехал пан, словно сокол его унес, то мы пана каждый день вспоминаем, и я прошу у панны небесной хранить пана Юрия от пуль и сабли. Пусть и пан иногда о нас вспоминает. С пожеланиями пану здоровья и счастливого возвращения - Еленка Метельская". Немедленно поцеловать надо было такое письмо; Юрий и поцеловал его под довольную улыбку отца, похвалившего рыцарскую пылкость. Думал пан Адам, что образ желанной паненки целует его сын, прикасаясь губами к плотному шершавому листу. Нет, заблуждается он, как заблуждаются все старые отцы, задетые мечтой о ласковых внуках. Вовек ему не догадаться! Целует пан Юрий на листе знак своей нужности будущему времени, ту силу чужого сердца, которая зовет его, грешного, жить, любить, рожать детей, чувствовать свое равенство с прочим народом. И что с того, что неизвестен ей его грех, он и не должен быть известен - кто, скажите, безгрешен? Да, окрыляют женские письма... Вот и я напишу, радостно думает пан Юрий, уж теперь обязательно напишу, когда ранят кого-нибудь из хоругви и поедет он в наш Игуменский уезд под крыло матери на исцеление. И понесла, понесла его любовная мысль в далекие Метлы, в избу, где плясали в майские вечера, развлекались загадками, где сидят три сестры и вспоминают о нем, потому что средняя его любит... Но не везло ему на раненых из родных мест, и за три месяца не смог пан Юрий послать Еленке ответ. Эти три месяца оказались густо заполнены событиями, но трудно выстроить их в ровный ряд из-за неравности, а подчас и противоположности значения. Были мелкие стычки и большие битвы, были удачные и неудачные бои, приходилось спать на земле, мокнуть под дождем, по три дня голодать, а потом вперед на три дня объедаться, были сонные недельные стояния на одном месте, а затем следовал изнуряющий бросок на восемьдесят верст в один день, погибали люди в полку и приходили новые, и эти новые тоже погибали, а появлялись другие... Да, менялись лица под непрестанное качание радости и печали, и эта привычность перемен, оправдываемая смыслом войны, меняла и память пана Юрия - ложились пласт на пласт победы, отступления, десятки и сотни мертвых, и уже глубоко под ними лежал грех Эвкиной смерти. Странной неприятностью жизни виделся он с широкого полковничьего обзора, из перспектив будущего почета и звания великого стражника литовского, которое даст благодарная Отчизна. Все в конечном счете сводилось к одному - воевать. Да еще Еленка ждет, тоже доброе дело. Так что тупика не было... После неудачной, месяц тянувшейся осады Борисова гетман решил идти к Могилеву и отнять город у воеводы Юрия Долгорукого, закрыв дороги на Смоленск. Войско стронулось и потекло к днепровским берегам несколькими ручьями среди зараставших мелколесьем полей. Запустела Мстиславская земля, тягостно было глядеть десятками верст на полное обнищание. Ни коровы на лугу, ни человека в поле, ни псины за изгородью. Да и деревень осталось через десять две, в остальных или печи стоят в черном круге кострища, или заняты крысами оплесневевшие хаты с голой стрехой - сняли солому с вымерших домов живые люди в недородный год. И нигде не стукнет топор о звонкое дерево - некому строиться и ни к чему - завидит свежий сруб зоркое око и у кого не проснется охота проверить новостройку на прочность, а у хозяина вырвать припасенный мешок ржи - был бы нищ, не тянуло бы обновляться, так что - давай, пока жив! Даже удивление шевелилось в душе, когда после четырех мертвых деревень проходили пятую с дымами и приметным движением в дворах - живуч народ, не всех еще вырезали, и сидят недорезки на месте, не бегут в лес, думают переждать лихое время. Может, и удастся некоторым. Удивляло, что и сам Мстиславль сохранился на этой выкошенной земле... Впрочем, и на кладбище нужна живая часовня. В конце августа взяли Мстиславль, затем после недельной осады вернули Кричев. Но после этих успехов удача опять отступила к московскому князю. Он вышел из Могилева за тридцать верст к деревне Господы и выдержал трехдневную битву, не отступив. Через неделю удалось разбить его конницу, но это ничего не изменило - город оставался у Долгорукого. Полки рассыпались по дорогам, перенимая смоленские обозы с порохом и харчами, - да что с того? Мог и полгода просидеть князь в сильной крепости. Единственно удалась Кмитичу битва под Шкловом с князем Петром Долгоруким. Кмитич победил, но тут же пришлось отступить навстречу Хованскому, который шел с Полотчины с новособранным войском. У князя Хованского было за двенадцать тысяч солдат, чуть меньше привели Сапега и Чарнецкий. В последний день октября, когда холодный ветер гонял ненужное желтолистье, тысячи эти столкнулись на бугристых полях у деревни Плисы. Все пошло обычным боевым чередом. С одной стороны застыл на гнедом коне, взъехав на возвышение, князь Хованский в подбитой мехом епанче поверх доспехов, с другой, через версту тихого еще поля, - гетман Сапега в темно-красном кунтуше и плоской, соболиного меха магерке с пером, приколотым золотой брошью. Оба с задумчивым холодным прищуром разглядывали противные войска, местность, редко покрытую низкими кустами, черную голоту осиновой рощи, лохматое, серое небо с тусклым в мелкой, кривой дыре среди туч солнечным пятном, похожим на сатанинский глаз, извилистый ручей, в котором вскоре захлебнутся назначенные жертвы, игру с ветром тяжелых знамен - и тянули последний миг многих жизней, стараясь прозреть в непонятных знаках тусклого дня необходимую точность своих губительных приказов. Прозрели или показалось, что прозрели, - и взметнулись вверх гетманская булава и княжеская сабля, послушно вырвались вперед полковники обеих сторон, крича вороньими голосами: "С богом! Бей!", и пошли тяжелой ходой сталкивать один одного в смертную расщелину литвины и московиты. И зачем? Для того ли вынашивала их мать, и ангельским колокольцем звенел в колыске их невинный, радостный смех, и отдавались им последние часто крохи, чтобы, войдя в полную силу, лечь на сыром неведомом поле с проломленными черепами, перебитыми ключицами, испив смертной воды в безымянном мутном ручье? Ради чего? За чье счастье? Ради перемены одного помещика другим? Царя - королем? Короля - царем? Зачем - кто им ответит? Длинная сеть зацепок привела их на это поле... Может, и ради этого. Чтобы что-то на один день замедлить или наоборот ускорить на один день. Никто не знает - зачем? Кто объяснит им, зачем мчит за тысячу верст к московским межам или на львовские пригороды крымчак с арканом? Зачем шведу Вавельский замок? А турку - венгерские долины, персу - сакли в грузинских горах. Что срывает их с места и перекатывает через рубежи на свою или чужую погибель? Бедность? Голод? Безумие? Божий указ? Или в этом кровью пропитанном веке движет ими звериный закон - жажда могущества, стадной державной силы, от которой соседи чувствуют в себе заячью почтительность? А уж в краснотканые ризы облачит эту жажду изощренная в убедительности ложного слова святая церковь. Она всегда знает, где истинное, где нет. Где ее - то истинное, где чужое - то ересь! И строится в полки единичная человеческая малость, и выполняет какое-то непонятное ей дело, от которого ровно ничего ей не обломится, кроме пули в лоб; разве что в лучшем случае вернется на исходное место в родной дом в говорящем состоянии... А уж многие тысячи не вернутся. Уже лежат они, готовые к верховному разбору на грешных и праведных. И что им с того, кому удача - Хованскому или Сапеге? Все переменчиво, как осенний ветер. Долгорукому под Могилевом улыбнулась, Хованскому под Плисами - нет. Через два часа боя князь понял это и стал отводить остатки полков. Юрий в это время стоял на коленях возле отца, сваленного в рубке боковым сабельным ударом. Оправдалось справедливое сыновье опасение, ненадолго ушел пан Адам от тягучей дымовской скуки; хорошо еще, что не насмерть приласкала его чья-то удачливая сабля. Того же дня и отправился он из войска с обозом раненых для долгого домашнего лечения, а Юрий почувствовал чуть ли не радость, что разлучился отец с многословным Стасем. 