стые, разогретые костром лапы - под елью никакой дождь не страшен, - присели на корточки возле огня. - Чего молчишь? Привет, говорю, стахановцам! - Ты-то настаханил, а мы-то чего? Зарод за избой, на который кивнула Евдокия, был только начат, от силы три копны уложено - видать, с меткой разобрались как раз перед дождем. Но Михаил, вместо того чтобы посочувствовать, опять ковырнул хозяйку: - Это бог-то знаешь за что тебя наказывает? За то, что не с того конца начала. - Пошто не с того-то? С какого надо? - С бутылки. Ноне с бутылки дело начинают. Не слова - булыжники посыпались на голову Михаила: лешаки, сволочи, пьяницы проклятые!.. Всю Россию пропили... И все в таком духе. Он поднял притворно руки, потянул Петра к скамейке: садись, мол, теперь не скоро кончит. Скамейка - толстое суковатое бревно на чурках - до лоска надраена мужицкими задами, и вокруг окурков горы: не обходит старика народ стороной. Калина Иванович, как бы извиняясь за суровый прием жены, предложил гостям по стакану горячего чая и даже пошутил слегка: - Поскольку ничего более существенного предложить не могу... Жена строгий карантин ввела... На период сеноуборочной... - Ладно, не тебе по вину горевать. Попил на своем веку! Калина Иванович смущенно кашлянул. - Не кашляй, не кашляй! Кой черт, разве неправду говорю? - Я полагаю, молодым людям неинтересно по нашим задворкам лазать... - Неинтересно? Вот как! Неинтересно? А у меня эти задворки - жизнь! - Брось, брось, Савельевна! Знаем твою жизнь. Весь век комиссаришь... - Я-то комиссарю? Михаил живо подмигнул Петру (тот, конечно, глазами влип в старика): подожди, мол, то ли еще будет. И точно, Евдокия завелась мгновенно: - Я весь век комиссарю? Это я-то? Да я всю жизнь ломлю как проклятая! Шестнадцати лет замуж выскочила - чего понимала? - Да уж чего надо понимала, думаю, раз выскочила... - Не плети! Он с гражданской приехал - весь в скрипучих ремнях, штаны красные... Как сатана повертывается. Жар за версту. А я что - сопля еще зеленая. Облапошил. Калина Иванович хотел было что-то возразить, но Евдокия и ему рот заткнула. И тогда Михаил заговорил уже на серьезе: - Ты характеристику дай, а лаять-то у меня и Лыско умеет. - Характеристиков-то у его ящик полон, в каждой газете к каждому празднику пишут, а я про жизнь сказываю. - Но, но! - Михаил даже брови свел. - Про жизнь... А один человек целый монастырь взял - это тебе не жизнь? Петр вопросительно поглядел на Калину Ивановича, на него, Михаила, - видно, не очень-то знал эту историю, - и Михаил решил свое слово сказать, а то Евдокия - вожжа под хвост попала - все в одну кучу смешает, из ангела черта сделает. - В гражданскую, в одна тысяча девятьсот двадцатом дело было. Отступали наши. А в монастыре рота караульная восстала. Пулеметы, пушки на стены выкатили - ну нет ходу. А сзади, понятно, беляки, интервенты. Три раза наши на приступ ходили, да разве пробьешь стены каменные? А Калина Иванович пробил. Один. Ночью в монастырь через стену залез - и в келью, где этот заправила, ну, главарь ихний, в архиерейских пуховиках разлегся... Понял? Наган в спину: иди, сволочь, открывай ворота! Вот так, таким манером был взят монастырь, А ты говоришь - облапошил, - Михаил строго, без шутки поглядел на Евдокию. - Да за такого облапошельщика любая пойдет! - Ладно, - сказала Евдокия, - и я не из последних была. Косяками парни бегали - кого хошь спроси, скажут. И это так, можно поверить. Старуха по годам, когда уж на седьмой десяток перевалило, а какая баба в Пекашине, ежели хочет, чтобы на нее посмотрели, .о празднике рядом с нею станет? Высокая, рослая, румяная, зубы - как белые жернова, ну а глаза, когда без грозы, - небеса на землю спустились. Только редко, минутами у Евдокии бывает синь небесная в глазах, а то все молоньи, все разряды, как будто внутри у нее постоянно землетрясенье клокочет, вулкан бушует. Вот и сейчас - долго ли держала язык на привязи? Загремела, загрохотала - все перестали вмиг слышать: и дождь, и потрескиванье огня, и кваканье лягушек- разорались проклятые, не иначе как сырость накличут. - Облапошил! Как не облапошил. Ну я глупа - велики ли мои тогда годы. Явился как незнамо кто... Как огонь с неба пал. При ордене. Тогда этих орденов, может, на всю Пинегу два-три было. А как речь-то в народном доме заговорил про нову жизнь - у меня и последний ум выскочил. Ну просто сдурела. Делай со мной что хошь, свистни только - как собачка побежу, красу девичью положу... Вот какое затемненье на меня пало! - Евдокия всегда резала правду-матку, всех на чистую воду выводила, но и себя никогда не щадила. - А может, затемненье-то не только на тебя пало, а может, и на него? - плутовато подмигнул Евдокии Михаил: его опять на игривость потянуло. - Черта на него пало! Кабы пало, разве бы молодую жену в деревне оставил? А то ведь он недельку пожил, ребенка заделал да на города - штанами красными трясти. Не пожимай, не пожимай плечиками! - еще пуще прежнего напустилась на мужа Евдокия. - Пущай знают, какой ты есть. Все всю жизнь: "Дунька-сука! Дунька-угар! Бедный, бедный Калина Иванович, весь век в страданье..." А того не знают, как этот бедный эту самую Дуньку тиранил? Это теперь-то он тихонькой да сладенькой, старичок с божницы, а тогды - ух! Глазами зыр-зыр - мороз у тебя по коже. А хитрости-то, злости-то в ем сколько было! Это ты зачем захомутал меня в шестнадцать-то лет? "Полюбил я навеки, полюбил навсегда..." Как бы не так. Старики были не пристроены, старики да девка - меня черт за вдовца понес (жену-то, бедную, насмерть белые замучили за то, что он монастырь с изменщиками взял), ровно в два раза старше, дочерь на двенадцатом году, мне в сестры годится, вот он и нашел дурочку, на которую все свалить... Тут Калина Иванович, до сих пор снисходительно, с легкой улыбкой посматривавший на свою распалившуюся жену, поднял голову, повел седой бровью - и права, права Евдокия, подумал Михаил: умел когда-то старик работать глазом. Но разве лошадь, закусившую удила, посреди горы остановишь? - Да, да! Так говорю. Нашел дуру глупую: сыты, накормлены старики, обмыта дочь и сам гуляй на все четыре стороны! Я год живу, три живу в деревне, убиваюсь, ломлю за троих - здорова была. Муж в год на недельку заглянет, мне и ладно. Думаю, так и надо. Да! Потом та, друга на ухо: "Чего ты, женка, с мужиком нарозь?.. Смотри, Авдотья, наживешь беду". А подите вы к дьяволу! У меня мужик чуть не первый начальник в городе, революции служит, новую жизнь строит - слушать вас, шептунов, не хочу. Служит он... Строит нову жизнь... Да с кем? Со стервой крашеной, с буржуйкой рыжей! Ох, сколько у меня эта сука-белогвардейка жизни унесла, дак и страсть. Ведро крови выпила... - Белогвардейка? Евдокия не раз и не два выворачивала перед Михаилом свое прошлое, но, помнится, про белогвардейку не говорила. - Ну, ученая, чики-брики, на высоком каблучку. Не деревенская же баба. Да! Не хочу своего серого. Подай мне чистенькую, беленькую. С деколончиком. Ну не то мне сейчас обидно, что он мине изменил да продал - все вы, прохвосты, одинаковы! - а то мне обидно да нож по сердцу, что у меня-то тогда где ум был? Нынче баба-то учуяла: мужик загулял - вмиг оделась, обулась, на самолет, меры принимать. А мне Марья Николая Фалилеевича сказала - начальником милиции в городе служил: "Дуня, говорит, спасай себя и Калину, пока не поздно". Ни с места. Страда! Кто за меня с полей да с пожен убирать будет? Да, вот какая у меня сознательность была. Можно, думаю, с такой сознательностью коммунизм делать... Ладно, с пожнями, с полями рассчиталась, собралась в кои поры в город. Все правда, все как на бумаге. Ничего не соврано. За порог не успела перешагнуть - уборщица, Окулей звали: "Дуня, что ты наделала! Ведь ты разорила себя". А в комнату-то вошла - так и шибануло, так и вывернуло меня наизнанку. Постель не прибрана, в развал, подушка вся в помаде, в краске, деколоном разит... Ну, окошко открыла, сгребла все с кровати - к дьяволу, к лешакам! На полу, на голых досках спять буду, только не в этой грязи. А тут и он, грозный муж, вваливается: "Что делаешь? Кто тебе разрешил тут порядки наводить?" Вот как он меня встретил. Ребенок на кровати - не взглянул даже. "Приехала к законному мужу законная жена". - Это ты сказала? - Михаил с сочувствием, чуть не с нежностью взглянул на Евдокию. - Я. - Вот тебе и серая баба. Нашлась. - Найдешься, коли за глотку схватят. Тут свою принципиальность решил показать Петр. Вскочил с бревна и волком на брата - это Петр-то! Как, мол, ты такое терпишь? О таком человеке и так говорят? А чего говорят? Подумаешь, собственная жена кое-какие не очень героические страницы из его автобиографии проявила. - Сядь! - приказным голосом сказал Михаил. - С тобой, так сказать, опытом жизни старшие поколения делятся, а ты копытом бить. - Это не опыт, а дурость наша, - тихо заметил Калина Иванович. - А-а, дурость! У тебя дурость, а у меня от етой дурости жизнь враскат. Ничего, ничего, ноне не с тебя одного позолоту сымают. Сталин уж на что вождь был - и то не смолчали. А тебя-то тогда еще надо было на чистую воду, на прикол взять. Не потерял бы орден, не исключили б из партии. Петр вытянул шею и глаза колесом: ничего подобного не ждал. И Калину Ивановича зацепило. То сидел все с эдаким умственным видом, чуть ли не с улыбочкой