Михаил Пришвин. Мирская чаша --------------------------------------------------------------- OCR: Яна Гришина --------------------------------------------------------------- Случалось, на огонек во время перелета, или в погоне за своей подругой, влетал ко мне болотный приятель с длинным клювом; влетит, сделает круг над столом и возвращается в Чистик -- славное наше моховое болото, мать великой русской реки. Не одно это болото питает многоводную реку, но все питающие мхи называются чистики. Наш чистик был когда-то дном озера, и берега его, холмистые, песчаные, с высокими соснами, сохранили свой Первобытный вид, так вот и кажется, что за соснами будет вода, идешь -- и нет! Буйные с полверсты заросли, в кустарниках кочки высотой по грудь человеку, если свалишься, напорешься на колья чахлых березок. Ходить тут можно по клюквенным тропам, пробитым общими силами клюквенных баб, волков, лисиц, зайцев, случается, и сам Миша пройдет, все тропят и спасаются в зарослях. Как пробьешься из этих зарослей в чистик -- чистое место, благодатное, весной каждая кочка букет цветов, летом после комара, как подсохнет, найдешь себе кочку величиною со стол, и в нее как в постель, только руками поводишь, гребешь в рот клюкву, чернику, бруснику -- кум королю! Такой чистик нужно бы сделать заповедником, и топор, и огонь чтобы не касались лесов, окружающих болото -- исток, мать славного водного пути из варяг в греки, иначе река иссякнет и страна обратится в пустыню. Много пришлось перенести горя за леса, красу и гордость нашего края. Бывало, бродишь по этим лесам -- какая могучая тишина, какая богатая пустыня! Так хорошо, только страшно думать, что через сто -- сто! -- лет эти немые богатства русской земли будут вскрыты, везде будут рельсы, трубы, заборы, фермы -- страх за сто лет! И что же оказалось (...), леса были так исковерканы, завалены сучьями, макушками, что трава и цветы не выросли, и за грибами, за ягодой стало невозможно пройти, озера опустели, всю рыбу повыловили и заглушили солдаты бомбами, птицы куда-то разлетелись, или их поели лисицы? Да, только хищники, лисицы, волки, ястреба заполонили все вырубки, заваленные сучьями. Лес, земля, вода -- вся риза земная втоптана в грязь, и только небо, общее всем и недоступное, по-прежнему сияет над этой гадостью. Будет ли Страшный Суд? На этот Суд я готовил одно себе оправдание, что свято хранил ризы земные. И они все потоптаны. Чем же я оправдаюсь теперь за свое бытие? В тяжелые минуты спросишь себя: "Чего хочу?" -- и отвечаешь: "Хочу настоящего чаю с сахаром". -- Не ты ли, друг мой, боялся, что в твоей могучей пустыне через сто лет на каждом шагу будут предлагать чай с сахаром и кофе со сливками? -- Да, я боялся, я думал о внешней природе по детским сказкам, теперь я думаю, Что природа остается могучей только внутри нас, в борьбе с личными целями, но то, что мы обыкновенно называем природой -- леса, озера, реки, все это слабо, как ребенок, и умоляет доброго человека о защите от человека-зверя. Я думаю, что мы покорили безумие животных и сделали их домашними, или безвредными, не замечая того, что безумная воля их переходила в человека, сохранялась, копилась в нем до времени, и вот отчего (...) все бросились истреблять леса, -- это не люди, это зверь безумный освободился. Или это не так? Но верно, что Россия была как пустыня с оазисами; срубили оазисы, источники иссякли, и пустыня стала непроходимой. Россия... Или это лишь чувство прошлого? Но какое же у нас прошлое -- народ русский в быту своем неизменный; история власти над русским народом и войн? Огромному большинству русского народа нет никакого дела до власти и. до того, с кем он воюет; история страдания сознательной личности, или это есть история России? Да, это есть, но когда же кончится наконец такая ужасная история, и сам Распятый просил, чтобы миновать ему эту чашу, и ему даже хотелось побыть. Родина... Если бы моя далекая возлюбленная могла услышать в слове силу моей любви! Я кричу: "Ходите в свете!" -- а слово эхом ко мне возвращается: "Лежите во тьме!" Но ведь я знаю, что она существует, прекрасная, и больше знаю, я избранник ее сердца и душа ее со мною всегда,-- почему же я тоскую, разве этого мало? Мало! Я живой человек и хочу жить с ней, видеть ее простыми глазами. И тут она мне изменяет, душу свою чистую отдает мне, а тело другому, не любя, презирая его, и эта блудница,-- раба со святою душой,-- моя родина. Почему о родине я могу говорить, и, если бы я твердо знал, что это особенно нужно, я бы мог петь о ней, как Соломон о своей лилии, но ей сказать я ничего не могу, к ней мое обращение -- молчание и счет прошедших годов? Немой стою с папироской, но все-таки молюсь в этот заутренний час, как и кому не знаю, отворяю окно и слышу: в неприступном чистике еще бормочут тетерева, журавль кличет солнце, и вот даже тут, на озере, сейчас на глазах, сом шевельнулся и пустил волну, как корабль. Немой стою и только после записываю: "В день грядущий, просветли, господи, наше прошлое и сохрани в новом все, что было прежде хорошего, леса наши заповедные, истоки могучих рек, птиц сохрани, рыб умножь во много, верни всех зверей в леса и освободи от них душу нашу". I АМПИРНЫЙ ДВОРЕЦ Дворец владельцев этих лесистых обширных угодий признали высокохудожественным памятником искусства и старины, и некоторое время он стоял в полной сохранности, только уж, конечно, липы в парке постепенно обдирали на лыко, из павильонов и теплиц тащили стекло, завесы, гвозди, в большом искусственном озере стал подгнивать спуск, вода убывать, травы показались на мелких местах, цапли налетели рыбу клевать. Чудака не находилось на холод и голод вгнездиться во дворец и охранять его, и придумали самое плохое, что могло только быть для охраны: поселили тут внизу детскую колонию, с этого и началось заселение дворца. И началось! Колония испортила быстро всю восточную часть и достала мандат на часть западную, а на ее место явилась школа. Колония движется во второй этаж, за ней школа, внизу начинает спектакли и танцы Культком и тоже вслед за школой перебирается вверх. В каком виде все тут внизу осталось, срам и рассказывать, не потрудились даже вымести шелуху от подсолнухов, полное безобразие: валяется белая туфля без каблука, стоптанный валенок, и на ступеньках лестницы из дряни грибы растут и зеленые мухи летают,-- гадость ужасная. Обратили внимание, вычистили, разгородили комнаты шелевкой, устроили разные проходы, дверцы и впустили сюда "контрибуцию" -- так называлась у нас Комиссия по сбору налогов деньгами, продуктами, еще тут вгнездилась лесная контора Цейтлина, часть совхоза, старуха с барскими павлинами, другие разные лица с мандатами. Всюду теперь по лестницам шныряли военные и полувоенные, что-то искали, организовывали, кто силен -- грач, кто прозевал -- ворона, кто поет хорошо -- скворец, а воробей вон из скворечника. У нас же было наоборот: ворона гонит грача, воробей -- скворца. Пять комнат во втором этаже, однако, были нетронуты, ручки на дверях завязаны и запечатаны печатью. Не посмотрели бы, конечно, ни на веревки, ни на печать и замки, а так не доходило и проскакивало из памяти. На этих комнатах было написано: "МУЗЕЙ УСАДЕБНОГО БЫТА" -- какое дело помещичий быт в такое разгромное время, а вот слово "Музей",-- и не тронули, тоже слово "павлин" -- и не тронули двух павлинов, мало того, для охраны этих павлинов на полном совхозном пайке состоит Павлиниха, барская нянька, старуха, враждебная советской власти столетием собственного ее опыта жизни. Раным-раненько с высокого вяза слетает павлин к воротам встречать солнце, вчера сторож колонии не раз облил ему хвост помоями и мальчишки оплевали -- он теперь долго очищается и наконец, задрав хвост до невозможности, становится всей синевой и радугой своих бесчисленных завитков и лунок к солнцу. Спускается к своему огорду поповский сын шкраб Василий Семенович, оправляется тут же, под голубыми соснами, ничего не поделаешь, во всем доме негде. Всегда удивляется Василий Семенович павлину, разглядывает, покуривает. Вот оправляется и Коля Кудряш, конторщик контрибуции, в хорошем расположении духа подходит к павлину. -- Ай, ай, ай! -- Что такое? -- Хвост-то, хвост, красота! Происхождение птицы вам, Василий Семеныч, известно? -- Райская птица. -- Райская, я понимаю, а каких же стран? -- Из райских, конечно. -- Есть же такие страны райские. Угрюмый, выходит с помоями с утра до вечера воду носящий сторож колонии. -- Тоже зерно выдают! -- ворчит он, проходя мимо павлина.-- И еще при такой птице старуху содержат. -- Хранцуз! -- отвечает Павлиниха и: -- пав, пав, Пав! -- отзывает с пути, чтобы тот не облил хвост помоями. -- Красота! -- А польза какая? -- Все тебе польза, хранцуз! Просыпается колония. Начальница, злейшая дева, босоногая, как хищная красноглазая птица, распущенкой летит по коридору на кухню хлеб делить, а вся стоногая детвора бежит, рассаживается под миртами и лаврами в дендрологическом садике, в ампирном павильоне, в теплицах, в английском парке под вязами -- везде! На десятину вокруг все испачкано. Подваливает слобода -- так мужики называют все это дело с контрибуцией. Мужики тихи, робки и вежливы оттого, что у каждого для весу в кудели по камню, в муке много песку, баран кожа да кости, курица чумная, только бы сдать, а не сдашь и попадешься, тогда разговор краткий. -- А есть? -- Есть! -- спешит ответить мужик и гонит в кусты за самогонкой. Хвост-то, хвост задрал! --удивляются мужики на павлина. -- Красота! С Павлинихой у них связь старинная через владельцев, и разговор у них в ожидании веса бывает тихий о старом и новом, что старое хорошо, а новое никуда не годится. -- Другу не дружи и другому не груби. Богу молись и черта не забывай, вертись, как жареный бес на сковороде. -- Все-то загадили и очертенели. -- Очертенели! -- Намедни ребятишки в крест стали каменья кидать. -- В крест! -- С места не сойти: в самый крест кирпичом. "Чертенята окаянные, куда вы, оглашенные, кидаете, или не видите крест!" Кричу им, а они мне что же отвечают: "Это, бабушка, чертов рог". Павлиниха рассказывает, а мужики с открытыми ртами стоят и бородами качают, как метлами. Борода, борода! -- Один забрался ко мне и деготь налил в лампадку Николе Угоднику. "Что ты, голопузый, наделал?" -- "Я ему,-- говорит,-- бабушка, хотел усы подкоптить". -- Терпит земля бесов! -- Земля, матушка, все терпит, ну да как-нибудь Господь поможет, есть же Он, человек хороший? -- Как не быть -- вот со мной было: рублю дрова, насадил глаз на дернину -- свет пропал! Иду по полю, молюсь: "Матерь Божия, Скоропослушница, помоги мне!" Откуда ни возьмись баба, что языком болезнь достает. Баба эта тронула бровь, полакала глаз и сняла. -- У Миная намедни была,-- шепчет Павлиниха,-- скоро, говорит, все кончится, вериги слабеют. -- Расходятся. -- И еще говорят: кто Библию читать умеет, тому известно число. -- Было ж его число и прошло. -- Это ничего, говорит, что прошло, так и сказано надвое, ежели число пройдет, еще столько же процарствует Аввадон, князь тьмы. -- И опять дожидаться числа? -- Опять дожидаться. -- Эх вы, Минаи, заминает вас Минай, кому святой, а мне Кузька, бывало, я ему по уху, и он мне по уху: он Кузька, а я Бирюлька. Ученый человек Василий Семеныч, вот нам скажет получше, ну, что новенького слышали? -- Слышали новенького, что мощи Святителя открыли, и оказалось, и оказалось, как вы думаете, что там оказалось? -- спросил Василий Семенович, поповский сын,-- да, что там оказалось? -- Мышь? -- У, проклятый Фомка, смотри ты у меня! -- подняла свой костыль столетняя Павлнннха и погрозила. Бирюлька усмехнулся: -- Ну, что же оказалось? -- Кукла! Все поглядели на Павлиниху. кто с усмешкой, кто из любопытства хотел проверить, состоит ли на ногах Павлнннха. Но старуха и глазом не моргнула, старуха что-то свое думает. -- Куклу эту раздели, распотрошили, и оказалась в ней кость. -- Кость! -- Тронули, и кость золой рассыпалась. Состоит ли Павлиниха? Смотрят все на старуху. Павлиниха сказала: -- Чего вы на меня смотрите, или сами не понимаете? -- Понимаем: кость. -- Кость костью, а батюшка ушел. -- А золу эту насыпали на рогожку, положили возле церкви и написали: "ВОТ ЧЕМУ ВЫ ПОКЛОНЯЛИСЬ". Такие вот новости... -- Дюже нужно! -- зевнул Бирюлька.