12 Расстались Юрий и отец в последний день октября, а вновь свиделись через год в последний день ноября - так что даже через тринадцать месяцев. К месту сказать, число несчастливое - что и подтвердилось. Тут, по знанию их будущего, можно заметить, что зря радовались Юрий и отец неопасной глубине рубленой раны. Конечно, не мог горевать Юрий, что отца не насмерть уходила вражья рука; тем более пан Адам не мог печалиться, что не убит. Не знаем мы судьбы, и оттого судим о грядущем по прошлому. Но и пострашнее смерти есть муки. Положим, вот прояснение в уме, совершенно нежеланное, и прямо на глазах перечеркнет прошлую жизнь собственная рука - потому что глядеть противно. И как это принять? И тогда жаль, ох, как жаль, что не погиб раньше этого приговора в светлой слепоте своих заблуждений... Ей-богу, было бы лучше, если бы посильнее потянул московит и выпустил душу пана Адама на вечный покой. Не стоил год жизни последовавших ударов. За этот год Юрий не однажды проходил по меже Игуменского повета в доступной близости к родному двору. Но прискакать хотя бы с дневным навещением не хватило у него духу. Хоть и Еленка его ждала. Четыре письма переслал он ей за это время, первое - с отцом из-под Плис. И в каждом письме благодарил он панну Еленку за память, и уверял, что ждет встречи, и обещал примчаться хоть на часок, чтобы взглянуть в заботливые голубые глаза, которые его среди опасностей оберегают, как ангел-хранитель, но не ехал. Он говорил себе, что уважительная значительность военных дел проносит его мимо Еленки и отца. Но ложью, ложью была пропитана эта отговорка, и сам пан Юрий знал сколько в ней лжи. Страшно ему казалось увидеть тот лес, просеку, несчастье осиротевшей придурковатой девки, и, все возможно, поведет его вдруг отец к материнской могиле, а заодно и к Эвкиному незаросшему еще бугорку. Уж нет, не ко времени сие испытание - других забот много, война идет... После разгрома Хованского полк вновь направился в Могилевское воеводство. Первого февраля в Могилеве восстала городская шляхта и вместе с мещанами вырубили московский гарнизон, а заодно и всех противников сдачи города. Сильная крепость на Днепре выпала из царского владения, и эта потеря потянула за собой новые. Отсюда полк уже в дивизии Паца ходил брать Вильно, но московский воевода, потеряв город после долгого, на весь день, боя, затворился в Нижнем замке; здесь его и оставили, решив не тратить людей на осаду, и пошли к Гродно. В конце марта царский отряд в Гродно, не имея сил обороняться, сдал город. Отсюда опять вернулись к Борисову и опять напрасно провели в осаде два месяца, а осенью двинулись на Полотчину и Витебск, и ровно через год после Плисовского поля Хованский и Сапега сошлись неподалеку от Глубокого у деревни Кушликовы горы. Немного каждый привел войск на эту битву - тысяч по восемь, но и князь, и гетман понимали важность победы для перелома затянувшейся войны. Победа Хованского означала бы заключение необходимого царю Алексею Михайловичу мира, хотя бы перемирия. За последние три года царь провел в России три набора людей в войско и поставил в полки восемьдесят тысяч солдат. Все возможности были исчерпаны, поскольку перед тем ходил по русской земле мор, бунтовали города, неисчислимы стали крестьянские побеги, опустела казна. Победа Сапеги обрекала на сдачу царские гарнизоны, затворившиеся в городах, - невозможно же долго держаться без подкрепления на голодном пайке. С таким пониманием цели князь Хованский и гетман Сапега столкнули войска. Едва ли они предполагали, что эта битва под Кушликами станет последней большой битвой войны, но уж, верно, суждено было Кушликовым горам положить предел обоюдному истреблению людей в многотысячных сражениях. Как-то сложилось у Хованского с Сапегой так, что, раз изменив князю, фортуна не хотела к нему возвращаться; на войне такая измена приводит к поражению... Вот дрогнули стрелецкие полки на левом крыле, их смяли, и уже ничто, ничто - ни команды, ни вырубка трусов, ни личная храбрость князя, пошедшего в бой, - не может остановить начавшийся разгром. Войско чувствует, что не пришло к нему счастье, и начинают пятиться, а потом и бежать малодушные, а на храбрецов обваливается лавина тяжелой конницы, а беглецам садятся на плечи легкие хоругви - и уж вот на несколько верст мелькают сабли, падают люди, нехотя всасывает кровь осенняя засыпающая земля... Крепкий конь уносит неудачливого князя от позора и бедствий пленения, и еще малый отряд отрывается от погони, но войско... было войско - и нет его, заканчивают с ним счеты победители, оно еще бьется отдельными очагами, но гасят их клинки полковника Матулевича, а там - новогрудской хоругви, а там - кобринской, а рядом - пылкие гусарские сабли. И уже ведут повязанных офицеров и сгоняют в толпу простых воинов... Тяжек будет их плен; долго им ждать, пока разменяют один за одного полоны, а до того дня надо как-то дожить, и кладется на лица печать обреченности... Эх, горы Кушликовы, еще один скорбный день, еще одна братская могила! Да, пожалуй, последняя. После Кушлик вплоть до Андрусовского мира в 1667 году все бои обходились малой кровью. Даже отнятие виленских замков совершилось как бы само собой. Царский воевода Мышецкий, когда подошло к городу войско, рассудил, что не удержать ему Нижний замок своим гарнизоном в восемьдесят человек. Но и отдаваться на вражью милость было противно для верного царева боярина. Он перетащил в замковое подполье десять бочек пороха, приладил фитиль и решил поджечь его, когда сойдется в покои по его вызову весь его малочисленный отряд. Гулко прозвучал бы этот взрыв в легком ноябрьском морозце, обратив каменную твердыню на берегу Вилии в памятную гробницу, выплеснув в небесную высоту столб порохового дыма и сноп из восьмидесяти душ. Да, сильный характер был у князя Мышецкого - не отказать ему в твердости духа. Только не повезло ему, не сподобил его господь совершить этот подвиг. Все предусмотрел воевода, кроме одного, но, пожалуй, важнейшего - что не у всех крепок дух и прочна вера, и слабость человеческая защищает себя иной раз надежнее оружия. Не желает геройски умирать слабый человек, все в нем противится смерти; еще в бою делает он приказанное дело, но самому взойти на пороховую бочку, если есть иной выбор, - нет, не пускают его ноги. И уж тут можно пожалеть храброго, мрачноватого князя, что не удалось ему так ярко, быстро, весело оторваться от грешной земли и войти в историю той войны образцом верности царской присяге - умереть, но не сдаться. Что ж, в том нет его вины, он осуществил бы свое строгое решение. Десяток солдат, проведавших о подвальной начинке, не захотели взрываться, связали своего воеводу и открыли ворота... Через два дня на площади перед костелом св. Станислава вырос высокий помост, посредине его поставили дубовую серую колоду. Стеклась праздничная многотысячная толпа. Уже знали, что король спрашивал воеводу, какой милости он хочет. Мышецкий же отвечал, что милости от короля не желает, а желает казни, и король на дерзкую гордость согласно кивнул. Скоро стража, прорезав толпу сквозным коридором, привела князя. Исполнить приговор вызвался княжеский же повар, сменивший ради вольной жизни русскую веру на латинскую. Князь не глядел на изменника. На помост взошел подсудок и, развернув свитый в трубу лист, прочел, выкрикивая слова в погребальную тишину площади, что казнят воеводу Мышецкого не за верную службу государю Алексею Михайловичу, не за храбрую восьмимесячную защиту город, а лишают его головы за тиранство, увечья людей, подвальные пытки и разбой. Мышецкий отвечал, что бог о нем все знает. Затем сказал повару: "Могу ли, палач, помолиться?" Тот в виду множества народа и по обычаю разрешил. Мышецкий поклонился на четыре стороны света, перекрестился последним