М.М.Пришвин, В.Д.Пришвина. Мы с тобой. Дневник любви --------------------------------------------------------------- М.: Художественная литература, 1996 OCR: Яна Гришина --------------------------------------------------------------- Пролог Москва. Зима 1939--40 года. Люди миллио-нами безвинно томятся и умирают в тюрьмах, ссылках, лагерях. Над миром нависла черной тучей война. В это страшное небывалое время встречаются двое, и из их встречи рождается любовь. Несмотря на точтолюбовь эта протекает среди общих страданий, перед лицом которых она должна бы укрыться в тени и неприметно-сти, несмотря на то, что она рождается не просто, не сразу, самим любящим дается тяже-ло и писать о ней -- будто груз поднимать на плечи, несмотря на все это, мы должны о ней писать. Впрочем, от себя рассказывать придется мало: перед нами лежат собственные записи двух уже ушедших из жизни людей -- их общий дневник. Открываем наугад, читаем: "До-веду любовь свою до конца и найду в конце ее начало бесконечной любви переходящих друг в друга людей. Пусть наши потомки знают, какие родники таились в эту эпоху под скалами зла и насилия". Рукопись огромна. Бумага уже начинает желтеть, местами рассыпается на сгибах. Что выбрать?все здесь взаимосвязано, все важно. Мы берем ее начало. В нем -- близкое каждому, и пусть люди после нас будут читать его, как свое: остается жить с людьми то, что прикосно-венно поэзии. Это будет книга о любви, но мы не стра-шимся такой ограниченности темой: любовь нужна не меньше, чем хлеб, а о хлебе люди хлопочут откровенно, неутомимо. В рассказе два основных лица. Писатель Михаил Пришвин, стоящий уже на пороге ста-рости. Охотник, путешественник, он еще полон сил и писательских замыслов. Уже прошло три года, как он живет один в полученной им, нако-нец, после долгих хлопот московской квартире. До того он жил в небольшом подмосковном городке, где осталась его жена, куда приезжают взрослые семейные сыновья. Он навещает жену, подолгу гостит. Так, незаметно, не причиняя никому ненужной боли и не подчеркивая отда-ления, осуществляет старый писатель давно задуманное им одиночество. "С завтрашнего дня я начинаю это одиноче-ство, которое будет вступлением к будущему одинокому житию в деревне",-- пишет он 5 июля 1937 года в дневнике. И через два года:"Надо уйти, как подготовил. Надо проститься, надо расстаться, не оскорбляя прошлого". Почему пришел такой конец?Не будем здесь поднимать завесу над драмой чужой жиз-ни. Так случилось. Идут черные предвоенные годы. "Какая скорбь в душе, какая бесконечная, ужасная картина падения человека... Друг мой, чистый невинный человек, погиб, но и злой недруг полетел к чертям, и самый заскорузлый себялю-бец, нашедший в бюрократизме себе защиту, теперь трепещет как осиновый лист. Друг мой погиб, но я готов завтра же разделить его участь: у меня все к этому приготовлено. Так зачем же унывать: день-то, кажется, еще мой ". "Если устроюсь в квартире своей, может быть, почувствую через предметы искусства дыхание истинной культуры человечества, как чувствовал через пташек своих дыханье матери-земли" . Михаил Михайлович Пришвин переезжает, наконец, в московскую квартиру и поселяется там один со своими охотничьими собаками -- Ладой и Боем. Пришли ли к нему в одиночестве крепость и утешение? "Вот желанная квартира, а жить не с кем... Один я... И думаешь не о рабо-те, а о всех этих черепках". В Москве живет у писателя милая девушка Аксюша. Ей уже лет 35. Она сирота и воспи-танница суровой тетки и какого-то белорусского "старца", у которого была целая группа таких опекаемых им девушек-черничек. Писатель вос-хищается ею: "Аксюша -- это человек, в не-счастьях крепнущий радостно духом, независи-мый от внешнего мира". Из голодной деревни, из страшной нужды выписала жена свою пле-мянницу обслуживать и "глядеть" за ним. "Глядеть в прямом и переносном смысле",-- добродушно иронизирует Пришвин, рассказы-вая о своем недавнем прошлом. В переносном же смысле глядеть никогда за ним не приходи-лось. Если и бывала в прошлом измена, то лишь в мечте: жизнь прошла, по существу, как у юно-ши. Таким и прожил писатель свою долгую брачную жизнь -- "полу монахом", как он сам говорит о себе иронически в дневниках. Все было просто и удивительно цельно в жизни этого человека, такое не часто встреча-ется у людей. В далекой юности он влюбился в девушку-студентку: это было за границей, куда будущий писатель уехал для завершения образования после тюремного заключения и ссылки за революционную деятельность. Юно-ша не был еще готов к осуществлению деятель-ной любви: влюбленность была лишь поводом для его поэтического полета -- это был утончен-ный, трудно для самого различимый эгоизм. Юноша рос еще лично в себя, он не был готов к переключению себя на другого: не дозрел до совершенного внимания. Внимание как основ-ная духовная сила человека -- это станет темой писателя в его зрелые годы. Невеста с женской проницательностью все поняла и отказала. Юноша "взвился" от этого отказа еще выше -- так вспоминает под конец жизни писатель -- и неудовлетворенное чув-ство переключилось целиком на поэзию. Он вернулся на родину. Начинающий ученый, он бросил науку и утонул с головой в искусстве. Невеста осталась в Англии, увяла и засохла конторщицей банка. На границе душевной болезни, страдая от одиночества, непрестанно думая о потерянной невесте, Пришвин сходится с простой негра-мотной "первой попавшейся и очень хорошей женщиной" и живет с ней всю долгую жизнь. Но до старости он видит во сне утерянную невесту, и бывают ему эти сны тяжелы. Вот сидят они с женой, Ефросинией Павлов-ной, за утренним чаем. Пришвин силится и не может отогнать воспоминание -"абыло это двадцать пять лет тому назад". Ему больно так, что он невольно вслух застонал. -- Что с тобой, что болит? -- тревожно спрашивает жена. -- Да ничего,-- стрельнуло где-то около пятки больно,-- отвечает успокоительно он. Замолчали. Снова пьют чай. Не было никогда подмены в любви -- ника-ких опытов: натура не позволяла. "В этом одном (то есть в любви) опыт не дает ничего, и даже наоборот: чем больше опыт, тем больше неведомой остается область любви... Так что есть область жизни, которая не открывается в опыте". "Физический романтизм" -- так определяет Пришвин под конец жизни это свойство своей натуры. Второе лицо в дневнике писателя -- женщи-на. Ей уже под сорок. Прошло уже несколько лет, как она рассталась с мужем. В юности у нее, как и у Пришвина, тоже начиналась большая любовь. И так же, как он, она не суме-ла воплотить мечту в дело жизни. Это было в начале двадцатых годов, ей встретился юноша. Оба они по молодой не-опытности становятся жертвами сложного пере-ходного времени, переживаемого на их родине. В поисках истинного пути, не умея трезво оценить и понять все происходящее в России, Олег уходит в дикие еще тогда, не обжитые человеком горы, чтобы жить там сурово, не рассеянно и работать: он пишет свою систему философии, долженствующую, по его надежде, разрешить все больные вопросы современно-сти. Олег любит девушку, не смея этого понять в себе до конца: он "гнушается" браком, видя перед собой более возвышенный идеал отноше-ний. Этот идеал был воспитан предыдущим поколение их отцов: Толстой, Соловьев -- их было много, таких идеалистов,-- художников и мыслителей на Руси. И, конечно, революцио-неры с их проповедью: "раньше социальная революция -- потом личная жизнь" -- они бы-ли такими же, очень русскими мечтателями-идеалистами. "Жизнь коротка, ее надо безраз-дельно отдать делу во имя спасения от страда-ний всего живого!" -- так думали отцы, так думал и наш юноша, хотя мотивы его были много глубже... Девушка всецело отражала в себе его мыс-ли, подобно воде, отражающей свет. Юноша зовет ее за собой, чтоб вместе осуществить высокую небывалую жизнь. Но она не может покинуть мать, беспомощную, любимую... Олег погибает. Она выходит замуж за давно добивавшегося ее руки друга. Она надеется создать жизнь "как у всех" и тем успокоить мать. Но в расчете своем (или в слабости) она терпит крушение: идеал духовной близости, владевший ее воображением с детства и под-крепленный встречей с Олегом, продолжает жить в ней как ее единственное призвание. Это та же сила, которую писатель назвал в себе "фи-зическим романтизмом": нет полного духовного соответствия -- нет ничего. Девушка не обладает тем удивительным смирением, которое вело Пришвина в подвиге его писательской и семей-ной жизни. Из душевной безысходности, одна-ко, находится выход: суровый и радикальный. Это неожиданный арест ее и мужа по ложному доносу. Их отправляют в ссылку, так называе-мую "вольную, занедоказанностью преступле-ния", как и многих в те лихие годы. Три года совместного пребывания в ссылке помогли ей утвердиться в мысли, что надо им разойтись. Мириться с жизнью вдвоем по одно-му лишь долгу она больше не в силах. Возвра-щаются в Москву. Она ставит мужа перед необходимостью расставанья. Теперь ей приходится странствовать по Москве, бесплодно стараясь обменять комнату матери, чтоб поселиться с ней. Жить трудно: надо жить, сжав зубы, надо зарабатывать на хлеб, и самое трудное : надо к матери всегда приходить со спокойным лицом. Так надо. Она работает преподавателем литературы и языка в заводской школе рабочих. Теперь, когда оба действующие лица нам знакомы, предоставим слово им самим. Канун Нового Года Шел конец 1939 года. В тот день уроки в заводской школе кончились по какой-то при-чине очень рано. -- Давайте,-- сказала я своему спутнику, преподавателю математики в той же школе Птицыну,-- зайдем в Третьяковскую галерею, я не была там с детства. Мы вышли из трамвая у Каменного моста и скоро свернули в Лаврушенский переулок. Мы шли мимо большого нового дома, выросшего напротив галереи. -- Я так давно здесь не была. Что это за дом? Его выстроили художникам? -- Нет,-- ответил Птицын,-- я слышал, что это дом для писателей. Еще были совсем прозрачные и голубые сумерки, но дом уже горел по всем окнам ярки-ми огнями. Там шла какая-тосвоятаинствен-наябогатаяи,конечно,совсем не похожая на нашу жизнь. -- Не падайте духом,-- говорил мне тем временем мой математик,-- не удается обмен, а вдруг и удастся. Жизнь щедрее нашего во-ображения. --Знаете,-- сказала я,-- сколько ни таится в нашей судьбе неожиданностей, но некоторые вещи мы можем предвидеть с безошибочной уверенностью. -- Например? -- Например...-- я замялась в поисках отве-та.-- Ну, хотя бы,-- шутливо сказала я,-- сколько ни буду я заниматься обменом, в этом доме мне не жить.  Как знать! -- засмеялся в ответ на мою шутку Птицын, и мы вошли вгалерею. Один из живущих в этом доме, это был Михаил Михайлович Пришвин, не побоялся записать в те дни в своем дневнике: "Вот у меня прекрасная квартира, но я в ней как в гостини-це. Вчера Федин позвонил мне и с удивлением сказал: -- Я сейчас только узнал, что вы живете со мной в одном доме.-- И целый год,-- сказал я.-- Целый год! -- повторил он... А раньше, бывая в Ленинграде, я заезжал к нему, и он, бывая в Москве, заезжал. И так все писатели живут, скрывая друг от друга свою личную жизнь, как будто вместе сообща делают какое-то скверное дело и в частной жизни им противно друг на друга глядеть". "Остаются только твои семейные, да еще два-три старичка, с которыми можно говорить обо всем без опасения, чтоб слова твои не пре-вратились в легенду или чтоб собеседник не подумал о тебе как о провокаторе... Что-то вроде школы самого отъявленного индивидуализма. Так в условиях высшей формы коммунизма люди России воспитываются такими индивиду-алистами, каких на Руси никогда не было". "Говорят, комнаты в Москве подешевели, можно за пять тысяч купить. Это оттого, что высылают мужчин, а женщины, отправляясь к мужьям, ликвидируют квартиры.Известно, что в Москве слово "дом", в смыс-ле личного человеческого общения, заменилось словом "жилплощадь", то есть, как будто слово стало бездомным и живет на площади". Так думали в те годы все русские люди, и удачливые, жившие в роскошных домах, и те, кто подобно мне шел по улице в поисках так называемой "жилплощади". Мы с Птицыным тут же забыли бы о нашем разговоре, но его пришлось вспомнить очень скоро -- через несколько дней. Дело в том, что другой мой давний друг, Удинцев Борис Дмит-риевич, зашел к маме и сказал, что он был по делам у писателя Пришвина и тот ищет себе сотрудника по изучению и приведению в поря-док многолетних его дневников. Он ищет чело-века, которому можно довериться в наше время. Мой друг рекомендовал меня. -- Пришвин...-- стала вспоминать я. И тут у меня перед глазами возник затрепанный то-мик, принесенный мне как-то в Сибири мужем: вспомнился олень с человеческими глазами... камень-сердце, дрожащий от морского прибоя на берегу океана, как живое человеческое серд-це, белое облако на небе, похожее на лебеди-ную грудь... Больше я ничего не знала об этом человеке. -- А какой он? -- спросила я. -- Годами почти старик, но очень бодрый, я бы сказал -- моложавый человек. Он не похож ни на кого, интересный, но непонятный. -- А где он живет, этот Пришвин? -- В доме писателей, напротив Третьяков-ской галереи,-- ответил мне мой друг.-- Я дамзнать, когда Пришвин позовет вас для переговоров. Шли дни, недели. Пришвин молчал, молчал и мой друг. Было ясно, что интересная работа прошла мимо меня. Дневник писателя объясня-ет причину молчанья. Записи в нем, как и вся-кая поэзия, не поддаются пересказу. Говоря же прозой -- в душе писателя и в доме его происхо-дила в эти дни короткая по его словам "репетиция" драмы, в которой судьбе будет угодно наделить меня главной ролью. Если б знать, решилась ли бы я пойти навстречу такой "судьбе"? Так спрашиваю я се-бя сейчас и, но совести, не могу прямо ответить. Хорошо, что будущее скрыто от нас, иначе мымалодушноне раз отступали бы перед глав-ным делом своей жизни.