-- Я думал, вы насчет внутреннего скажете. -- Я же говорю о внутреннем. -- Это внешнее, а вот как жизнь меняется, или новый край... Мы же на краю живем, а вы говорите про мощи. Вот вы скажите, будет ли когда установка. -- Остановка? -- Ну да, установка, все-таки вам известно. -- Ничего не известно. -- Ну да хоть мало-то-мальски? А Павлпнихе теперь и дела нет до этого внутреннего, она говорит про свое: -- Ушел, ушел батюшка, скрылся и невидим стал злодеям, показался им костью и золою. Павлиниха состояла. -- Куда же он скрылся? -- спросил маловерный Бирюлька: -- Тут же он, тут же, батюшка, только невидим стал Божием попущением и грех наш ради. Павлиниха состояла вполне. Имеющие уши слушают, другие поглядывают на контору в ожидании веса и тихонько ругаются: -- Контрибуция, братцы, насела! -- Во как! -- Во как насела контрибуция! -- Окаянная сила! -- Задавила контрибуция! -- Переешь ей глотку! -- И всего ей подай: деньги подай, хлеб подай, лошадь подай, корову подай, свинью подай, и кур описали. -- Кур описали! Задави ее комар на болоте. Подваливает, все подваливает слобода -- телега к телеге, баран к барану, мешок к мешку, борода к бороде. -- Не наезжай! -- Ослобони! -- Эх, борода, борода! -- Что тебе моя борода? -- Была борода красная и засивсла. Был ты мужик черный и заовинел. В конторе все мера и вес. Ты, борода, не подумай положить тут свой завтрак и зазеваться. -- Я,-- скажет Коля Кудряш,-- думал, ты мне положил. -- Кушайте, кушайте, Николай Николаевич! Простой малый, свойский, у него нет тут ни граждан, ни товарищей, а просто Ванька да Васька. Сережка да Мишка, весь под стать подобрался народ, спетая компания, ходы и лазы, стороннему ничего не понять, только слышишь отдельное: про нового комиссара, что хороший человек, свойский, такой же прощелыга, как мы -- про тюрьму говорят часто, что кому-то надо скоро садиться, да и самим как бы не сесть -- что такого-то комиссара смели, но он залег в почту, придет время, забудут, объявится. -- Отлежится! А то скажет кто-нибудь: -- Нос зачесался! Пора! -- отвечает другой.-- И у меня чешется. Схватятся за носы, у всех до одного чешутся носы. Нос ведет верно: пойман в обмане мужик. Суд мужику короткий: -- Есть? -- Будет! Гонит мужик скоро в чистик, там на берегу ручейка, начала великой русской реки, горит огонек, над огнем котел, из котла змей капает в чайник, из чайника в бутылку, в карман ее и на суд. -- Ну как вышло? -- Ублаготворил. -- Что же тебе еще надо? -- Самому губу разъело. -- Эх, борода, борода, была у мужика борода красная и стала борода пестрая, была у быка голова, да черт ей рога дал: ему бы головой думать, а он рогами землю копает -- бык, черт да мужик одна партия. Понимаешь ты, борода, мою притчу? К вечеру уже нет ни одной бороды у нас на дворе, весь оплеванный и не раз уже облитый помоями павлин взлетает на вяз ночевать, в танцевальном зале Культкома между ампирными колоннами загорается дорогой огонек керосиновой лампы и налаживаются актеры играть французский водевиль "Мышь под столом", гармонист испытывает свою гармонь на московский лад, и хор деревенских девушек учится усердно выпевать "кипит наш разум возмущенный", особенно им трудно дается "с интернационалом воскреснет род людской". Даже из города за двадцать верст приезжают сюда танцевать, оттого что в городе простые танцы строго запрещены в разрешают только танцы пластические. Горе в эти танцевальные ночи Павлинихе, ее убивает забота о барском добре, как бы что не стащили последнее, и старуха всю ночь караулит ручки дверей, запечатанные печатью. Охотно расскажет: -- В одной деревне стояла пустая изба на отлете, и замечают, как и у нас: пляс там бесовский и музыка. Позвали священника. Брызнул батюшка святой водой: "Да воскреснет Бог и расточатся враги его!" И раз, и два, как сказал в третий раз: "Да воскреснет Бог!" -- изба и пошла оседать. Вот и окна под землю ушли, а музыка все тпрунды, тпрунды. И крыша, и труба -- все скрылось, земля травой поросла, а ухо и по сие время приложишь -- все топоток слышен и тук-тук! -- копытце о копытце стучит. Вот и у нас так пусто место останется. К полночи со всей своей компанией подваливает весь наспиртованный Коля Кудряш, будет он тут плясать до зари, выжимая икру у девиц. До зари! А заря-то бывает какая над озером красная, тихая: тук-тут-тук! -- по деревянному мостику кот пробежит. Тогда гармония и топот во дворце отдельно от всего мира звучат и с ночью отходят. Серым одеялом сваливается ночь в одну сторону. На востоке великие планы начертаны, стар и мал встань в заутренний час лицом на восток, и все равно у всех одинаково сложится во всей душе до конца. Бело и плотно поверх синих лесов над низиной завернулось облако, туман или дым? -- то леший баню топит, моется, и вся тварь его омытая блестит росой. Журавль неустанно выкликает солнце, и видно по всему, что катится оно, спешит захватить всю черную силу и покончить с ней навсегда. Вот оно явилось, исчез остаток бледной луны, и чуть слышен топоток под землей. Весь серебряный в росе, показался журавль, другой, с огромными крыльями во весь солнечный диск, летит к нему, сошлись и ликуются. Тогда во всех зарослях в буйной силе все большие и малые, кто как успел, кто как догадался, твердят: "Слава, слава". Солнцу великому слава! Тут милостью солнца начинается воскресение всякой залежалой твари, каждая росинка получает отпуск на небо и там, соединяясь в белые, голубые и красные хороводы, дивит нас всех несказанно. II МУЗЕЙ УСАДЕБНОГО БЫТА Весной можно жить с чувством осени, и бывают такие дни почти каждой весной, что совсем как осенние, только по зеленым листикам и догадываешься о весне, но осенью нельзя весну видеть в природе, тут уже кончено, простись. Весной света, в голубом сиянии снегов, и нужно, чтобы в сердце была черная точка, из нее потом вырастет сила броситься, когда раскипится весенний омут, к орущим лягушкам и хоть раз в жизни орать дураком со всей тварью,-- никогда не пожалеешь, что бросился в омут к лягушкам. Кто весну пережил, как весну, тот осенью не будет куковать безнадежно и, если даже собрать все безумие и осенью броситься... Осенью все в грязь растекается, -- смотришь, поздний голубой василек вертится, приставший на грязи колеса мужицкой телеги. Осенью непременно все в грязь растекается. Но кто весну хорошо пережил, тому осень бодрое время, тот о белой зиме думает, густо мажет дегтем колеса, и не скрипит его телега, подвозя к дому добро. Эх, есть и бодрость, и только бы жить, да нет добра! И скрипят колеса немазаные. Темной тучей прошумели все наши грачи вместе с галками вечерней зарею по ветру на юг и, как бабы в Родительскую с кладбища, печально перекликаясь, вернулись галки: они проводили грачей, грачи улетели. Когда улетели грачи, и у нашего павлина осталось уже полхвоста, и все на зиму кое-что припасли, к воротам нашей усадьбы в стоптанных сапогах и котомкой за плечами пришел новый обитатель нашего дома, Алпатов, с ним была старушка и два мальчика, тоже с котомками. -- Не вы ли новый шкраб? -- спросили его. -- Да, я школьный работник, и вот мой мандат на муэей. Семью проводили в те уцелевшие от расхищения запечатанные комнаты с надписью "МУЗЕЙ УСАДЕБНОГО БЫТА". Вы тут замерзнете,-- сказала Павлиниха. Алпатов ответил: -- Нет, бабушка, я не замерзну. -- Ну, а насчет хлеба-то как же, батюшка? -- Как-нибудь. -- Да где же ты достанешь? Ведь тебе не понесут. Не понесут, почему? Разве за начальство примут? Павлиниха не так поняла: -- Уважут,-- сказала она,-- очень просто, примут за начальство и уважут. Тут же принялся Алпатов все вычищать, переставлять, выбрасывать лишнее, развешивать картины по-своему, то спустится вниз с топором, то поднимется вверх с вязанкой дров и с ведром воды, через неделю все присмотрелись к нему и внутри составленного мнения затаенно стал жить человек. -- Симпатичный, кажется? Очень уж черен, как медведь. -- А глаза ясные и внимательные. -- Глаза ничего, какой-то Алпатов, вы не слыхали, откуда он? -- В Ямщине городовой стоял Алпатов, это не родственник ему? -- Едва ли. И как он тут будет жить в холодище, ни поросенка нет, ни картошек, разутый, раздетый, ребята босые. -- Ну, в музее оденутся, там еще много добра. Конечно, оденутся, без этого теперь не проживешь. Через месяц Музей усадебного быта открылся. В большом зале вышло очень торжественно, оттого что все лишнее было убрано и правильно были развешаны портреты с Петровской эпохи и до настоящего времени. О каждом выразительном лице был подобран текст из поэтов усадебного быта, из архивных материалов дома, но больше Алпатов сам сочинял всевозможное, смотря кто чем из гостей интересуется. Колонная гостиная -- тоже александровский ампир, уютная комната, вся в миниатюрах, с акварелями, пастелями, офортами, тут есть драгоценный бювар с колонками слоновой кости, всякие старинные шифоньерки, шкафчик с французскими писателями XVIII века. Если нажать одну незаметную пуговку и потянуть за колонку слоновой кости в бюваре, то выдвигается секретный ящик, и там хранится пачка писем к девушке с белым цветком в руке -- портрет ее помещен в другую гостиную, эпохи великих реформ. По недостатку мебели ампирной пришлось эту гостиную посвятить шестидесятым годам. Сюда в память Тургенева были собраны портреты интересных женщин, и та девушка с белой розой в руке встречает гостей и только не скажет: "Как хороши, как свежи были розы". Алпатов рассказывает посетителям музея, будто юноша, -- портрет его затерялся, -- чистый, как Иван-Царевич, любил эту девушку, но она считала себя недостойной его и намекала, чтобы он смотрел проще. Юноше, наоборот, казалось, что она в себе заблуждается, творил себе из нее голубую весну и проще смотреть не хотел. То они сходятся, то расходятся, вот-вот им идти под венец, и вдруг все ужасно кончается: юноша, избрав себе Достойнейшую, покончил с собой. Иным посетителям рассказывается, что он был художником, написал этот портрет, всю ее как бы выпил в этой картине, и она покончила с собой, а не он. Был вариант еще, что через десять лет они где-то встретились и, не узнав друг друга, проболтали весь вечер, и, наконец, что она вышла за него замуж, народила ему множество детей, совершенно выпила его как художника, он не создал ни картин, ни богатства, и теперь остатки семьи на голодном пайке занимаются полосканием белья в какой-то больнице. В охотничьем кабинете было старинное оружие, чучела местных зверей: лося, медведя, рыси, диких коз, -- убитых владельцами тут же, в чистике, вся эта комната была зеленая: портьеры, ковры, обои -- все зеленое. В этом большом кабинете и устроился жить Алпатов, рассчитывая, что хороший камин спасет его от холода. Первым пришел сюда генерал с известной фамилией, он служит здесь бухгалтером в совхозе и ухаживает за конторщицей Маргаритой Павловной, и уж нашел себе на старости лет Маргариту! Прибежала как-то в музей и прямо с ходу в кладовую, как крыса в хлам, то ленту выпрашивает, то старую шляпу. Алпатов насилу отвязался от нее, подарив медную кастрюлю -- варить генералу картошку. Старику очень плохо живется: невозможно в его положении к пайку подворовывать. Но он и правда честен и верен -- верит, что жив царь Николай, пишет все бумаги по-старому и клянется, что умрет с буквой "ять". Конечно, генералу в музее очень понравилось, и особенно красивая девушка в Тургеневской комнате,-- "Как хороши, как свежи были розы!" -- повторяет он всегда, когда видит ее с белым цветком. Он очень бывает полезен к приезду городских гостей, когда их нужно бывает очень занять, чтобы они думали хорошо о музее, болтали о нем и укрепляли шаткое его положение в революционное время. Пока Алпатов рассказывает в зале, начиная с Петровской эпохи, историю предков своей героини с белым цветком, генерал