поглядывая на свою разбушевавшуюся жену: пускай, мол, выскажется, душу отведет, раз такие струны в сердце заиграли, - а тут вдруг заводил старой головой. Еще бы! Такими снарядами начали бить. Правда, Михаилу все это было не внове, он еще и не такие слыхал при своего знатного соседа. Ну а Петр? Как Петра, как молодое поколение - Калина Иванович любил торжественно выражаться - оставить в неясности? И Калина Иванович дал разъяснение: - Я тогда действительно в сложный переплет попал. Не разобрался сразу в политической борьбе двадцатых годов - ив результате серьезный срыв в личной жизни... - Поняли, нет, чего? Запоя не было, ордена не терял, со шлюхой буржуйной не знался - только срыв в личной жизни. Ладно, срыв дак срыв. Только кто тебя из этого срыва выволакивал? Друзья-товарищи? Нет, я - баба серая. Терпела-терпела, ждала-ждала: уймется же дале. Надоест же ему когда-нибудь это винище! Ведь до чего дошло - с подзаборниками спознался, все сапоги, все галифе пропил. Нет, вижу, не дождаться. Во все колокола звонить надо. Пошла до самого высокого начальника в главную партейную контору. Так и так, говорю, человек всю гражданскую войну за советскую власть ломал, сколько крови пролил, белые жену до смерти довели, а тут оступился - все отвернулись. Да разве, говорю, это дело? Шкуры вы, говорю, после этого, а не коммунисты. - Так и сказала? - Та-ак. Где, говорю, тут у вас человек человеку брат и друг? А секретарь, хороший, Спиридонов фамилия, из ссыльных в царское время, смеется: "Ладно, говорит, дадим ему путевку в нову жизнь, а тебе спасибо, товарищ Дунаева. Всем бы таких жен иметь..." Да, не вру... Ну, чего там было, давал, нет накачку Спиридонов - не знаю: этот жук некак и скажет. Только на другой день является домой как стеклышко. Трезвый - за каки-то времена! "Все, Дуня, нову жизнь начинаем. В коммуну поедем". Ладно, в коммуну дак в коммуну, а покуда вот тебе мочалка, вот тебе веник- в баню отправляйся. Да! Раз нову жизнь начинать, сперва себя отмой да отпарь, сперва себя в чистоту приведи. А то ведь он, когда запил-то, опять с той сукой буржуйкой связался. И вот как в жизни бывает! Только мы это на нову-то жизнь наладились - она. Прямо в дверях выросла, сука. Как, скажи, чула все. В шляпке. С сумочкой. И деколоном разит - с души воротит. "А, поздравляю, говорит. Опять на деревенщину потянуло". Ну, тут врать не стану. Ногой стоптал: "Это, говорит, не деревенщина, а моя законная жена. А ты, говорит, марш к такой матери! Чтобы духу твоего здесь никогда не было". Евдокия шумно выдохнула из себя воздух, вытерла лицо клетчатым с головы платком. Щеки у нее пылали. Ничего вполсилы не делала. Всему отдавалась сполна: хоть работе, хоть разговору. Потом глянула по сторонам - и на старика: - Чего не скажешь? Дождя-то кабыть больше нету? - Не кипятись, - сказал Михаил. - Первый раз на пожне? Мокрое сено будешь валить в зарод? Давай выкладывай про коммуну. - А чего про коммуну выкладывать? Где она, коммуна-то? - Евдокия опять поглядела на пожню и то ли от обиды, что нельзя метать - с еловых лап капало, - то ли оттого, что внезапно перед глазами встало прошлое, опять завелась: - Где, говорю, коммуны-то? Людей сбивали-сбивали с толку, сколько денег-то государство свалило, сколько народу-то разорили (мы ведь выкупали дом-от! Да, свой дом выкупали, две тысячи платили) - стоп, поворачивай оглобли. Больно вперед забежали. Не туда заехали. Не туда шаг сделали. А куда? В какую дыру? В лес дремучий. На Кулой, где не то что человек - медведь-то не каждый выживет. - Евдокия покачала головой. - Да, через все прошла. Через леса и степи, через пустыни и болота. От жары погибала, песком засыпало, на Колыме замерзала. Ну а как ехала в коммуну "Северный маяк" - не забыть. Сейчас маячит. Сам поскакал-полетел налегке, прямо из города, на другой же день грехи замаливать, думает, и в коммуну ворота закроют, ежели на день опоздает, а жена домой. Жена вези хлеб да пожитки. Все до нитки приказал: не жалко, не сам наживал. Свекрова, покойница, как услыхала - в коммуну записались (свекра, того уж в живых не было): "Нет, нет, никуда не поеду. Сама не поеду и внучку на муки не дам. На своей печи помирать буду". Братья, суседи меня разговаривать: насмотрелись на эту коммуну, своя за рекой, в монастыре. А я реву да в дорогу собираюсь. У меня мужнин приказ, да. Ладно, собралась, поехала. Осень, грязища, снег над головой ходит. Телегу запрягла, на телегу сани. Впрок, про запас. Думаю, зима застанет - у меня сани есть. Ладно, дождь сверху поливает, корова на веревке, на руках ребенок: на воз не присесть - с лесами вровень хлеба наложено. Кто встретит, кто увидит - крестятся. Думают, грешница какая але чокнулась, с ума сошла. А один старичок, век не забуду, вынес берестышко: "На-ко накройся, бедная. Парня-то нарушишь..." - И Евдокия вдруг отчаянно разрыдалась. Так всегда. Как только дойдет до сына единственного, убитого на войне в сорок третьем году, так в рев, так в слезы. И тут бесполезны разговоры и уговоры. Жди. Дай выплакаться. - Вредительство! Самое настоящее вредительство! От неожиданности - Евдокия как топором рубанула - Петр вздрогнул. А Калина Иванович, тот гнуть свое. Ангельское терпение было у старика. По часам могла молотить Евдокия - молчал. Иногда даже Михаилу казалось - спит старик. Просто с открытыми глазами спит. Но вот разбушевавшаяся Евдокия что-то ляпнула не так, дала перекос насчет политики - и ожил. - В те времена, - сказал Калина Иванович, - частенько наши неудачи и промахи списывали на вредительство. - Ничего не списывали. В диком лесу, на глухой реке коммуну затеяли - как не вредительство? При мне сколько ни сеяли, сколько ни пахали, не доходило хлеба. Все убивало морозом. - В смысле практическом, - вынужден был признать Калина Иванович, - действительно был допущен некоторый недосмотр. Но у нас мечта была - чтобы все заново. Чтобы именно в диком лесу, в медвежьем царстве зажечь маяк революции... - Слыхали? Одна баба тоже без броду за реку хотела попасть - что вышло? Ох, да что говорить! - Евдокия махнула рукой. - Собрались портфельщики, всякая нероботь - какая тут жизнь? Хороший хозяин начал обживать новое место - об чем первым делом думает? Как бы мне скотину под крышу подвести да как бы себе како жилье схлопотать. А у них скотина под елкой, сами кто где - кто с коровой вместях, кто в бараке, - красный уголок давай заводить. Да! Чтобы речи где говорить было. Ох и говорили! Ох и говорили. Я уж век в речах живу, век у нас дома люди да народ, а столько за всю жизнь не слыхала. До утра карасий жгут, до утра надрываются. Иван Мартемьянович в кой раз больше не выдержал: "Товарищи коммунары, которые люди днем работают, те по ночам спят. И нам бы спать надо..." Заклевали, затюкали мужика: "Темный... Неграмотный... Сознательности нету... На старину тянешь..." Да, не вру. Я в этот "Маяк" заехала - короба, лукошки одежды, а оттуда вышла в одной рубахе. И та рвана. Все поделила, все отдала. - Налегке лучше, - пошутил Михаил. - Да, пожалуй. Мы, как цыгане, как перекати-поле, покатились на юг. На всех стройках побывали, все пятилетки на своих плечах подняли, до самых киргизцев, до границы дошли... Евдокия опять сняла с головы плат, чтобы вытереть запотевшее лицо, и вдруг вскочила на ноги. - О, к лешакам вас! Сижу, языком чешу, а того не вижу, что солнышко в спину барабанит. Калина Иванович не бросился сразу вслед за женой - дал выдержку. Посидел, даже руками поразводил: извините, дескать, такой уж характер, такой уж норов, - и только после этого начал подниматься. Не ахти какая картина - восьмидесятилетний старик, волокущий свои старые ноги в кирзовых сапожонках по мокрой выкошенной пожне. Но было, было что-то в этом старике. Притягивал он к себе глаза. И не на березы, не на солнце, не на Евдокию, уже орудовавшую вилами у зарода, смотрели сейчас Михаил и Петр, а на старика. На Калину Ивановича. - А ты знаешь, как Петр Житов его зовет? - вспомнил вдруг Михаил. - Эпохой. Бывало, увидит - Калина Иванович под окошками идет, сразу команду: "Тихо! Эпоха проходит мимо". - Хорошо, что Петр Житов понимает это, - буркнул Петр. - Ясно. Петр Житов понимает, а брат твой ни бум-бум? Ты чего хочешь? Чтобы я на каждом шагу: герой, герой, на колени падал?.. А этот герой, между прочим, еще исть-пить хочет, и чтобы в избе теплецо зимой было. А кто - ты его дровами выручаешь? А в бане обмыть надо? Вот я этими руками грязь смываю с его героического тела, на полку парю... Михаил поглядел на отчужденное, закаменевшее лицо брата, хлопнул дружелюбно по плечу: - Ладно, не считай меня за круглого-то идиота. Я хоть и сижу по самое брюхо в земле, а к небу-то тоже иногда глаза подымаю. Понял? ГЛАВА ВОСЬМАЯ 1  Нервная, сеногнойная пошла погода. С утра жгло, калило, коршуны принимались за работу - красиво, стервецы, вычерчивали свои орбиты в небе, - кошеница начинала сенным духом томить - казалось, вот-вот надо браться за грабли. Нет, из-за леса выкатилась тучка одна, другая, дунул, крутанул ветришко, и вот уже залопотали, завсхлипывали березы. И ведь что удивительно! Кабы так везде, по всем речкам. А то только у них на Марьюше. Измотанный, издерганный ненастьем Михаил только что не запускал в небо матом: четыре гектара было свалено самолучшей травы - и четыре гектара гнило. Просто на глазах белела