1940
"1 января. Собрались кое-кто из немногих друзей, приехала жена, дети. Каждый год Лева4 приносит маленькую кумирню, вывезенную им из Бухары, и жжет в ней арчу -- кусочек душистого дерева. Пока щепочка сгорает, каждый из нас должен загадать про себя "новогодние" желания. Мгновенно пронеслось во мне через все годы одно--единственное желание прихода друга, которого отчасти я получил в своем читателе. Страстная жажда такого друга сопровождалась по временам приступами такой отчаянной тоски, что я выходил на улицу совсем как пьяный, в этом состоянии меня тянуло нечаянно бро-ситься под трамвай. В лесу во время приступа спешил с охоты домой, чтобы отстранить от себя искушение близости ружья. Нередко, как магическое слово, заговор против охватывающей меня не своей воли, я вслух произносил неведомому другу: "Приди!", и обыкно-венно на время мне становилось легче, инекоторый срок мог пользоваться сознательной волей, чтобы от-странить от себя искушение. Тоска стала так меня донимать, что я заподозрил болезнь в себе вроде тайного рака и даже обращался к докторам. Однажды в такую минуту я рассказал все Аксюше, и церковница посоветовала мне надеть крест. Вскоре она даже и принесла мне маленький медный копеечный крестик на черном шнурке. Но я не мог надеть на шею этот крестик, бессознательная сила отстраняла меня от пользования святыней для своих личных практических целей: крестик превращался в лечебную пилюлю моего душевного здоровья... Иное значение креста вошло в меня в раннем детстве от матери... И вот теперь мгновенно встали во мне эти два желания в борьбе между собой: или крестик надеть и с чем-то навсегда покончить, или же сказать "приди!" и начать жизнь иную. Крест -- значило покончить. "Приди" -- значило начать. В записочке своей я написал "крест" и протянул руку к огню, но в последний момент руку отдернул, написал "приди" и записочку сжег. Никто из сидящих за столом не мог знать, что со мной было. Итак, все сидели вместе за столом, но каж-дый про себя жил по-своему". ...Одиночество. Оно подчеркнуто в качестве эпиграфа ко всему дневнику коротким расска-зом: "Возвращаясь домой, всегда открываю буфет и даю чего-нибудь Ладе. Зато, как бы надолго я с ней ни расставался, как бы ни радовался я встрече с ней, завидев меня,она встает и глядит на буфет. Люблю я эту собаку, у нее такие прекрасные глаза... Быть может, никого у меня и нет, кроме Лады.  Лада моя! -- радуюсь я ей. А она глядит на буфет..." Всю долгую жизнь тоскует человек по само-му насущному -- по ответному слову понимаю-щего друга: "Мое искусство как личный подвиг, как счастливую службу, никто не понял, и до сих пор не нашлось у меня ни одного ученика". "Может, мне когда-нибудь встретится друг, и я выскажусь ему до конца" . Друг этот в его представлении -- женщина: "Одной сказать можно -- а ее нет. Неведомый друг! как глубоко он скрывается, как невоз-можно трудна наша встреча! Писать именно и надо об этом. Кончились люди. Луна, звезды, огромные деревья -- и я, томящийся по другу, которому надо обо всем этом сказать". Так прошла жизнь. Но это было далеко не одно только "личное", нет! Жажда восполне-ния -- это стоит перед каждым. В таком смысле каждый -- художник, творящий пусть хотя бы себя одного. Древний миф об Адаме пережива-ется заново каждым на собственном опыте, хотя человек может и не знать этот миф, и не про-честь о нем никогда ни одной строчки либо считать его пустой сказкой, не стоящей внима-ния. До чего же это удивительно, и как важно каждому об этом узнать! Накануне нового, 1940 года записочка с при-зывом друга сгорела, но писатель не обольщает себя осуществлением мечты. Пора и вправду поставить крест над нею. И он действительно в первый же день нового года решается занять-ся собственными "похоронами" -- так называет он свое решение привести в порядок архив и продать его Литературному музею. Для этой работы он пригласил известного до революции критика и литературоведа Разумни-ка Васильевича Иванова, который недавно вер-нулся из очередной ссылки и теперь находит временное пристанище у Пришвина. Еще в петербургские годы в начале века поверил он в начинающего писателя Пришвина, оценил его дарование, писал о нем восторженно. Упрямый, принципиальный, он верен своей оценке писателя и сейчас. Пришвин тоже верен ому по-своему: он аккуратно посылал деньги в ссылку своему другу, сильно по тому времени рискуя, но сблизиться с ним по-настоящему не смог: Разумник Васильевич чужд Пришвину своими интересами политика, своими убежде-ниями антропософа. "3 января. Под вечер с некоторой угнетенностью, по которой догадывался о приближении приступа знако-мой тоски, вышел я на улицу. Но я еще мог в этом состоянии кое о чем раздумывать. Я шел в большом городе, постоянно теряя определение в пространстве и времени, не замечая людей, машин. Наконец я очнул-ся. Передо мной был дом Литературного музея, куда меня давно зазывали, чтобы дешевле купить мои архи-вы. Я вошел, спросил В. Д. Бонч-Бруевича, которого все звали просто "Бончем". Меня провели в приемную и быстро потом, с большим любопытством пригласили в кабинет. Я не видал этого литератора, совмещавшего в себе марксизм с интересом к народным религиозным дви-женьям, лет уже 30. Мы когда-то вместе с ним попадали на такие религиозные сборища. Сектанты открывались ему в расчете, что через него их ученье станет всемир-ным. На эту приманку он ловил их, как пескарей на червя. Теперь это узкое исследование или коллекцио-нирование сектантских документов обратилось в соби-рание архивов писателей. Я был очередной жертвой этого располневшего в привычной комнатной работе старого крота. Я порадовался, что старость сделала его благовиднее. За его столом сидела миловидная женщина -- его секретарь, Клавдия Борисовна Сурикова. Теперь, когда я переписываю свой дневник после двух лет со дня этой встречи, мне странно думать, что она была скорее брюнетка, чем блондинка, лицо скорее круглое, чем удлиненное, с довольно широкими скула-ми, и глаза карие. Для меня это была грациозная блондинка с голубыми глубокими глазами... Мало того, я и теперь остаюсь при своем убеждении в реальности образа, возникшего во мне, как думаю, музыкально сочувственно из тона голоса, когда она сказала: -- Сколько мы вам писали, сколько ждали, и, нако-нец, вы пришли! Неужели вы не понимаете, что мы ваши лучшие читатели, что ваши же друзья присылают нам какие-то обрывки ваших рукописей, и мы их хра-ним. Я могу на память перечислить их... Почему вы нас избегаете? Я хорошо знаю эту сирену, обманчивый голос в ответ чему-нибудь написанному,-- эту приманку. Пе-режив много раз, я, в конце концов, удачно срывался с крючка и приманку выплевывал. В ответ на задушевный искренний голос сирены я ответил: -- Хоть мне много лет и я довольно написал книг, но единственную настоящую книгу свою я еще не написал и уверен, что рано или поздно ее напишу. Вот почему я сам себе кажусь мальчиком и мне совестно и неприятно самому себе искать место на вашем клад-бище. -- Вам не надо искать,-- сказал директор,-- вы большой писатель, и место вам уже давно заготовлено. А мелодичный голос сирены к этому: -- Не кладбище у нас, а цветник, и вы самый теперь у нас желанный цветочек... Вот на "цветочек" я и попался и проглотил при-манку с крючком. Мы уговорились, что я на основе своих архивов буду составлять о себе монографию, большую книгу, и в помощь мне дадут от Музея со-трудника -- секретаря. Сирена подсела ко мне и впол-голоса сказала: -- Может быть, и я соглашусь в этом вам помогать. Мне это было приятно и совсем ново: не трудиться над образами и словами, а прямо пересказывать свою жизнь, свои заветные думы. Так я попался на удочку славы: цветочек был приманкой, а большой том монографии с полистной оплатой -- достаточным грузилом. Сирена позвонила ко мне и спросила, есть ли у меня пишущая машинка? Если нет, Музей мне поможет приобрести. Секретаря мне будут искать... А еще про-сила разрешения прийти ко мне с комиссией по Мами-ну-Сибиряку (во главе с племянником Мамина -- Удинцевым), в которой обещался и я поработать". Горбатый "4 января. Пришла ко мне комиссия из Музея и с нею моя "Сирена". За чаем я им много всего наговорил с выработанной манерой, ставящей перед слушателями задачу решить, кто я. Открытый простак или хитрец, играющий в простоту. Между тем эту задачу сам же я не знаю, в какую сторону решить... Скорее всего, это кажущееся раздвоение происходит из моего живого народного языка, который встречается со школьной условностью речи среднего интеллигента: он тут споты-кается... В моей красивой комнате "Сирена" показалась мне еще грациознее и привлекательней, чем в Музее. О сек-ретарстве она говорила очень уклончиво. А Удинцев сказал, что, если у нас дело не сладится, он пришлет мне свою хорошую знакомую. В коридоре при выходе Удинцев шепнул мне, что та знакомая, которую он мне рекомендует, человек очень надежный и ее можно совсем не опасаться. Из этого я заключил, что Удинцев понял мои высказывания этим вечером прямо, как и следовало меня понимать, простеца, и в связи с этим перешепнул мне о надежности своего секретаря. Мою обычную тоску как рукой сняло. Значит, она была не от живота, а от безлюдья. Когда в моем голубом кабинете побывала эта "Сире-на", все вещи заметили ее, как будто она всего косну-лась и завлекла в единство с собой. О, как опошлено французское "ищите женщину!". А между тем это истина. Все музы опошлены, но священный огонь продолжает гореть и в наше время, как горел он с не-запамятных времен истории человека на земле. Вот и мое писательство все от начала до конца есть робкая, очень стыдливая песнь какого-то существа, ноюще-го в весеннем хоре природы единственное слово: "Приди!" Это "Приди!", теперь подхваченное хором всех моих вещей, вдруг подняло меня. Я подошел к своей рабочей конторке и набросал план повести, создаваемой из ежедневных записей на Волге во время разлива. Все эти этюды, как бесчисленные певчие птицы, объедини-лись в единое "Приди!", и вокруг этой темы музыкаль-но расположились все изображаемые в природе сущест-ва. Рассказ этот или поэма должна кончиться песней человека, единым "Приди!", собранным из всех попы-ток к этому поющей и ревущей твари весной. . 