притаится где-нибудь на гвоздике в Тургеневской комнате, и, когда портреты от рассказа начинают шевелиться в воображении гостей, вдруг один из генералов срывается, оживает и встречает на пороге гостиной, делая ручкой прекрасной даме с белым цветком: -- Как хороши, как свежи были розы! Кто же не знает этого стихотворения в прозе, оно стало обыкновенно, как яйцо в рюмочке с ломтиком хлеба, и потому вслед за генералом непременно кто-нибудь вздохнет и повторит: -- Да, хороши были розы! Тогда, чтобы кончить, Алпатов говорит: -- А у нас тут еще есть павлин. Гости спускаются вниз смотреть на павлина. -- Хвост удивительный! -- Какой удивительный хвост! -- Райская птица! -- объясняет Павлиниха и, жалуясь на голод, подговаривается к дополнительному пайку на павлина, а для ремонта музея Алпатов просит мел или алебастр. Смотришь, и получается зерно для музея и алебастр для павлина. Видно, гостям потом кажется павлин музеем, а Музей усадебного быта павлиньим хвостом. Была еще одна комната в музее, теперь в ней на гигантском пне стоит слепок пантикопейской вазы с изображением скифа. Эта комната замыслов настоящего музея: от всего, что кажется теперь павлиньим хвостом, останется только Иван-Царевич, и комнаты всего дома будут посвящены безликой таинственной Скифии со спящей красавицей в ожидании своего Ивана-Царевича. Он есть, этот мир, и теперь, нужно только уметь подойти к нему. Потому с радостью встречает Алпатов посетителей из самого простого люда, напоминающих ему древних скифов. Хороша бывает в музее клюквенная деревенская баба, тут, на блестящем паркетном полу среди зеркал, колонн и картин, женщина моховых болот просто и уверенно скажет: -- Рай! Ничего ей не нужно рассказывать, повертывайся, и она будет повертываться, нигде ничего она не видит и всюду чувствует рай. Ей и там, в избушке, каждая вещь обыкновенная таинственна, каждое движение природы по солнечному кругу сопровождается освящением водой из двенадцати колодцев и заклинанием. Он, бородатый мужик, думает, будто просто от быка причиняет корова телушку, не зная, что бабушка перед этим прошептала все свои молитвы на воду в бутылку и обрызгала этой водой корову, в Светлое Христово Воскресение с первой с ней похристосовалась и дала ей, как человеку, съесть красное, освященное яйцо. Все это кажется пустяки, но ведь от этого телушка входит в человеческий мир, как своя, особенная телушка, баба назовет ее Зорька, и телушка выходит из стада. Да, если бы требовалось бы по хозяйству, так баба и муравья бы вызвала из муравейника. Нужно только присмотреться к этому миру, и тогда совсем другое покажется даже в буднях людей образованных, и увидишь, что эти люди словом и внешностью как бы нарочно замазывают свой интересный, действительный мир. Сколько усилий нужно, чтобы пробудить какой-нибудь отклик в душе образованного посетителя, а баба сама скажет: -- Рай! И потом всем деревенским бабам: -- В раю была! Однажды встретился в дверях лицом к лицу с клюквенной женщиной генерал, уступил ей дорогу, извинился: -- Pardon! -- Это по-какому же он сказал? -- спросила, уходя, клюквенная баба Алпатова. -- По-французски, -- ответил Алпатов. На другой день она явилась с куском сала и привела свою дочку Аришу. -- Научите дочку по-хранцузски, -- сказала она, подавая сало. По-хранцузски за сало принялся учить Алпатов девушку, тут же выведывая от нее сказки, и песни, и причеть священную этого края, присоединяя листок за листком в скифскую комнату. III СФИНКС Приходили, случалось, с глазами открытыми, чисто ястребиными, с едва уловимою мелькающею тенью, как у ястреба, если повернуть его к солнцу: эти перебегающие тени -- ястребиные воровства и убийства. За чистыми глазами Алпатов с большой опаской следит: или сворует, или вынет мандат на заранее присмотренную вещь, реквизирует и тоже будто бы для какого-нибудь полезного учреждения. Не доверяя себе, Алпатов в первой комнате на видном месте поставил пустую бутыль с надписью: спирт, если посетитель сразу бросается к бутылке понюхать, правда, не спирт ли, Алпатов готовится к борьбе, если не обратит внимания, -- спирт и спирт,-- Алпатов начинает просто рассказывать о музее. Раз налетел вдруг на музей самый страшный из всех комиссаров Персюк, Фомкин брат: в сумерках на выжженных лядах из пней и коряг складываются иногда такие рожи, а тут еще фуражка матросская, из-под нее казацкий чуб -- знак русской вольности, а на френче все карманы -- знак европейского порядка, и в каждом кармане, кажется, сидит по эсеру, меньшевику, кооперато-ру, купцу, схваченных где-нибудь на ходу под пьяную руку, давно забытых, еле живых там в махорке, с оторванными пуговицами, окурками и всякой дрянью. Персюк налетел по доносу, может быть, на старуху при павлиньем хвосте, но захватил музей и заревел: -- А кто тут у нас идет против? Налетал прежде грозный барин на мужика, как лавина обрушивался, а мужик стоит так себе, теребит худенькую бородку и глядит тройным глазом: один глаз улыбается, другой глаз рассчитывает, третий метится в сердце. Чик, чик, чик! -- разлетелся мужик на три части, а и опять сложился, стоит как ни в чем не бывало, рыженькую бородку подергивает, и верхний глаз улыбается. Смотришь, уговорил, и графу стыдно себя самого, ласковый, болтает, как малый ребенок, и потом думает: "Русский народ сфинкс". И во сне и наяву потом чудится графу этот неумирающий, ничтожный и чем-то страшный мужик. Но не так ли просто загадка разгадывается: раб всегда кажется сфинксом господину своему, если господину угодно об этом задуматься. Вот он стоит, распаленный властитель, глаза, как у Петра Великого при казни стрельцов, раздуваются ноздри, а сфинкс в пиджаке улыбается: там где-то в невидимом третьем глазу он готовит последний суд и ему, и себе. Человек в пиджаке улыбается: он собирает фольклор, удостоверено печатью и подписью знаменитых революционеров. -- Партийный? Собиратель фольклора находится всегда вне партий, и все партии нас почитают за своих, а сам я определяюсь как раб господина своего. Товарищ, у нас нет рабов! -- Ну, как нет, и почему же нельзя мне самому определиться рабом, мне так нравится: у раба всегда будущее, а господин всегда в прошлом, в своем роде я футурист. -- А что это "фольклор"? -- Продукт ненормированный, вот комната русских поэтов, тут есть Пушкин, картины хороших мастеров, и я с ними, дитя своего народа, все мы питаемся народным духом. Фольклор -- продукт ненормированный. У страшных людей, как у лютых собак, переход от бешенства к тишине с ушей начинается, и это мило у них выходит, будто "ку-ку" на березе после грома и молнии. В ушах что-то дрогнуло, и Персюк говорит: -- А вы, должно быть, с образованием? -- Мы все учились понемногу, -- Лектор, может быть? -- Кто теперь не лектор. -- Знаете, у нас в партии есть и князья. -- Знаю. -- И графы есть. -- Знаю, а у нас есть, смотрите, Сервантес -- испанец, Гете -- немец, Шекспир -- англичанин, Достоевский -- русский, и мне приятно, что русский тоже состоит в интернационале. -- А нет ли у вас происхождения человека от обезьяны, вот что, по-моему, удивительно. -- Дарвин? Есть. -- И доказано окончательно? -- Пока мир не кончился, ничего не может быть окончательного, а все-таки этим долго интересовались, именно, что обезьяна доходит до человека, теперь, кажется, повернули обратно, интересуются, как человек, падая, доходит до обезьяны. -- Каким способом? -- Приходилось вам, выпивая стакан за стаканом, чувствовать себя хуже обезьяны, зато наверху кто-то остается светлый, как ангел, и удивляешься, откуда при всем своем и окружающем безобразии он явился и существует в душе? Персюк присел в мягкое кресло в вдруг как бы остановился в себе и вспомнил: -- Да, бывало, на море заберешься в канат от офицера, высадишь бутылку враз (...) Стоп! -- Запрокинув голову, постучал себя пальцем по горлу.-- Есть? -- Только в лампах денатурат. -- Давай лампу. -- Не отравиться бы: медная лампа. -- Давай! И вливает все четыре лампы в себя трехлетнего настоя меди в спирту. Теперь вон с этого кладбища в парк. Пошатнулся, поправился, шагнул поскорее, опять пошатнулся и еще ходу прибавил, перешел в рысь. как будто нераскрытая в одиночестве мысль сама толкала его тело вперед, остановился на мгновение, посмотрел, не глядит ли кто на него в двери, окна, и -- нет никого! -- во весь дух мчится по парку через пни, через могилки господских рысистых коней и отличных собак, гигантским скачком взлетел над забором, мелькнули в воздухе две матросские ленты и скрылись. Куда он бежит, неужели так мчится от светлого видения, промелькнувшего в пьяной его голове? Такого бы непременно надо в музей в скифскую комнату. Алпатов спускается вниз, долго возится в дровах, тащит наверх большой липовый чурбан и топориком начинает обделывать себе из него комиссара: стук, стук! IV РАБ ОБЕЗЬЯНИЙ Стук-стук,-- синица в окно капельно-мокрое, и звин-звин! -- там в парке, над преющей осенней листвой. С высоких деревьев на малые, с малых на кусты и с кустов на листву падают капли -- шепоток по всему лесу идет и гонит зайца из леса в поля, за ним след в след выходит лисица, и волк, подается к дорогам собак ловить. Сам леший теперь мох дерет, обкладывается под корягой и засыпает на долгую зиму, редко открывая свои лесные глаза. Куда же синичке деваться? Стук-стук! -- носом в капельно-мокрое стекло. Круглой стамеской у окна Алпатов работает по липе, и мало-помалу означаются на дереве страшные глаза Петра Великого, стиснутые губы и бритый подбородок увлекает стремительно вперед, беспокойно, неудержимо все вперед в вперед, как будто при остановке он скоро пачкает землю и надо спешить на новые места, -- не такое ли движение по шири земной было всего русского народа и не это ли значит его неумолкаемый крик: "Земли, земли!" Сколько мыслей так проходит зачем-то, пока стамеска выделывает бугорки и ямки на липе,-- зачем? Одни приходятся к делу, и, может быть, согласная душа в путях стамески отгадает мысль, тут закрепленную? Но другие такпроходят потоком, и не узнать в них хозяина, и ввериться им и резнуть по дереву опасно -- не свое, поток просто переходит через него куда-то к другому. Вспоминается ему жаркий полдень в траве у водосточной трубы, не хочется встать, и неловко смотреть, как его упрямый приятель мучится над большим самоваром и, раздувая, хочет поставить его без трубы. Ленивый, протягивает к желобу руку, колено трубы повертывается, самовар к ней приходится и сразу гудит, как завод. Так не труд, а лень, как избыток отдыха, освободила от работы, и оба приятеля могут теперь лежать в траве и болтать. Но почему же говорят теперь: "Кто не работает, тот не ест",-- как в детстве говорили, что лень мать всех пороков. Видно, не всякая работа ценна и не всякая лень порочна. Бывает, одно таинственное мгновение, как промелькнувшее воспоминание о светлом, всемогущем существе человека, -- и раб в один миг освобождается и других освобождает от подневольной работы. Но тут же этот освобожденный и обогатевший презрительно говорит своему бедному соседу: "Дураков работа любит". Человекоподобная обезьяна хитрая понимает, что все дело тут в светлой и редкой минуте воспоминания человека о себе самом: "Дайте мне время,-- говорит обезьяна,-- и я со ступеньки на ступеньку доберусь до человека и буду как человек, время и труд все перетрут". Проходит век за веком, и вот уже пишут историю происхождения человека от обезьяны, и маленький мальчик с восторгом прибегает из школы -- великую радостную новость узнал: человек происходит от обезьяны. И так человек стал рабом умственно численному существу обезьяны. -- И я раб обезьяний, раб, ожидающий воскресения себя из числа. V КАЗЕННЫЙ СУНДУК Стук-стук! -- опять синичка в окно, просит тепла и уюта маленькое изящное существо, ей бы плюшу зеленого на юбочку, черный бантик на шею, два-три танца выучить на клавесинах и несколько необходимых слов по-французски. Стук-стук! -- по-настоящему. Входит Ариша учить французский язык. Трудно заставить дикую девушку спрягать в прошедшем времени неприлично