крестом и опустил голову на колоду. Повар занес над бывшим господином специально заточенный топор - и вот тогда Юрий в затихшей толпе увидал отца и Матея. Стукнула широкая секира, превратив повара в палача, упала в корзину голова московского воеводы, выбравшего смерть перед бесчестьем просьбы, и стало Юрию худо на сердце, словно приснил собственную казнь, - столь фатальной показалась ему эта встреча с отцом под оборванный топором вздох. Пробираясь к отцу, Юрий продумал твердые доводы против повторения полковой отцовской жизни - другой причины появления отца в Вильно он не видел. Оказалось иное... Оказалось, что пана Адама привело собственное и совершенно неожиданное для Юрия дело - совесть мучает! Да, мучает совесть, говорил отец, принимая за силу сочувствия немое удивление остолбеневшего вдруг сына, - не дает совесть покоя, что четверых сразу повесил, а виновен кто-то один, а может, и не они вовсе. Снятся по ночам плачущие их глаза, и сам сажусь плакать... И вот, привез под икону панны небесной Остробрамской сердечки золотые, четыре сердечка, три за них и одно за несчастную Эвку, и себе у иконы милости для своей души буду просить... - Как думаешь, пан Юрий, - спросил отец, - виновны они? Что было ответить? Убийственную правду - невинны. А кто же тогда? И что тогда делать отцу? - Больше некому, - сказал Юрий, стараясь вложить в голос твердую убежденность. - Да, некому, - без уверенности согласился отец. В те дни плотно набился в Вильно народ. Только близкой и дальней шляхты пришло за несколько тысяч с непонятной надеждой, что объявится нечто необычное в праздник освобождения древней столицы - какой-нибудь королевский универсал с привилегиями, или чудо свершится, или... Ну, хоть что-то должно же произойти? Ничего, конечно, не объявилось и не произошло; да и что, подумайте, можно было объявить после долголетнего развала, кроме новых налогов - но всем хотелось ошибиться в унылой трезвости. Помимо шляхты стояли в городе полки и королевский отряд. Вот отыскать ночлег, действительно, было чудом. Юрий поселил отца и Матея в своей каморе в корчме на Лукишках. Стась же переместился к товарищам. И все покатилось... Вечером Юрий пошел в Нижний замок на королевский легкий пирок; не пойти туда он никак не мог, и не только потому, что не поняли бы такое равнодушие верхние люди, но и сами товарищи его, и отец - все пришли бы в полное недоумение. Да и самому хотелось - не на каждый год выпадает случай посидеть в таком собрании, попить вина в соцветье лучших имен. Но пирок, пирок... уже заполночь перевалило, а конца шумному застолью не виделось, наоборот забылось течение времени за полным столом. И вот тут толкнуло Юрия острое беспокойство; вдруг все, что говорилось и делалось вокруг, стало бессмысленно, и сердце замерло в неясном страхе, и зашевелилось, как ухарь после долгого сна, черное пятно. Убийственная догадка захватила Юрия: отец знает, выболтал Стась в пьяном задоре; даже услышалось, как тот говорил словами дядьки о грехах, любви и прощении. А отцу достаточно двух коротеньких слов: "Юрий убил". Юрий поднялся и, подобно пьяному, обретшему важнейшую цель в навещении давно позабытого человека, не видя ничего пошел по улицам. Открытая дверь костела затянула его своей укрывающей, как в норе, темнотой. Безлюдно было в костеле. Несколько свечей горело на алтаре, лишь усиливая густоту мрака. Юрий посчитал - пять. В темноте, под распятьем, трепетали пять огоньков - пять душ: Эвка и четверо лотров - невинные жертвы его гордыни. - Да, Эвка, отомстила ты, - прошептал он, глядя на огоньки. - Сам, пан Юрий, сам, - услышался ему ответ. - Да, сам, - согласился Юрий. - Что просишь? - спросил его шепот. - Покоя тебе. - А себе? Юрий хотел сказать: "Смерти!", но не сказал, прозрев, что смерти не просят, если хотят. - Тоже покоя, - ответил Юрий. Тут не ответили ему; он понял так, что его отпускают, и вышел на улицу. В синеватом лунном свете побрел он в корчму какими-то странными петлями - возможно, хотелось ему продлить свое время. Видя полковничью шапку, не трогали его криком ночные дозоры. На узкой Бернардинской улице выскочил на него из подворотни с готовым ножом некий злодей, но, не добежав трех шагов, рухнул на землю, словно зацепившись ногой за натянутую цепь. Нож звонко поскакал по камням, а злодей закричал в страхе перед неминуемой гибелью. Юрий обошел его, как лужу; тот подхватился и, припадая на побитую ногу, помчал по глухой улице, не веря своему счастью. Корчемные ворота наглухо были закрыты. Юрий крикнул сторожа, перебросил монету, его впустили. Решившись, Юрий взял у сторожа свечу и пошел в свою камору. Ни отца с Матеем, ни вещей не было в каморе, только гайдук пьяно сопел на соломе в углу. На столе увидал Юрий отцовский кошель, показался он ему пустым. Развязав тесьму, Юрий сунул в кошель руку, - единственный золотой ощутился пальцами. Юрий вынул его на свет, но оказалось, что лежало в кошельке золотое сердечко. Пересекал его наискось легкий сабельный надруб. Страшно стало Юрию; приблизив к свече, он долго вглядывался в этот знак разлуки. Потом он перевернул сердечко обратной стороной, здесь было процарапано посвященное имя. Юрий читал плохо различимые буквы и как бы навсегда уходил в мерзлую бездонную прорубь. Написано было на разбитом сердечке - "Эва Матулевич". Сознание в один миг заморозилось и обрело прозрачную ясность льда. Юрий медленно, как бы сопротивляясь сминающему его грузу, опустился на лавку, положил голову на кулак с зажатым сердечком и замер в какой-то стариковской отрешенной неподвижности. Любое дело уже не имело смысла. Ни в чем он себя не винил, и не винил отца, и ни в чем не была виновна Эвка. Но все же, все же - нет ее, убил он сестру! И тихо, безболезненно приходили и уходили бесполезные уже вопросы: почему она промолчала? почему отец не забрал ее на двор, оставив жить деревенской шептухой? Почему он не догадался, чувствуя что-то близкое в ее глазах? Всеми прочитывалась эта схожесть лиц - почему ему не открылась? Зачем возник в пьяную ночь приезда какой-то ручей и перепутались местами мать с дочерью? И почему он принял за дерзость ее неумелые затаенные знаки? Да, были знаки... Хотелось ей, чтобы он узнал ее по глазам, по гордости слова. И прямо указывала: спроси отца. Вот что их притягивало - отцовская кровь. А узнав - чтобы глядел по-иному, думал, что есть далекая, но родная душа - сестра. И за это любил... И увиделись ему, словно с заоблачной высоты, дымовские леса и поля, и болотная пустыня, застеленная утренними туманами, и сквозь них шла версту за верстой с узелком еды Эвка - спасать отца... Откуда ей было знать, кто он? Или догадывалась? Или ее мать, порванная рысью, передав с последним вздохом тайную силу шептания, назвала и отцовское имя... И ее поразило, что она из Матулевичей, и что у нее есть брат, и что есть отцов двор, куда ей по-дочерни смело не войти никогда... Где же отец сейчас, подумал Юрий. Куда перекатился он вместе с Матеем и торбами в зимний вечер? Или оставил город и скачут они в ночи прочь от раскрывшихся тайн? Думает ли он, за что его сын убил его дочь? И винит ли себя за стыдливое свое молчание?.. А потом наплыл из далекой давности лес, и в нем увидел Юрий себя и мать Эвки, она глядела на него внимательно и дружелюбно - брат ее дочери, соступив с тропы, стоял перед ней. Прозрело ли тогда ее ведовское сердце, что случится чрез многие годы? Что сделает этот маленький шляхтич, похожий на ее девочку, когда, научившись рубить, приедет на побывку и столкнется со своей незнаемой сестрой? Врозь, врозь было назначено прожить им свои жизни. По-разному они начались, под разными крышами сделали они свои первые шаги. Но и не мог отец взять ее на двор, потому что жила еще Юрьева мать, и его еще не было на свете, а когда он родился, она через день умерла, словно завершилось на этом ее жизненное назначение... А потом стало поздно: Эвка выросла, сошлись в