выкошенная пожня. Душу отводили у Калины Ивановича, благо Евдокия из-за козы, сломавшей ногу, в эти дни сидела дома. Игнат Поздеев, Филя-петух, Аркадий Яковлев, Чугаретти - все хорошо знакомые Петру, заметно постаревшие, все, кто сенокосил на Марьюше, сходились под вечер к старику. Сидели под елью, жгли сигареты и папиросы, ерничали, заводили друг друга, травили анекдоты, иногда слушали "клевету" (Михаил частенько захватывал с собой транзистор), а больше перетряхивали жизнь - и свою пекашинскую, и в масштабах страны, и в масштабах всего шарика. Да, и шарика. А что? Газеты читаем, радио слушаем, людей, которые бывали за границей, видали - имеем понятие? А потом, кто мы теперь - ха-ха? Его величество рабочий класс. Гегемон. Хозяин страны. Положено, черт возьми, ворочать мозгой? Ух и заводились! Ух и вскипали! Почему, почему, почему... Целый лес "почему"! Ничего нового для Петра в этих кипениях, пожалуй, не было. Где теперь не говорят об этом! Вся Россия - сплошная политбеседа. Но Калина Иванович - вот с кого не спускал Петр глаз! Он ведь раньше думал: комиссары, гражданская война - все это древняя история, обо всем этом только в книжках прочитать можно. И вдруг на тебе - живой комиссар. Да где! У них на Марьюше, в сенной избушке. С косой, с граблями в руках. Распаленные мужики трясли и рвали Калину Ивановича нещадно: дай, ответ. А как давать ответ, когда он сам ни за что ни про что столько лет отстукал в местах не столь отдаленных! Калина Иванович отвечала моя эпоха, я в ответе. И даже в том, что его самого за проволоку посадили, даже в этом видел собственную вину. Так и сказал: - Да, в этом вопросе мы недоглядели. Однажды, когда страсти особенно раскалились, Филя-петух, не без страха поглядывая по сторонам, заметил: - Вы бы потише маленько, мужики. Вишь ведь, ель-то даже притихла - в жизни никогда такого не слыхала. - Слыхала, - сказал Калина Иванович. - Тут жаркие разговоры бывали. - Когда? - А когда царское правительство политических на Север ссылало. У нас в Пекашине в девятьсот шестом году двадцать пять человек было. - Это ссыльных-то двадцать пять человек? В Пекашине? - Чугаретти, лицо черное, как у негра, голова седая ежиком, подсел поближе к Калине Ивановичу. Легкая, чуть приметная улыбка тронула впалый аккуратный рот старика: - Я тогда еще совсем молодым был, лет семнадцати, и, помню, тоже побаивался. - Крепко высказывались? - Крепко. Большой замах был. А зимой, когда их словесные костры разгорались, можно сказать, арктические холода от Пинеги отступали... 2  Ассамблеи под елью - Игната Лоздеева придумка - обычно заканчивались пениями. Пели про Стеньку Разина, про Ермака, пели старые революционные: "Смело, товарищей, в ногу", "Наш паровоз, вперед лети" и непременно "Ты, конек вороной" - любимую песню Калины Ивановича. Запевал Игнат Поздеев - у этого зубоскала-пересмешника с длинной, по-мальчишечьи стройной шеей красивый был тенор. Тихо, мягко, откуда-то издалека-далека, будто из самых глубин гражданской войны, выводил: Сотня юных бойцов из буденновских войск На разведку в поля поскакала... Потом вступали остальные. Удивительно, что делала с людьми песня! Еще каких-то десять - пятнадцать минут назад сидели, переругивались, язвили друг друга, а то и кулак увесистый показывали, а тут разом светлели лица, голоса сами собой приходили в согласие, в лад. Калина Иванович тоже подпевал, хотя его старого, надтреснутого голоса почти не было слышно. Но подпевал, пока дело не доходило до его любимого "Конька". А запевали "Конька" - и он плакал. Плакал беззвучно, по-стариковски, не таясь, не скрывая слез. И тогда Петр вдруг замолкал и видел только одно лицо - лицо Калины Ивановича, старое, мокрое, озаренное пламенем костров - нынешнего, живого, и тех далеких-далеких, что горят в веках. 3  Часом-двумя позже они лежали в своей избе. В темном углу у дверей металась малиновая папироска, слова летели оттуда раскаленными ядрами - Михаил всю жизнь прожитую выворачивал наизнанку. А Петр молчал. Он не мог говорить. Он все еще был в песне, в молодости Калины Ивановича и, как молитву, шептал про себя предсмертные слова юного комсомольца: Ты, конек вороной, - передай, дорогой, Что я честно погиб за рабочих. Калине Ивановичу в гражданскую войну было столько же, сколько ему сейчас, даже меньше, а какие дела творил! На каких крыльях парил! И жалкой и ничтожной представлялась Петру собственная жизнь. ФЗУ, армия, ученье, работа на заводе... А еще что? Еще чем вспомнить свою молодость? Сверстники ехали на целину, на стройки, шатались по Крайнему Северу, Сибирь собственными ногами мерили, а он, как собака на цепи, возле больного брата... - Кой черт молчишь? - Михаил заорал уже так, что песок посыпался со старого потолка. - Почему, говорю, после войны людей досыта нельзя было накормить? Боялись, что советский человек вместе с буржуйским хлебом буржуйскую заразу проглотит? Але тебя это не касается? Ты не голодал? - Да не в голоде дело! - Петр тоже вспылил. - Не в голоде? В чем? - В чем, в чем... В гражданскую войну тоже немало голодали. Четвертушку хлеба получали. А про голод сегодня пели? - А-а, дак ты вот о чем... - Михаил немного помолчал. - Песни-то мы все умеем петь. А тебя учили, я думаю, не песни петь... Петр не сумел толком ответить. Он всегда терялся, когда брат взрывался и начинал кричать. Да и в двух словах тут не ответишь. О разном думали они сейчас с братом. Михаил вскоре захрапел - он не любил неопределенности: говорить так говорить, спать так спать, - а Петр еще долго лежал с открытыми глазами. Под ухом надоедливо попискивал заблудившийся в темноте комарик, поднять бы руку, прихлопнуть - заворожила песня, околдовали слова: Он упал возле ног у коня своего И закрыл свои карие очи. "Ты, конек вороной, передай, дорогой, Что я честно погиб за рабочих". И он, взрослый человек с залысинами на лбу, с отчетливо наметившейся проталинкой на темени, отчаянно завидовал молодому, безвестному, безымянному пареньку, его славной смерти. Была белая ночь, когда он вышел из душной избы. Лежавший в сенцах у порога пес вскинул было голову и тотчас опустил: не хозяин. Он перешагнул за порог. Холодная зернистая роса омыла босые ноги, разгоряченное тело зябко свело от ночной свежести. Тихо, так тихо, как бывает тихо только в белую ночь. Избушку Калины Ивановича на том конце просеки из-за тумана не видать. Но сама просека не в тумане. И белые верхушки наспех срубленного Михаилом кустарника горят в алом свете непотухающей зари, как кавалерийские пики... Да, думал Петр, пройдут года, пройдут века. Будет все та же белая ночь, будет все та же Марьюша, наверняка расчищенная, разделанная, без этого нынешнего позора и запустения, а что останется от них, от людей? О них какую будут петь песню? 4  Сеногной кончился к пятнице. Огнистое светило с самого утра утвердило себя в небе и ни с места. Никаких уступок мокряди. Сеноставы на Марьюше ожили, а Михаил, тот просто помолодел. Все дни были зарубы поперек лба, а теперь растаяли, смыло потом. Но вот пошли времена! В субботу - шабаш. До обеда гребли, метали, делали каждый что надо, а с обеда запокрикивали: "Родька, Родька! Где Родька?" - Да, так у нас ноне, - сказал Михаил. - Сев не сев, страда не страда, а в субботу двенадцать часов пробило - домой. В баню. А в воскресенье, само собой, вылежной. - Но ведь есть постановление: в страдные дни рабочий день увеличивается, а отгул потом. - Постановление... Постановление есть, да нынче люди сами постановляют... Родька, конечно, перво-наперво подкатил к ним. И как подкатил! Напрямик, через ручьи и грязи, где и на телеге-то не скоро проскочишь. Михаил, когда услыхал надрывный вой и моторные выстрелы рядом в ольшанике, взвыл: - Ну, сукин сын, завязнет! Придется всей Марьюшей вытаскивать. Не завяз. Вырвалась из кустов машина - вся по уши в грязи, но с красной победной веточкой смородины на радиаторе. - Тпру! - закричал Михаил весело. Он любил лихачей. Родька еще поддал жару: сделал разворот во всю пожню. Перемял, перепутал грязными колесами все несгребенное сено. И Петр подумал: ну, сейчас достанется парню. Слова не сказал Михаил - только головой покачал. Родька выскочил из кабины - глаз черный блестит и улыбка во все смуглое запотелое лицо. - Привет, привет, племянничек! - сказал Михаил, протягивая ему руку, и тоже начал улыбаться. Петра Родька тоже зачислил в свои родственники: - Как жизнь молодая, дядя Петя? Не свои, чужие слова, даже фамильярные, а Петру было все-таки приятно. - Ну, чаем тебя напоить, Родион? - спросил Михаил. - Нет, нет! - Родька замахал обеими руками. - У меня еще сколько объектов! - Затем повертелся-повертелся чертом и вдруг - бутылку. Выхватил неведомо и откуда. Как фокусник. - А это тебе, дядя Миша. Персональный подарочек от меня. - Ну это ты зря, зря, Родион. Ни к чему, - запротестовал было Михаил, но бутылку в конце концов принял: парень неплохо зарабатывает - не разорится. Через минуту Родька уже восседал за рулем. - Собирайтесь! А я моменталом. Через полчаса буду у вас. - Я, пожалуй, воздержусь, - сказал Михаил. - И без меня полный кузов наберется. А вот его забери. - Михаил с доброй усмешкой кивнул на Петра. - Он ведь там, в городе, тоже привык к выходным. - Ну это как сказать... - Ладно, ладно, пошутить нельзя. Поезжай. Чего тут париться. Недельку повтыкал - и хватит. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ 1  Родька подкатил к самому дому, и Петр, выскочив из кабины, только что не попал в объятия к своим. Все - сияющая сестра с зареванными двойнятами на руках, кротко и, как всегда, виновато улыбающийся брат, Мурка, молоденькая черная кошка с белыми передними лапками, - все вышли встречать его. Встречать как своего кормильца, как свою опору, и вот когда он почувствовал, что у него есть семья... - Что долго? Мы ждем-ждем, все глаза проглядели. У нас и баня вся выстыла. Баня, конечно, не выстыла. Это сестра выговаривала ему по привычке, для порядка, и каменка зарокотала, едва он на нее плеснул. Он не сразу решился взяться за веник. Прокалило, до самых печенок прожгло за эти дни, и уж чем-чем, а жаром-то он был сыт. Но свежий березовый веничек, загодя замоченный сестрой, был так соблазнителен, такая зеленая, такая пахучая была вода в белом эмалированном тазу, что он невольно протянул руку, махнул веником раз, махнул два - и заработал... Его шатало, его покачивало, когда он вышел в открытые, без дверей сенцы. Семейка молоденьких рябинок подступала к старенькому, до седловины выбитому ногами порожку, на который он сел. В прогалинах зеленого кружева листвы сверкала далекая, серебром вспыхивающая Пинега, лошадиное хрумканье доносилось снизу, из-под угора, и так славно, так хорошо пахло разогретой на солнце земляникой... Вдруг какая-то тень пала сверху на Петра. Григорий... Григорий вышел на угор... Петр, пятясь, отступил в глубь сенцев, потом отыскал в пазу щель, припал к ней глазами, но Григория на угоре уже не было. Зачем он приходил? Просто так на угор вышел, на реку, на подгорье взглянуть, как принято это в Пекашине? Или его проведать? По нему соскучился? Когда у Григория начались припадки, врачи у Петра долго допытывались, не было ли у его брата какой-либо травмы черепа, ушиба. "Нет", - ответил Петр. А сейчас бог знает почему вдруг вспомнил давнишнюю историю. Вскоре после того как они вернулись из армии, они с братом как-то работали в доке на сварке старого суденышка, а точнее на сварке поручней на верхней палубе. Работа, в общем-то, была ерундовая, и они не больно-то беспокоились о технике безопасности. Какую-то дощонку приладили сбоку, и все. И вот вдруг, когда уж поручни были почти сварены, Петр поскользнулся на этой, оледенелой дощонке (осенью дело было, в октябре) и с пятиметровой высоты полетел в ледяную воду. К счастью, все обошлось довольно благополучно, он отделался, как говорится, легким испугом, но когда он стал загребать руками, кого же увидел рядом с собой? Григория. Тот бросился вслед за ним, не раздумывая ни секунды. Пользы от этого мальчишества, конечно, не было никакой, но сейчас, вспомнив этот случай, Петр вдруг подумал: а не с того ли самого времени началась болезнь у брата? И еще он подумал сейчас: а сам он, если бы такое случилось с Григорием, сам он смог бы вот так же безрассудно, очертя голову броситься вслед за братом? Ответа на этот вопрос он в себе не нашел, и тоска, тяжелая тоска навалилась на него, и все сразу вокруг как-то померкло. 2  Три дня разлагался Петр. Ходил на реку, купался, валялся в поле, в тени под старой лиственницей, пробовал читать "роман-газету". Модно, почетно теперь в деревне иметь ее. Как сервант, как приемник, как ковер на стене. И у Михаила скопилась целая стопа пестрых книжек из этой серии. Новеньких, нечитанных! Но и Петр не очень залохматил их за эти дни. Страниц пять первых одолеет, ткнется глазами в середину, в конец - и в сторону. Все вроде бы правильно, речисто, а читать не хочется. И глаз сам собою тянулся к зеленой травинке, щекочущей кончик носа, к трудяге муравью, который для какой-то своей надобности с муравьиной основательностью и дотошностью изучал его морщинистую ладонь, к пузатому, разодетому в золото шмелю, беспечно, как в гамаке, покачивающемуся на белом душистом зонтике морковника. Но больше всего, лежа вот так в траве под лиственницей, Петр любил смотреть на коня - на это деревянное чудо на крыше ставровского дома. За эти дни он вдоль и поперек исходил, излазил дом. И его поражала добротность и основательность работы (он сам как-никак плотницкую академию - ФЗУ - кончил), поражал лес, из которого выстроен был дом. Отборный. Безболонный. Снаружи немного подгорел, повыветрел - шестьдесят лет все-таки постройке, - а изнутри как новенький. Янтарный. Звоном звенит. И Петр любил, проснувшись поутру (он один спал в передних избах-горницах), подать голос, и голос гулким эхом раскатывался по пустым, ничем не захламленным избам. Эхом. Как по лесу на вечерней и утренней заре. И если бы он не знал вживе Степана Андреяновича, хозяина этого дома, он не задумываясь сказал бы: тут жил богатырь - до того все было крупно, размашисто - поветь, сени, избы. Хоть на тройке разъезжай. И какими скучными, какими неинтересными казались нынешние новые дома - однообразные, предельно утилитарные, напоминающие какие-то раскрашенные вагоны. И, увы, дом Михаила, может быть лучший из всех новых домов, тоже не был исключением. А может, и в самом деле раньше жили богатыри? - приходило на ум Петру. Ведь чтобы выстроить такие хоромы - название-то какое! - какую душу надо иметь, какую широту натуры, какое безошибочное чувство красоты! Петр дивился себе. Родился, вырос среди деревянных коней - с редкого пекашинского дома, бывало, не глядит на тебя деревянный конь, - а не замечал, проходил мимо. Мал был? Глуп? Кусок хлеба все заслонял на свете? Или для того, чтобы запело в твоей душе родное дерево, надо вдосталь понюхать железа и камня, подрожать на городских сквозняках? Он запомнил ту весну, когда Степан Андреянович начал вырубать из матерой, винтом витой лиственницы этого коня, запомнил, как они с братом Григорием ножиками соскребали с комля кусочки розовой ароматной серки (никакая заграничная жевательная резинка не может сравниться с ней!), запомнил то время (они как раз тогда с братом прибежали из училища), когда охлупень с конем, уже готовым, вытесанным, лежал на белых березовых плашках у стены двора. И вот сколько лет с тех пор прошло? Двадцать? Двадцать два? А конь нисколько не постарел - ни единой трещины в его необъятной шарообразной груди. Но невесело, тоскливо смотрит деревянный конь со своей высоты. Отчего? Оттого что остался один во всем Пекашине? Один из всего былого деревянного стада? Петр решил отстраивать старый пряслинский дом. 3  Лиза, когда он объявил о своем решении, только что не расплакалась от радости: кому не хочется, чтобы родной дом зажил заново. А потом, разве худо запасные стены иметь? Один бог знает, как у кого сложится жизнь. Может, еще и им с Григорием в Пекашине придется помыкать. А когда стены да крыша наготове, никакой заботушки. Но, поразмыслив, она покачала головой: - Нет, не советую, Петя. Там все сгнило, обветшало - ты и отпуска не увидишь с этим домом. - Увижу! Отпуск у меня большой - за два года. - Все равно не советую. Надо бревна, надо тес - где возьмешь? А коли охота топориком помахать, поправь лучше мне воротца назади. Который год как собаки лают да по земле волочатся. Петр тут же на глазах у сестры расправился с воротцами - как новехонькие забегали по толстой смолистой чурке, врытой в землю, - а затем топор на плечо и на родное пепелище. Осмотр дома - плотницкий - он начал почему-то со двора. Может быть, потому, что чувствовал свою вину перед Звездоней - в прошлый раз, когда были тут с Лизой, даже не вспомнили про свою кормилицу, а уж им ли, Пряслиным, про нее забывать? Он не спеша, со знанием дела выстукал обушком топора стены двора изнутри и снаружи - вполне терпимы оказались, - затем, чтобы покончить с задней частью дома, поднялся на поветь, где они когда-то в летние ночи спали всей семьей, и там проделал то же самое, затем залез на избу, на чердак и вот тут застрял: на семейный архив Пряслиных наткнулся - целый ворох бумаг и бумажонок, которые сюда сваливали годами. И чего только не было в этом архиве! Налоговые извещения и обязательства на мясо, на молоко, на шерсть, на яйца, которые в Пекашине не все даже и в глаза-то видали, потому что сроду кур не было; ихние с Григорием школьные тетради, сшитые из тогдашних толстых, как обертка, газет (да, на газетах писали они свои первые буквы, первые слова); какие-то почти совершенно выцветшие письма, среди которых он напрасно пытался отыскать хотя бы одно фронтовое письмо отца; вдрызг затрепанные и растрепанные книжонки и брошюры тех давних лет и в числе их "Краткий курс истории ВКП(б)" - книга комсомольской молодости Михаила да отчасти и ихней с Григорием... Долго Петр перебирал все эти бумаги, которые когда-то были ихней жизнью, а потом наконец снова взялся за топор, снова, как дотошный доктор, начал выстукивать и выслушивать каждое бревнышко, каждую доску старого дома. Работа, что и говорить, предстояла немалая. Крыша выгнила начисто, вся, до единой тесницы. Бревна под окошками - вечно текло на них с рам - тоже пропали. И совершенно заново надо было набирать сени, крыльцо. Но не теперь сказано: глаза страшатся, а руки делают. А потом, черт побери, какой он породы? Разве не пряслинской? Разве через такие заломы и завалы ему приходилось проламываться в жизни? 