звучащий по-русски французский глагол потерять. Ариша шалью покрывается и там умирает. Выкажет нос из-под шали. -- Я потеряла. -- Это по-русски, а по-французски? -- По-французски -- не знаю. -- Ну так будем заниматься по-русски. Начинается охота за именами. Есть и теперь перекрестки дорог, где Ариша скажет, не понимая почему, чур меня, ей нужно объяснить, что так она вспоминает своего далекого родоначальника щура, или пращура, что она и теперь живет интересами своего рода. раскиданного по разным деревням, имена деревень се рода таят в себе миф, быль и сказ: в Яриловке почитали бога Ярилу, Волочек был когда-то местом, где славяне волоком тащили свои суда. Кудеяровка была станом Кудеяра-разбойника. Не просто даются имена и животным, и растениям, все обживается и очеловечивается, даже всякий камень обжитый имеет свое отдельное имя. Скажешь имя, и животное выходит из стада, а что из стада пришло, то имеет лицо отдельное, оттого что его вызвала из стада человеческая сила любви раз-личающей, заложенная в имени. Будем же записывать имена деревень, животных, ручьев, камней, трав и под каждым именем писать миф, быль и сказ, песенку, и над всеми земными именами поставим святое имя Богородицы: это она прядет пряжу на всех зайцев, лисиц и куниц. Все это нужно нам, чтобы не стать обезьянами и вызвать в себе силу на борьбу с ней. Эта сила у солнца называется светом, и свет солнца в душе человека есть любовь раз-личающая. В согласии с солнцем, с любовью и светом мы можем войти так в природу, что возле муравейника скажем имя знакомого, и тот муравей отложит дела и на минуточку выбежит поздороваться. -- Ну, что, Ариша, разве это не лучше "хранцузского"? Но трудно в одиночестве бороться с силой французского, и, видно, так уже заложено в душу, что нужно оторваться и поблудить во французском, чтобы вернуться на свою святую родину. В классе, на миру, дело идет много успешнее. Там пишется одно сочинение. "Чистик -- мать великой русской реки", каждый избрал свое любимое имя и пишет о нем свой сказ, после все эти свободные капли сольются и река побежит. И тогда весной, когда высоко поднимутся травы, украшенные изображением солнца, мы встретим мир природы новым и прекрасным и, как первые люди в раю, будем давать любимым животным, растениям, камням свои имена. Есть ли на свете дело лучше учителя в школе? Глаза, как звезды, горят в ожидании слова. Есть застенчивые, любопытные и от слова, ширясь, выходят, светят и чуть-чуть дрожат. Есть твердые, ничем не собьешь, стоят на своем и светят почтительно. И такие, что чуть что -- отскочат и светят с задней скамейки лукаво, а то и вовсе потухнут. Но учителю не за ними надо следить, а за своими словами: сила слова убыла, значит, где-то потухла звезда, скорей туда, ищи -- где? -- вон там! -- и туда, в эти глаза лукавые, говори, смеши, удивляй, пока там снова не вспыхнет звезда. Да, если бы у нас мало-мальски было согласие, то каждый за великое счастие считал бы добровольно пробыть хоть один год учителем, на всю жизнь в черной беде это дело будет гореть ему святой путеводной звездой. Так думает Алпатов, возвращаясь к себе наверх из школы по лестнице с огромной вязанкой дров на спине. А дома, беседуя с бабушкой, его дожидается богатая баба: слышала, здесь продается ротонда. Увидела учителя с вязанкой дров, и ах! -- тужить, кого-то бранить, что вот до чего довели, учитель, и сам носит дрова. Неискренняя богатая баба: хорошо еще, если ей все равно, а скорее всего ей приятно, что она богатая так сидит, а образованный носит дрова. Но самому учителю даже и в голову не приходило подумать, что дрова носить ему нехорошо. Хлопнув вязанку возле печки, он надевает ротонду своей покойной сестры, хвалит воротник и особенно цвет: -- Бордо. Предлагает музейный лорнет и усаживает в мягкое зеленое кресло. Обезьянка, смеясь, смотрит в лорнет на бордо. -- Кровяный цвет, нет ли другого? -- Кровяный в моде. -- Я ищу небного цвета ротонду. -- Голубого нет. Нет! Вот сундук она бы взяла. -- Казенный сундук. -- Пустой стоит, не записан? -- Мало ли что: казенный. Дает три пуда муки или пуд сала, на прибавку дичь. -- Какую дичь? -- Гуся. О, Боже мой, как хочется гуся! Дрянь сундук, не нужен музею, и сколько он этого хламу выбрасывал в коридор на общее расхищение, а сундук продать нельзя, в него засел принцип казенный. Все крестьяне зарятся на этот сундук, он повсюду известен, и продай его, он, Алпатов, будет в согласии со всей лесной обезьяной. Но нельзя быть согласным с русской лесной обезьяной. Идейная обезьяна та понимает внешнюю сторону и достигает идеала своей работой, изменяет, подчищает, сортирует, вычисляет и небольшую хотя сумму отпускает на дело истинного творчества жизни, сознавая все-таки, что она -- обезьяна, и доходит до жизни, но не она творит жизнь. А лесная психологическая обезьяна так схватывает сущность творческого человека: тот не работает мускульно, а только пишет на белой бумаге, читает, учит, и ей кажется это очень легко и приятно. Отчего это? Оттого, что она живет стаей в своем лесу и эта стая называется ложно община, мир, как ложно этой же стаей понимается слово "коммуна" не как собор, а как легион. В стае работают все горбом, носят, возят все на себе, тут не признают машины, выдумки, мерой творческого процесса считают пуд муки, добытый обреченностью на бытие, где телушка много дороже ребенка, где праздник, если отелится корова телушкой, и горе, если женщина родит девочку. Тут добывается пуд, страшный, как смерть, оттого что все, кроме этого пуда, считается хитростью. Во вшивом поезде, несущем заразу и смерть, пуд едет по всей Руси и определяет собой все бытие, и это бытие -- зараза и смерть животная. Из-под чугунной тяжести веков вырвался этот пуд на один какой-то миг и только для того, чтобы опозорить крест человека: пуд обращается в бархат, в ротонду, в шкаф величиной в пол-избы. И этот же пуд обращает коммуну-собор в легион. Оказывается, что в конце концов психологическая обезьяна презирает работу и, если ей дать волю, человек покроется шерстью. Сознание полное, что психологическая обезьяна учителю страшнее идейной, но почему же так тянет неудержимо, назло идейной, продать родной обезьяне казенный сундук? "Возьму и продам!" -- и уже хочет бежать по лестнице догонять обезьяну, и в голове уже план сложился запросить на прибавку второго хотя бы небольшого гуся, и если гуся не даст, утку или, может быть, курицу. Поймав себя на курице, Алпатов вслух сказал: "Проклятый сундук!" -- и топором принялся рубить его, выбирая драгоценные гвозди, и дерево, отлично сухое и березовое, драть на лучину. И, раздирая лучину, он отпускает грехи всем русским ворам: они не знают, что делают. Стало вольно, будто поел, в одну минуту из липы, как живой, вышел Фомкин брат, в темя ему три гвоздя, и получается прекрасный подстав для лучины: светец. Смеркается. Музейные звери погружаются в мрак, голова козочки исчезла над книжной полкой, зевнул, исчезая, волчище, медведь насупился, и живой ежик в ожидании восхода луны -- свет лучины ему луной представляется -- шевельнулся в углу под газетой. Время огонь вырубать куском подпилка из яшмовой ручки печати. От искры тлеет фитиль, теперь дуть на угли, разжигать их, пока во рту не запахнет копченым сигом, и последнее -- к горящим углям приставить тончайшую лучину, подуть с силой и вздуть огонь. Крошечный огонек из пузырька от карболовой кислоты, -- по козе канун, называет его бабушка, -- светит временно, пока не разгорится лучина, воткнутая в голову болвана, Фомкина брата. Остается поставить тарелку с водой для падающих от лучины углей, и вот -- бездомный в вечном движении, с горящим факелом на голове из разбитого казенного сундука, неколебимо стоит Персюк-болван, Фомкин брат, освещая жизнь нового Робинзона Крузо на каком-то необитаемом людьми цивилизованном острове. Быть может, и он, Робинзон, когда-то бежал неудержимо вперед, как Персюк, но корабль разбился, и на диком острове есть одно только желание: вернуться к берегу святой своей родины. После немецкого урока за постное масло Коле, Комиссарову сыну, Алпатов мечтает, что переживет трудное время на своем острове, выдолбит себе к весне лодочку и на ней пустится к людям, рассказывать о своих необыкновенных приключениях в девятнадцатом году XX века. В это время ежик из-под газеты увидел луну, -- свет лучины ежику луной представляется, -- он бежит к своему озеру напиться воды, а озеро это чайное блюдечко, потом катится, потутукивая и пофыркивая на туман, выходящий из трубки Хозяина, тут возле от века неподвижных деревьев -- ног Хозяина лежит много сухой листвы для гнезда, и, с трудом приладнвшись, ежик тащит целую газету в гнездо. Так вот и Ариша тащит себе в гнездо французский язык, Коля комиссаров -- немецкий, богатая баба -- ротонду небного цвета, и всякий цивилизованный человек творения культурные себе на пользу в гнездо, не воображая себе, что этот собираемый ими человек может зашевелиться, и они вмиг разбегутся. Двинул ногами -- деревья пошли! Ежик свернулся, заколючился, страшно фыркая, будто началось светопреставление. -- Батюшки! -- всплеснула руками старушка, узнавая в лучине казенный сундук.-- Что же ты наделал! -- Сундук не нужен. -- За него бы нам дали три пуда. -- Нельзя же продавать казенный сундук. -- Отчего же нельзя, если не нужен? -- Оттого, что казенный сундук можно разбить, но не продать. -- Совсем ты, батюшка, одурел тут в музее, оглянись, посмотри на себя, до чего ты дошел, ведь хуже маленького стал, сундук на лучину разбил. -- Бабушка, остановитесь. -- Нет, внучек, не остановлюсь, что же ты думаешь, что я машина, взял да остановил, нет, я тебе не машина, у меня тоже душа живая и болит: зарос, как медведь, ну на что ты похож! "Шерсть как будто, правда, начинает расти",-- думает Алпатов и вспоминает, как он завел себе поросенка и он от голоду весь пошел в шерсть и щетину. -- Нет, батюшка, не остановлюсь, не на такую напал. -- Не нападаю я на вас, вы сами на меня нападаете. -- Зачем же ты разбил сундук, его люди наживали, хранили, а ты -- на вот! -- и разбил, что же это, мало тебе березы, взял бы полено, положил на печь, подсушил. -- Ради Бога, остановитесь, мне нужно тетрадки поправлять. -- А на что их поправлять, какая от этого польза? Алпатов молчит и обдумывает, с какой стороны взять бабушку и обмануть. Есть две линии, житейская -- сказать, что Кузьма сватается к Тане, или Кузьма женился на Тане, или Таня родила, а другая линия -- показать в окошко на месяц, к чему это вышел такой большой месяц, или вот звезда блестит ярко, не к морозу ли? "И пора,-- скажет,-- пора, слякоть хуже всего". Глядишь, бабушка и обманулась. Но в этот раз никакой подход и даже молитва бабушку не остановит, у нее от холодной воды пошли нарывы на пальцах, и старуха опасается, не точит ли ее волосатик. Ее точит волосатик, она точит внука, капель точит камень. С высоких деревьев падают капли на малые, с малых на кусты, с кустов на прелую листву, шепоток идет на весь лес, и безумно мчится заяц в поля, за ним след в след выходит лисица, и волк подается к дорогам собак ловить. VI ЧАН Капля падает с мезонина на крышу и с крыши на камень, каждый раз с уколом выговаривая в душу бессонного: "Я -- маленький". Все, что говорится на уроках, в будущем непременно так и станет, над всем черным хаосом восторжествует имя святое, и я мог бы даже верно начертать этот путь, но никто сейчас не будет меня слушать, время еще не пришло, и оттого остается это я -- маленький, и каждая капля, падающая с мезонина на крышу, с крыши на камень, повторяет, мерно прокалывая, как иголкой, душу: "Я -- маленький". -- Если бы ты был большой,-- говорит капель,-- то спас бы весь этот черный, погибающий в обезьянстве люд. -- Если ты большой, сойди с креста, спаси себя и нас. Вот ведь что выговаривает эта мерная капель, размывая годами камень под желобом. Да, есть какая-то сила, более страшная, чем обыкновенный голод: тот разлагает тело, а эта капель и самый дух подтачивает, и все бегут с креста, и сам