одном сердце отцовская гордость и материнская сила и не позволили ей принять отца за отца... Да и кто он был для нее: пан и отец? или не пан и не отец? Здесь тоже он напутал: оставаясь хозяином и чувствуя себя отцом, хотел превратить это в некую тайну... И вот так, поглядывая друг на друга, они двигались рядом в неизменяемых отношениях. И тоска оставалась неизменной, потому что не могла установиться иная правда... Она выросла, и подчинило ее безразличие любви буйного человека, а отец свел его на тот свет, чтобы не касался пьяный кулак близкого создания... И вновь кривым путем. А она шла напрямик, и больше в ней было правды: все же людей спасла она, а не он, и она приютила несчастную девку... И что толку с лихой скачки в Березино? Забаву, свою забаву отыскивал отец, свое развлечение в дымовской скуке... Эвку и злили эти тайком проявляемые чувства. "Не хочет!" Чего не хотела она? Что он мог предложить? Горсть золотых. Но зачем они ей, что купить на эти золотые? Шляхтянский наряд, чтобы прийти в нем к отцу при гостях? Уж лучше бы он отказался от нее сразу, в день рождения. Никаких чувств, сочувствий, загадок... Но скучно, скучно! А в ее сердце что могли вызвать, кроме тоски и вспыхивавшей при случае злости, эти тайные чувства тайного отца? Да, слабые, слабые! Только забавляться бы чужой жизнью, словно она создается для нашей игры... "Так почему должен я умереть? - подумал Юрий. - Он создал забаву, полюбив или пожелав Эвкину мать после подсмотренного купания. Зачем была ему эта шептуха? Что сравняло его с ней и соединило вот так, на всю жизнь? Ее сила? Или удивление, что и она ходит в деревне неким подобным ему по власти существом? Ненавидя ее, как и его, мужики все равно идут к ней просить, прикрывая неприязнь и страх мягкими голосами..." Тут оказался Юрий в деревянном игуменском костеле; провисали под куполом зеленым крестом сплетенные из дерезы гирлянды, серенький свет лился сквозь мутные стекла, половицы с въевшейся грязью поскрипывали под сапогами ксендза, нудно звучал его голос - крестили Эвку... А в стороне, молясь как бы о своем, стоял пан Адам и поглядывал, как принимается под божью опеку его тайное дитя... Подумав, Юрий выставил отца из костела - неуместен он был на этом крещенье; но еще подумав, он опять вернул его своей мыслью под икону с мерцающей лампадкой, откуда удобно наблюдалось, как падают брызги святой воды на крохотное личико - не мог он лишить себя мелкой радости и пустяков заботы. А вечером добрый пан зашел к шептухе на крестины и подарил как бы чужому дитенку золотой крестик... И выпил полную чарку во его здравие и удачу... Этот крестик, блеснувший на солнечном луче, возник перед Юрием в своем падении с перерубленной цепочки. Вот такая оказалась удача!.. И тут, слагаясь в цепь, поплыли удержанные памятью встречи с Эвкой - от какой-то давней, когда она присела перед ними и, поглаживая ему плечи, заглянула в глаза, - теперь припомнилось, что и сама Эвка ходила в детской сорочке - немногим старше была сестра, - а к этому первому их свиданию приложилось множество мимолетных - мелькнула вдали на улице, стояла у ворот, пришла на луг, где приручал он плетью упрямого жеребца... Сцепливаясь, эти звенья привели его на поляну, и опять он увидел глаза сестры - с укором, с невымолвленной тоской в глубине зрачков. Да, с тоской... Не могли они сойтись, не было у них общего языка, но вела ее на него горькая боль от невозможности согласия, соленое, как кровь, чувство, что единственный ее брат, пошедший из того же семени, такой же чужой, как и все люди на свете... "И ничего не осталось", - подумал Юрий и словно очнулся. Тусклый свет утра пробивался в узкое окно и позвал Юрия к исполнению обязательного дела. Он вышел в соседнюю камору. Стась лежал на спине, разметав в крепком сне руки. Юрий разбудил его, дотрагиваясь холодом ножен к горлу. Глаза, тяжелые с вечернего перепоя, улыбнулись, узнав приятеля, и тотчас сгинула улыбка под неясным чувством созданной и подступившей беды. Трезвил и пугал его необычный посторонний взгляд приятеля, лихорадочно нашаривал он в памяти объясняющий ответ - и вспомнил свечу в треугольнике двух кружек и штофа, проваленные, как у привидения, глаза пана Адама, какие-то свои жалобные подсказки о сердечном бедствии, ведьме... И когда под принуждением холодного судебного взгляда вспомнились ему эти слова, колыхавшие язычок пламени и темные тени, он понял, зачем стоит над ним с каменной твердостью в лице полковник. "Оденься, пан, и ко мне зайди", - сказал Юрий. Теперь оставалось ему ждать две минуты, пока Стась натянет сапоги, наденет жупан и прицепит саблю. А тогда они выйдут на двор - и Стась закроет глаза... или он закроет свои... За это время Юрий вложил в кошелек сердечко и повесил кошелек под рубаху поверх креста - захотелось ему носить сестринский знак при сердце... Тянулось время, а Стась не входил; уже и полчаса прошло терпеливого ожидания. Юрий послал за Решкой гайдука. Тот быстро вернулся и объяснил, что пан Решка уехал - нет его самого и коня нет. Сбежал Стась, возможно, потому сбежал, что застыдился глянуть в глаза обманутого приятеля... Да и лучше, что сбежал. Зарубил бы его Юрий - и лишним грехом нагрузилась бы его совесть. И за что рубить? Что знал Стась о запутанных сплетнях? Лучшие чувства развязали тесьму на доверенном ему кошельке с тайной. Достаточно с него и такого сожаления... А что отец? А ничего. Покинув в полубезумии от перемноженных в хаос бед камору сына, он через час оказался у старого виленского знакомого, где получил теплое место у печи и пролежал ночь бессонно, перебирая свои грехи и утраты. И еще неделю пробыл он в Вильно, но как овраг размыло между ним и сыном - ни разу не встретились, и никто, как ни странно, ни разу о сыне его не спросил. За эту неделю прикупил отец сердечко за четвертого лотра и все четыре отдал Остробрамскому костелу, где при нем прикрепил сердечки к стене среди сотен других скорый ксендз. Отмолившись, выехал пан Адам в Дымы и засел в доме, заполняя пустоту жизни молчаливым питьем в товариществе Матея. Но чего-то еще ожидалось ему по ночам; лежал он под меховым покрывалом без сна, мало тронутый хмелем, и вслушивался в тишину - ждал он звонкого в крещенском морозе стука копыт, который замрет у ворот и обернется гулкой дробью ударов в оледеневшие дубовые доски. Тогда он, накинув кожух, выйдет в сени, скинет запор, а родной голос закричит, возвращая радость: "Пан отец! Это я, Юрий!" Потому что эта пустота оказалась хуже смерти - словно заживо его схоронили, и никто не знал об ошибке. Некуда было послать мысль, некому было слушать - Эвка ушла, сын пропал в неизвестность. Остался он один, мертвы были ночи, ничего не слышалось на далекие версты, кроме волчьего вытья и прерывистого тоскливого стука своего сердца... А что Юрий? А тоже ничего. Отсидев неделю в каморе за осмыслением всех узлов черного узора, вышитого на их фамильной истории, сходил он в золотую лавку и заказал на все свои наличные деньги большое сердечко с Эвкиным именем. Когда отдал ему работу подслеповатый ювелир, Юрий отнес сердечко в Острую Браму, где ксендз прибил его тонким гвоздем в малоприметное ушко поближе к иконе из-за уважительной величины. Тогда Юрий опустился на колени, и долгую его молитву наполнил такой смысл: что все происшедшее с ним, отцом и Эвкой выше его разумения - одно для него бесспорно в этой трагедии: так захотела семейная судьба; свой грех он себе не прощает и никогда не простит, но и господь должен видеть, что долго плелась запутавшая его незримая сеть, не мог он о ней догадываться, и не только своя слепота, но и чужие скрытные силы тянули его в душевную западню; горько ему, что прозрение окуплено жизнью сестры, и пусть получит невинная заслуженное блаженство. Затем Юрий вернулся в корчму, велел подать горелки и позвал товарищей разделить с ним печаль о сестре - никогда не видели и не слышали товарищи о