5 января. Вчера в разгаре работы мне стало со-вершенно ясно, что весь труд, который я положил на все предыдущие вещи, входит в состав этого моего труда: не будь того -- не было бы и этого. Отсюда я сде-лал заключение, что если кто-нибудь со стороны сейчас войдет в мою лабораторию, то он поймет всего меня, и не только с тех пор, как я начал писать, а даже и с тех пор, как я родился: ведь я именно таким и родился, каким я есть теперь. Какой легкий, какой интересный труд был бы для такого исследователя написать мою жизнь! Мало того, ведь я, не говоря о размере своего таланта, совсем настоящий поэт -- чистая валюта. Следовательно, по мне можно будет потом разбирать и других... И даже открывается новый метод исследования творчества, именно чтобы начинать исследовать самые простейшие вещи по возможности в процессе их созидания. Мне казалось, что я сделал открытие, и, вспомнив о милой женщине Клавдии Борисовне, позвонил к ней и назначил встречу, уверяя ее, что это очень важно, и мы с ней приступим к работе по новому методу. -- По какому же новому? -- спросила она меня деловито. -- Будем исследовать,-- ответил я,-- не с начала, как все, а с конца. Теперь я не сомневаюсь, что она ничего не поняла и ответила мне:  Ну, хорошо, мы об этом поговорим при встрече. Все шло прекрасно, я лег спать в отличном настрое-нии, и вот снится мне, будто я, переходя перекресток или площадь, упал без сознания, и бобровая шапка моя соскочила, и ветер ее покатил. А когда очнулся -- шапки моей не было. -- Где моя шапка? -- спросил я милиционера и проснулся. И тут в ужасе вспомнил, что пригласил совсем незнакомую мне женщину исследовать интим-нейшую свою жизнь. Казалось, будто во сне слетела с меня шапка-невидимка и я стал, наконец, видим сам для себя. -- Что же мне теперь делать, что говорить, когда она придет? -- спрашивал я себя со стыдом. И вспо-мнил, что она обещала позвонить в 4 часа дня.-- Позво-нит,-- решил я,-- и я под каким-нибудь предлогом откажусь от встречи. Вот что бывает с такими дуракамикак я, и как верно оказалось, что горбатого только могила исправит! И горб мой, узел, которым связано все мое существо, есть непонятная тяга к женщине, которую я не знаю и не могу знать -- мне недоступной. И самое непонятное в том, что, будь она доступна, я стал бы сам создавать из нее Недоступную и утверждать в этом ее реальность. В этом и состоял роковой роман моей юности на всю жизнь: она сразу согласилась, а мне стало стыдно, и она это заметила и отказала. Я настаивал, и после борьбы она согласилась за меня выйти. И опять мне стало скучно быть женихом. Наконец, она догадалась и отка-зала мне в этот раз навсегда и так сделалась Недоступ-ной. Узел завязался надо мной на всю жизнь, и я стал Горбатым. Не остается, конечно, сомнения, что комическая просьба по телефону к незнакомой женщине и есть какая-то форма того основного романа с Недоступ-ной". Пришвин бродит по большой молчаливой квартире. Он один. За ним по пятам бродит рыжий ирландец Бой, стуча когтями по сколь-зкому паркету. Он ложится, вздыхая, у ног хозяина, как только тот останавливается, заду-мываясь, у окна. В прежние годы писатель пробовал отводить душу в разговоре с собакой. Сколько раз это бывало в прошлом: "Я иногда думаю предло-жить эту загадку, что природа вся со своими обитателями значит (знает) гораздо больше, чем мы думаем, но они не только не могут запи-сать за собой, но даже лишены возможности вымолвить. -- Лада, милая собачка, что ты скажешь? Ну, собирайся, друг, шепни одно только челове-ческое слово -- и мы с тобой победим весь мир зла! Так я не раз говорю своей Ладе, когда она положит мне голову на плечо и страстным хрипом пытается высказать свою признатель-ность и любовь". Так длилось многие годы... Пусть это был самообман, но это была еще и сила: "Сила моя была в том, что свое горе скрывал сам от себя". Но теперь -- как ему нужен теперь человек! Он зовет Аксюшу, усаживает напротив себя в кресло. Начинается разговор: "6 января. -- Смотрю я на вас,-- вы как в двадцать лет живете, таких людей бывает из тысячи один. -- Не годы -- талант, дар такой душе дан, Аксюша! "Цветы последние милей роскошных первенцев полей". -- Это правда, что бывает, но все-таки надо быть осторожным.-- И она известную басню о лягушке и о чурбане передала мне в том смыс-ле, что если не будешь осторожным, лягушка на тебя залезет, как на чурбан. -- "Цветы последние..." --начал было я снова и замолчал. -- Надо беречься,-- настаивала она.-- Это соблазн! -- Как же бороться с соблазном? -- расте-рянно спросил я. -- Надо вооружиться двумя орудиями: по-стом и молитвой,-- назидательно, как старшаяответила Аксюша. -- Значит, я, живой человек, должен про-сить, чтоб стать мне чурбаном? -- Да, нужно быть как дерево или камень -- и тогда соблазн не коснется... -- Понимаю,-- ответил я,-- когда на тебя и заберется лягушка, тебе ничего не будет: по молитве своей ты превратишься в чурбан. Аксюша удовлетворенно замолчала. Тогда в третий раз я ей сказал: "Цветы последние милей роскошных первенцев нолей!" Она собралась что-то ответить, ей было трудно, и она даже покраснела от усилий, но в эту минуту Бой бросил ей на колени тяжелые передние лапы, лохматую голову приблизил к лицу и просительно заглянул в глаза. -- Гулять зовет! -- сказала Аксюша, накло-нилась, обняла порывисто Боя обеими руками и спрятала лицо в его огненной шерсти. Разго-вор на этом оборвался". "Любовь и поэзия -- это одно и то же,-- пишет Пришвин в дневнике.-- Размножение без любви -- это как у животных, а если к этому поэзия -- вот и любовь. У религиозных людей, вроде Аксюши, эта любовь, именно эта -- есть грех. И тоже они не любят и не понимают поэзии". Появление новой женщины по-новому всколыхнуло душу: он вспоминает теперь и пере-оценивает свое далекое юношеское прошлое. Это прошлое было связано с уверованием в пе-ределку мира с помощью теории и вытекающей из нее прямой политической борьбы. Потом был отказ от этой борьбы и переключение всего себя на художество. Интересна запись об этом: "В свое время я был рядовым марксистом, пытался делать черновую работу революционера и твердо ве-рил, что изменение внешних условий (матери-альных) жизни людей к лучшему, непременно приведет их к душевному благополучию... Ко-гда же пришла общая революция, и я услышал, что моя родная идея о незначительности личности человека в истории в сравнении с великой силой экономической необходимости стала общим достоянием, и этому научают даже в деревенских школах детей, то я спросил себя: -- Чем же ты, Михаил, можешь быть поле-зен этому новому обществу и кто ты сам по себе? Так вопрос о роли личности в истории предстал передо мной не как догмат веры, а как личное переживание. Мои сочинения являются попыткой определиться самому себе как лично-сти в истории, а не просто как действующей запасной части в механизме государства и об-щества... Так разбираясь, я открыл в себе талант писать. И мне открылось, что в каждом из нас есть какой-нибудь талант, и в каждом этом таланте скрывается, как нравственное тре-бование к себе самому, вопрос о роли личности в истории. Перечитывая свои дневники, я узнаю в них одну и ту же тему борьбы личности за право своего существования, что существо личности есть смысл жизни и что без этого смысла не-возможно общество. С другой стороны, прямая заявка личности на право своего бытия невоз-можна, потому что нет объективного нрав-ственного критерия личности, и заявка лично-сти является заявкой всеобщего своеволия, вульгарного анархизма. Остается признать два параллельных процесса в постоянной борьбе". Теперь на фоне прошлого встает перед При-швиным картина настоящего: что из всего этого вышло? "7 января. Писатель должен обладать чувством вре-мени. Когда он лишается этого чувства -- он лишается всего, как продырявленный аэростат. Прошлый год "Комсомольская правда" имела лицо, а теперь все кончено: все газеты одинаковы. И этот процесс уравни-вания, обезличивания неумолимо шествует вперед, и параллельно ему каждое существо залезает в свою норку, и только там, в норке, в щелке, в логове своем, о всем на свете позволяет себе думать по-своему. Среди ранних писем своих я нашел такое, из которого ясно видно, что в то время я был именно тем самым безлико-общественным существом. И вот этот процесс пошел без меня. И все мое писательство, как борьба за личность, за самость, развилось в этой норе. Мало того, я тогда еще предвидел, что со временем и каждый войдет в свою нору. И вот это теперь соверша-ется. И в этой всеобщности моего переживания и за-ключается секрет прочности моих писаний, их совре-менность. ...Я теперь вспоминаю смирение свое и молчание, и непонятность утраты своей личности, и упование на будущее, как на беременность... И сейчас время именно такой всеобщей беременности. 8 января (ночью). Я думал: любить женщину -- это открывать в ней девушку. И только тогда женщина пойдет на любовь, когда ты в ней откроешь это: именно девушку, хотя бы у нее было десять мужей и множество детей. Я сказал ей по телефону, что она Марья Моревна, а Музей -- это Кащей Бессмертный.-- А вы? -- спро-сила она. Я замялся и ответил: -- Я, конечно, сам это выдумал. Раз выдумал Марью Моревну, буду Иваном Царевичем. Но есть сомнение, не попадет ли Марья Моревна от одного Кащея к другому? -- Нет,-- ответи-ла она,-- я готова работать с Иваном Царевичем. 9 января. Разумник Васильевич обрабатывает мой архив. Они с Бончем хотят меня заживо похоронить в литературном склепе. Я же, не будь дураком, архив-то архивом, а жизнь жизнью. Клавдию Борисовну все-таки у них отобью: будут помнить, как они кота хоронили! 1 0 января. Когда моя новая сотрудница ушла от меня, Аксюша спросила: -- А кто у нее муж? -- Не знаю,-- ответил я,-- не все ли равно, какой у нее муж. -- Напрасно, я бы спросила. -- Твое дело, но мне совсем это не нужно. В следующий раз, тем не менее, мне почему-то захотелось спросить, кто у нее муж. Но мне было со-вестно спросить, я не посмел. На этот раз мне она очень понравилась. Так мы дошли до Устьинского моста. Теперь мне очень хоте-лось ее спросить о муже, и вопрос этот на мосту чуть не слетел с моих губ. Он замер, когда я услыхал за собой тяжелые шаги. Мне даже не хотелось обертываться, как будто я уже знал: это шел позади Командор -- ее муж. (Дальше я сочиняю.) Я проводил свою даму, и, когда повернулся к мосту, мне стало страшно: Командор стоял на мосту. И только я с ним поравнялся -- он тронул меня пальцем, и я полетел с моста в черную воду, дымящуюся от стужи. Я плаваю и спрашиваю вверх Командора: -- Долго ли мне тут плавать? -- Нет,-- ответил он,-- недолго. Вода холодная,-- как дурь твоя пройдет, так все и кончится. 11 января. Таков ли мой талант, чтобы мог заменить молодость, такая ли это женщина, чтобы могла удовлетвориться талантом? Кому-то может заменить... Но та ли эта женщина -- неизвестно. 12 января. Она была у меня, и я прочел ей и подарил написанный рассказ на тему записи о сне. Рукопись она забыла умышленно или случайно на столе. 