Христос висит на кресте бессильный и маленький. -- Если ты Бог, спаси себя и нас,-- говорит уже не разбойник один, а миллионы мертвых в гробах и мертвых в живых, накопившихся за две тысячи лет ожидания. И все бегут с креста, одни бунтуя и бесчинствуя, другие просто забываясь в хозяйстве: кто заводит свинью, кто корову, кто копается весь день в огороде, лишь бы не думать. И, может, хорошо еще, что есть голод, он спасает от думы, усмиряет и оттягивает время. Даже Алпатову голод подсказал эту мысль о волках: теперь всюду развелось много волков, крестьяне ежедневно лишаются много скота, и если заняться этим делом, бить волков, то, наверно, за это хорошо будут платить, и не нужно будет заниматься по-немецки за ворованное постное масло. Сразу капель, как болезнь, отошла, и когда он вышел из дому для волчьей разведки, то и дурной погоды не было, она осталась в комнате: дурной погоды не бывает в природе, ее выдумали дачники. Ночной путь в чистик провешен от одной знакомой березы до другой на угол канав, прямо к зарослям, и тут Алпатов воет по-волчьему. Несмело отзывается матерый, укрепился, завыли переярки, прибылые, и все болото воет осенью под черным небом. О, господи, жуть голодная, и как сносит ее человек, и как шерсть не растет у него, как у волка, от голода и не уходят в мягкую шерсть и острые зубы вся мысль его и надежда. Шарахнулась стреноженная лошадь и запрыгала куда-то, может быть, прямо в зубы волкам. Хозяин ее Фомка, разведчик армии бандитов барона Кыш, перед этим учуял запах дымка и, зная, в чем тут (дело), оставил ее попастись, а сам идет все по ручью. Вот огонек показался, и в зареве там люди мелькают, хлопочут о чем-то. Фомка вынимает из-за пояса топор и стучит им о пень, будто рубит жердь. Там услышали самогонщики и говорят тихонечко между собой: -- Кого-то Бог посылает? В такую-то осеннюю ночь и в зарослях чистика кто станет искать самогонщиков, разве только враг ведет комиссара, но врагов теперь нет у мельника Азара, и враг не подходит со стуком. Тут собрались: Азар с волчьей мельницы -- по случаю крестин сготовил завар в три пуда; гонит Чугунок, его вся посуда, и знание дела, и хлопоты, тут же помогают три музыканта: гармонист, балалайка и скрипка; Илюха -- солдат императорской гвардии и австриец Стефан, работник на мельнице, печальный и такой несчастный, что даже собственное имя его Стефан не держится, и все зовут его почему-то из жалости Яшею. Крестины будут веселые, с музыкантами, и поутру, Бог даст, Азар выпьет в лесу и прямо музыку пустит -- ему бояться нечего, мельник, все начальники давно куплены. Кто же это может теперь подходить? Случай такой был: -- Показался человек на болоте, маячит и маячит во мхах, и там есть одна-едннственная сосенка, подходит к ней, наклоняется, копает, взваливает на плечи мешок и опять замаячил, а под сосной яма осталась, ну, что это? Азар знает, что это: -- Барон Кыш, это он за пищей ходил. Там у него есть остров верст на восемьдесят вокруг в болотах, разные ямы, мужики носят пищу в ямы, у него есть лозунг с мужиками на пути демократическом и прогрессивном. -- Так не барон ли и теперь к нам является? -- И очень просто, слышь, опять постукивает. -- Ну, барон так не ходит, тот сразу раздвинет кусты: "Наливайте!" -- выпьет стакан, другой и: "Прощайте, кланяется вам барон Кыш!" Все спорят между собой: одни, что Кыш настоящий барон, другие, что Кыш из нашего брата, третьи, что Кыш -- есть звук и притча. Верно знает только Азар: -- Категорически заявляю, барон Кыш попов сын и ученый человек, семинарию кончил, а в консистории ему отказали. "Ладно,-- говорит,-- коли вы меня не принимаете, я отцовскую хитрость разовью на пути демократическом и прогрессивном для бедного человека". Вот кто барон Кыш. -- Ежели он на пути демократическом,-- спросил гармонист,-- то почему же он барон называется? -- Отчего тоже называется Князь Серебряный, какой он князь, такой же мужик, как и мы, жил недалеко на хуторе, захотел воли и стал князь. Так и Кыш, любитель в карты играть, когда выиграет, говорит: "Я теперь барон",-- а проиграет: "Кшш..." И стал барон Кыш, значит, страх; "Кшш, вороны!" -- крикнет, красные разбегутся, он заберет, что ему нужно, и -- кони какие у него! -- летит через изгороди, через канавы, как по ровной дороге, у леса остановился, шапку снял, и до свиданья. Так беседуют между собой самогонщики, а топорик все ближе и ближе постукивает, вот и человек показался, и видит он огонь и людей, а все будто не видит и жерди рубит, так уж всегда полагается подходить к чужому вину. Ладно, ладно, иди! И вдруг это Фомка. -- Ай, ты жив? -- Жив. И поднимает рубашку, а там против сердца рубец вершок шириной. -- Кто же это тебя так чкнул? -- Персюк, родной брат. -- Ну, Персюк и отца родного чкнет. -- А думаешь, я его не чкну? -- Чкнешь и ты, а мы сидим, все дожидаемся, когда у вас дело кончится. -- Когда кончится? я отвечу вам: когда у нас не будет статуя. -- Какого статуя? -- Какого? Вдруг в это время на манку отозвался матерый, прибылые, переярки, завыло болото, и Фомка бежит, улюлюкает, спасает коня. Все дело испортил Алпатову. -- Стой, куда ты бежишь, чего ты орешь? -- Коня потерял. -- Вот твоя лошадь. Устроив коня поближе к огню, Алпатов с Фомкой подошли к самогонщикам, и учителю, редкому гостю, там очень обрадовались. Простой на разговоры с лесными своими предками, Алпатов тут же поделился своей затеей добывать себе пропитание волчьим делом, оттого что в школе пайка не дают (...) Азар сказал: -- Категорически вам сочувствую, потому что взять вам нечего, и мысль ваша правильная, волков бить необходимо, дело очень полезное. Гармонист: Волки одолели деревню, через Полом дорога стала вовсе непроезжая. Скрипач: И через Кудеяровку. Балалайка: -- А в Кудеяровке волки с гривами. -- Будет брехать,-- оборвал Чугунок Балалайку,-- волки обыкновенные, только вот что я вам скажу, был ли такой, кто от волков разживался? -- Не разжиться, а только бы просуществовать. -- И существовать от волков невозможно, я вам советую бросить учительство и поступить писарем в совхоз или колхоз. Азар плюнул: -- Бросьте и совхозы, и колхозы, иди, брат, в темную. -- Куда же еще темнее, весь во тьме сижу. -- В темноте сидите, это я сочувствую вам, а сами смотрите светлыми очами на мир, вы сами идите в темную. Фомка вмешался: -- Вы охотник, стрелок и учитель, вам самый правильный путь к нам: барон Кыш был тоже учителем. -- На что же вам нужен учитель? -- Образованный человек нужен на каждом месте, нам нужно статуя свалить. -- Красных? -- Ну да, и красных, и белых, бей всякого статуя. -- Другого назначат. -- Вы другого, он третьего. -- Чем же мы кончим? -- Кончим чем? Чтобы нет никого и никаких. -- Сидит же у вас барон Кыш? -- Кыш это звук, и я Кыш, и вы Кыш, это все звук: Кшш -- и нет никого, и никаких. Подумав про себя: "Новая запорожская сечь возвращается, как вернулась лучина, и при лучине вспомнили старинные песни". Алпатов сказал: -- Это воля, я свое отгулял, мне бы хотелось свободы. -- Самая и есть наша свобода. -- Нет, свободный в законе живет, и ему нельзя убивать. -- Ну, отчего же нельзя, это вас не задевало, а дай-ка вас чкнут, как меня. -- Фомка опять приподнял рубашку.-- Вот как меня чкнул Персюк, родной брат, что же, мне его так оставить? -- Почему же не оставить, взять да отвернуться в другую сторону. -- Эх, брат,-- вмешался снова Азар,-- сам я был раньше охотником и светлыми очами глядел на мир, а вот теперь обсеменился и смотрю в темную. Подожди немного, вот только выпьем, и научу. Ну, за работу живее, Яша, тащи воды. Поставили на огонь котел и налили туда из бочки завар, на котел вверх дном насадили бочонок и примазали глиной. В дырочку дна вставили трубку и тоже примазали, а гнутый конец трубки, змеевик, опустили в бочку с холодной водой, выпустили вниз конец и сюда чайник подставили для собирания жидкого хлеба. Устроились и сидят в ожидании, тихо между собою о былом беседуют ветераны великой войны Илюха, гвардеец, и Яша, австрийский солдат. Илюха говорит: -- Ваши Сан переходят, я за деревом, и как только ваши на мост, я тюк! -- в голову, и он брык! -- в воду: семь голов насчитал, занятно! -- А помнишь, тут был аэроплан? -- Как же, наш забрал кверху и ну вашего поливать из пулемета, потом ваш забрал и нашего, и наш опять забрал, а ваш заковылял. -- Куда он упал, к нашим или вашим? -- Промеж наших и ваших. -- Вот какие друзья стали,-- сказал Фомке Алпатов,-- а ведь тоже убивали и были врагами. -- Врагов не было, -- ответил Илья,-- теперь только и поняли, кто наши враги. -- Кто? Известно кто: капиталисты. Яша вздохнул: А какое государство-то было. Илья: И все в прах! Балалайка: Вдрызг! Гармонист и скрипач: -- Вдрызг, в прах и распрах! Чугунок задумался и с большим любопытством обернулся к учителю спросить, как все спрашивали друг друга на Руси в это смутное время, загадывая загадку о том, как и когда все это кончится. -- Погадать надо на картах,-- ответил Алпатов. -- Что вы гадалкой бросаетесь,-- схватился Азар,-- вы думаете, гадалки не знают? Под Москвой есть одна Марфуша (...) Молот и серп вышел у Марфуши (...) Понимаете? А очень просто, ну-ка, бумажку, учитель, вот серп и молот, читайте: "Толомипрес". -- Что же это такое? -- То-ло-ми-прес. -- Понимаю,-- сказал Алпатов. -- Ну, ну! -- Как при Навуходоносоре, рука написала на стене, и никто не мог понять, гадалка намекнула на конец Навуходоносора. -- Нет не то, вот как надо писать: "Молот серп",-- читай теперь, как кончится. -- Престолом. -- Вот престолом и кончится. -- Значит, царем? -- Зачем царем, может быть, президентом. Гадалка же сказала: престолом. С вожделением ответил Азар: -- А у президента, думаешь, престола нет, у президента, может быть. престол-то почище царского. -- По мне,-- вырвался Фомка, -- все единственно, царь, президент или брат мой Персюк -- статуй. -- Надо же кому-нибудь управлять государством. -- Управляющий один должен быть -- барон Кыш: "Кшш, вороны!" -- и нет никого и никаких. Кшш! -- сказал Чугунок.-- Будто воздух не тот? Понюхали воздух из трубки. -- Скоро пойдет. И все повеселели. Сова просто летела и вдруг, заметив огонь, бочку, людей, ужасно шарахнулась. -- Рано! -- сказали ей вслед.-- Прилетай, когда побежит. Развеселился Азар: -- А что вы думаете, животные не понимают, животные все понимают, лошадь пьяная бежит, корова прыгает, свинья повертится, поцелуется и ляжет -- все это есть у них, как у нас. -- Где же ты пьяных свиней видал? -- Рогач, помнишь, злейший был мой враг. Я тогда в бане у себя самогонку варил. "Кидай все! -- кричит.-- Рогач комиссаров ведет!" Я живо распорядился: посуду в лес, завар свиньям. Приезжают -- свиньи пляшут. Покосились гости на свиней и велят показывать. Туда-сюда, нет ничего. "А что же у тебя свиньи такие?" -- "Это,-- говорю,-- ученые свиньи".-- "Как ученые?" -- "А вот смотрите". Свиньи шатаются, свиньи плачут, перед истинным Богом говорю, на глазах слезы, и одна повалилась, другая рылом ее в зад поцеловала, и все полегли, как поленница. "Это,--говорю,--ученые свиньи: гости приехали -- пляшут, радуются, гости уезжают, свиньи мои плачут". Вот вам про свиней, а как лошадь, корова, баран, можно сказать, всякая тварь, это было в другой раз. -- Стой, капнуло! -- Полегче огонь! -- Пошла! Сливая весело в четверть чайник за чайником самый крепкий первак, Азар рассказывает: -- Это было в Поломе, за мельницей, у глухого ручья. Завар был на весь Исполком. Сидим тоже, как здесь, тихо беседуем. Первак прошел весь, другак начинается -- и на тебе, здравствуйте! Рогач, подлец, тащит ко мне пять комиссаров. Старший комиссар, умнейший пес, ве.лит мне строго: "Наливай стакан, наливай другой!" Дает один Рогачу, другой мне: "Пейте!" Зверями лютыми посмотрели мы, а выпить выпили. Теперь велит: "Миритесь!" -- "Не желаем!" -- "Пейте по другому!" Выпили по другому. "Миритесь!" -- "Издохну,-- отвечаю,-- а не помирюсь!" И Рогач тоже говорит: "Издохну, а не помирюсь".