сестре пана Юрия, но уж кому охота дивиться, если полковник грустит и дармовое вино звонко наполняет глиняную кружку... А потом войско потянулось к Борисову ломать, наконец, изможденного долгой осадой и голодом воеводу Кирилла Хлопова, и полковые заботы притупили память пана Юрия, только одно изменилось в нем заметно - стал он как бы на десять лет старше. "Повзрослел ты, пан Матулевич, - одобрительно говорили ему другие полковники. - Тяжела полковничья булава!" Он улыбался, не опровергая и не соглашаясь, - уже привыкал он к своей тяжелой сердечной ноше и мог улыбнуться, держа ее на весу, как улыбается или даже напевает с восьмипудовым мешком на плечах здоровый мужик. Пришла к нему простая мудрость побитых на душевной пытке - не думать. Обрывается мысль, и рвутся тогда сами собой болезненные нити. Где Эвка? Что отец? Идут своими небесными и живыми путями, и ничего не изменят для них твои думы или мысленные изматывающие встречи. Но постепенно пошло в рост у пана Юрия самое черное человеческое чувство. Уж как появится оно, происходит в человеке резкий надлом - становится он одиноким среди людей, не дорожит он более дружбой и товариществом. Равнодушие к жизни близких - вот это чувство. Все умрем, подумалось однажды пану Юрию, все мы умрем, и праведные, и грешные, и отец, и я, и те, кто знает обо мне только хорошее, и те, кому известны мои грехи, и нет нам судьи, кроме пана бога! Так зачем слезы? Подумалось так в одну из ночей, пан Юрий не убил эту проползшую змеей мысль, она пригрелась, прижилась, и уже пан Юрий осваивается с нею, она кажется ему мудрой, этакой раскрывшейся тайной жизни, квинтэссенцией разума; ему легче с такою мыслью нести груз своих промахов и неудач. Один раз живем, думает пан Юрий, и недолгие годы дал нам пан бог, а потом навечно кто в ад, кто в рай. Но меня в рай не примут; все известно мне наперед... Да, не честен я, грешен, глубоко грешен. Но кто честен? Что знаем мы о тайнах других людей, об их скрываемых мыслях, их снах, думах в бессонные ночи, их молитвах в костельных углах; может, у каждого катается в душе такой же грех или равный! Но все живут и дорожат своей жизнью... Тоскливо в иные дни полковнику Матулевичу, но он терпит и убеждает себя привыкать к тоске. А еще легче было бы ему привыкать, чувствовал пан Юрий, когда бы терпел он этот гнет не в размеренном обозном стоянии, а в походах с внезапными бросками за пятьдесят верст для короткой стычки, потому что лечат военного человека быстрые перекаты по разным местам, обновляемая каждый день боевая цель, значимость каждого конкретного боя. Но примерз полк к Борисову, и надолго. Казалось всем, что важно победить упорную борисовскую защиту - два года держал город царский отряд Хлопова, и сейчас среди других возвращенных городов торчал занятый Борисов этаким броским раздражающим бельмом. Думалось, вернем - и придвинется конец утомившей войне... Эх, как мысли эти наивны, когда глядишь, на них из нынешнего времени, когда знаешь, что все повторится с малозначащей разницей в обмундировании, убойной силе оружия и боевой тактике: опять через сорок лет забьют дробь шведские барабаны, и опять зальет землю кровавый потоп, слизав только в белорусских границах третью часть населения - полтора миллиона человек. И вновь захудеют города, сгорят деревни, плотные шеренги пехоты, вооруженной для штыкового боя, вытопчут до каменной твердости вспаханные поля, и оспой могил покроется лицо земли... Только никому не дано знать, что грянет в будущем времени; мал человек, кажется ему, что вершимое им дело вечно, обманывает его ясность текущего дня, слепит первый успех, и мчит он к черному своему часу, полагая его звездным. Однако странно, что ничему не научились люди за сорок лет: ни миру, ни жалости к другим, ни жалости к себе... Но что, если подумать, тут странного; не прошлое учит, учат друг друга в одном поколении. Поэтому и не сидит никто, сложа руки, даже прозрев далекую, за четыре поколения вперед, неудачу; как с ней разбираться - дело внуков и правнуков, а в сей момент - наша жизнь... Через сорок лет будут минская, гродненская, брестская, виленская, игуменская хоругви вместе с русскими полками отражать шведский напор, а сейчас довоевывают свою затихающую войну; вот стоят они вокруг Борисова, а в Борисове держит царскую волю воевода Хлопов. Скоро и он покинет крепость, со стен которой глядят голодные стрельцы на сытную, веселую, обозную жизнь осады... Нет у него иного выхода и не будет. Еще оттягивает Хлопов этот горький, позорный день сдачи, надеясь на некую волшебную перемену, на чудеса, на свежее царское войско, но некому выручить его, не придут новые полки, не разгонят осаду, и чувствует воевода, что треснула, ломается стрелецкая воля, не удержать ее ни силой, ни страхом царева имени. Иной страх забирает стрельцов - что в одну из ночей перережут их, голодных, местные жители, как перерезали отряд в Могилеве. Вот и выбирай, какое из двух зол меньше? Не поможет царь, сыплются на него неудачи: на Украине давно изменили казацкие старшины, Хованский трижды разбит, большинство городов уже сдалось, войско новое не набрано, в стране голод, в церкви раскол, в городах бунты. Некого прислать... Понятно это Хлопову, понятно это хоругвям, которые ведут осаду и лениво ожидают, когда отворятся городские ворота, и стрелецкая сотня выйдет понурой толпой бросать в кучу оружие. Но тихо, бесхлопотно дождаться выхода стрельцов из Борисова полку Матулевича не довелось. Полк сняли с осады и направили под Мстиславль, где появился загон шишей некоего Птаха. Шиши! Одного слова было достаточно, чтобы всколыхнуть дружную ненависть. Шишей ненавидели больше, чем казаков: те, подчиняясь гетману, хоть как-то старались держать слово и порядок. Шиши стояли исключительно за самих себя; ровно никакого значения не имело для них, кого бить и грабить; с одинаковым желанием и злобой налетали они на католиков и православных, на московские обозы с харчами и на бедный шляхетский поезд, на любую чужую деревню - без разбора: смоленская, витебская, мстиславская, на малый гетманский отряд или на полуроту царских наемных немцев. В плен шиши никогда не брали, пощады от них никто не получал. Нахватанное добро свозили они на свои дворы, прятали в ямы и, отлежавшись, отъевшись, вновь сбивались в шайку и стояли где-нибудь на большой дороге или летели за сотню верст на беззащитное в данное время местечко... Если шишам удавалось вырубить царский отряд, гетманские нотарии записывали их разбой как подвиг населения в королевскую пользу; если жертвой шишей становились отрядик или владения шляхты, воеводские дьяки отписывали царю о любви жительства к православию и Алексею Михайловичу. Но обе стороны - и русские, и литвины - при случае били шишей с остервенением... Доложили гетману Сапеге - идут шиши, и он приказал Матулевичу вырубить эту заразу... Полк снялся и, выслав вперед дозоры, пошел рысью на Мстиславщину. Через три дня в деревне Поземница шиши попали в засаду. Лихо, со свистом влетели они полусотенным санным обозом в притихшую деревню, и тут, когда остановили они свои пустые еще сани, нацепили лошадям торбы с овсом и стали расходиться по хатам для отнятия лучших вещей, вышли из хат, хлевов, стаен люди полковника Матулевича, и грохот пистолетного залпа разорвал морозную тишину. Вскричали раненые, застучали сабли, шиши заметались, стремясь умчать, но деревня на выходах оказалась закрыта, и смерть шишей была предопределена. Пан Юрий верхом носился по улице, верша суд красной от крови саблей. Бела была улица полчаса назад, а теперь словно пурпурный ковер раскатывали по ней из конца в конец. И лежали на этом ковре трупы. Бросилась в глаза пану Юрию спешная работа нескольких шляхтичей - заостривали они топором оглоблю и срывали одежды с какого-то мужика. "Птах! Птах!" - крикнули пану Юрию. Внезапно над сабельным звоном, над шумом яростной схватки вознесся нечеловеческой боли