13 января. Непосланное письмо "К. Б.! стало ясно, что из работы над моими дневниками у нас ничего не выйдет. Мало того! Моя повесть по всем швам затреща-ла. Очевидно, что поезд подошел к моей станции, и приходится выходить из вагона. Уношу от нашей встречи новую уверенность, что Марья Моревна суще-ствует и мой колобок недаром бежит по земле. Всего вам доброго". (Рядом на полях позднейшая приписка): Политика вместе с самим государством, по общему мнению, является неизбежным злом. Но политика в отношениях личных между людьми является просто злом и может быть устранена. Поэтому письмо посылать незачем. Это ведь только предлог для возобновления. Все понятно: про-тив Командора невозможно идти. Рассказом о "Ко-мандоре" все и кончилось, и не нужно ни письма,посылать, ни креста надевать. Да! не нужно ни письма посылать, ни креста надевать: все прошло, как неваж-ная репетиция". Пришвин уезжает на охоту в Загорск, чтобы выйти из-под гипноза своей "дури" -- ненуж-ного чувства. В поезде он записывает только одну строку: "Не страшно, что будут судить, а страшно, что при общем смехе еще и оправ-дают!" В тот же день запись: "Павловна сразу же ни за что накинулась на меня, как лютый зверь. Вот какая болезнь, что человек звереет... Чем больше будет болеть Павловна, тем мне нужно быть к ней внимательней". "Внимание есть основной питательный ор-ган души, всякой души одновременно: великой и маленькой..." Во всех ошибках прошлого в отношении близких людей Пришвин винит себя одного, он вспоминает: "В любви моей была спешка эгои-стическая с неспособностью вникнуть в душу другого человека". Это относит он одинаково и к жене, и к отказавшей ему некогда невесте. Всю ответственность за ошибки прошлого, весь нравственный труд -- взять на себя одного и не-сти одному. "Трудно гонять, и снег глубок. Свету за-метно прибавилось, и свет уже не тот: вечером Голубой стоит у окна... Эта боль не оттого, что не нашлось мне ответа, это старые раны я растравил и сам себе вскрыл. Теперь буду зализывать. Я сознательно работаю и освобождаюсь от своего плена. Победа моя не в том, что я зализал свою рану, а в том, что воспользовался этой болью и написал и, мало того, прочитал и тем объяснился: -- Вот, мол, какая моя любовь, я, мол, не для себя только и не для вас -- я для всех люблю. Такая победа -- есть победа над самим со-бой. В этом опыте я как в зеркале увидал всю свою жизнь, как я из боли своей сделал радость для всех. Я увидал весь свой путь к свободе от себя, к выходу из себя, утверждению прекрас-ного мира вне себя. Но, позвольте, разве во всей-то природе не к тому же самому приводит любовь, чтобы выйти из себя, то есть родить, значит, начать нечто новое в мире? И вот она, весенняя песня "Приди",-- этот призыв к человеческому стра-данию и необходимости принять его в себя, чтобы создать нечто новое в мире... Самка, получив семя, несет яйцо и садится. Самец, окончив песню, линяет..." Пришвин возвращается в Москву. В дневни-ке появляется тема скорой войны. Она, как предчувствие, перекликается с темой борьбы за личность свою -- за любовь, стоявшую на поро-ге его жизни. Жизнь уже начинает показываться в удиви-тельных подобиях. "Аксюша ходила с Боем на улицу, видела там много детей, играющих в войну, и сказала: "Будет война!" И так объяснила мне: в прежнее время, бывало, загово-рят о войне, и детям до того становится страшно, что не могут уснуть. Тогда старики начинают детей успокаи-вать: -- Война пойдет, но к нам не придет, нас война боится. Мало-помалу успокоятся дети и уснут, а все-таки снится страшное,и не хочется войны. -- А теперь,-- сказала Аксюша,-- дети играют в войну и так охотно стреляют чем-то друг в друга, пада-ют будто раненые, их подымают, уносят. И все это -- в охотку. А если детям не страшна война -- значит, будет война! Катастрофа с продовольствием в Москве очень напоминает 1917 год. Но тогда хотелось бунта, теперь это как смерть личная: теперь не пережить. А впро-чем -- что будет, то будет. Сегодня по радио сказали, наконец, об угрозе со стороны Швеции и Норвегии. Сразу же объяснилась нехватка хлеба вследствие расстройства транспорта. Борьба с очередями должна быть такая же, как с самым лютым врагом: пораженческие идеи именно тут-то и возгораются. Вот, например, разговор наш сегодня с Разумником Васильевичем о его сочувствии англий-ской дипломатии: -- А японцам,-- сказал я,-- помните, в 1904 году? -- Я тогда не японцам сочувствовал, а ненавидел царизм. -- А в 1914-м году, помните, как вы сочувствовали немцам? -- Тоже из ненависти. -- В таком случае, как же не подумать, что теперь англичанам вы сочувствуете тоже из ненависти? -- А разве вам это нравится? -- Нет, но я физическое место человека люблю -- растительность, ландшафт, особенно язык и народ, его творящий. Я за это стою, а не из любви к Сталину. 14 января. В ту войну 1914 года у нас каждого в личном своем деле брала оторопь. Мы думали, что личное дело наше надо бросить и ход событий потом укажет, что нам делать. Теперь же, напротив, каждый в личном своем деле от хода событий не ждет перемен и держится за свое личное дело, как за последнюю реальность. Вот почему, несмотря на надвигающиеся события. Разумник Васильевич разбирает мой архив. Вот почему на завтра назначил я встречу с новой сотрудницей вместо отступившей Клавдии Бори-совны. Вся страна сейчас сидит на картошке, кроме армии, живет впроголодь и мечтает о своем угле... Но есть же где-то в глубине еще люди? По-видимому, есть! Из Рязанского края приходят торфушки в домотканой одежде, бородачи со своим выражением... Голодный повар "16 января. Минус 49В° с ветром с утра. Устроил "смотрины" новой сотруднице. Ее зовут Валерия Дмитриевна. Посмотрели на лицо -- посмотрим на ра-боту. В свете этом опять встала боль с такой силой, что почти всю ночь не спал". Вот и вся запись нашей первой встречи. Моего выражения лица (даже торфушки его имеют!) Михаил Михайлович не заметил. Самое приглашение меня было лишь "маневром" его романа с "сиреной". Больше того, холодным внешним зрением Пришвин увидал во мне толь-ко недостатки наружности. Пришвин легко записывает вслед за Разумником Васильевичем обо мне: "поповна". Впоследствии, любящий и потому возмущенный собою, Михаил Михай-лович выскабливает в рукописи дневника "ужасное" слово, которое я сейчас восстанавли-ваю по памяти. Моя же запись о первой нашей встрече и событиях, ей предшествовавших, такова: "Борис Дмитриевич Удинцев, старинный друг, зная трудную мою жизнь, хотел устроить мне работу у Пришвина над его дневниками. Он ручался за меня, "как за себя", но Удинцева Михаил Михайлович видел тоже впервые -- "маминская комиссия" Литературного музея приехала просить его выступить с докладом. Был в тот вечер у Пришвина Удинцев вместе с В. Ф. Поповым, нашим общим другом -- юристом и секретарем музея К. Б. Суриковой. -- Юродивый,-- сказал Удинцев,-- и этим прикрывает богатство, опасное по своей само-бытности в наше время. -- Себе на уме,-- решил скептик Попов. -- Не понимаю его,-- заметила осторожно Сурикова.-- Но вот одно: хитрец всегда говорит с оглядкой, а у него я этого, как ни старалась, не заметила. Суриковой было поручено меня сговорить, и я была очарована изяществоми тактом этой женщины. Но Клавдия Борисовна сама заинте-ресовалась работой, и мне было ею по телефону деликатно отказано. Я, пожалуй, обрадовалась отказу -- боя-лась! Мне представлялась какая-то блестящая свободная жизнь писателей -- баловней судь-бы, совсем не похожая на знакомую мне жизнь загнанных лошадей -- средних русских интел-лигентов. Но соблазн был так велик: вырваться из плена, в который я была взята жизнью в по-следние годы, жить с матерью и заботиться о ней! И как страстная, тайная, невыполнимая мечта -- найти по душе работу... В какую щель я была загнана, как мало мне, в конце концов, было надо, и к этому малому, казалось, открыва-ется дверь. В воображении стояла книга Пришвина "Жень-шень" -- единственная порадовавшая меня за последние годы. (Правда, я почти не читала тогда новую литературу.) И вот узнать ее автора, вместе работать, найти, может быть, равную дружбу, без жалости, без компромис-сов... И хорошо, что он старый семейный чело-век, что на голодную душу я не запутаюсь вновь со своей женской податливостью. И вот, после долгого молчанья, Удинцев срочно вызывает меня на деловое свиданье к Пришвину. 16 января 1940 года был самый холодный день самой холодной московской зимы. Именно этот день погубил в нашей полосе все фрукто-вые деревья. На улицах стояла густая морозная мгла, сквозь ее волны огни встречных машин проплывали, как светящиеся рыбы, и как рыбы скользили мимо дрожащие тени людей, будто шли мы по дну океана. На Каменном мосту при ветре калоши Бори-са Дмитриевича замерзли, не сгибались и, отде-ляясь от ботинок, на каждом шагу зловеще стучали ледяшками о мостовую. У меня ноги начали неметь, но калоши передо мной про-должали мерно стучать, и я не решалась поки-нуть малодушно своего спутника. Недавно еще я удивлялась этому новому дому, выросшему напротив Третьяковской гале-реи, не зная, что это дом писателей и что я туда скоро попаду. Но сейчас ни дом, ни нарядный лифт, ни стильная "павловская" передняя, ни голубой кабинет со старинной мебелью красно-го дерева не производили на меня впечатления: я сидела напротив хозяина еле сдерживая лязг зубов от озноба. Колени мои прыгали под сто-лом. Автор "Жень-шеня" откинул назад седую кудрявую голову и, коренастый, на редкость моложавый для своих лет, выражал уверен-ность в себе и пренебрежение. Рядом сидел Разумник Васильевич, измученный человек, но сохранивший, несмотря на все свои жизненные катастрофы, необычайный апломб: иметь при нем свое мнение решался, как я увидела после, один только Михаил Михайлович. Впрочем, он оказался в существе своем добряком, отмечен-ным двумя основными качествами (или слабо-стями): всезнанием и принципиальностью. Из-под черной профессорской шапочки на лысой голове был неподвижно направлен на меня ог-ромный сизый нос, а косые близорукие глаза меня холодно изучали: я приглашалась ему в помощь. Я сидела под белой венецианской люстрой, кружевной, как невеста, и знала, что в ее свете на мне рассматривают каждый волос, каждое пятно. Сердце мое защемило: я поняла, что надежды мои были впустую, я попала в чужое место (не забудьте, читатель, какое время пере-живали мы тогда на нашей "сталинской" ро-дине) . -- Вот с чем вам придется работать,-- ска-зал Пришвин, выдвигая огромный ящик секре-тера, набитого тетрадями.-- Это документы моей жизни, и вы первая их прочтете. -- Но как же вы можете их доверить незна-комому человеку? -- вырвалось у меня. При-швин смотрел на меня выжидательно. А ме-ня уже захлестнуло, и поздно было остано-виться.-- Надо же для такого дела стать дру-зьями, если приниматься за него,-- сказала я, бросаясь в холодную воду и сознавая, что гибну. -- Будем говорить о деле, а не о дружбе,-- безжалостно отрезал он. После мы пили чай с коньяком, я пила, чтоб согреться, но не согревалась, не пьянела, и озноб не проходил. Я рассказала неосторожно о своей встрече с поэтом Клюевым в Сибири. -- Ничего не понимаю в стихах. Настоящая проза может быть куда поэтичней, например, моя, -- вдруг точно с нарезов сорвался При-швин. Тут-то мелькнула мне впервые догадка, что все в нем -- нарочитая рисовка, что под ней совсем иной человек. Но его уже не было видно: мелькнул и исчез, и потому на душе у меня не становилось легче. Я пообещала прийти работать через три дня. В передней, уходя, я спустила чулок и посмот-рела на ноги: они сильно распухли и горели как в огне. Аксюша, девушка в платочке, повя-занном по-монашески, привела меня в свою комнату и дала надеть толстые деревенские шерстяные чулки. Тут, в комнате прислуги, я точно попала, наконец, в свое общество, нашла в себе мгновенно точку опоры, решила, что больше сюда не приду, и от всего сердца расце-ловала Аксюшу. -- Как-то из себя выпрыгивает,-- сказал после нашего ухода Пришвин,-- с места в карь-ер дружбу предлагает... -- И Клюева знает, и в Сибири была... Надо бы вам ее проверить,-- предостерег осторож-ный Разумник Васильевич. -- Мучаешься ты, а все этот Борис Дмитри-евич,-- говорила мне мама, когда я лежала у нее с обмороженными ногами.-- К чему было водить тебя по такому морозу... Ну, как у вас там, вышло? -- Очень мы друг другу не понравились, - ответила я. -- Ну, значит, что-нибудь из этого выйдет, так всегда бывает -- наоборот,-- раздумчиво за-метила мать и вздохнула. Я поняла: она боялась новых разочарований, новой ломки кое-как на-лаживающейся жизни. Запись М. М-ча в день нашей встречи суха, сердце его от меня на замке и глаза меня не замечают. Через неделю он записывает в днев-нике мысль, не отдавая себе отчета, что она -- не его: она высказана была мной, а им лишь бессознательно подхвачена. Запись была следу-ющая: "Подлинная любовь не может быть безответ-ной, и если, все-таки, бывает любовь неудачной, то это бывает от недостатка внимания к тому, кого любишь. Подлинная любовь, прежде всего,бывает внимательной, и от силы вниманья зави-сит сближение". Лишь при перечтении дневника через два года (в Усолье) М. М. отмечает на полях: "Это сказала мне В. Д. в последнее наше свиданье, но я настолько ее еще не замечал, что слова ее записал как свои". Так начинает прорастать семя будущих от-ношений, живет оно, как и все в- природе, сначала невидимо в земле. Никто о нем не знает. Когда же росток выходит на свет, он оказыва-ется большой любовью. Пройдет еще 14 лет. Каждое 16-е января М. М. будет отмечать новой записью в дневнике, как вехой на общем нашем пути. Запись по-следнего года -- 1953-го: "День нашей встречи с Л.6 ("праздник отмороженной ноги"), за нами осталось 13 лет нашего счастья. И теперь вся моя рассеянная жизнь собралась и заключи-лась в пределах этих лет. Всякое событие, всякое сильное впечатление теперь определя-ется как бегущие сюда потоки". ...