4  Его первая тропа как строителя пролегла к совхозной конторе: пока не обеспечена, как говорится, материальная база, нечего и топор в руки брать. Однако Таборский, когда он заговорил насчет теса (тес - голова всякой стройке), только заулюлюкал: - Да ты что? Откуда такой взялся? С лунной тележки свалился? Нет, паря, мы бы теску этого самого сами где купили, да адреса не знаем. А ты с тесом-то чего хочешь робить? Похоронное бюро открываешь? - И опять взрыв крепкого, румяного смеха. - Это у нас Петр Житов придумал. Кредиты выбрал у старух начисто - что делать? Как снова раскарманить? Нашел! Ставь бутылку, а я домовину тебе сделаю, когда богу душу отдашь. И понимаешь, кое-кто из старушек клюнул: охота полежать в хорошем гробике, золотые руки у мужика. Таборский покосился прищуренным глазом на солнце, размял затекшие плечи. - С теском-то, говорю, чего задумал робить? Ежели Лизавета там чего в части ставровского дома собирается колдовать, то мой совет не торопиться. - Это почему же? Из-за претензий Анны Яковлевой? - Хотя бы. Бориса ейного видал? Доказательства, как говорится, на лице... Петр не стал дожидаться, когда Таборский перейдет на жеребятину - у того шало, похабно заиграл глаз. - Я над своим домом собираюсь поколдовать. - Это что - старую-то развалюху из пепла подымать? - И Таборский широко зевнул. - Не спал сегодня. Вечор, вишь, браконьеры соблазнили: давай за красненькой погоняемся. А красненькая ноне с высшим образованием - дуриком ее не возьмешь. Откровенная присказка насчет запретного лова семги - это так, для игры, для щекотки нервов, а что касается существа дела, то тут Петру стало яснее ясного: не будет теса. И не жди. Чего мне надрываться ради какого-то гуся залетного? Какой от тебя толк? Таборский достал папиросу, вдруг совсем запросто улыбнулся: - Я все удивляюсь, как ты целую неделю выжил с кипятком и угаром. На здоровье не отразилось? Петр озадаченно пожал плечами: о чем это он? И тогда довольнехонький Таборский захохотал: - Как, говорю, целую неделю с братцем своим на Марьюше выжил, да еще Евдокия под боком? У нас их долго никто не выдерживает. Ладно! - с неожиданной решимостью сказал Таборский. - Открою тебе один клад. Поезжай на Сотюгу. Знаешь бывший леспромхоз? Там сейчас, правда, пустошь, гарь - сгорел на хрен поселок. Но ежели как следует пошуровать... Водяны урвали, много оттуда добра всякого вывезли, это только мы, пекашинцы, - под ногами золото и лень нагнуться... - И ты думаешь, - вдруг тоже на "ты" перешел Петр, - и тесом там можно разжиться? - А то! - воскликнул, весь загораясь, Таборский и встал. - Дуй! И учти: тебе первому открываю сотюжский клад. Но насчет транспорта - извини. Договаривайся с шоферней сам. В частном порядке. А я знать ничего не знаю и видеть не вижу. Потому как за использование совхозной тяги не по прямому назначению в период заготовки сочных и консервированных кормов... - Дальнейшее содержание приказа Таборский передал жестом, коротко полоснув себя ребром руки по горлу. Петр не настаивал. Он знал, с детства знал деревенские порядки. И уж за то был благодарен управляющему, что тот подсказал ему, как действовать. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ 1  В таежном краю это сплошь и рядом: вырубили, выкосили окрест леса, вытоптали жизнь - и дальше. Если окажется под боком расторопный хозяин из тех же лесных организаций или, скажем, колхоз под рукой, тогда жилье не пропадет, все до последнего бревнышка, до последней доски приберут, а если вокруг на десятки верст лесная нежиль да еще наше расейское бездорожье - тогда что делать? Тогда годами, до скончания века стоят мертвые дома и бараки, мокнут под осенними дождями, скрипят, стонут в зимние метели и вьюги, и кустарник, кустарник давит их со всех сторон, карабкается на прогнившие стены и крыши, залезает внутрь. Сотюгу постигла другая участь - пожар. Пожар вспыхнул под утро в октябрьские праздники, и, пока подгулявшие накануне люди приходили в себя да раскачивались, поселок сгорел начисто. Только на закрайках остались кое-какие хозяйственные постройки. Было следствие, было дознание, но виновников не нашли: несчастный случай. Да виновников, как потом говорили, не больно-то и искали. Потому что с этой Сотюгой давно уж не знали, что делать. Леса поблизости не было (на специальном языке это просчеты в определении сырьевой базы предприятия), план не выполнялся годами. А раз план не выполнялся - какая же жизнь и у рабочего люда и у начальства?! Вид черных развалин, внезапно открывшихся глазам на высокой красной щелье за речкой, недобрым предчувствием сдавил Петру сердце. И даже словоохотливый Родька, всю дорогу развлекавший его всякими россказнями про пекашинское житье-бытье, на какую-то минуту примолк. А потом начался спуск с горы к пересохшей, сверкающей на солнце цветными камешками речонке - мост давно уже унесло весенним паводком, - и Родька опять затараторил. По черным улицам поселка, уже кое-где заросшим травой и малинником, закрутился как черт. - Вот! - Остановился возле барака, там, где когда-то неподалеку стояла кузница. - Здесь хоть всю крышу снимай - ничего почти не выгорело. Я уж тут разведку боем сделал. По специальному заданию управляющего. Барак, в который они вошли, действительно не очень пострадал от огня. Стены изнутри были только закопчены - звонко, как железо, зазвенели под обухом топора. - А ведь, пожалуй, ты прав! - обрадовался Петр. - Кое-что мы тут найдем! - Да не кое-что, а что надо! - сказал тоном бывалого человека Родька. - Ну а у меня приказ - до телячьего отгона сгонять. Справитесь без меня? Сумеете топором доску оторвать? - Валяй! Дуй куда надо. - Ну тогда я моменталом! - И Родька пулей выскочил из обгорелого барака. 2  Была весна, было солнце, и была черемуха. Много черемухи. По всему зеленому мысу, по всей Сотюге кипели белые пахучие кусты. И была еще Зойка с телятами. Телята - молоденькие, голубоглазые, на смешных шатучих ножонках - со всех сторон облепили Зойку, и она, смеясь, легонько шлепала их по мокрым розовым мордахам. Серебряное колечко сверкало на руке. А что, если и ему попробовать наподобие теленка пристроиться? Не убьет же, в конце концов. Зойка не убила Родьку и даже не оттолкнула. У нее не дрогнуло сердце, что парень на двенадцать лет моложе ее. А что ему дрожать, сердцу-то? У того злыдня вербованного больно дрожало, когда он ее одну с ребенком оставил? А солдат-грузин с черными усиками, которого она поила-кормила два года? Пожалел ее, сдержал свои клятвы? Ну так и от нее пощады не ждите! Родьке на сей раз неслыханно повезло. Он еще издали, подъезжая к телячьему стану, увидел глухую Матрену, напарницу Зойки, на той стороне Сотюги среди черно-белой россыпи телят, а это значило, что Зойка сейчас одна в избе или около избы. Все же, подъехав к избе, святой избе, как называли ее пекашинские зубоскалы, потому что она была сложена из останков пекашинской церкви, и с железным лязгом распахнув дверцу кабины, он по привычке, на всякий случай крикнул: - Эй, выходи, принимай груз! В малюсеньком, с сенной затычкой окошке бледным пятном всплыло Володино личико, а сама Зойка - ни-ни, ни привета ни ответа. Родька поглубже натянул на лоб кепчонку, глянул за реку - где Матрена? - зыркнул глазом туда-сюда и вперед, на амбразуру. - Можно? Не помешаю? С низкой закоптелой избенке с одним окошечком было сумрачно, но ему сразу бросилась в глаза белая Зойкина нога - на койке у дальней стены лежала, - и больше он уже ничего не видел. - Зоечка, здравствуй. - Слыхали. Еще чего? - Еще... - У Родьки, сам знал, глупо разъехались губы. - Еще... я приехал. - Ох, какая радость! Сейчас запляшу. Родька наконец, минуя скамеечку и длинный, на крестовинах стол, сколоченный из нестроганных досок, добрался до Зойкиной кровати, сел на край. Зойка не пошевелилась. Она лежала на спине, закинув за голову свои худые, тонкие руки, и серые глаза ее спокойно и хмуро смотрели на него. В общем, все было так, как в прошлый раз. Управляющий Таборский как-то навеселе, когда они возвращались из района, целую лекцию прочитал ему насчет обхождения с женщинами. "Главное, - говорил Таборский, - глазами перебороть бабу. Переглядеть. Понимаешь? А все остальное - как по маслу". Но как переглядишь Зойку, ежели не то что в глаза - в лицо ей боязно глянуть? Он ткнулся ей под мышку головой - Зойка любила порыться в его мягкой волнистой волосне. Сперва вроде бы так, нехотя: дерг-подерг, туда-сюда, а потом все глубже, глубже пальцами - и вот уж вцепилась намертво... - Не лезь, не лезь! Ничего не будет. Тяжелая рука у Зойки, хоть и костлявая. Вроде бы только отмахнулась, а у него слезы из глаз. Родька нащупал в кармане эту круглую скользкую штуковину, покатал в запотевших пальцах... Эх, была не была! Трусы в карты не играют. - Зоечка, дай-ко мне сюда твой пальчик. - Ну еще! Опять ты со своими телячьими нежностями. Может, еще сиси дать? Он разжал кулак. Золотой блеск ослепил Зойку, она смешно, как малый ребенок, захлопала донельзя изумленными глазами. - Золотое? Настоящее? Ей давно хотелось иметь золотое кольцо, в моде нынче они, и в последний раз она прямо сказала: без кольца больше не заявляйся. Она даже подсказала, где достать его. В городе. Туда ездят все новобрачные. Догадался-таки. Зойка сняла с худого длинного пальца свое старое истаявшее, как льдинка, серебряное колечко, надела на него золотое - в самый раз - и эдак красиво, как артистка, откинула в сторону окольцованную руку. - Володя, иди на улицу. Поиграй. - Мама, я не хочу. - Я кому сказала? Мальчик слез со скамейки, с которой, стоя, смотрел в окошко. Он был такой худенький, такой крошечный - в Пекашине все звали его карманным Володей, - что некоторое время в избе был слышен только шелест босых ножонок, ступавших по полу, а самого его из-за стола не было видно. Потом вдруг неожиданно, как свеча, вспыхнула светлая головенка в сутемени над порогом. Он не сказал ни слова. Но перед тем как проскрипеть старой дверью, обернулся, до самых пяток прожег Родьку своими черными сверкающими глазенками. 