крик - пан Юрий невольно оглянулся и увидал оглоблю, привязанную к воротному столбу, а на оглобле корчился батька шишей Птах. Насадили его на кол без умения, кол вышел наружу, разодрав живот, и Птах, откинув голову, глядел мученическими глазами в небо... Пана Юрия содрогнул ужас пытки, он подъехал и выстрелил Птаху в сердце. "О господи! - прошептал он. - О господи!" На улице и во дворах рубились шиши и солдаты, а Юрий завороженно стоял возле нанизанного на кол человека. Смерть шиша поразила его быстротой свирепой расправы. С недоумением прозревшего видел пан Юрий, что вокруг люди убивают один одного, различая врага только по одежде и небритому лицу: борода - шиш. И все так, подумал пан Юрий, и он так. Он убил Эвку, не зная о ней ничего; отец - лотров; этот, отмучившийся Птах, резал шляхту; шляхта рубит хлопов. Московиты точно так били литвинов, литвины - стрельцов, православные - католиков, униаты - провославных - все с безразличием к чужой жизни, спасая себя, точно псы или волки. Вот и все, подумал пан Юрий, наша стая их стаю загрызла... И опять потекли скучные дни борисовской осады, пока воевода Хлопов не сдался на милость Сапеги. Отряд его вышел из города, им дали двое саней с харчами и отпустили, понимая, что половина этих голодных, изможденных стрельцов погибнет по дороге... Из Борисова пошли к Минску и здесь простояли остаток зимы и весеннюю распутицу. Близок был Игумен. Подмывало пана Юрия съездить в Метлы, обручиться с Еленкой, свадьба мерещилась ему, снилась неистовая брачная ночь... Но как ехать, не заезжая к отцу? У тех же Метельских мог столкнуть случай - и что тогда? Может, отец уже рассказал соседям, каков у него сын... Но едва ли, едва ли рассказывал - не просто ему назвать вслух шептунью дочерью и признаваться в грехе напрасной казни. Да все может быть... Пан Юрий досадовал на отца, что узнал правду, и пропитывался злобой к Стасю. Хоть он и говорил себе, что простил Стася и будет рад встретить его, обнять, услышать его голос, в иные минуты пронизывала его обжигающая боль ненависти, иногда полные вечера проходили в мучительной бессильной злобе. Чувствовал пан Юрий, что будь тайна при нем, уже привык бы он к своей грешности и нес свой грех всю жизнь без искушающих мучений... Уже и по просеке проехал бы он без страха, и на папоротниковой поляне смог бы сказать покаянную молитву, и отстоял бы на коленях у Эвкиной могилы, шепча незатейливую ложь: "Прости, сестра. Прости злую братнюю руку. Твоя оказалась правда, и твой верх - слаб я. Стонет моя душа, обо всем жалею..." Но Стась закрыл ему путь в Дымы и к Метельским, а еще точила пана Юрия обида на Стася, что наглухо замолк, сбежал, исчез, словно не было их дружбы, словно не прошли вместе столько дорог и боев. Ну, сбежал, ладно, стыд и страх погнали, размышлял пан Юрий, но потом, потом мог бы переслать письмо, не отсохла бы рука написать: "Винюсь, прости!" Жизнь длинная, думал Юрий, встретимся, сведет судьба, пусть хоть десять лет пройдет, каково ему будет в глаза товарищу посмотреть? Затаился в новом владении, будто и нет его, и меня нет... Эх, что же тогда дружба, если наша клятвенная братская дружба сломалась!.. Но не через десять лет, а в яркие майские дни встретил Юрий приятеля. Гетман Сапега собирал в Лидском замке полковников, и Юрий, получив вызов в Лиду, почувствовал, что непременно увидит там Стася Решку. Бог сведет. Хоть Стась и не полковник, и не в войске, и нет у него в Лиде двора, и владение его может лежать на краю Лидского повета, в такой дальности от центра, что, кроме как на Пасху, он в Лиду не выберется, все равно сейчас окажется он в городе, и предстоит им увидеть друг друга и заговорить. Неделю прожил Юрий в Лиде, проводя дни в замке, вечера в корчме, и в последний день, буквально накануне отъезда предчувствие его осуществилось. Выехав из замковых ворот, увидал он телегу, в ней бородатого возчика и молодую пани, похоже, беременную, а рядом с телегой рысил довольный Стась Решка, и сабля в новых дорогих ножнах весело била его по сапогу. - Стась! - радостно крикнул Юрий. Приятель обернулся, глаза его зажглись счастливым светом, но тотчас и погасли, улыбка сошла с лица, и пану Юрию стало очевидно, что товарищ ничуть не рад, даже наоборот, удручен этим нечаянным свиданием и, сдается, клянет себя, что оказался здесь в эту минуту. - Здравствуй, пан Юрий, - ответил Решка, давя тяжелый вздох. - Ну, как ты, пан Стась? - спрашивал Юрий, подъезжая и с любопытством поглядывая на блеклую, болезненного вида паненку. - Жив, слава богу, - отвечал Решка. - Женился. Вот едем с женой в костел. Барбара, - позвал он жену, - это пан Юрий Матулевич - мой полковник и старый друг. Голубые глазки глянули на Юрия, как ему показалось, с испугом, и пухлые по-детски губы едва слышно прошептали: "День добрый!" А верно, подумал Юрий, ощущая на сердце холодок одиночества, Стась и жене рассказал мою тайну. Вот пани и сжалась при виде злодея... - И я в костел, - сказал Юрий, решив заказать поминанье по Эвке. Помолились, оставили пани Решку на костельной лавке слушать орган и направились в корчму. Пан Юрий видел, что Стась идет с ним и садится за стол по принуждению; прочитывалось у него на лице желание отказаться от выпивки и беседы, но не мог он произнести решительное слово. Шляхты в корчме было густо, шум стоял, как на рынке, приходилось чуть ли не кричать. Наконец корчмарь принес штоф и кружки. Выпили, и пришла ясность, что не о чем говорить. Обоим стало плохо, тягостно; молчание угнетающе нависало, и Стась не выдержал: - Прости меня, пан Юрий! - За что? - спросил Юрий. - Ну за то... что сказал пану Адаму... - Что же ты сбежал тогда, Стась? - Понял, что зовешь на саблях биться. - Побоялся? - Подумал: зарубишь - еще тебе один грех. - Значит, пожалел, - кивнул Юрий. - Ну, спасибо, Стась. Но ты прав: зарубил бы тебя в то утро. Или ты меня. Кто знает... Тут наступил в беседе коротенький перерыв, минутка совершенно мертвого молчания, и в напряженной этой тишине разорвались нити их дружбы. - Иди, пан Стась, - сказал Юрий. - Иди, жена тебя ждет. Прощай! - Прощай! - кивнул Стась, неловко поднялся и, уже стоя, сказал, как бы счищая с себя постыдное клеймо: - Ты меня винишь, но разве во мне дело, пан Юрий? - Нет, Стась, - тихо ответил Юрий, - но будь я трижды неправ, а ты трижды прав - что с того? Нет веры в себя, но нет веры и в тебя. Так на сердце стало. А в иной день душит меня тоска, - он вдруг схватил руку Стася, прижал к своим глазам, словно закрываясь дружеской ладонью от боли, и оттолкнул руку: - Все, брат! Уходи. Не поминай лихом... Стась Решка ссутулился и побрел к дверям. Стукнула дверь, дохнуло ветром - и остался пан Юрий один с полынной горечью на сердце. 13 По-мертвому пустынна земля, затоптанная войной. Полк Матулевича, направляясь на Полотчину, шел по такой омертвевшей местности. Сгинули в пожарах деревни, ржаные и гречневые поля занял хмызняк, и в густой траве бывших выпасов густо снуют, пугая коней, расплодившиеся гадюки. Вымыло людей из гнездовий, истаяли они в голодные годы, ушли в бесполезные бега, толпами вымерзая на дорогах, и нет никого - лишь догнивает забор да трухлявеет разваленная мельница на разрушенной плотине... Тоскливо было пану Юрию ехать по знакомой дороге. С коллегиальных лет помнился ему этот путь, шумные ярмарки в Глубоком и Ушачах. На редкой версте не встречались тогда люди; а ныне грустная тишина до самого горизонта: не стучат кузнечные молотки, ни подвод, ни подвыпившей шляхты, ни коровенки или козы на лугах - сгорела прошлая жизнь, побиты бывшие люди, лишь долетит откуда-то слабый звон одинокого колокола с могильной каплицы, отмечая очередное прибавление к мертвецам, и нескоро сойдет эта печать смерти с полоцких земель... Были люди, но убили их либо вынудили помереть другие люди, и придорожная пустыня утверждала эту печальную очевидность. Нет худшего врага человеку, чем другой человек, думал