Нет, не счастьем надо было бы назвать нашу трудную с Михаилом Михайловичем жизнь. Она похожа была скорее на упорную работу, на какое-то упрямое, непонятное для окружающих строительство. И не росток это зеленый наивно выглядывал из-под земли,-- нет, я ошиблась, сказав так. Это выплывал из тумана Невидимый град нашей общей с детства мечты и становился действительностью, такой, что казалось, можно ощупать рукой его ка-менные стены. "О Китеж, краса незакатная!" -- эта тема в начале века прозвучала в искусстве и создала величайшую русскую оперу: "Сказание о неви-димом граде Китеже". В ней глубинная родная тема всплыла на поверхность, достигла нашего слуха в творении Римского-Корсакова с тем, чтоб снова затонуть. Но она коснулась скромно-го начинающего в те годы писателя в повести "У стен града невидимого" и уже не замолкала для него никогда. В 1937 году, поселяясь среди шумного совре-менного города, он записывает: "Я хочу создать Китеж в Москве". В 1948 году. 6 октября: "Мне снилось, будто мать моя в присутствии Л. спро-сила меня, что я теперь буду писать. -- О невидимом граде,-- ответил я. -- Кто же теперь тебя будет печатать? -- спросила Л. -- Пройдет время,-- ответил я,-- и я сам пройду, и тогда будут печатать. Может быть, еще ты успеешь и поживешь на мою книжку... Мать смотрела на меня внимательно, вдум-чиво" 6. Мы готовились встретить шестнадцатое ян-варя 1954 года, но в этот день на рассвете Михаил Михайлович скончался. Один и тот же день встречи и расставанья, как две стены, замкнувшие круг двух жизней. Эти жизни были истрачены целиком на "без-делье", так может сказать иной,-- да, на поиски смысла... Чтоб найти этот смысл, надо было опереться хотя бы на одного единомысленного друга, встретить его на безнадежно запутанных дорогах жизни. Самым точным было бы сказать (знаю, это прозвучит наивно): эти двое были захвачены жаждой совершенства для себя и для всех, совершенства единственно необходимогои,в то же время,безусловно недосягаемого... И,тем не менее, только идеал совершенства является источником силы, даже у ребенка, когда он лепит пироги из песка и из камешков возводит здания. Это знает каждый, кто хоть издали прикосновенен творчеству. ...Вернемся к прерванному рассказу. Итак, Пришвин условился со мной о работе, а сам занялся подготовкой к выступлению в Ли-тературном музее о Мамине-Сибиряке. Конеч-но, не только из-за Мамина задумал он это выступление, а чтоб спасти отношения с жен-щиной, которые сам же старательно разрушал. Он размышляет о Мамине в самом ему сейчас близком плане -- любви к женщине: "Есть писатели, у которых чувство семьи и дома совершенно бесспорно (Аксаков, Ма-мин). Другие, как Лев Толстой, испытав строи-тельство семьи, ставят в этой области человеку вопрос. Третьи, как Розанов, чувство семьи трансформируют в чувство поэзии. Четвертые, как Лермонтов, Гоголь,-- являются демонами его, разрушителями. И, наконец (я о себе так думаю),остаются в поисках Марьи Моревны, всегда недоступной невесты". Но как только писатель взялся за перо, чтоб набросать конспект выступления, на бумагу выливается поток мыслей, перехлестывающий чувство к женщине. Он мыслит уже как бы из самого сердца современности. Эта современность -- террор сталинского режима внутри страны, а извне -- угроза мировой войны. Что может спасти Родину? Только любовь к отечеству -- патриотизм. И Пришвин, начав о любви к женщине, незаметно для себя говорит уже о любви к Родине, к России. Размышления о Мамине вытекают из только что приведенного нами разговора Пришвина с "пораженцем" Разумником Васильевичем. Пришвин ставит в нем тему о строительстве жизни в настоящем -- о "доме жизни" взамен недоступной мечты. Назревает тема будущей поэмы "Фацелия", причем это будет не только Муза его личного очага, но и душа его Роди-ны -- России. Дом жизни -- Родина -- должен расти из настоящего, как бы тяжело оно нами ни пере-живалось. Всякие новые "революции" есть только новые "претензии на трон" и ведут к разруше-нию жизни. "Тогда, до революции, интеллигенция смот-рела в сторону разрушения, а не утверждения своей родины. Революционеры все это хорошее (любовь к отечеству) откладывали на будущее. Казалось, жизнь впереди, за перевалом. Мамин же чувствовал органический строй русской жизни, от которого уходили и к которому воз-вращаются теперь ее блудные дети (интелли-генты). Теперь дальше идти некуда, и лучшее разовьется из того, что есть, что под ногами, и вырастет из-под ног, как трава. Не надо гоняться за Александром Невским или выкапывать "Слово о полку Игореве". До-статочно развернуть любую книгу Мамина, понять -- и родина будет открыта. Современники не поняли Мамина по-тому, что в любой его книге культура Отца -- Патриотизм. Каждый из нас в лице своем гений, един-ственный в своем роде: один раз пришел и в том же лице никогда не придет. В лице своем каж-дый гений, но трудно добиться, чтобы люди лицо это узнали. Да и как его узнать, если не было еще на свете такого лица? И вот почему критики, если появляется на свет оригиналь-ный писатель, прежде всего стараются найти его родство с каким-нибудь другим, похожим на него писателем. Бывает удачное сравнение, бы-вает и совсем нехорошо... Более неудачного определения Мамина как русского Золя я не знаю... Мне грозит лицо Тургенева, Чехова. Почему же у нас не узнали Мамина в лицо? Я отвечу: потому не узнали, что смотрели в сторону разрушения, а не утверждения Ро-дины". В эти дни я лежу у мамы с обмороженными ногами и для Пришвина не существую. Он в эти дни продолжает борьбу со своей влюбленно-стью. Он наконец находит орудие для борьбы: это орудие -- бескорыстие. "18 января. Победа будет, я знаю, что для этого на-до. Для этого надо вперед исключить себя из обла-дания благами этой победы: я не для себя побеж-даю. Голодный повар -- как это может быть? А вот бывает же: поэт похож на голодного повара; он, создаю-щий из жизни обед для других, сам остается голодным. И что ужасно -- как будто в отношении писателя так и должно быть: сытым писателя так же трудно предста-вить, как голодным повара. 20 января. "Поповна" в тот мороз отморозила себе ноги и не пришла на работу. Вот не везет мне с дневни-ками! Не утопить ли их в Москве-реке? Не надо закры-вать глаза, что и Поповна, и мое выступление о Мамине, к которому готовлюсь, относится к неизбежным ма-неврам романа. Самое близкое повествование Мамина мне -- это "Черты из жизни Пепко", где описывается "дурь" юности, и как она проходит, и как показывается дно жизни, похожее на дно мелкой городской речки: среди камешков лежит чайник без носика, эмалированная кастрюля с дырочкой и всякая дрянь. Когда показывается -- является оторопь от такой жизни, и мучительная "дурь" становится так хороша, и хочется вернуть ее себе. Делаются серьезные усилия, и "дурь" становится действующей силой, поэзией пи-сательства. "Пепко" есть свидетельство, что Мамин -- настоя-щий поэт, независимый от внешних условий. 21 января. Не верь, что свободен от ненужно-го чувства, если даже обнажится дно души: это времен-ное, а душа снова наполнится. Сегодня впервые только начало показываться равнодушие -- и вот это начало есть начало конца и начало обычной сво-боды. Только вижу по этому примеру, как же мало взял я у жизни для себя, как дал этому чернильному червю насквозь иссосать свою душу. Это была женщина не воображаемая, не на бумаге, а живая, душевно-грациозная, и я понял, что настоя-щиесчастливые люди живут для этого, а не для книг, как я; что для этого стоит жить и что о нас говорят потому, что мы себя отдали, а о тех молчат, потому что они жили счастливо: о счастье молчат. И вот захотелось с этого мрачнонасиженного трона сбежать. Как прыжок косули в лесу -- прыгнет, и не опо-мнишься, а в глазу это остается, и потом вспоминаешь до того отчетливо, что взять в руки карандаш и нарисо-вать. Так вот пребывание этой женщины в моей комна-те: ничего от нее как женщины не осталось,-- это был прыжок... Но как счастливы те, кто не пишет, кто этим живет". В этот день впервые появляется в дневнике одумка: "А и вполне возможно, что это был соблазн, что это путь не к себе, а от себя". Это запись о привычной "свободе", которую писатель считает высшим благом и от которой, однако, его тянет, как с трона, сбежать... "22 января. Вчера была вторая встреча с новой сотрудницей. Валерия Дмитриевна. Фамилии не знаю". Вот и вся запись обо мне. Я же записываю в этот день так: "Во время моей болезни М. М. звонил мне, выражая сочувствие, и непре-менно просил прийти. Шла я с двойным чув-ством -- отталкивания и надежды. Надо при-знаться -- неприятно было, что в больших пустоватых комнатах будут заметно-уродливы мои забинтованные ватой ноги. М. М. собирался с сыном на охоту. Это был новый для меня человек: несколько растерян-ный, неряшливо одетый, добродушный, весь открытый. Усадил, рассказывал про охоту, на-пал на любимую тему о "родственном внима-нии", потом вдруг по-детски застыдился и бес-помощно вскинул глазами. -- Вот мы вас летом к своей компании... будем жить в палатке, научим охотиться, прав-да, Аксюша? -- Конечно,-- ответила сияющая Аксю-ша,-- только вот как Павловна посмотрит? -- Да, это верно,-- помрачнел М. М.,-- что делать-то? -- обратился он к сыну-охотнику. -- Присоединим по дороге,-- ответил сын, скупой на слова. И они уехали. Я осталась одна с машинкой и рукописями. Аксюша принесла мне почтительно на подносе чай, но на этом церемония окончилась: она уселась рядом, и я должна была выслушать ее историю. Она родственница Павловны, жила в деревне, в большой нужде, теперь выписана к М. М., когда тот задумал жить отдельно от семьи в Москве. И вот она за ним "ходит". -- За ним как за малым ребенком: у него все открыто для людей -- и душа, и деньги. "Вася (прозвище дал), пойди, возьми сена, где оно там!" Это значит -- денег возьми. Не запирает и не считает. Я, конечно, копейки его не возьму. Очень он со мной жизнью доволен. А Павловна у нас "сурьезная". Приедешь к ней, гостинцев от М. М. привезешь -- она головой не кивнет. Так и уедешь. Это она серчает, что ему со мной хорошо... Вот только жалование маленькое по-ложили! -- заключила Аксюша со вздохом. В тот вечер я многое поняла, и мне стало не по себе: тут все разваливается, и я буду свидете-лем катастрофы... Кто бы мог подумать, что кроется за крас-ным деревом, ампиром и Паном! "23 января. Под влиянием рассказа В. Д. о том, как сейчас живут хорошие люди:Удинцев и другие... И ав-томобиль, и хорошая квартира в каменном доме хороши сами по себе, и против этого ничего невозможно ска-зать. Плохо только, когда ездишь на машине, то отвыкаешь понимать пешехода, а когда живешь в ка-менном доме, не чувствуешь, как живут в деревянном. Тогда остается владельцу машины и каменной квартиры жить с владельцами, а не с пешеходами, не с теми, кто в стужу прозябает в деревянном сквозном домике". Бессонной ночью Пришвин подводит итоги. Но это уже не о "Сирене". Это -- о загадке всей прожитой жизни. Он записывает свою "рабочую теорию" в качестве отгадки. "(В три часа ночи в постели.) Вечная невеста моя Марья Моревна. Если бы она стала моей женой, то у нас бы с нею были дети, и все бы у нас стало как у всех и как всегда будет, пока на земле живут люди. Вот отчего так и хочется быть как все и жениться на Марье Моревне. Но на пути естественного моего желания превратить Марью Моревну в жену и создать с ней то самое, что было и есть у всех людей, приходит Кащей и через недоступность Невесты создает небывалое. Вот схема моего личного творчества, краткая исто-рия собрания моих сочинений. Постскриптум: И это сделал именно Кащей Бес-смертный (он же Люцифер--ангел ложного света), что охотник, очарованный Им, не схватил Прекрасную Даму за копытце". Так ли это? Пришвин и сам не уверен, что мечту взамен жизни создал именно Люцифер. Иначе почему же он, протестуя только что против "физического романтизма", в то же время сознает, что это есть "нечто лучшее" в нем: "И вот еще со мной как бывает,-- я хочу и не могу как все, и это худо и стыдно мне. Натура не позволяет... Мать моя была такая, и во мне есть страх перед этим. Одним словом, что я о себе думал хуже, чем есть я сам". Требование полноты чувства без разделенности на плоть и на дух, когда только и воз-можна без упрека совести полная человеческая близость,-- это и есть у Пришвина "физиче-ский романтизм". Всегда ему не хватало с жен-щиной какого-то "чуть-чуть", и потому он не соблазнялся никакими подменами чувства, не шел ни на какие опыты -- он оставался строг и верен долгу в семье. ...