-- "Ну, так издыхайте, пейте по третьему". И так у нас шло до пятого; как выпили мы по пятому, глянули в морды. "Друг мой любезный, братец мой родимый!" -- и целоваться и обниматься. "Ну,-- говорю,-- судьи праведные, за прогрессивную жизнь катай весь завар". И пили мы тут за жизнь прогрессивную и за демократическую и за поповскую хитрость. Было тут великое ликование, весь Полом гудел. Землемер приехал на лошади с астролябией. Пил землемер, и лошадь его пила, и астролябия, корова пила и баран пил, и лег пастух рядом с бараном. Не помню уж, сколько времени была тишина, голову подымаю, и баран с другого конца подымает и так умненько на меня смотрит, а все лежат, как сила побитая. Кончив рассказ, хозяин первый стакан пригубил, перебрал губой, собрал дух в одну точку и, туда, внутрь, заглянув своим глазом, уверился, осушил, сморщился, зашипел, будто двенадцать змей проглотил, потом плюнул, крякнул и, просияв, сказал: -- Хороша! Не первый уже раз пробовал Алпатов этот ужасный напиток, но все-таки страх охватывал его перед каждым стаканом: это не рюмка водки, это большой чайный стакан такого вонючего спирта, что, кажется, лес далеко вокруг пахнет внутренностью волостного комиссара, и этот стакан выпивается при общем напряженном внимании, отмечающем всякую подробность лица. Кажется, свергаешься в огромный кипящий чан, заваренный богом черного передела русской земли. В том чану вертятся и крутятся черные люди со всем своим скарбом вонючим и грязным, не разуваясь, не раздеваясь, с портянками, штанинами, там лапоть, там юбка, там хвост, там рога, и черт, и бык, и мужик, и баба варит ребенка своего в чугуне, и мальчик целится отцу своему прямо в висок, и все это называется мир. Рассудить, кажется, просто: не из-за чего кипеть в одном котле, разойтись на отдельную жизнь, и всем будет хорошо. Рассудить -- так просто все кажется, а спросись тут у самой Богородицы в судьи, спустись с Архангелом по веревочке в варево -- ничего не выйдет: баба, оказывается, не сама посадила в чугун ребеночка, а это черт ее надоумил; Боже сохрани, да разве она не мать дитю своему, а черт и не отказывается, на то он черт, а бык просто ревет, с быка взять нечего, и свидетели все в один голос посоветуют одалиться и не упреждать времена, придет час Божий и все осветит. Всякий суд отстраняется, все крутится и орет от злости и боли, жара и холода, вдруг на одну только минуту отдышка, и все это вместе -- и бык, и черт, и мужик, и баба вылезают на край чана под солнышко, наскоро обтираются, обсушиваются, закусывают, закуривают и благодарят Создателя за дивную его премудрость на земле, на небе и на водах. Безделицу тут им покажи, какую-нибудь зажигалку чикни, и сколько тут будет удивления, неожиданных мыслей, слов, тут же рожденных, веселья самого искреннего, задушевного, пока старший не крикнет: "Ребята, в чан!" "Стой!" -- где-то услышишь один голос в многомиллионном народе -- и все опять завертится, только голос соседа услышишь в утешение: "Это, брат, безобидно, всем одинаково". -- Ну, как? -- спросил Азар. -- Хороша! -- ответил Алпатов, брызнув остатки спирта из стакана в огонь. Синее пламя вспыхнуло и свидетельствовало, что сын народа причастился его горькой и подчас веселой судьбе. -- Я, брат, научу тебя теперь, потому как взять тебе нечего, и я сочувствую, сундук этот пустой я сам за три пуда возьму. -- Нет, сундук не продам, нет ли какого другого пути? -- Другого? -- подумал Азар,-- есть и другой, вот бородавки отчего-то пошли у коров на сиськах, человек ты ученый, заговоры тебе все известны, записочку бабе дашь, она тебя с удовольствием ублаготворит. "Я как будто чувствую себя виноватым перед ними,-- думал Алпатов, отходя от костра,-- будто извиняюсь, живя с ворами, за свою честность, что не могу нашептывать заговоры от коровьих бородавок, продавать казенное добро". Что-то хрустнуло у него под ногой. Неужели первый мороз? Опять хрустнуло -- болотные мелкие лужи схвачены. Небо лунело на востоке перед рассветом. Далеко в полях шальная деревенская гончая затявкала по зайцу. "А как же другие.-- продолжал размышлять.Алпатов, все подвигаясь к тому месту, где ночью отзывались волки,-- как они гордятся своей честностью и чистотой?" Пересмотрев эти знакомые лица, Алпатов сказал: "У них добродушный ум и неумное сердце, а моя виноватость от страха испить до конца всю эту чашу мирскую". Лай гончей все приближался. Небо оказалось при рассвете покрытым двойными сердитыми снегоносными облаками, верхние стояли, нижние очень быстро неслись. На холме показался русак. Алпатов присел за куст можжевельника и думал, что русак теперь отъелся на зеленях, его можно изжарить на своем жиру или променять у Цейтлина фунтов на пять муки. Заяц, не добежав к охотнику, скинулся, еще раз скинулся и глухо залег в другом кусту можжевельника. Скоро показалась и гончая, она не сбилась на сметках, но вдруг оборвала свой гончий лай, поджала хвост -- волка учуяла, он тоже за третьим кустом можжевельника прилег и дожидался собаки, как охотник зайца. Вдруг, как мяч, выскочил заяц, гончая не выдержала, кинулась, и за ней кинулся волк, огромный волчище на сажень подпрыгнул после выстрела, грохнулся, дергая задними ногами, будто все еще во весь дух несся за лающей по зайцу собакой. Теперь кажется Алпатову, что он нашел свое счастье, теперь он будет постоянно заниматься волками, как делом, и ему не нужно будет давать ненавистные уроки за постное масло, продавать казенные сундуки и заговаривать бородавки коровам. Через оранжевые, быстро бегущие облака солнце золотит верхушки берез недалекого холма -- еще не все березки отряхнули свои золотые листочки, есть еще золото в лесу и на нашу долю! И не понимает охотник от счастья, что просил его убить волка тот, у которого он зарезал скотину, а все, у кого благополучно, не будут платить за несчастного, поговорят на сходе, пообещаются, и непременно еще тут вывернется какой-нибудь хромой и поведет свой голос к тому, что нельзя ли шкуру волка отобрать в пользу общества, а то ведь на крестьянской земле убит волк. Не понимает охотник, что ему надо поймать в капкан самую лютую волчицу -- истребнтельницу, известную всем, принести ухо на сход, и -- вот вам ухо, давайте муку, а то выпущу. Не знает охотник, что сегодня же на крестинах Азар от всего сердца будет уговаривать его продать казенный сундук и что дочка его Ариша, урвавшись в кладовую, отрежет ему кусочек сала и с пирогом потихоньку уложит в карман пальто. Так будет скоро, но сейчас восходит полузимнее солнце, желтое, быстро бегущие облака открывают там и тут просвет лучам: вот тень закрыла березы на первом холме, но зато открылась золотая гряда на другом, и эта скоро потемнела, зато зимней спячкой засыпающий Пан открыл свои голубые глаза, и через них дальше явилась волшебная полянка, и одна золотая березка несмело отошла от своих вперед на поляну и расстилает навстречу морозу белые холсты на лугу. VII КИСЛАЯ КАПУСТА Солнце встает теперь в морозной хмари, иногда бледное, как луна, мхи с налитыми в них лужами застылой воды сверкают, как сотни окон, на березах показались ведьмины метлы, и на опушки стаями вылетают из леса краснобровые черные птицы. Иногда порхнет снежок, вот-вот ляжет зима, вот-вот станет река, но это все еще зазимок, враз потеплеет, и живая земля, как старуха, вслух говорит: "Поскорей бы Господь прибрал", -- а втайне дорожит каждым днем. Хуже всего, когда ветер дует по холодной, стылой земле и мчит пыль, и солнце через быстро бегущие облака желтым глазом смущенно заглянет, как будто робея встретиться со злющей своей старухой землей. Ворчит бабушка день и ночь на своего внука, что завез ее на холод и голод, что мальчики в колонии стали безбожники и что от голой картошки у них животы, как барабаны, и вот не сегодня-завтра ляжет зима, а у них нет ничего, ни хлеба, ни картошки, ни бураков, ни молока, И соль даже вышла, нет ни синь-росинкн. -- Живут же люди! -- А ты посмотри на людей, как Василий Семеныч живет, как Архип Василич, посмотри получше, а потом говори. Смотрел Алпатов на товарищей школьных работников и не завидовал, как будто им, тоже распятым, представился случай удрать с креста, они поколебались немного и, не говоря худого слова, втихомолку бежали, другой так-то улепетывает босиком но осенней дороге. -- Куда это вы так спешите, Василий Семеныч? Некогда, батюшка, позанимайтесь, ради Бога, мой час, белые мухи летят, а у меня картошка в поле застряла. Вот еще один на ходу. -- Вы куда? -- Капусту солить. -- А вы? -- Лен трепать. И сам Опенков Михаил Алексеевич, такой почтенный человек, бывший когда-то инспектором народных училищ, тоже куда-то бежит. -- Куда вы, Михаил Алексеич? -- Корову искать, вы по лесам ходите, не встречали мою корову? -- Придет корова. -- Придет, я сам думаю, да боюсь опоздать к поезду, еду на юг, жена больна. -- Так неужели вы на юг и корову берете? -- Корова же и едет на юг, я достал вагон и мандат на корову, а мы с женой едем проводниками, иначе не дают: шкрабы все мобилизованы по ликвидации безграмотности. И убегает в лес корову искать. Едет при корове,-- как в крестьянском хозяйстве, животные прежде всего и люди как бы вечные проводники при животных. Так и нужно все понимать, нас всех проглатывает стомиллионный чан крестьянского чересполосья, мы все летим в этот чан, фабрики, равенство, наука, социализм; деревня -- вулкан, заливающий лавой все виноградники, после чего стройтесь по линии все голые и вновь начинайте свой бег! Старый бородатый бурсак Архип Василич на четырех ногах и с конским хвостом, как жеребец, летит. -- Куда, куда? -- Волну чесать, позанимайтесь мой час, у вас нет хозяйства, а я спешу: лен трепать, волну чесать. Вот и еще кричит: -- Как куда? осень: цыплят считать! И все до одного просят позаниматься за них, без всякого даже раздумья и смущенья заявляя, что чечевичная похлебка им выше первенства. Бесхозяйственный Алпатов идет на урок и раздумывает: "Ох, если бы не это первенство, стал бы я хлебать чечевичную похлебку, я бы в комиссары заделался, а лучше бы всего к барону Кыш, чтобы нет никого и никаких. Хорошо это сказать "волну чесать", а у самого одна овечка и только ему одному едва хватит на валенки, и он думает только о собственных валенках. Отчего это (...) все стали такими самоедами, что и шерстннки не останется у Архипа Василича от собственных валенок, как будто у Бога и людей работа раньше была по очереди: Бог спит, все молча работают для себя и, наработавшись, засыпают, тогда Бог просыпается и забытое на полях для всех собирает. Теперь Бог и человек вместе сошлись на работе, и где ему, старому, со всей оравой управиться, он растерялся и только трубит, а люди все тащат, ломают, дергают, мнут и, напротив другим, еле-еле только себе заготовят". И еще думал Алпатов, глядя на шкрабов: "Почему-то раньше любили все есть вместе, какое это удовольствие было собраться вместе за едой лицом к лицу за столом, покрытым непременно белой скатертью, поесть вместе, поблагодарить хозяина и потом очень осторожно,-- Боже сохрани, чтобы кто не заметил незастегнутую пуговицу,-- в одиночку освободиться от переваренной пищи. Теперь, напротив, освобождаются от пищи во вместе, а едят тайно, в одиночку, стыдно в дом войти, где обедают, пореконфузятся и гости, и хозяева, будто в отхожем месте встретились". Как завидовать такому хозяйству, как подчиниться такому небывалому даже в природе закону самосохранения: и там, в природе, подбор идет не на расширение тела, звери и птицы мельчают, но умнеют, и не тем драчунам на току достается тетерка, ожидающая хоть кого-нибудь а тому, кто догадался об этом и под шумок нырнул к ней в кусты; так и он, казалось Алпатову, не для кого-нибудь а просто для самосохранения, сидит по три, по четыре часа, над книгами для одного часового урока и хочет переработать навязанное и чуждое ему учительство в интересное и свое собственное дело. Но если за счет этого своего первенства отдаться хозяйству, то лучше просто погибнуть как многие погибли уже на своем посту, подавая тонущим сигналы спасения. "Прикосновенность к свободе есть и прикосновенность