3  Машина летела как шальная. В ручьях и на поворотах гром раскатывался в башке - железная все-таки крыша над головой! - кустарник зеленым прутьем хлестал в открытые окна с обеих сторон, а он все жал и жал на газ. И так до тех пор, пока за мысом не полыхнула серебряная гладь Михейкина плеса. Вот тут он затормозил, вылез из кабины и все, все до последней нитки сбросил с себя. Даже плавки красные с фасонистым якорьком и кармашком с "молнией" сбросил. А потом он долго, до полного изнеможения утюжил и молотил воду. Руками, ногами, головой. Терся и брюхом и спиной об илистый песок под развесистой ивой... От Михейкина плеса дорога покатилась широким открытым наволоком. Травяной ветерок продувал открытую кабину, холодил мокрую голову, и мало-помалу, как дурной сон, начало рассеиваться все то, что недавно было в полутемной избе с низким закоптелым потолком. А вскоре, когда впереди, лениво переваливаясь, дорогу перебежала большая бурая лосиха с маленьким теленком, у которого задорно блеснуло на солнце желтое копытце, к нему и вовсе вернулось хорошее настроение, и он, снова улыбаясь, игриво переглядываясь со смазливенькими артисточками - вся кабина была заклеена ими, - запел свою любимую "Хотят ли русские войны...". ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ 1  У старого пряслинского дома запахло смолистой щепой, белая стружка разлетелась по всему заулку. Петр пропадал на стройке с раннего утра до поздней ночи. Но вот что значит работка по душе! Повеселел. А раз повеселел Петр, то и Григорий ожил. И тоже нашел себе занятие. Лиза все переживала - куда девать ребятишек, когда начнет снова работать на коровнике, а и зря: Григорий стал за няньку. Просто талант открылся у человека на детей. Миша у нее, у родной матери, сколько недель кис да чах, а дядя живо на ноги поставил. В общем, тучи да темень вокруг Лизы мало-помалу стало разносить, и она теперь уже по-иному, без прежнего отчаянья взглянула и на свою размолвку с Михаилом и Татьяной. Но разве для нее солнце? Не успела обжиться на скотном, заново приладиться к буренкам - Таборский. Навалился, как медведь: бери телятник за болотом. А телятник за болотом это что? Прощай семья, прощай дом! Телята все молодняк (постарше с весны на откорме на Сотюге), каждого чуть ли не с руки поить надо, с каждым за няньку быть. А корма? А вода? А уборка навоза? Проклянешь все на свете! Это ведь только на бумаге все гладко, все расписано, а на деле-то везде надо свой горб подставлять. - Нет, нет, - наотрез отрезала она управляющему, - иди и больше не приходи! Мне со своими-то телятами дай бог управиться, - она кивнула на двойнят, ползающих по полу, - а ты еще такую обузу навязывать! - Ну тогда хоть на недельку, - стал упрашивать Таборский. - Покамест Тонька с Северодвинска не приедет. (Да, вот какие пошли ноне работницы! Скотину бросила, а сама в город в загул - на свадьбу к подружке!) - Не улещай, не улещай! - еще пуще разошлась Лиза. - На недельку! Одна я, что ли, в Пекашине, как банный лист пристал? - И тут она до того распалилась, что просто вытолкала управляющего из дому. А чего церемониться? Ей самой, правда, зла большого не сделал, да зато брату на каждом шагу палки в колеса ставит. Не помогло. На другой день утром - она как раз только что с коровника пришла да печь затопляла - снова на порог: - Пряслина, выйдем на крыльцо. - Зачем? Чего я не видала на крыльце-то? Но вышла. Как не выйдешь, когда власть к тебе пришла! - А теперь слушай, - сказал Таборский и кивнул на задворки. А чего слушать-то? Телята ором орут - за версту слышно. - Второй день не поены и не кормлены... - Да мне-то что... - Я все сказал. Есть совесть - напоишь, а нету - пущай подыхают. До двенадцати часов дня не выходила Лиза из дому. А в двенадцать вышла - рев за болотом пуще прежнего - и, что делать, пошла к телятам. 2  Телят она спасла. Пять часов с Петром, с братом, таскала воду ведрами. По жаре. От колодца, который чуть ли не за версту от телятника. А что же было делать? Машины, как назло, все в разъезде, начальства никакого на месте нету - не смотреть же, как телята подыхают на твоих глазах? Зато уж вечером, когда она добралась до управляющего, взяла его в работу. Разговаривала - стены конторские тряслись. Водовоза постоянного - раз. Для травы специальную машину - два. И чтобы завтра же был загон возле телятника, а то ведь это ужас - телята все лето взаперти. Как в душегубке задыхаются. И загон назавтра сделали - долго ли вкопать готовые, отлитые из цемента колья да натянуть в три ряда проволоку? И был праздник у телят: первый раз в своей жизни вышли на волю, первый раз на своем веку - увидели солнышко. И Лиза глядела-глядела на разыгравшихся от радости телят да вдруг и расплакалась: - Ох, ребята, ребята... (Все тут были, все притащились в этот вечер на телятник: Петр, Григорий, Анка с малышами.) Мы вот с вами о телятах хлопочем, скотину из заключения вывели, а где Федор-то наш? Где он-то теперь, бедный? Григорий - близко, как у нее, слезы - завсхлипывал, а Петр закаменел, слова не нашлось для брата. И она не осуждала его. Хуже врага, хуже всякой чумы был для ихней семьи Федор. Они, Пряслины, все от мала до велика голодали, последней крохой делились друг с другом, а этот никого и ничего не хотел знать, из горла кусок рвал. Но пока был дома Михаил, кое-как еще можно было жить. А взяли Михаила в армию - и хоть караул кричи, каждый день жалобы: там у ребятишек хлеб отнял, там у старухи деньги выкрал, там амбар обчистил... А потом надоело, видно, по мелочам промышлять - в склад у реки залез. И тут даже у нее, у Лизы, лопнуло терпенье: судите, хоть в кандалы закуйте дьявола, раз человеком не хочет быть. С этого времени Федор и пошел по тюрьмам да колониям. И напрасно братья и сестры пытались образумить его: на письма не отвечал, на свидания, когда приезжали к нему, не выходил. И в конце концов Михаил сказал: хватит больше кланяться! Будем считать, что не было у нас брата. В дурном сне приснился... 3  На другой день за завтраком Лиза опять завела разговор о Федоре - она всю ночь не спала, всю ночь продумала о его злосчастной судьбе: - Петя, а я ведь насчет Федора писала... - Чего писала? - Письмо. Самому главному начальству в Москву. Как-то ночью о Первом мае приснился мне сон - ужасти что за сон. Стою это я у Дуниной ямы, а в яме-то кто? Наш Федор. Ребенок. Барахтается, из последних сил выбивается, к берегу хочет попасть. И вот что, ты думаешь, я делаю? - Лиза тяжело перевела дух. - Отталкиваю, не даю ему на берег выдти. Ей-богу! Я проснулась - уревелась. Думаю, да что я за зверь такой - брата родного топлю? Вот тогда я и накатала письмо. Все описала - где чернилом, где слезой. Как в войну жили, как голодали, как робили... Говорю, помогите человеку встать на ноги. Хоть не ради его самого, дак ради отца, убитого на войне, ради мамы-покойницы, которая ведь высохла по нему, глаза проплакала... А потом как-то разговорилась с Анфисой Петровной: не так, говорит, ноне делают. Надоть, говорит, бумагу писать, а не письмо. Надоть, говорит, через прокурора, по всем чтобы законам было... Петр старательно дожевал кашу, совсем как в детстве облизал ложку, встал. И не велик, не тяжел был человек, разве сравнишь с Михаилом, а заходил по избе - половицы в дрожь. - Давай, сестра, договоримся раз и навсегда: чтобы об этом бандите больше ни слова. - Да пошто ты так-то, Петя? Кому бандит, а нам брат. - Брат? А ты забыла, сколько мы беды с этим братом хлебнули? Корову из-за него продали, Васю без молока оставили... А как Михаил к нему ездил - забыла? Из армии, из Заполярья попадал, а он, скотина, даже не вышел к нему... Силой вытащить не могли... - Да я ведь, Петя, не защищаю его. Я и сама так раньше думала. А тут как Михаил Иванович загородил мне дорогу к своему дому да Татьяна Ивановна отвернулась от меня... Время-то, время-то какое, Петя, было! Война, голод, отца убили... Да кабы другое время было, может, и он другой был. - Но мы-то не стали бандитами! - Не знаю, не знаю, Петя. - Лиза смахнула слезу, посмотрела в окошко на детей, игравших у крыльца с дядей, и с мольбой протянула руки. - Петя, бога ради... Ради отца нашего... ради нашей мамы-покойницы... Напиши письмо Татьяне. Пущай она похлопочет за Федора... - Нет-нет! - закричал Петр и даже ногой топнул. - Пальцем не пошевелю! Лучше и не проси. А после полудня, когда пришел со своей стройки, первым делом бросил на стол сложенную вчетверо бумагу. Лиза с загоревшимися глазами схватила бумагу, развернула - и, как она и догадалась сразу, то было письмо Татьяне насчет Федора. 