Вот и всплыла наконец на поверхность наша общая тема, и жизни наши в ней совпали. Эта тема -- загадка: где в любви свет лжеца -- Люцифера и где истинный свет? Это же самое Пришвин вскоре назовет "загадкой о запре-щенной двери". Отныне мы будем вместе загадку разгадывать, искать к этой двери ключ и залечивать наши общие старые раны: у меня от Олега, как и у него от невесты -- они еще тогда сильно болели. Но вот, прожив после того долгую жизнь, я говорю себе сейчас и так пытаюсь снять веч-ный камень с сердца: винить в этих ранах некого. Это объяснит убедительно, великодуш-но и многократно новый участник нашей, давно, казалось бы, ушедшей в прошлое, юношеской любви. Это сделает Художник. Он войдет в наше прошлое, перестроив властно все временные законы; расставит лю-дей, сняв с них маски, на их подлинные места. С божественной данной ему властью он сделает бывшее не бывшим и так оправдает наши стра-данья -- он спасет наши души. ...А пока, в эту ночь на 25 января, он сам еще не подозревает, к какомуспаситель-ному делу призывает его судьба. Пока в эту ночь он подводит итоги собственной жизни. Он даже не знает, что это протекает его последняя одино-кая ночь. Рождение темы "25 января. Я ей признался в мечте своей, которой страшусь, прямо спросил: -- А если влюблюсь? И она мне спокойно ответила: -- Все зависит от формы выражения и от того человека, к кому чувство направлено. Человек должен быть умный -- тогда ничего страшного не будет. Ответ замечательно точный и ясный, я очень обра-довался. После того мы говорили друг другу о прошлом, и она мне рассказала историю своей жизни, какую я еще ни от одной женщины не слышал: такой не-счастной жизни я, пожалуй, не знаю, разве Владимира Чернова, просидевшего всю жизнь по ошибке за брата своего Виктора, "селянского министра" 7. За ужином я попросил ее посмотреть на купленное у спекулянтки сукно, от которого я был в восторге. Она отняла из сукна одну ниточку и размотала: в одной нитке оказалось две, одна шерстяная, другая бумаж-ная. -- Очень плохое сукно,-- сказала она,-- и вы за-платили втрое дороже. -- Не жалею об этом,-- ответил я,-- уж очень велико счастье, что у меня есть секретарь, который знает, где настоящая нитка, и в обиду меня боль-ше не даст! Мы с ней пробеседовали без умолку с 4 часов до 11 вечера. Что это такое? Сколько в прежнее время на Руси было прекрасных людей, сколько в стране нашей было счастья, и люди и счастье проходили мимо меня. А когда все стали несчастными, измученными, встреча-ются двое, не могут наговориться, не могут разойтись. И, наверно, не одни мы такие..." Моя запись той же встречи. В тот вечер растаял лед. Голубая теплая комната, а на улице лютый мороз. Широкое небо в окна, и город глубоко внизу, как поле светляков, уходящее к краям горизонта. Шум городской не доносился в тихий пере-улок на шестой этаж. В тот вечер я рассказала ему историю своей жизни. Вскоре я принесла ему письма Олега. Это была лишь малая их часть, потому что после его смерти и моего брака я сожгла все, что мне было утешительно, и оставила себе только укорное для совести. Рассказ мой поразил и восхитил Пришвина. Образ Олега, мысли его стали с тех пор посто-янными спутниками Пришвина до последнего дня его жизни, что видно по дневникам. Но я рассказала тогда ему не все: ссылка мужа, жизнь в Сибири, разрыв, жизнь в настоя-щем -- все это я утаила. Почему? Это была привычка опасаться, но еще и страх быть не понятой моим новым другом. Все было между нами непрочно, таинствен-но, и манило, и не терпело лишних прикоснове-ний. Мы сидели рядом на диване. Он вдруг отстранился от меня и стал разглядывать -- я поняла, впервые. -- Так вот откуда у вас седые волоски! --воскликнул он.-- Сын мой Петя в прошлый ваш приход сказал мне: "Удивительное у этой жен-щины лицо, вдруг меняется, словно ей двадцать лет, а ты сказал, что пригласил пожилую сек-ретаршу. И она действительно немолодая жен-щина".Какие у вас тонкие руки -- жалостно смот-реть. А бедра широкие, как у зрелой женщины. Из-за бедер, конечно, из-за бедер Разумник вас "поповной" назвал! А кто-то, наверно, русалкой считает. Неправда это! Вы похожи на свою детскую карточку. Вам 12 лет. -- Никто нас с вами не видит -- ни вас, ни меня,-- неожиданно заключил он. Я не решилась подхватить эту мысль и мол-чала. Он долго ждал, тоже не решился про-должить и неловкость молчанья нарушил тем, что перешел на новую "внешнюю" тему. -- Квартира эта -- только чтоб редакторов обмануть, что, мол, у меня как у всех людей "с положением". Мне самому это чуждо. Но признаюсь, вещи красивые меня радуют. Я жил всегда бедно, неустроенно, совсем недавно полу-чил возможность украшать свою жизнь. Видите эту венецианскую люстру -- я сначала в нее влюбился, как в молодости влюбился в невесту. Недавно купил в комиссионном тросточку с зо-лотым набалдашником. Возможно, с ней гулял лет сто тому назад какой-нибудь Чаадаев. Пове-рите ли? На ночь клал с собой в постель, чтоб не расставаться и вспомнить, как только утром проснусь. В тот вечер в ответ на мои признания он пересказал мне свою жизнь, и мне стали по-нятны загадки: дырка на пятке (домашние туфли без задников открыли этот секрет); при роскошных стенах и мебели -- дешевая канце-лярская пепельница; кашне на столике в пере-дней -- грязноватая тряпочка, свернутая в жгут; это сукно, купленное втридорога у спеку-лянтки; Аксюша в креслах "ампир", с тонень-кой косицей на спине, прикрытой монашеским платочком; вся случайность и ненужность этого ампира "как у всех" -- вся нищета этого бога-того дома. Не этим ли объясняется: то напыщенность, то детская доверчивость: "вот я весь перед тобой, ничего не знаю, помоги мне! Может быть, я совсем не хорош и никому не нужен". Это дошло до меня во второе наше свиданье, когда он рассказывал, как в лесу сидит непо-движно и вызывает к жизни лесные существа: они проходят мимо, принимая его за камень. Рассказал, а после вдруг испуганно и доверчиво поднял на меня глаза: это были глаза ребенка... Голодный добрый ребенок, а не хитрец, не юродивый и совсем уж не "Пан"! "Так вот именно я и жил и об истине не думал: истина была в моей совести. В моей походной сумке всегда лежит достаточная тяжесть, и потому я никогда для здоровья не прибегаю к спорту. Здоровье у меня в сумке, а истина -- в совести. -- И вас это удовлетворяло?  Я так жил..." "Я сказал своему секретарю:  Мое самохвальство вас дергает? Она ответила:  Нет, я начинаю уже привыкать. В. Д., копаясь в моих архивах, нашла такой афо-ризм: "У каждого из нас есть два невольных греха: первый, это когда мы проходим мимо большого челове-ка, считая его за маленького. А второй -- когда малень-кого принимаем за большого". Ей афоризм этот очень поправился, и она раздумчиво сказала: -- Что же делать, у меня теперь своего ничего не осталось -- буду этим заниматься,работой над архи-вом, как своим делом. Ко мне подходит то, что есть у всех и считается за обыкновенное, и потому они этого не замечают. А мне это приходит как счастье. Так было у меня с желудком, что сорок лет я курил и нервные узлы, управляющие желудком, были закупорены. А когда я бросил курить, то узлы откупорились и организм стал действовать на старости лет как у юноши. То же самое происходит теперь и с душой: моя душа открывается..." "26 января. Ночь спал плохо. Встал как пьяный, но счастливый тем, что "дурь" мою вышибло так основа-тельно, что как будто ничего не было. Если и вправду выйдет, как мы сговорились, то работать буду во много раз больше. Ко мне пришла со-трудница". Я переписываю рассказ, которым начнется в будущем поэма "Фацелия", в нем автор цити-рует Пушкина: "Что наша жизнь? -- одна ли, две ли ночи..." Он осторожно входит в комнату, делая вид, что ему надо найти что-то в конторке, задержи-вается у моего плеча, заглядывает, о чем я пишу. Я оборачиваюсь и, мельком взглянув, читаю на его лице усилие "не мешать". Он борется с собой, выходит из комнаты и снова появляется на пороге, молчаливый, ожидающий. "28 января. Меня та мысль, что мы к концу подошли, не оставляет. Наш конец -- это конец русской бездомной интеллигенции. Не там где-то, за перевалом, за войной, за революцией, наше счастье, наше дело, наша подлинная жизнь, а здесь -- и дальше идти некуда. Тут, куда мы пришли и куда мы так долго шли, ты и должен строить свой дом. Разглядывая фигурки в заваленном снегом лесу, вспоминал, как в молодости Она исчезла и на место ее в открытую рану как лекарство стали входить звуки русской речи и природы. Она была моей мечтой, на действительную же девушку я не обращал никакого внимания. И после понял, что потому-то она и исчезла, что эту плоть моей мечты я оставлял без вниманья. Зато я стал глядеть вокруг себя с родственным вниманием, стал собирать дом свой в самом широком смысле слова. И, конечно, Павловна явилась мне тогда не как личность, а как часть природы, часть моего дома. Вот отчего в моих сочинениях "человека" и нет ("бесчело-вечный писатель" -- сказала обо мне Зинаида Гип-пиус)". Он настолько подходил ко мне от души -- с вниманием к моему внутреннему существу, что начисто не замечал во мне наружности -- женщину. Приходит день -- и он одной строчкой ис-черпывает все поставленные ему и мне много-летние вопросы "физического романтизма", причинившего нам в прошлом столько страда-ний, он пишет: "Родственное внимание создает на земле святую плоть". Через полгода он вспоминает: "При первой встрече меня впечатлила только душа ее... Зна-чит, бывает же так у людей, и только у людей так, что вначале обнимаются только души, со-единяются, проникаются и начинают медленно облекаться в животную плоть, и так происходит не совокупление, а воплощение. Я могу припомнить, как у моей Психеи создавались ее прекрасные глаза, как расцвета-ла улыбка, блестели и капали слезы радости. И поцелуй, и огненное прикосновение, и весь огонь, в котором единился в одно существо разделенный грехом человек". "1 февраля. Часто ей говоришь, кажется, что-то очень значительное, а она слышит -- не слышит. Это значит -- она это знает. Замирает в серьезной задумчи-вости, спросишь о чем-нибудь, и она словно придет откуда, засмеется открыто и от своего же смеха по-краснеет. Приходила моя Обезьяна 8, и я почувствовал, что перед кем-нибудь, стоящим духовно выше меня, я, претендующий на какую-то роль через свой талант, тоже являюсь подобной же обезьяной. Не тем ли обык-новенная человекообразная обезьяна так неприглядна нам? Именно тем, что перед внутренним сознанием настоящего человека мы все более или менее обезьяны. Вспомнить, как дергалась В. Д., когда я хвастался своим мастерством. Пришла В. Д. (Веда) и сразу взглядом определила, что я со времени нашего последнего свиданья духовно понизился. Она очень взволновалась и заставила меня вернуться к себе и даже стать выше, чем я был в тот раз. Это забирание меня в руки сопровождается чув-ством такого счастья, какого я в жизни не знал. -- У вас была с кем-нибудь в жизни дружба? -- спросила она. -- Нет,-- ответил я. -- Никогда? -- Никогда. (И самому даже страшно стало.) -- Как же вы жили? -- Тоской и радостью. Аксюшу она тоже сразу покорила, и так мы отпра-вились путешествовать в неведомую страну вечного счастья. Теперь все пойдет по-другому, и я твердо знаю, что если и тут будет обман -- я умру. А впрочем, позвольте, кто и когда меня в жизни обманывал? "Уверчив!" -- сказала Аксюша. А как же иначе, как не на риск, можно было в моем положении выбиться в люди? Рыба и та в поисках выхода тукается о сетку и, бывает, находит выход. Я тукался множество раз, и мне было иной раз очень больно. Но какой же другой путь для меня, как не "уверяться"? И вот я дотукался, вышел на волю и, не веря открытой воле, говорю о воз-можности обмана и смерти. Какой же вздор! Смерти нет -- я не умру". Мое письмо, написанное ему в эти дни. "Дорогой Михаил Михайлович, сегодня я проснулась, вспомнила, на уроки идти только к четырем часам, значит, можно спокойно поси-деть одной в тишине. Вот тут-то я и почувство-вала, как устала за последние дни и как нужно побыть одной. Лежу, читаю "Жень-шень", и так захоте-лось с Вами перекинуться словом,-- терпенья нет дожидаться первого числа! В одиночестве легче общаться с другим человеком, чем в при-сутствии его. Почему это? Может быть, встретив человека, вкладываешь в первое ощущение мно-го своего, того, что тебе дорого, что ты ищешь, и уже говоришь больше со своей душой, а не с человеком. Поэтому такую полноту и дают мысленные беседы -- в воображении. А может быть, и иначе? Может быть, есть редкие и счастливые встречи, когда открыва-ется настоящая сердцевина человека (та, о ко-торой мы с Вами говорили, что сохраняется в нас всю жизнь, в которой -- вечная детскость, которая если утратится, значит -- душа погиб-ла, и т.