к страданию, но только душу свободную очищает страдание, и нельзя сказать, как говорят, что страдание очищает душу, скорее обыкновенную душу оно убивает, да, их убивает страдание, оттого что они рабы прирожденные обезьяньего мира". Напрасно Алпатов пробовал на собраниях заводить речь о предметах, далеких от "жизни" и близких к учению,-- стеклянными глазами его слушали подавленные люди и думали: "Лучше бы ты, брат, занялся картошкой". Но как же и без картошки зиму прожить? Жалеют отдельные родители, приносят кое-что, но вся-то стихия народно-мужицкая выблюнула шкраба из себя, как постороннее тело, пока-то поймут, что это не прежнее враждебное народному творчеству дело, а согласное и очистительное, как святая вода. И разве это скоро докажешь, питаясь ежедневно случайной подачкой? -- Что же вы дремлете,-- сказали Алпатову,-- у кого нет своего огорода в деревне, в городе кислую капусту выдают. -- Едва ли,-- ответил Алпатов,-- только резинку протрешь и классы пропустишь. -- Классы, классы, тут надо жизнь спасать, спешите скорей, Понтюшкнн уже получил. Понтюшкин тоже бесхозяйственный шкраб, и если он получил, надо спешить. За двадцать верст сокращенными лесными тропинками шагает учитель в город за кислой капустой, и довольно-таки бодро идет, оттого что при последней нужде мысль о кислой капусте,-- в особенности, если на случай рассчитывать, как это бывает, фунт керосина дадут, или стакан сахара, или фунтов десять овса,-- приятная мысль. "В этом есть что-то живительное: верно, если этим заняться вплотную, то даже интересно будет, а уж со стороны только увидят, что понизился, на этом, верно, все шкрабы и попадаются". Странный пейзаж в лесу на время перебил ход его мыслей: среди леса открылась ляда с удивительно густыми свежими всходами озими, и было тут же на зелени много черных гниющих пней и, как это зачем-то почти всегда бывает на лядах, отдельные деревья, искривленные от прежнего тесного лесного соседства, погнутые ветром, одинокие, с облетевшей листвой, и такие ненужные, казалось, и лесу, и озими. Что-то близкое себе в этих деревьях узнал Алпатов, и ему захотелось непременно узнать, для чего всегда оставляются на лядах высокие деревья. Неподалеку от ляды в лесу возился с дровами, видимо, очень больной старик с повязанной головой, весь похожий на Лазаря, только что выходящего на свет из могилы, возле него была буланая лошадь и тоже больная, с большими черными пятнами вокруг глаз, все больное и все болит, куда ни взглянет воскресший Лазарь: и лошадь его, и дрова, и топоришко, и тележонка, и небо, и земля -- все болит, и умирающий Пан закрывает навеки свои голубые глаза. Могильным голосом ответил старик: -- Деревья оставляются на случай, вокруг леса вырубают, земля наша худая, ляду, может быть, придется бросить и опять оставить под лес, так вот для обсеменения земли оставляют на ляде деревья. А вы сколь далече идете? -- В город за кислой капустой. -- Повезли, повезли, много намедни капусты везли. Хорошее дело, запасайтесь. Путь вам счастливый, а деревья оставляются для обсеменения, и больше ничего. Мысли о высоких деревьях на случай при озими для обсеменения запущенной земли хватило Алпатову до самого города, до открытых дверей ПРОДКОМА, куда всегда валом валит народ, не обтирая ног, и оттого с улицы сюда переход незаметный, из грязи в грязь, прямо в хвост. -- Тут выдают кислую капусту? -- Кому как, вы кто будете? -- Школьный работник. -- Шкрабам, кажется, не выдают. -- Будет врать, намедни Понтюшкин получил. -- Ну, так получите. -- Не зевай, не зевай, подходи! -- толкают Алпатова. А подходить-то и страшно: заведующий отделом кислой капусты раньше был дьяконом, вдруг в пьяном виде разодрал на себе рясу, про это в газете написали, прославили, дьякон стал революционером, обрился лет под сорок, напялил на себя френч, штаны галифе -- страшно смотреть стало на прежнего дьякона. -- Шкраб? -- спросил дьякон. -- Школьный работник. -- Городской? -- Сельский. -- Сельским шкрабам капуста не выдается. -- Вот удостоверение: у меня нет огорода. -- Сельским шкрабам капуста не выдается. -- А как же Понтюшкпн получил? -- Сельским шкрабам капуста не выдается. И потом в хвосте разговор сочувственный: -- Ну вот, я же вам говорил, что шкрабам капуста не выдается. -- А как же Понтюшкин? -- Мало ли что, Понтюшкин, может, бутылку самогонки принес. -- Какая у того самогонка! -- Да вы не жалейте, скверная капуста, с водой и вонючая, попробуйте, может, овса дадут. "Врут все,-- подумал Алпатов,-- зачем-то утешают",-- но ему нравилась эта черта в народе, когда почему-то иногда возникает сочувствие и всем миром, кто как может, начинают ободрять и поднимать,-- нужно попробовать достать бумагу на кислую капусту в отделе народного образования. И пошел туда, сокращая путь, в калитку одного полуразрушенного постоем войск дома через пустырь. -- Мусье! Пожалуйста, затворите калитку,-- крикнула ему с другого конца пустыря от выходной калитки известная всем тут бывшая помещица, пасущая теперь тут двух своих коз. -- Мадам! -- просила она, когда Алпатов был на середине пустыря. -- Мусье! -- когда он был у выходной калитки. И потом каждому, кто затворял калитку и достигал ее: -- Мерси! И так весь день без всякого раздражения просит, смотрит за козами и притом еще вяжет чулки для кого-то. "Наверно,своим маленьким внукам",-- подумал Алпатов и заглянул в лицо старой женщины: лицо было бодрое, человека, вполне занятого и в чем-то уверенного. -- Богатая была? -- спросил Алпатов какого-то мусье с перевязанной окровавленной тряпкой ладонью. -- И какая еще! -- ответил мусье. -- А вот, смотрите, со всеми ласково, вежливо обходится. -- Что же это у вас такое? -- спросил Алпатов, указывая на руку. -- Дверью палец раздавили: был на железной дороге, весь день не ел, постучался к будочнику, не поставит ли, как раньше бывало, самовар. А он дверь отворил, раз! -- меня в грудь кулаком и хлоп дверью: палец и раздавил. И откуда это злость такая? -- Ну, не все же злы, вот видите: не зла же эта старая женщина. -- Это редкость, а так все злы. -- На кого же? -- Да, на кого же? Где тут причина? -- с большим интересом, просясь на долгий душевный разговор, спросил раненый. Но Алпатов уже был у дверей своего отдела и, простившись, пошел туда. Заведующий Семен Дсмьяныч, рабочий московской фабрики, старейший коммунист, любил с Алпатовым поговорить и пожаловаться на воров, на саботажников и особенно на примазавшихся интеллигентов, ненавистных и Алпатову (...). Узнав про кислую капусту. Семен Демьяныч выругал дьякона, дал бумагу в продком на полпуда капусты, а печать за разговорами поставить забыл. -- Без печати выдать никак невозможно! -- сказали в продкоме. Опять, усталому и голодному, пришлось возвращаться назад, а когда пришел в НАРОБРАЗ, Семен Демьяныч ушел в УКОМПАРТ. "Разве жалование получить, все-таки хватит на две восьмушки махорки". В очереди стояли оборванные шкрабы, городские и сельские, некоторые в лаптях, один даже на босу ногу, все с любопытством разглядывали афишу о публичном диспуте в городском саду на тему необыкновенную: о бессмертии души. Один застрявший в глуши богоискатель выдумал это сделать по примеру Англии, как у Джемса, в пику официальному материализму, с голосованием. В очереди говорили: -- Чудак, он думает таким способом что-то сделать. -- Забьют. -- Ну еще бы, и пикнуть не дадут. -- Неужели не постоят за бессмертие души? -- спросил Алпатов. -- А кому какое дело теперь до души,-- сказал босой шкраб,-- я сам сознательно руку за душу не подыму. -- За идеи Платона и Христа? -- Голодные не могут быть христианами. -- Но христиане же часто были голодными. -- А это надо вперед себе в голову забрать, и тогда даже будет приятно за что-то свое голодать, а просто голодные не могут быть христианами, вы сами должны это понимать. -- Может быть, я и понимаю, но как же этот философ не понимает? -- У него жена доктором хорошо зарабатывает, вот он и выдумывает, у него есть время, но вы сами шкраб и понимать должны, что голодные не могут быть христианами, из голода ничего не выходит (...) Не мысль, что голодные не могут быть христианами, а злость этого босого учителя, одетая такими словами, поразила Алпатова и напомнила ему точно такую же злость, но в других словах, и какие это слова, он хотел и не мог вспомнить. -- Погодите, товарищ, получать деньги, пойдемте за мной,-- сказал ему мальчик со взъерошенными волосами, заведующий школьным подотделом. -- Да, погодите-ка,-- сказал другой такой же мальчик, заведующий внешкольным подотделом. -- Сюда, сюда! -- шла впереди их горбатая девица, заведующая секцией социального воспитания. Пришли в почти пустую комнату, и трое сели за стол, поделились подсолнухами, больше стульев не было: Алпатов стоял. -- Ну, товарищ,-- сказал первый мальчик,-- что вы теперь делаете? -- Разбираю архивы. -- Разве есть это? -- А как же. -- И порядочно? -- Очень даже много. -- Много? -- сплюнув подсолнух, спросил другой. -- Порядочно. -- Мы решили вас использовать иначе, по ликвидации безграмотности. -- Прежде надо ясли для детей завести,-- ответил Алпатов,-- а то ко мне бабы ходят с грудными ребятами: пищат ребята, бабы унимают, не слушают. -- Вот вы и займитесь организацией. -- Нет, я не занимаюсь никакими организациями. -- Почему? -- Не интересуюсь, я другой природы. -- Мы все одной природы. -- Нет, разной. -- Мы вас мобилизуем. -- Не пойду. -- Пришлем милиционера: вас нужно выжать, как лимон. -- Не выжмете: я сухой лимон. Тогда третий мальчик показался на пороге, сделал какой-то знак, и все побежали со свистом по коридору. Алпатов вынул скорей свою бумагу на кислую капусту, взял со стола печать, приложил и пошел опять в продком получать. Помещица с козами во время этой беготни уже приметила Алпатова -- и как он аккуратно затворяет калитку, и поглядывает на нее. Теперь она его остановила и пожаловалась на коз, мало дают молока, не хватает травы. -- Нужно как-нибудь из своего имения выхлопотать корову,-- сказал Алпатов ей в утешение. -- Корову? -- изменилась в лице помещица. -- Что вы сказали, повторите. -- Корову. -- Господи,-- перекрестилась она,-- неужели это сбудется: я сегодня во сне видела корову. -- Черную в очках и белых чулочках. -- Черную в очках. Но как же это вы знаете? -- Так знаю: получите корову, хлопочите скорей,-- сказал Алпатов и поспешил в продком. Там, однако, занятия кончились, все было пусто, и где выдают кислую капусту, рычала большая рыжая собака. Посмотрев на злую рыжую собаку. Алпатов вдруг вспомнил, кто это и какими другими словами сказал, что голодные не могут быть христианами; это разбойник, издеваясь, сказал Христу: "Если ты сын Божий, спаси себя и нас". VIII ЛУКОВИЦА Голодная волчья заря узким медным перстнем полукружила небо. Учитель выходил обратно из города в надежде перемочь усталость и голод до дому. Навстречу ему гнали коров и шел оборванец с длинной палкой в холщовой сумкой. Он остановил спешно идущего Алпатова и попросил у него огня раскурить трубку. Недовольный остановкой, вырубая огонь, Алпатов сказал: -- Пастуху нужно иметь кремень и огниво. -- Ты что, слепой! -- крикнул оборванец.