Юрий. Жила Эвка, он ее погубил; сильно ли, слабо, но все же держала отца жизнь, а сейчас замкнулся в Дымах и доживает век, проклиная за чаркой непутевого сына. А уж множество московитов и шведов, скошенное полковничьей саблей, держится в памяти расплывчатым красным пятном и в расчет душевной горечи не берется в силу безымянности и принадлежности к вражьей стороне. Одни нам не в расчет, другим мы не в расчет - и становится на земле пустошь... Пришли к Полоцку и без стычки со стрельцами взяли его задвинскую часть. Старый город лежал через реку. На память знал пан Юрий тот город, с завязанными глазами обошел бы он каждую улицу, показал бы все замковые вежи и ворота, все церкви и корчмы. На холме напротив Задвинья виднелся за городнями древний Софийский храм, вправо от него стояла Богоявленская церковь, вон там Воскресенский монастырь, настоятель которого Крыжановский возил к русскому царю просьбу полочан о соединении с Москвой, а на площади стоит коллегиум, где прошла юность. А в двух верстах от коллегиума розовеют стены старой Спасо-Ефросиньевской церкви; в ней на алтаре хранится знаменитая реликвия - крест святой Ефросиньи Полоцкой, вывезенный некогда смолянами, от них попавший в Москву и возвращенный в Полоцк Иваном Грозным по клятве. Ровно век назад добывал суровый царь Полоцк в свое владение, а холм, с которого перед приступом оглядывал он город и замок, незастроен как бы из почтения к исполненной царем клятве: возьмет город - вернет святыню. А может, просто не успели вывезти воеводы этот крест, когда вышибали их из города, вот как сейчас... А холм пуст, потому что неудобен под огороды... Пан Юрий съездил с товарищами на этот холм... Вот как движется жизнь, думал Юрий, стоя на памятном бугре. Вот и я освободил Эвку от бесов, отца от Эвки и сына, себя от отца и Стася... Полная воля, свобода навеки... И скучно, скучно становилось пану Юрию. Некое сонное безразличие нашло на него, всякое дело потеряло привлекательность. На вечерних пирушках, слушая, как товарищи клянут шведов, московитов, хлопов и особенно православных попов за их оглядку на московского патриарха, Юрий думал: все это вздор, пустословие; ну, сделают всех православных униатами, станет не греческая, а греко-римская церковь, и что, исчезнут раздоры, кончится вековая вражда и военные сшибки? Или не Грозный ходил на Полоцк, когда там не было ни единого униата и не пахло иезуитами? Или не литва ходила на Москву, хоть там никого, кроме православных? Бесы нас водят! Хочется воевать, завоевывать, но стыдно напрямик сказать перед господом богом, и говорим - освобождение! Заводило это рассуждение в тупик, и пан Юрий круто выворачивал свою мысль на спасительный большак. Эвка, отец, Стась, говорил он себе, все это дела приватные, мало ли у кого не ладится с приятелями и родными? Но есть главное дело - воинский долг честно исполнить, родину защищать! Родина малые грехи простит, если в большом от нее уважение заслужишь. Для родины гибель Эвки, ссора сына с отцом - провинность небольшая, зато каждая одержанная полком победа - целительный бальзам. И в этом главном на нем греха нет, ни единого пятнышка на его душе перед родиной, ни разу не дрогнули ни сердце его, ни рука, не прятался он за чужие спины, как иные безгрешные, пока другие свою кровь родине отдают. И он вместе с лучшими как верный сын и слуга любимой отчизны... В начале сентября дивизия переправилась через Двину, и полк Юрия Матулевича закружил по дорогам, вступая в мелкие бои со стрелецкими отрядами. Уж ясно стало, что война заканчивается, что мало осталось до перемирия, а там и до долгого или вечного мира, но радостнее Юрию не становилось. Как-то стала его даже пугать эта явная близость затишья и мирных дел, потому что, понимал он, уж не на что будет сослаться, и нечем себя занять, и нечем объяснить Еленке свое отсутствие... Или же настолько придется себя переломить, что все покажется легко, любой грех, любое темное свое дело... К морозам полк пришел в полоцкое предместье Бельчицу и расположился здесь зимовать. 14 Тут и разыскал Юрия с помощью всеведающих людей срочный человек из Дымов - умер пан Адам. Юрий выехал хоронить отца... Был морозный солнечный день. Березовая роща, где клались на вечный покой дымовские жители, украсилась инеем. Могилу по слову Юрия отрыли рядом с Эвкой, а легкий снежок припорошил круговую груду земли, забелив грубость ее назначения. Тяжелый гроб опустили в яму, соседи и мужики бросили прощальные горсти, застучали лопаты, ксендз помолился, встал крест... До девятин прожил Юрий дома в какой-то поминальной оглушенности. Приезжали знакомые, дальние соседи оставались ночевать, до полуночи тянулись беседы, Еленка с родителями два дня жила в Дымах, и успел Юрий с ней объясниться, даже свадьбу сговорили между собой на осень; как-то по-иному, чуть ниже, чем раньше, кланялись ему при встрече мужики, спрашивали его распоряжений слуги, старый Матей немощно засел в своей избенке, собираясь на покой вослед за хозяином - помалу вступала в свою силу другая жизнь. Все - остался пан Юрий один. Некого стало бояться, никто не мог его стыдить, стал он полным владельцем Дымов, любимая девушка уже начала считать дни до обручин и свадьбы - идет жизнь, надо ее продолжать. Глядишь, минет год, два, сын появится, и новый Адам зашагает сначала под стол, а там и в седло садиться. Но проскваживала все трезвые мысли и легко осуществимые мечты тоскливая боль в сердце, дергалось там пробужденное похоронами черное пятно. Исчезла из Дымов блаженная девка, и пропадала пустая Эвкина изба; прижигал грудь последний подарок отца - надрезанное золотое сердечко, а сама Эвка лежала с отцом в семейном единстве, и мучила пана Юрия обида, что расстались он и отец без прощания. Да, невесело сидеть в доме, когда мелькают колкие мысли о своей вине; как ни гляди, а сократился отцовский век сыновьим грехом. На просеке по слабости нагрешил, Стасю по слабости рассказал - и сложились две слабости в крепкий удар. Да что делать... Было, было, да быльем зарастет... После девятин, когда разъехались гости, собрался уезжать и пан Юрий. Уже мешки были собраны, накормленные кони стояли наготове, оставалось выпить стременную, поклониться родному дому и сесть в седло, как потянуло Юрия сходить к отцовской могиле. Он и пошел один напрямик через снежное поле. Сыпался снег минувшей ночью, и бурый холмик уже не бил в глаза скорбной земляной свежестью; белый покров сравнял отца со всеми, кто лег здесь раньше. Белизна, немота, застылость двух крестов - как сирота стоял Юрий перед могилами родни. Заворожил его тихий кладбищенский покой, скучно ему показалось жить, очень скучно... Вот идти назад, выпить чарку и скакать по ледяной дороге под город Полоцк... Вернуться в полк, биться за родину. Но за кого биться, если на родине не осталось родных, никого они уже не боялись, защищенные землей. Юрий присел на могилу... Да, не осталось родных, и убил их не враг, так что и мстить было некому. А биться за себя, за свое счастье? - ведь живет в пяти верстах Еленка Метельская с голубыми глазами и золотой косой, которую можно расплесть... Но сабля, убившая Эвку, надрубила и его душу; дух вывеялся через этот надруб. Юрий ощутил эту потерю тепла, словно потрогал рукой холодную стену выстуженной печки. А без духа, который поднимает ввысь, остается холодная плоть, комок глины, вспоенный и вскормленный в человеческое подобие всем, что дает во временное пользование земля. И сейчас земля желала возвращения своей отнятой части, чуяла, что ничто уже не поднимает вверх это одинокое существо. Но оно боялось этой правды, желало обмануться, уйти в привычную суету, слыша плутовской, обнадеживающий шепоток. Все расписано в нашей судьбе, говорил этот шепоток, все решено за нас, мы лишь исполняем неслышимые приказы, и наша горечь - это обида на решения небесных гетманов; все тут как в битве: ошибся гетман, послал полки под