п.). Она скрыта наружностью, при-вычками, характером, нервами, страхом перед жизнью, даже одеждой. А мы ее вдруг увидим и в нее поверим. Поэтому общение с нею легче в отсутствие человека с его житейскими на-ростами, за которыми скрыта сердцевина. Вот почему я и хочу сейчас с Вами беседовать. Если моя теория верна -- Вы поймете и об-радуетесь. Если я ошибаюсь -- хорошо ли мол-чать из трусости, из самолюбия не сделать сейчас того, ради чего и живем мы на свете? Об этом я сейчас у Вас же прочла, это меня умили-ло и заставило бросить книжку и взяться за перо. Вы пишете о Лувене: "Культура -- в творчестве связи и понимания жизни между людьми". Культура,-- говорю я,-- это полнота жизни, стремление к совершенству, к настояще-му счастью. "Что наша жизнь -- одна ли, две ли ночи". Нет, гораздо больше: в драгоценных минутах ощущения чужой души как своей и через это -- в ощущении единства со всем живым, что способно любить, а способно к этому все. После первой встречи, когда я лежала с обмороженны-ми ногами, я тоже взялась за "Жень-шень". Читать мне было мучительно, потому что тот близкий человек, каким был для меня автор до личного знакомства, вдруг раздвоился. Я никак не могла связать этих двух людей. Ведь первый был своим -- не только я его, но и он меня понимал, ничего с ним не было ни страшно, ни стыдно: мы жили с ним в одном мире, где нет ни разочарований, ни расставаний, ни смерти. А второго я не могла понять, и, еще печаль-ней,-- он не понимал меня. Я ведь была в менее выгодном положении: не имела средств ему открыться. Его-то я узна-ла через его же книгу: в творчестве человек открывается невольно. А я -- как могу себя открывать я Вам? Ведь это возможно или через художество, или через святость (нравственное совершенство-- там тоже кора сгорает). А у меня -- ни того, ни другого. Вот почему так трудно было читать "Жень-шень", будто подмена произошла, как только во сне бывает. После второй встречи все вернулось. И хоть многое мешает, но это отбрасываешь: внутри есть тот свой человек. И если не выйдет до конца как надо -- значит, сами виноваты. Самое главное, что это возможно -- проникно-вение в тот мир, в котором существует наше единство и свобода, и рано ли, поздно ли, все в него войдем. А пока надо благодарить за про-блески этой радости и к ней готовиться. Еще мне хочется Вам сказать о другом: Раз. Вас. как будто замариновался в той уже прожи-той жизни, в которой жили люди нашего круга и которая себя изжила. Недаром он специализи-ровался на обработке архивов. Одной ногой он все еще в "духовных салонах" прошлого. Все это нужно было когда-то, но сейчас этого нам мало. Кто не хочет быть современным, тот попросту ленится действовать, ленится брать на себя свой крест. А пассивное страдание, вроде сидения в тюрьме, никакому Богу не нужно. Нам мало уже слова "культура", нам надо нечто более цельное, простое, осязаемое, может быть, даже суровое. Я бы не хотела, чтоб вчера к нашему столу пришел Блок, Мережковский и другие из тех людей. Мне тяжела замороженность Р. В-ча в симпатиях к гностицизму и его присным: Белому,Штейнеру;его вкус к схематизму в во-просах духовной жизни (наш разговор о тре-угольнике Штейнера, двух путях -- от ума к сердцу и обратно). Ведь на самом деле это не так: не с той "точки зрения" надо подходить к реальной, живой жизни нашего духа. Но не поймите, что я браню Р. В. Он чистей-ший, благороднейший человек и трогательный даже: к нему всей душой можно привязаться, только с ним нельзя взаимно расти (можно лишь сохраняться, это тоже немало). Возможно, это печать петербуржцев. Она -- от большой формальной культуры. Меня в при-сутствии таких людей подмывает созорни-чать,-- каюсь! Вот в прошлый раз я из-за этого ляпнула про нашего общего знакомого Зубаки-на 9 -- "спер", а потом пожалела, но было позд-но. На самом деле он "спер" у самого себя: он читал мне те четыре строчки, что и Вам, выда-вая каждый раз за экспромт: "А там на севере олени /Бегут по лунному следу /И небо нежную звезду /Качает у себя в коленях". Забыла прошлый раз напомнить Р. В-чу: Ваш Розанов со слов ап. Павла пишет где-то: "святые будут судить мир". Куда же деть в таком случае все 40 томов этого доктора (Штейнера), ради изучения которых хотел бы Р. В. еще раз "воплотиться"? Еще я хотела оказать об Аксюше. Вы, на-верно, неприятно удивились, что я сразу сказа-ла ей "ты"? Я потом мучилась (не тем, что сказала, а что Вас сбила с толку этим). У меня это вышло опять-таки потому, что с такими людьми сразу рушатся преграды. Вот и она мне сказала "ты", и мы с ней расцеловались на прощанье. Ну вот, мой отдых окончен. И письмо кон-чаю. Перечитывать некогда. "Но мне порукой Ваша честь", что Вы его не покажете ни Р. В., ни Аксюше. Вам троим только и дел, что пере-мывать косточки ваших гостей: вы люди сво-бодные. Я очень довольна нашей беседой. У меня даже глаза мокрые, но это "умиление" -- от больных нервов и так же мало стоит, поверьте, как умиление некоторых постников, происходя-щее от телесной слабости". Так началась наша дружба, как напряжен-ный и радостный друг ко другу интерес. Ни о разводе, ни тем более о браке мы и не помыш-ляли. Мы жили только настоящим, грелись в его свете, никому, кроме нас двоих, не види-мом, никого ничем не оскорбляющем. Снова повеяло на меня духом свободы, поэзии -- таин-ственным гением жизни, ушедшим со смертью Олега. Все было еще между нами непрочно, и в то же время это была полная жизнь. Куда бы я ни пришла в те дни -- к матери ли, к друзьям -- все на меня дивились и только не спрашивали: "что с тобой?" Но я молчала. Я боялась спугнуть свое новое счастье. От счастья, именно в эти дни, я начала думать о том, чтоб отдать сполна свой долг: посвятить остаток жизни не одной матери, но и покинуто-му мужу. Теперь мне это казалось легкой жертвой. Хорошо помню, как я встретилась с ним на улице, рассказала о новой работе у писателя, о новых людях на моем пути. Он слушал с инте-ресом, радостно улыбался и все время вставлял в мой рассказ: "Записывай, непременно запи-сывай за ними -- это ведь реликты эпохи!" Сколько бы так длилось, к чему бы привело? Но судьбе было угодно подхлестнуть события. Чтобы сделать их понятными читателю, надо напомнить, что в те годы каждый третий среди нас считался филером,-- так говорили опыт-ные люди, и это подтверждалось практикой жизни. Вот почему 3-го февраля Пришвин записы-вает в дневнике два таинственных слова: "А если?" "А если?" "Изучая письмо В. Д-ны, нашел, что логика ее не покидает ни на мгновение: очень умная, а я совершен-ный дурак ("уверчив"). Но вот выступает контролер доверия -- Разум (он Разумник Васильевич) и спра-шивает: "а если?" И какая кутерьма подымается, и "сладкий недуг" исчезает в одно мгновение... и стано-вится ясным, что то мое одиночество, на которое я жаловался моему новому другу, и было и есть сред-ство моего спасения и разгадка для всех удивительного, что такой ребенок мог сохраниться в наше время. Р. В. говорит: "А если?" -- Но разве вы не видите, какая она? -- Вижу, да, а все-таки "а если?". -- Но, ведь если думать всегда о "если", с места сдвинуться нельзя. -- Почему же? Вот Аксюша,-- она, несомненно, не "а если",-- отвечает мне Р. В. 5 февраля. Дни 3--4 февраля были самые трудные, я ужасно страдал. Р. В. рассказал мне о женщине, которая вышла замуж за человека, подлежащего иссле-дованию. Восемь месяцев спала с ним, все выведала и предала. И под влиянием рассказа Р. В.-ча, не видя Веду, я представил себе, будто стало невозможным поправить малодушие: "ушла и больше не придет никогда!" И мне остается "прочее время живота". Вот тут-то во мне все закричало: "спасать, не-медленно спасать!" И я написал тут письмо ей. О, как я люблю это чувство покаяния, из которого воскресает мой настоящий человек!" "Мое письмо. "После каждой новой встречи Вы чем-нибудь возвышаетесь в моих глазах, и чем-нибудь перед самим собой я становлюсь ниже, и в чем-нибудь я отступаю. Не только архивы мои -- драгоценные (казалось мне раньше) дневники, но и книги в моих глазах теряют прежнее значение, и последние остатки вкуса к славе исчезают. Самоуверенность моя исчезает. Предвижу, что на этом пути "Пришвин", каким он был, и вовсе кончится. Напротив, все Ваше в моих глазах вырастает, и даже некоторые, раньше казалось, некра-сивые черты преображаются и становятся для меня дороже красивого (родинка отцовская). Мне бы хоте-лось эту любовь мою к Вам понять как настоящую молодую любовь, самоотверженную, бесстрашную, бескорыстную. Могу ли? Пусть даже сейчас не могу, но я хочу бороться за это новое свое большое счастье и быть победителем. Я хочу понять процесс моего само-понимания в собственных глазах как разрушение всего того, что должно неминуемо рано или поздно разру-шиться. Я хочу понять возвышение Ваше в моих глазах как силу жизни, которая должна воскресить меня после неминуемого разрушения оболочки моего самооболь-щения. Я хочу быть лучшим человеком и начать с Вами путешествие в неведомую страну, где господствует не томящееся "я", как теперь, а торжествующее и всепо-беждающее "мы". Дорогая моя, не будем откладывать наше волшебное путешествие, сейчас же, в эту самую минуту, станем обдумывать радостный путь, уговари-ваться между собой в строгом неуклонном выполнении труднейших условий нашего будущего торжества. Вашими же словами пишу, моя желанная, "хорошо ли молчать из трусости, из самолюбия не сделать того, ради чего и живешь-то на свете?". В Вашем существе выражено мое лучшее желание, и я готовлюсь, не скрою, с некоторой робостью к жертвам в личной эгои-стической свободе, чтобы сделать Вам все хорошее и тем самым выше подняться и самому в собственных глазах. Все, о чем я сейчас пишу, вышло от Вас, и я не хочу лицемерить и спрашивать Вас о том, согласны ли Вы со мной отправиться в далекое путешествие, в неведомую страну и там создать себе Дом. Это от Вас же пришло ко мне, и мне даже кажется, будто я только записываю, и весь труд мой состоит лишь в том, чтобы точно было выражено согласие с Вашим желанием и сознанием. Никто больше Вас не понимает так сильно, что талант мой -- есть сохраненная сила молодости, и я Вам на-значаю его как невесте. И пусть в нашем союзе никогда не будет того, от чего погибает всякий обыкновенный союз: у нас никогда не будет в отношении друг ко другу отдельных путей, наши души открыты друг для друга, и цель наша общая. Пишу это Вам в предрассветный час дня моего рождения". Перечитывая через пять лет это свое письмо, Михаил Михайлович замечает: "Вспоминаю свое письменное предложение ей. До сих пор я этим гордился: мне казалось, что я совершил героический поступок -- прыгнул