-- Вон пастух! -- Что же тебе стало обидного от пастуха? -- Я солдат. -- Пастух, по-моему, не хуже солдата. -- Пастух? Ах ты... -- Ругаться? Ну так нет же тебе огня, убирайся! -- крикнул Алпатов и быстро пошел дальше. Но солдат тут только и принялся ругаться как следует и на фоне полукружия волчьей зари трехматерной картечью палил вслед Алпатову, может быть, представляя себе, что он из шестипушечной батареи по немцу палит. -- Я солдат, я солдат, я на фронте страдал. Больно отзывалась эта ругань на сердце у Алпатова, ему было досадно, что не угадал душу поврежденного солдата и так расстроил его, но, главное, смущала его догадка уже по прежнему верному опыту,-- если станет так на каждом шагу_цепляться с болью за людей, значит, сам вконец поврежден и едва ли дойдет он до дому при усталости и лихорадке. На лесной тропинке его сапоги сами цеплялись за пни и коленки подгибались от слабости. Набил трубку, затянулся, стало от этого лучше, но неудержимая злоба охватила его на оледенелое достоинство сумасшедшего солдата, и на застывшее величие дьякона с кислой капустой, и на мальчишек с подсолнухами, заведующих десятками школ, библиотек, и -- сколько их всех! -- будто дождь идет и каждая капля его от стужи замерзает и падает на землю снегом и льдом. Милостью солнца росинка воды получает отпуск на небо, милостью солнца земля радуется, получая тепло, а сама земля, вернее, не земля, а суша, ее каждая частица давит другую, и если бы дать им волю, они взорвали бы весь земной шар. А связь воды совершенно иная, каждая капля не лежит, а движется и не мешает другой. Сила земная вяжет насилием, а сила солнечно-океанская освобождает, и сила эта в душе человека остается, как любовь раз-личаю-щая. Учитель остановился и на большом пне в сумерках, едва различая буквы, пытается записать план урока на завтра о суше и воде, ее омывающей, но в голове у него стало темней, чем в лесу, и звенели тысячи огненных колокольчиков на зелено-желтых полосах. "Перемогу, перемогу!" -- заговаривал он наступление какой-то враждебной силы, очнулся, еще покурил, записал и продолжал свой путь, прибавляя пример за примером к связи частиц воды из человеческой жизни: особенно ярко припомнилось ему, как в океане на гибнущем судне, когда все высадились на лодки, остался один телеграфист и по колена в воде подавал сигналы о спасении людей по беспроволочному телеграфу, пока волна не смыла его с корабля,-- се человек! С какой бы радостью он и сам сию же минуту отдал свою жизнь в схватке с врагом, но враг был везде, а лица не показывал. Нельзя же дьякона считать врагом,-- если бы с ним встретиться в бане, попариться вместе, то он оказался бы добрейшим человеком; ругательному солдату сказать "ваше благородие" и дать восьмушку табаку -- побежит вслед, как собака; дерзким мальчишкам дать парочку идей для грандиозного плана ликвидации мужицкой России, чтобы они увидели в этом ключ к царству небесному на земле, и мальчики будут на побегушках. Все они не знают, что творят, и сам комиссар земледелия в пьяном виде открыл свою душу: "Все мое,-- сказал он,-- и земля, в лес, и вода!" Кто же враг? "Большевики",-- говорят все кругом, но никто не потрудится при этом подумать, что суд его прямо соприкасается с личным раздражением и всякий укол приводит к одной неподвижной идее большевики, в этом почти все одинаковы, все маниаки, как поврежденный солдат. -- Кто же мой враг, покажись! Открылась просека, и по ней с возом дров ехал старик с обвязанной головой на больной буланой лошади с большими темными пятнами вокруг глаз. И бывает же так, этот Лазарь остановил возле Алпатова лошадь, крепко выругался матерным словом и едет дальше как ни в чем не бывало. -- Стой! -- остановил его Алпатов.-- Ты за что меня ругаешь? -- Я тебя не ругаю. -- Зачем же ты возле меня остановился? -- А кому же мне Его выругать? -- Кого? -- Кто выгнал меня, больного старика, в лес за дровами. -- Председателя? -- Я сам председатель. -- Кого же ты ругаешь? -- Его же, батюшка, Его: за что ни возьмешься, все Он мешает и все рассыпает. Он против нас хозяйствует, а тебя за что мне ругать? И правда: Лазарь улыбался ему такой улыбкой, как при похоронах улыбался хороший священник его родной деревни, отец Афанасий: он так улыбается, а все кругом плачут. Старик, сам больной, и на больной лошади, и с возом дров, даже просил Алпатова подсесть к нему, но просека -- далекий путь, тропинкой к большаку он пошел скорее, неотступно размышляя о Нем. "Надо быть, как этот старик, видеть врага в образе черта с рогами, или сектантом и партийным человеком, каким-нибудь большевиком, меньшевиком, эсером, но все это психология первобытная". Лихорадка затрясла его. "Их было два брата, один был домогатель и ушел из дому, у него ноги свинцовые, живот деревянный -- дети не рождаются, сердце не чувствует красоту, плечи сильные, голова математическая, в очках и плешивая, это человек механизации мира, окончательный интеллигент: homo faber. Другой брат остался при доме, у него ноги резвые, в шерсти, и баба его постоянно рожает детей, а лицо его -- как восходящее тесто в деже: вот выскочили два живые глаза, только собрался им ответить своими, а тут, где были глаза, рот выскочил, хочешь в рот сказать, это не рот, а дырка, и это вовсе не лицо, это зад обернулся в лицо -- окончательный мужик. И оба эти брата, как два вагона, идут на меня, и я между ними, как сцепщик, растерялся, еще момент, и они раздавят меня буферами, и поезд пойдет без меня, но этого быть не может, без меня на земле останется одна математика и тесто в деже, все вычисленное и равномерно распределенное на пайки. Выходит, мой враг -- homo faber и его математика. Борьба с математикой? А вот как боролась собака с паровозом: положила хвост на рельсы и лаяла в кусты на корову, паровоз отрезал ей хвост, она кинулась на паровоз, и тот отхватил ей голову. С этим нельзя по-собачьи бороться, паровоз вещь полезная, и математика необходима, и сам homo faber, начертающий план государства-фабрики (наше время ведь только план), вероятно, тоже необходим: и как же иначе освободиться от чудища, как, не доведя его до абсурда, до счета, до учета научного? Не про это ли сказано: "Кто имеет ум, тот сочти число зверя: ибо число это человеческое". Никакой раскольник со всей своей магией и никакой анархист пироксилиновый не сделает со зверем того, что делает с ним homo faber, превращая фетиш в механизм. Теперь homo faber только ошибся и сдвинул какой-то утес на исток живой воды, и то, что раньше было святое слово ЗЕМЛЯ, теперь стала СУША, и сушу эту надо постоянно размывать, как размывает ее вода океанская. А Я -- частица воды океанской, Я -- капельно мал, и Я -- океански велик, и друг мой лучезарный бог Солнце постоянно творит, и homo faber мой верный слуга". Но не тут, в этих рассуждениях, а в душе была, несмотря ни на голод, ни на усталость и лихорадку, светлая точка: вот бы теперь идти в класс и рассказывать детям о суше и воде, ее омывающей, упомянуть, что крестят не пылью придорожной, а водою, и знахари говорят: "Вода, матушка, ведь она живая, святая". И хотя бы не класс, а лист бумаги и свет какой-нибудь -- записать свои мысли. Между быстро бегущими облаками показался месяц, осветил сворот на большак, и тут в блестяще накатанной осенней колее учитель заметил очень симпатичный круглый и драгоценный теперь предмет, знал хорошо, как он шелушится, как пахнет, какой у него вкус, но слова в голове его еще не было, и только уж когда он поднял его, слово родилось: луковица. Другая тускло блестела подальше, в двух шагах, там третья, четвертая, пятая,-- видно, кто-то ехал и терял лук из худого мешка. Алпатов громко крикнул подождать и, набив луком карманы, стал подходить на скрип телеги вдали. Скоро показалась телега, луковый человек его дожидался, это был Иван Афанасьевич Крыскин. зажиточный огородник из городских мещан, перебравшийся в деревню. Не за услугу, конечно, какая в этом услуга, а просто из жалости к человеку,-- и еще учитель, ест без соли, без хлеба поднятый с дороги даже не чищенный лук,-- Иван Афанасьевич дал ему довольно большую,-- фунта четыре, сообразил Алпатов,-- краюшку хлеба и подсадил к себе на телегу. IX О ХЛЕБЕ ЕДИНОМ -- Дуравей России есть ли страна? -- спросил Крыскин'. -- Едва ли! -- ответил Алпатов. -- И что есть Россия? На одном конце солнце всходит, на другом заходит, и на таком большом пространстве все говорят, что мало земли и люди разуты-раздеты; есть ли на свете страна дуравей России? -- Едва ли! -- повторил Алпатов. -- И что есть родина? Вот теперь мне стало ясно, что солдат существует, чтобы его убили или чтобы он убил, и больше в солдате нет ничего: раньше я служил солдатом и был ефрейтором и фельдфебелем, ничего такого не думал, служил и служил для родины и отечества, и вот, оказывается, родины нет и отечества нет. -- Как же это так? -- удивился Алпатов. -- А очень просто, у меня есть дочка, тоже учительница и курсистка, Крыскина, слышали? -- Слышал, есть такая учительница. -- Ну, вот, она мне читала, что, где теперь станция Тальцы, раньше был город Талим, в этом городе были стены и башни, через эту местность проходило много всяких народов, захватывали город попеременно и под стенами кости скоплялись разных народов -- вот это называется родина, и что в Тальцах живет теперь человек, это называется русский и все вместе русский народ. Ну, как вы думаете, все это есть ценность? -- Это наше прошлое. -- То есть переходящие народы, и русского человека нету, и родины тоже нету, а между прочим, я жалею русского человека и родину и понять не могу, откуда у меня эта жалость берется. -- Любят всегда неизвестно за что. -- Да что же тут можно любить? У нас теперь нету фабрик, ситцу, калош, сапогов и продуктов земли, даже хлеба, соли,-- у нас одна земля. И то же самое про человека, что нет у нас закона, религии, семейности, нет человека и один только Фомкин брат всем командует. Национальность погибла, и говорят, по всему земному шару все национальности погибнут, и у немцев, как у нас, будет Фомкнн брат, и у французов, у англичан, у японцев, везде голая земля, и тогда все под одного Бога. Ну, один Бог для всех народов, это я считаю правильно, это совершенство, как плуг паровой и подобное, как наша соха. И позвольте вам только сказать и спросить вас: ежели говорят брось соху и мы тебе дадим паровой плуг, то как я поверю в высшее без видимости плуга. То же самое и про старого нашего Бога, я оставлю его, а общего не окажется. Слов нет, коммуна -- это очень хорошо, а перешагни через эту щель! Вы посмотрите, какая у нас жизнь: был у нас тряпичник, ездит такой человек по деревням, собирает где тряпку, где кость, где жестянку, и так год, и два, и три, десять. Через двадцать до того приладился к делу, что в городе склад открыл, а сотня, другая для его дела ездит, и в конце концов из тряпки этой выходит бумага. Теперь человек этот, буржуй, разорен, тряпок никто не собирает, и бумаги нет. Бывало, человек нужник чистит, смотришь на него, мнет ситник, сыт, весел; смотришь теперь, этот же самый человек, ведь они теперь те же самые прежние люди, стоит, чистит нужник, ситника у него нет, а нужник остался, ну, скажите ему, что скоро будет коммуна и все люди пойдут под общего Бога. У меня вот дочка учительница теперь сидит и все книжки читает, начну я ей это свое говорить, а она мне: "Это, папаша, в будущем". Вот почитает, почитает и: "Есть хочу",-- а я книжку ей на стол: "На, ешь, а хлеб в будущем". Все время, как говорил Крыскин, не мог Алпатов разобраться, друг ему этот человек или враг, но когда он до книжки дошел, то понял, что, наверно, враг и просто так хлеб от него взять нельзя: бойся поповской просвиры и мужицкой ветчины. -- Вот вы мне хлеб дали,-- сказал он,-- а что же мне бы дать вам за хлеб? -- Бог с вами, но ежели бы у вас один предмет нашелся, я не откажусь. "Уж не опять ли всплывает этот разбитый казенный сундук?" -- испугался Алпатов и спросил со страхом: -- Какой предмет? -- Маленькая вещь: квинта. -- Струна квинта? -- Струна оборвалась, вечерами скучаю, но ежели нет у вас квинты, дайте рассказ. -- Рассказ? -- Какой-нибудь, все равно, только бы весело; у меня был очень хороший рассказ, все читал его, да вот по нынешним временам украли и выкурили, теперь опять так сижу, ни поиграть на скрипке, ни почитать, какой-нибудь дайте завалящийся. -- Рассказ я вам дам "Преступление и наказание" Достоевского. --Того Достоевского, что на каторге был, и это, кажется, о Раскольннкове, как он двух старух убил. Боже сохрани, не давайте. -- Вы не дочитали повести: Раскольников убил, а Достоевский это убийство осудил и учит нас вовсе не убивать. -- А это еще хуже, чтобы вовсе не убивать. -- Христов завет. -- Бог с вами: такого завета у Христа не было. -- Как не было, вы не читали Евангелия. -- Я не читал? Ну нет, ошибаетесь. Правда, у нас читают редко Евангелие, к тому же народ наш темный, неграмотный,