прицельный огонь - и что, горевать, плакать, кручиниться? Он и слушать не станет твои обиды, не твоего ума дело его ошибки, выхватывай саблю - и бей, руби! Так зачем скорбеть над обмерзшей могилой, если не мы себе хозяева, если все происходит и все забывается; пусть судьба несет нас вперед - воевать, любить, веселиться, вперед, как в бою, без оглядки, кого смял, на кого наступил тяжелым копытом конь... Шепоток этот шел из груди, и пан Юрий, прислушиваясь к плавному журчанию слов, признался себе, что этот тоненький, лукавый голосок есть голос его слабости и страха. Страха прочесть приговор к смерти, слабости его исполнить. И привычного желания сбежать от суда над самим собой в бездумность воинских обязанностей, в ясность полкового распорядка. Да, вновь бежать... Уже ждут его у ворот кони, гайдуки греются напоследок возле печи, он сядет в седло, они припустят за ним следом, и опять дорога, корчмы, полная чарка с мороза, стременные, вновь лихие товарищи, хмель и похмелье, стычки, чужая кровь, дешевая, как речная вода... И так нестись, нестись по дорогам до конечного дня, пока не собьет на землю крепкая сабля или слепая пуля... Пан Юрий поморщился от стыда за столь ничтожную будущность, вытянул из-за пояса пистолет, взвел курок. "Нет! Я сам!" - подумал Юрий и наставил пистолет на себя дулом. Черная окованная железом дыра зазывала узнать спрятанную в ней тайну. Юрий завороженно всматривался в эту глазницу смерти, в темный узкий ход на тот свет. Стоило нажать на скобу, и этот ход отворится, полыхнет огонь, вырвется пуля и яростным ударом выбьет занозу, измучившую сердце... Все так явно представилось, словно в сей миг происходило. Пан Юрий стоял на распутье между жизнью и смертью и видел свою смерть, открывшуюся ему для искушения... Россыпью брызнет кровь, а по свежему снегу раскатится от кладбища в бесконечность дороги яркий пурпурный ковер, и по нему пойдет строгими рядами прощальная игуменская хоругвь - вся в красных кунтушах и на отборных конях рубиновой масти, и в свободное седло сядет он... Протрубит труба, ряды зарысят в свою неприступную для живых крепость, в светящуюся звезду, которая прочертит на небе искристый след и пропадет за черной чертой вечного горизонта... Искорка этой падающей звезды мерцала в глубине ствола на поверхности пули... Вот она вылетит, и тогда за ним явится смертная хоругвь, уведет его, и здесь ничего не останется - тело на снежной подстилке. Юрий стоял на перекрестке жизни и смерти, и его совесть, неподчиненная ни разуму, ни страху, совершала свой окончательный выбор, взвешивала долги мертвым отцу и сестре и ответственность перед живыми, которых он обнадежил любовью, радостью и защитой. На этой живой стороне была поверившая ему, отдавшая годы ожиданию Еленка Метельская и еще некие будущие люди, необозначенные лицами и именами, но желанные, необходимые, те, каких породят он и Еленка, когда соединит их свадебный венец. "Если уйду, - подумал Юрий, - им не быть". И тогда он станет перед главным престолом как предатель, и все отвергнут его руку и отведут от него глаза, ибо никого не пожалел и ничего не понял... Юрий поднял пистолет и выстрелил вверх. Осыпался иней с задетой ветки, прокаркали напуганные вороны, эхо разнеслось и замерло, рассеялась пороховая вонь, и вместе с нею снялась с сердца давящая тяжесть. Свободно стало Юрию. Обновленными глазами оглядел он поле, прорезанное цепочкой его следов, опушенные искристым снегом деревья, два дубовых креста, меж которых мог он упасть с пробитой навылет грудью. Под крестами лежали отец и Эвка, жертвы слепых чувств и роковых ошибок, соединенные тайной родства и этой же тайной напрочь разлученные при жизни, поплатившиеся за нее, за тягу друг к другу, не сулившую ничего, кроме бед и горя. Вот он стоит у немых могил сестры и отца, губитель и мученик, перемогший свою вину, проясненный утратами грешник, беглец, пересиливший страх и боль, он стоит твердо, уже земле не притянуть его, он почувствовал, что и для него есть путь покоя, что больше не надо гнать коня, скрываясь от суда ответа и кары. Отец и сестра расстались с ним безмолвно; пожалев его, они унесли с собою все улики и приговор. Он не назван вслух, разгадка его зависит от воли и настроения Юрия. Прежде этот приговор казался ему смертным, теперь Юрий отгадывает его как обязанность жить; он стыдится, что, ослепленный грехом, ходил по черте нового греха перед отцом и сестрой, которым надо, чтобы кто-то заменил их на земле, помнил о них, назывался их именами. Так куда бежать? Зачем? Нет, решил пан Юрий, он не уедет из Дымов. Ему некуда ехать. Здесь его родина, дом, жена. Он будет защищать их здесь. Ему нечего делать там, на далеких дорогах, по которым понесут его полк приказы гетмана, переменчивые, как ветер. Пусть небитых радует топот конской лавины, идущей на смерть, белые огни поднятых сабель, слава рубаки, удачливого молодца, ловкого грешника, раз за разом выходящего сухим и живым из кровавых речек. А он - битый, узнал цену всему. Он знает, что после крика "Бей! Руби!" приходится копать яму и укладывать рядами мертвых друзей. Сотни их лежат при дорогах, на полях, где песчаные курганы зарастают полынью, на их крови буйно наливаются травы, выспевает рожь и красная вода в озерах - это знак их страдания, след их мучительной жизни. Или мало видел он поруганных жен и дочерей, женихов, расколотых саблей, насаженных на кол отцов? И под такую угрозу поставить Еленку, детей, которых они родят и вырастят? Опять кинуться в этот губительный вир, где каждый взмах сабли, каждая пуля нацелены на живую душу? Как же ей спастись, где укрыться от этого бессчетного роя свинцовых пуль, от могильного отблеска наточенной стали, от жестокости, зверства, ненависти яростных безумцев, которые, как мор, как чума, готовы выкосить все живое, чтобы на безликой, безмолвной земле не осталось никого, редкие выблекшие тени, покорные рабы, благодарные убийцам за милость, за усталость руки, обессилевшей на некий момент обрывать жизни. С кем объединиться этой исстрадавшейся душе, если все разрознены, все друг друга боятся, все друг другу не верят? Где увидеть свет надежды, отыскать силу для угасшего духа, найти путь обновления? Мир, думал пан Юрий, только мир - раскаяние за убийства, мир и доброта, нет иной цены за кровь. Зло сидит в нас, и мир есть в нас, и если не задавить в себе зло, оно требовательно, нетерпеливо и беспощадно будет рваться наружу, на других. Кто подчинялся ему, кто узнал муки совести, тот выжжет его в себе. Если нам прощают, то прощают в надежде изменить нас ради жизни, радости и защиты от зла. Юрий поклонился крестам и пошел с кладбища к дому. Он брел снежным полем, не ступая по прежним следам, это были следы другого человека, они мешали ему, он шел по снежной целине, белое покрывало земли казалось ему новым полем жизни, где проложит он прямую тропу. Он решился вернуть все долги, исполнить все обязательства, а старые долги покрыты пылью ушедшего времени, таятся на них образы прошедшей жизни... Уже увиделся ему двор, и столбы дымов над хатами, и сонные крыши под этими дымами, и тут смутилась его душа прозрением безысходной скуки, какую придется ему терпеть в наследованном отцовском доме, в натопленных покоях, за сытным столом, среди послушных слуг. В одно мгновенье далось ему оглядеть годы будущей жизни: вот приедут к нему сын войского, сын Кротовича, другие соседи, и будут пить, и Кротович, подобно отцу, разобьет себе лоб о камень, и утром станет похож на вурдалака, а через неделю поедут все на беседу к новому войскому, а в праздник он и Еленка выберутся в игуменский костел, а как-нибудь летом сын Пашуты ограбит на дороге пана Михала, и соберется наезд и станет незабываемым событием до следующего наезда, а там подрастет сын, отыщет себе в полоцком коллегиуме друга по имени Стась, рубанет близкого человека саблей от дуроты и пыхи, и умчит страдать и забываться от страданий..