на пролетаю-щее мгновение и остановил его. Другой стал бы раздумывать и пропустил бы свое мгновение. Я не раздумывал, а взял и достиг своего. Однако, если теперь подумать об этом, я мог бы сделать гораздо лучше (спокойней). Всем бы от этого было бы хорошо. Но, скорее всего, у меня не хватило бы духу на такое любовно-внимательное устройство жизни. И я, чувствуя слабость, и совершил этот бросок. Факт героизма тут утверждается победой Дон-Кихота в его борьбе с Гамлетом. Это не-сомненно хорошо, и надо этим гордиться. Но только надо иметь в виду, что это выход челове-ка отчаянного, боящегося пропустить свое мгно-вение жизни. Тут есть, может быть, и что-то ребячье: доверчивость бессмысленная и свя-щенная. Это чувство есть в русском народе, и назвать его можно словом "уверчивость". (Так Аксюша и сказала тогда: "Уверчив!") Но есть в том же народе идеал поведения человека с любовным вниманием. Такой человек не прыжком движется, а сту-пает твердо и четко при свете любовного внима-ния. Вот с точки зрения этого идеала я теперь критикую свое письмо. И мне досадна теперь сама форма письма, какая-то безумно-рассудоч-ная". Через 12 лет: "В записях 1940 года есть что-то тяжелое и нудное: мы тогда не летели, не плыли, а делали сами новую жизнь, и дневники того времени иллюстрируют любовь как дело жизни, но никак не любовь-песню". Так ли? -- спрашиваю я сейчас. Иначе нам было невозможно в те дни, как только трудиться подобно двум чернорабочим -- столько хламу было накоплено двумя -- и все это надо было раскопать и разгрести! Мы работали всерьез, навсегда. Да, это была не юношеская встреча. И это была в те дни, вероятно, еще не любовь -- мы лишь осторожно и требовательно к ней приближались: мы не должны были больше ошибаться. "Кто обманывается в ком-нибудь, тот и дру-гого обманывает. Значит, нельзя обманывать, но нельзя и обманываться". Так запишет М. М. че-рез полгода. Снова вспоминаю: я работала, а М. М. вхо-дил и выходил, останавливаясь за моим плечом. Он хотел мне что-то сказать, но я не прекращала стука машинки и не оборачивалась к нему и сдерживала собственное желание заглянуть ему в лицо. И тогда он сам притронулся к моей руке, остановил ее и сказал: "Я хочу сделать для вас только самое хорошее. Помните, мне от вас ничего для себя не нужно". Так за всю мою жизнь в прошлом говорил мне только один Олег: та же широта, смирение и та же сила. На следующий день я пришла на работу к М. М. и он прочел мне свое письмо. "7 февраля. Веда превратила день моего рождения в день именин. Но водицы холодной, о которой я писал в "Командоре", я все-таки изрядно хватил. Чего стоило одно то, что вскоре после моего взволно-ванного чтения она сказала о возможности проверки моего чувства тем, что будет призван третий секретарь, и если при этом возникнет опять роман, то и окажется, что, хотя моя любовь и возвышенна, и героична, и все что угодно, только... безлика. Это не только "вода холодная" -- это раскрытие всей моей любви, изображенной в "Кащеевой цепи"! Похоже, она даже не только холодной водой окати-ла, но вытащила меня на солнечный свет, как старую залежалую шубу, повесила на забор и принялась вы-хлестывать из нее моль. Сознание как молния простегнуло меня сквозь всю жизнь, но она была расположена принять меня всего, каким я у нее за это время сложился. И потому никако-го стыда я не почувствовал, напротив, проще простого она позволила себя поцеловать и, самое главное, рас-сказала мне о себе все самое сокровенное. Больше дать нечего -- все! И все так просто и ясно, и в то же время письмо было разгромлено до конца. Припоминаю, что после разгрома письма я даже пролепетал в полном смущении о своем "приданом", что я не с пустыми руками пришел к ней, а принес и талант, и труд всей жизни, что талант этот мой идет взамен молодости. -- А я разве этого не знаю? Я первая обо всем этом сказала и пошла навстречу. Вообще, похоже было, что экзамен я сдал на три (удовлетворительно), но она сумела уверить меня, что это же и слава Богу, что, может быть, тройка-то и к луч-шему, и жить с ней по-нашему времени, может быть, лучше будет, чем с пятеркой. Замечательно, что в этом нашем любовном объясне-нии деятельное участие принимала Аксюша, что самое письмо с "предложением" было прочитано предвари-тельно Аксюше! Вообще же, введение в роман Аксюши меня как-то высоко поднимает над тройкой, этим я гор-жусь и выправляюсь. А когда все трое с Ансюшей во главе на радостях хватили по рюмке, стали весело хохотать, мой стыд совершенно кончился. Так мы все трое смеялись и радовались, все трое в чем-то чрезвычайно похожие и близкие, и глупенькие, и пьяненькие, и замечательные. Самое же главное, что до того был предрассветный час и мне все чуди-лось, а теперь, на рассвете нашей дружбы, стало пока-зываться все как есть и жить захотелось больше, чем раньше. Все главное вышло у нас из дневников: в них она нашла настоящее свое собственное, выраженное моими словами. И вот отчего, а не потому, что боюсь, не отдам никогда и эти тетрадки в музей: это не мои тетрадки, а наши. Когда я сказал Аксюше, что Веда мне сильно нравится, и прочел ей письмо, она мне так ответила: -- Помните, эта женщина прислана вам, М. М., и она вас приведет куда следует. За вашу доброту она вам послана. Почем мы знаем -- может быть, наступает страшное, трудное время и душа ваша становится на место. Я не знала еще тогда небольшого секрета Михаила Михайловича о его недавнем про-шлом: "третьим секретарем", о котором я ска-зала иронически в ответ на признание (но и самым первым по времени), была эта самая Аксюша! Но в девственном достоинстве своем она даже намек отклонила и превратилась в "бумажную" героиню очередной повести "Не-одетая весна". В один из тех вечеров мы ужинали и позвали к себе за стол Аксюшу выпить немного винца. Она сидела веселая и хорошенькая. Зашел разговор о наших летних планах -- путеше-ствии втроем на грузовике. И М. М. предложил: "Давай, Аксюша, попросим В. Д-ну к нам пере-ехать и жить с нами!" С Аксюши хмель соскочил, она озабоченно нахмурилась. -- Павловна никак не допустит! -- сказала она. -- А если я сама поеду к Е. П., все объясню, и она поймет и, может быть, меня сама полю-бит? -- Нет, не знаете вы ее, и не показывайтесь ей,-- хмуро ответила Аксюша и пошла громы-хать тарелками на кухне. 9 февраля. Казалось, все ясно между нами и от "а если" не осталось и следа. Однако пережить его было Веде не просто. Она пришла сегодня желтая в лице: ночь не спала, точно как и я в ночь под 5-е, и тоже из-за этого "а если", в котором я каялся ей. И мне-то, мне, после всего принесла в доказательство своей неви-новности пачку писем к матери из Сибири! Я сказал: -- Есть научная отвлеченность -- это решето, в ко-торое проливается жизнь, и остаются на решете одни книжки. А то есть и поэтическая отвлеченность с Пре-красной Дамой и рыцарством. -- Тут ничего не поделаешь,-- это в существе самой поэзии,-- сказала она. -- Мое письмо к вам именно и есть чистый продукт поэзии, и вот отчего при встрече с жизнью возник юмо-ристический образ третьего секретаря. Не думаете ли вы, что и у Олега была та же поэзия, только по молодо-сти с неблагополучным концом, в результате чего явился тоже в своем роде "третий секретарь" -- муж? Она задумалась. Как бы то ни было, а письмо мое к ней и его реализа-ция 7-го февраля -- есть замечательнейшее событие в моей жизни, день огромной силы, поднимающий на своих могучих плечах все годы моей жизни с того дет-ского дня, когда появилась Марья Моревна". Через три года Пришвин запишет так: "Это было в детстве. Я -- мальчик и она -- прекрас-ная молодая девушка, моя тетка, приехавшая из сказочной страны Италии. Она пробудила во мне впервые чувство всеохватывающее, чистейшее, я не понимал еще тогда, что это -- любовь. Потом она уехала в свою Италию. Шли годы. Давно это было, не могу я теперь найти начала и причин раздвоенности моего чув-ства -- этот стыд от женщины, с которой со-шелся на час, и страх перед большой любовью. И вот Маша опять вернулась в Россию. Од-нажды я, взрослый мужчина, решился при-знаться Маше в этом мучительном раздвоении. Загадочно и лукаво улыбаясь, она ответила: -- А ты соедини. -- Но как же это соединить? Еще загадочнее улыбаясь, она мне ответила: -- Но в этом же и есть вся трудность жизни, чтобы вернуть себе детство, когда это все было одно. Тут ничего не может прийти со стороны, в этом же и есть твое личное дело -- соедини, и создашь любовь настоящую, без стыда и без страха. Прекраснаямоя Маша вскоре после того умерла. Прошло много лет, и всегда, когда я бываю в духе и вспоминаю Машу, пытаюсь сказать ей что-нибудь хорошее. Но только после упорной борьбы всей моей жизни два года назад мне удалось выполнить ее завет-поручение, и совесть моя стала спокойна". "Надо вспомнить всю задумчивость, все выражения, все реплики Веды после чтения письма. -- Скажите же, чем отличается поэзия от любви,-- спросил я.-- Не есть ли это одно и то же? -- Поэзия -- это с мужской точки зрения,-- отве-тила Веда,-- а у женщины это -- всегда любовь. Ра-дость от встречи того и другого, боль -- от подмены: вот и вся наша женская жизнь. -- Трагедия Олега была в том,-- сказал я ей,-- что поэзия лишила его необычайной силы внимания. У вас же не хватило силы ждать. -- Значит, сущность любви состоит в ожидании? -- спросила она. -- Да,-- ответил я,-- вы же сами Мастер любви, вы должны это знать: Мастер любви учит ждать. Не знаю, любит ли она, как мне хочется, и я люблю ли ее, но внимание наше друг ко другу чрезвычайное, и жизнь духовная продвигается вперед не на зубчик, не на два, а сразу одним поворотом рычага на всю зубчатку". "Рассказывая мне о своей детской попытке с Олегом перестроить вселенную, она мне была прекрасна, как снежная вершина. Но она смотрела в мою долину с та-кой же любовью, как я смотрел на ее вершину. И я ду-мал о том, что самой вершине ее высота не кажется такой привлекательной, как нам из долины. С высоты, напротив, снежным вершинам долины кажутся не-обыкновенно прекрасными. Вкусив той высоты с Олегом, она и не может найти себе пару. -- Вы, Мастер любви, скажите, пройдет ли когда-нибудь эта острая тревога? -- Она и проходит, разве вы не чувствуете? -- А дальше? -- Остается, конечно, высота". "10 февраля. Читал в Музее о Мамине. В зале было чисто чрезвычайно и бездушно. Никогда еще не было в моей памяти собрано столько людей, заменяющих друг друга, как вчера... Клавдия Борисовна была высокая, без форм, лицо простовато. Куда что девалось? Она похожа была чем-то на моль, пыльную бабочку, живущую в книгах. Читал и чувствовал полное отсутствие слушателя: музей как музей. Но я хорошо отдохнул от "пьянства"; сладкий яд мало действует, в голове дятел долбить перестал. Но тем сильней поднимается в душе "песнь песней", и стоит глаза закрыть, как в этой пустой чистоте зала среди заменяющих друг друга людей невидимо появляется Незаменимая с ее вечной за-думчивостью, обрываемой улыбками. К. Б. отозвала меня в сторонку: -- Чем объяснить, М. М., ваше молчание? Я все жду звонка... -- А я ждал вашего. -- Но мне было как-то неловко первой после рас-сказа... -- Да вы забыли даже рукопись, подаренную вам, у меня на столе. -- Что вы! я не посмела ее взять сама, напомнить, уходя, о вашем подарке. Мне бы так хотелось ее иметь! -- Я пришлю ее вам. -- А работа? -- Я же писал вам -- у меня новая сотрудница и она отлично справляется. Вы же сами мне ее предла-гали и, помните, сказали: "Вес хорошо, только у нее бородавки". -- Помню. Ну что же, они вам не мешают? -- спросила она с натянутой улыбкой.  Нет, вы ошиблись, это не бородавки -- это у нее две маленькие родинки,-- ответил я". Сладкий яд "11 февраля. При духовной заостренности она может видеть малейший налет оскорбляющей похоти,-- поче-му она не оскорбляется? Она любит или, может быть, очень хочет любить. Иначе как же понять, что она так снисходительна к моим бытовым слабостям? Это удивительно, до чего она мирится с моим бытовым образом. Наверно, очень хочет открыть меня настоящего, увериться в нем и по-любить. Нет любви без борьбы. Да, мы будем бороться, но только не мериться между со