4  Кажется, никогда в жизни она еще не бегала так быстро, так не спешила. У клуба на Феколу наскочила - даже не оглянулась. А когда влетела на почту да увидела - почтарихи сургучную печать на брезентовый мешок ставят, просто стоном застонала: - Девки, девки, отправьте мое письмо! Я загадала: ежели сегодня уйдет, судьба повернется лицом и к моему брату. И упросила, умолила соплюх - открыли мешок. Повеселевшая, сразу воспрянувшая духом, Лиза вышла на улицу. Народу возле почты еще прибавилось. Тут, возле почты, каждый день праздник. Каждый день кого-нибудь встречают да провожают - семьями, компаньями, даже родами. И первыми на этом празднике были, конечно, старухи. Запрудили танцевальную площадку, задавили бревна на лужку, в затишке развалились. Этим все едино, что свадьба, что похороны - лишь бы время убить, лишь бы языком почесать. Лизе позарез, сломя голову надо было бежать на телятник, а она стояла - приросли ноги к земле. Стояла и вся в какой-то непонятной тревоге и ожидании смотрела на задворки - на сосны, на недавно открытую чайную с большими белыми окошками, из-за которой вот-вот должен вынырнуть почтовый автобус. А когда почтовый автобус, старый, обтрепанный, насквозь пропыленный, подкатил наконец к пестрой шумной толпе, она просто кинулась к нему. И кого же она увидела, когда распахнулась дверца? Кто первый спрыгнул с подножки автобуса? Егорша... Ее бывший муж, от которого двадцать лет не было ни слуху ни духу... ЧАСТЬ ВТОРАЯ ГЛАВА ПЕРВАЯ 1  Слухи о новой засухе на юге поползли еще в конце июня: все горит на корню - и хлеб и трава, скотину гонят на север, а потом и вовсе диковинное: Подмосковье горит, сама Москва задыхается от дыма... Однако Пинежье, далекое приполярное Пинежье, укрывшись за могучим тысячеверстным заслоном тайги, еще долго не знало этой беды. Ад на Пинеге начался дней десять спустя после Петрова дня, с сухих гроз, когда вдруг по всему району загуляли лесные пожары. Дым, чад, пыль... Тучи таежного гнуса... Скотина, ревущая от бескормья - вся поскотина выгорела... А жара, а зной, будь они трижды прокляты! Нигде не спасешься, нигде не отсидишься - ни в деревянном, насквозь прокаленном доме, ни в пересохшей реке, где задыхалась последняя рыбешка. Набожные старухи покаянно шептали: - За грехи, за грехи наши... За то, что бога забыли... А те, кто был помоложе, неграмотнее, те опять толковали про науку, про космос, про то, что человек вторгся в запретные вселенские пределы... 2  Петр Житов томился от другой засухи. Уж он не поленился, не пожалел себя: все обшарил, все карманы наизнанку вывернул - больше сорока трех копеек не набрал. А что такое сорок три копейки по нынешним временам, когда бутылка самого дешевого винишка, кваса какого-то поганого стоит рубль двадцать! Правда, у него был один резерв - корзина пустых "бомб", или "фугасов", темных увесистых бутылок из-под красного "рубина", но что с ним делать, с этим резервом? Мертвый капитал. В сельпо не принимают: не марочный товар. Так что же, бить этот товар? А на заводах, тем временем новые бутылки будем шлепать? Хозяева, мать вашу за ногу. День пришлось начинать со стакана черного, как деготь, чая. Когда немного прочистились мозги, Петр Житов хмуро, как старый ворон, высунулся из окошка - нет ли поблизости какой поживы? нельзя ли кому крикнуть: выручай, брат, попавшего в беду? Но пусто на улице, ничего отрадного на горизонте. Злым раскаленным пауком смотрит из дыма солнце, кумачом горят новые ворота у Мишки Пряслина, а люди... Где люди? За целый час проковыляла мимо одна душа, да и та из шакальей породы - Зина-тунеядка: так и стегала, так и шарила глазищами по окошкам - не подвернется ли пожива? Петр Житов покатился под откос три года назад, когда умерла Олена. Первое время еще изредка вставал на просушку, и день и неделю держал себя на привязи, а потом оглянулся - чем жить? Дети разлетелись кто куда, жениться второй раз и начинать жизнь заново в пятьдесят лет на одной ноге - э-э, да пропади все пропадом! Сосновые брусья, заготовленные на прируб к дому новой горницы, пропил, инструмент столярный и слесарный - в загон, мебель и посуду - по соседям, а потом во вкус вошел - объявил войну частной собственности по всем линиям. Все нажитое за долгую жизнь пустил по ветру и докатился до того, что перешел на "аванец". Под печь, под раму, под крыльцо, под лодку - под все брал пятаки. И даже под гроб. Это уже он придумал нынешней весной, когда сидел на совершеннейшей мели и когда всякие обычные кредиты для него в деревне были закрыты. Вот тогда-то его и осенило. - Аграфена, хочешь, чтобы тебя в хорошем гробу на кладбище отволокли? - начал он прямо, без всякого предисловия, войдя в избу к дряхлой соседке. - Хочу, Петрышко, как не хочу. - Тогда давай на бутылку - будет тебе гроб по первой категории. Фирма "Петр Житов" не подведет. Аграфена выложила на бутылку без всякого торга, а остальной утиль - так Петр Житов крестил старушонок - оказался менее сговорчивым. Нет, нет, гроб надо. Против гроба не возражаем - плохая надея на нынешних сыночков. Да ты только сперва домовинку представь, Петруша, а уж за денежками мы не постоим... Стакан за стаканом пил Петр Житов дегтярный чай, жег дешевенькие, по доходам, папироски "Волга", а где добыть проклятый рублишко, по-прежнему не знал. Не соображала старая, замшелая башка. Да и трудно ей было соображать, когда на дворе страда и не знаешь, к кому сунуться. Наконец он начал пристегивать старый протез. Придется, видно, топать на почту да звонить сыну, начальнику лесопункта: "Сынок, отбей отцу хоть гривенник. По случаю засухи". Случаи - всякие праздники, всякие торжественные даты, перемены в погоде (первый снег, первая стужа, затяжные дожди, весенний разлив) - частенько выручали его. 3  - Ресторан открыт? Принимают старую клиентуру? Петр Житов не верил своим глазам. Филя-петух, Игнат Поздеев, Аркадий Яковлев... Три заслуженных ветерана сразу. Да как! Один метнул на стол "бомбу", другой "бомбу", а третий даже "коленовал", или "тещины зубы", - бутылку водки с устрашающей наклейкой, которая поступила в продажу года два назад. - Ну, други-товарищи... - Петра Житова прошибло слезой. - Как в цирке. - Это какой еще цирк? Цирк-то сейчас только начнется. - И с этими словами Игнат Поздеев, великий охотник до всяких забав и потех, распахнул двери. За порог бойко, хотя и не очень твердо, переступил какой-то худявый, потрепанный мужичешко в капроновой шляпе в частую дырочку, каких навалом в ихнем сельпо. - Не узнаешь? - Мужичешко подмигнул голубеньким, полинялым, в щелку глазом, и Петру Житову почудилось что-то знакомое в том глазе. Но все остальное... - Нет, вроде не признаю вашей личности... - Давай не признаю! - Игнат Поздеев, все еще скаля свои крепкие белые зубы, кинул взгляд туда-сюда. - Где у тебя перископы-то? Вооружись. Может, лучше дело-то пойдет. Петр Житов - исключительно только ради того, чтобы поддержать игру, - надел очки в черной оправе и придал своему и без того страховидному, распухшему от пьянки лицу мрачное выражение. - Смотрите-ко, смотрите, какой маршал Жуков! - рассмеялся Аркадий. - Живьем съест. Розыгрыш наверняка продолжался бы и дальше, но его оборвал сам мужичешко, который, вдруг вскинув руку к шляпе, по-военному отрапортовал: - Суханов-Ставров вернулся из дальних странствий. Так сказать, к пекашинским пенатам. - Егорша?! - Петр Житов опять всхлипнул. Он вообще был слабоват теперь на слезу, а тут чувствительность его обостряли еще эти три бутылки, которые- он не сомневался - были куплены на деньги дальнего гостя. Первый стакан - иной посуды в питейном деле Петр Житов не признавал - выпили, конечно, за блудного сына, за его возвращение в родные края, и тут уж Егорша дал течь: - Да, други-товарищи, мать-родина, как говорится, за хрип взяла... - Пора! Ты и так сколько кантовался по чужим краям... - А ни много ни мало - двадцать лет. - Что? Двадцать лет дома не был? - Да скинь ты свою покрышку! - предложил Петр Житов гостю (после стакана вина он опять зрячим стал). - Думаю, у меня уши не отморозишь. - Да и где находишься? - в тон хозяину поддакнул Аркадий Яковлев. - Не в простой избе, а в ресторане "Улыбка". Егорша снял шляпу - и - мать честная! - лысый. - Да ты ведь уезжал от нас - вон какая у тебя пушнина была! Какие тебя ветры-ураганы били? - За двадцать лет, я думаю, можно... - начал оправдываться смущенный Егорша. - Под эту самую... под радивацию, наверно, попал? - высказал свое предположение Филя-петух. - Да, ныне эта радивация много пуху с нашего брата сняла, - сказал Аркадий Яковлев. - Пашка Минин с флота вернулся - в двадцать два года аэродром на голове у парня. - А я думаю, диагноз проще, - изрек Петр Житов. - В подушках растерял свой пух Ставров. - И первый заржал на всю кухню. Против такого диагноза Егорша возражать не стал, и разговор на некоторое время принял чисто мужское направление. Везде побывал Егорша, всю Сибирь вдоль и поперек исколесил и бабья всякого перебрал - не пересчитать. - А сибирячки... они как? Из каких больше нациев? - уточнял вопрос за вопросом Филя (он разволновался так, что заикаться начал). - А всяких там нациев хватает. И русские, и казахи, и чукчи, и корейцы... Однем словом, мир и дружба, нет войне! - И ты это... - У Фили голос от зависти задрожал. - Да, да, это... Игнат Поздеев хлопнул по плечу примолкшего Филю: - Вот как надо работать, Филипп! С размахом. А ты ковыряешься всю жизнь в Пекашине да в его окрестностях. - Надо, скажи, Филя, кому-то и здесь ковыряться. Не все на передовых позициях, - ухмыльнулся Аркадий Яковлев. - А вот ты, Ставров, как на Чукотке вроде был, да? - Был, - кивнул Егорша. - А на Магадане этом - чего теперь? - Как чего? Валютный цех страны. - Опять, значит, золото добывают? - А чего же больше? - живо ответил за Егоршу Игнат Поздеев. - Знаешь, теперь сколько этого золота надо? Нахлебников-то у нас - посчитай! Тому помочь надо, этому... - А верно это, нет, будто японцы через всю Сибирь нефтепровод тянут? Чтобы нашу нефть себе качать? - А насчет Китая там чего слышно? Правда, нет, вроде как Мао двести миллионов своих китайцев хочет запустить к нам? В плен вроде как бы сдать... Тут Петр Житов, давно уже озабоченно посматривавший на опустевшие бутылки, раскупорил окно - бесполезно теперь отделять избу от улицы. Накурили так, что из-за дыма дверей не видно. - Засуха давит все живое, - изрек он с намеком. Приятели его, увлеченные разговором, даже ухом не повели. И тогда он уже открытым текстом сказал: - Орошение, говорю, кое-какое не мешало бы произвести, поскольку осадков в природе все еще не предвидится... Егорша без слова выложил на стол два червонца. ГЛАВА ВТОРАЯ 1  Его только что не вытащили из бани. В кои-то поры выбрался с Марьюши смыть с себя страдный пот (жуть жара, съело кожу), в кои-то поры решил себя побаловать березовым веничком, так нет, не имеешь права. Поля, уборщица, вломилась прямо в сенцы: срочно, сию минуту к управляющему! И вот что же он увидел, что услыхал, когда переступил за порог совхозной конторы? - Надоть повысить... Надоть поднять... Надоть мобилизовать... Суса-балалайка бренчала. А лучше сказать, лайка-балалайка (недотянул тут Петр Житов), потому что с музыкой-то она только кверху, а вниз - с лаем. Михаил ошалело посмотрел на управляющего, на заседателей (человек одиннадцать томилось в наглухо запечатанном помещении) и - что делать - пошел на посадку, благо охотников до его деревянного диванчика возле печки-голландки не было. На этот дряхлый, жалобно застонавший под ним диванчик он впервые сел еще тридцать лет назад четырнадцатилетним парнишкой, и тогда же, помнится, появилась в ихнем сельсовете Сусанна Обросова. И вот сколько с тех пор воды утекло, сколько всяких перемен произошло в жизни, а Суса как наяривала в свои три струны, так продолжает наяривать и поныне. И все равно ей, дождь ли, мороз на дворе или вот такая страшная сушь, как нынче, - бормочет одно и то же: надоть... надоть... надоть... Прошлой осенью уж проводили было на пенсию, думали, наконец-то вздохнем - нет, не можем без балалайки: бригадиром по животноводству назначили. .. На этот раз Суса бренчала насчет пожаров. Дескать, большое испытание... стихия... и надоть с честью выдержать... показать всему миру, на что способен советский человек... Ясно, сказал себе Михаил и еще раз недобрым взглядом обвел контору: самонакачка идет. Так нынче. Сперва начальство себя распаляет, себе доказывает: то-то и то-то надо делать, к примеру сев весной провести, корма в страду заготовить, - потом уж выходит на народ. - На пожар придется ехать, Пряслин, - объявил Таборский, когда кончила Суса. - Сами-то мы покамест не горим, за нас господь бог - хорошо молятся старухи, - но у соседей жарко, два очага. - Он поднял со стола бумажку. - Согласно этой вот разнарядочке тридцать пять человек от нас требуется. Двадцать пять мы отправили, а где взять остальных? - Хватает народу-то. - Михаил отер ладонью мокрое лицо. Нет ничего хуже, когда не пропаришься: изойдешь потом. - Я вечор с Марьюши ехал - ходуном ходит клуб. Кругом дым, чад, а там как черти скачут. Таборский ухмыльнулся: - Эти черти по другому ведомству скачут. Отпускники, студенты. Ты вот в Москве был - много тебя там на работу посылали? Одобрительный хохоток прошуршал по конторе: ловко причесал управляющий. - И учти, - строго кивнул Таборский, - не тебя первого посылают. Девятнадцать человек пришлось снять с сенокоса, так чтобы потом не было: Таборский со мной личные счеты сводит. Михаил вскипел: - Ты не со мной счеты сводишь! С коровами. - С коровами? - А как? Половину людей с пожни снял - что коровы-то зимой жрать будут? Але опять как нонешней весной - десять коров под нож пустим? - К твоему сведению, Пряслин, нынешняя зимовка по всему району в труднейших условиях проходила. Понятно тебе? Это уже Пронька-ветеринар, или доктор Скот, как больше зовут его. в Пекашине. Все время, гад, водил носом да кланялся (с утра под парами), а тут только на мозоль наступили - как из автомата прострочил. А раз Пронька отреагировал, то как же Сусе-балалайке не ударить в свои струны? Вместе на тот свет совхозную скотину отправляем, вместе весной акты подписываем. - Я не знаю, как с тобой и говорить ноне, Пряслин. В Москву съездил - никто тебе не указ. Когда же это на пожар отказывались? - Да я не отказываюсь! С чего ты взяла? - Нет, отказываешься! - еще раз показал свои зубы Пронька. - Целый час базар устраиваешь. - Кончать надо с этой колхозной анархией! Раз у человека сознательности нету, дисциплинка есть. - Ты про колхозную анархию брось! Сознательный выискался! А где этот сознательный был, когда мы тут, в Пекашине, с голоду пухли? Ты когда в колхоз-то вернулся? После пятьдесят шестого, когда на лапу бросать стали? Афонька-ГСМ, то есть завскладом горюче-смазочных материалов - это он про сознательность завел, - просто завизжал: - Ты еще молокосос передо мной! У тебя молоко на губах еще не обсохло, когда я на ударных стройках темпы давал. - Ти-и-хо! - во весь голос рявкнул Таборский, а затем озорновато, с прищуром оглядел всех. - Запомните: нервные клетки, учит медицина, не восстанавливаются. Давай, Пряслин, твое конкретное предложение. А размахивать руками мы все умеем. Михаил понимал: все равно ему всех не переговорить. Да и кто он, черт тя дери, чтобы разоряться? Управляющий? Бригадир? И он встал. - Ну вот видишь, - сказал Таборский, - дошло дело до конкретности - ив кусты... - Да я хоть сейчас, не сходя с места, бригаду составлю! - Ну-ко, ну-ко, интересно... - Интересно? - Михаил глянул за окошко - вся деревня в дыму, глянул на ухмыляющегося Таборского (этому свои нервные клетки дороже всего) и вдруг, зло стиснув зубы, начал всех пересчитывать, кто был в конторе. Одиннадцать человек! Целая бригада. Из одних только заседателей. А ежели еще добавить управляющего, ровнехонько дюжина получится. 2  Сколько раз говорил он себе: спокойно, не заводись! Почаще включай тормозную систему. Сколько раз жена его наставляла, упрашивала: не лезь, не суй нос в каждую дыру! Все равно ихний верх будет. Нет, полез. Не выдержал. Да и как было выдержать? Сидят, мудруют, сволочи, как бы кого с сенокоса выцарапать да на пожар запихать, а то, что скотина без корма на зиму останется, на это им наплевать. Вот он и влупил, вот он и врезал. Внес конкретное предложение. Ух какая тут поднялась пена! - Безобразие! Подрыв! - Докуда терпеть будем? - Выводы, выводы давай! Пронька-ветеринар надрывается - глаза на лоб вылезли, Устин Морозов кулачищем промасленным размахивает, Афонька-ГСМ слюной брызжет... Ну просто стеной, валом на него пошли. И только одна, может, Соня, агрономша, по молодости лет глотку не драла да еще Таборский ни гугу. Есть такие: стравят собак и любуются, глядючи со стороны. Так вот и Таборский: развалился поперек стола и чуть ли не ржал от удовольствия... Вы не вейтеся, черные кудри, Над моею буйной головой... Что за дьявол? Почудилось ему, что ли? Кому приспичило в такое время про черные кудри распевать? Не почудилось. Филя-петух в белой рубахе выписывал восьмерки на горке возле клуба. А где накачался, ломать голову не приходилось. У Петра Житова на Егоршиных встретинах - Михаил еще вечор, когда приехал домой с сенокоса, узнал про возвращение своего бывшего шурина. Он не закрыл в эту ночь глаз и на полчаса - всю жизнь свою перекатал, перебрал заново. И сегодня утром, когда топил баню, а потом мылся, тоже ни о чем другом думать не мог кроме как о Егорше, о их былой дружбе... Пожары, видать, совсем близко подошли к Пекашину. От дыма у Михаила першило в горле, слезы накатывались на глаза, а когда он, миновав широкий пустырь, вошел в тесную, плотно заставленную домами улицу, его даже потянуло на кашель. Он хорошо понимал, из-за чего взъярились его друзья-приятели в кавычках. Он насквозь видел этих прощелыг. "Анархия... Безобразие... Подрыв..." Как бы не так! На пожар не хочется ехать - вот где собака зарыта. А все эти словеса для дураков, для отвода глаз. Вроде дымовой завесы. Как спелись, сволочи, еще в колхозе, так и продолжают жить стаей. И только наступи одному на хвост - сразу все кидаются. Да, вздохнул Михаил и кинул беглый косой взгляд на вынырнувший слева аккуратненький домик Петра Житова, веселую жизнь ему теперь устроят. Выждут, устерегут, ущучат. Отыграются! Ежели не на нем самом, так на жене, а ежели не на жене, так на дочерях. Три года назад - колхоз еще был - он вот так же, как сегодня, сцепился с Пронькой-ветеринаром на правлении. Из-за коровы. Сукин сын подбросил колхозу свое старье якобы на мясо, а взамен отхапал самую дойную буренку. И что же? Анна Евстифеевна, Пронькина жена, учительница, целый год отравляла жизнь его Вере, целый год придиралась по всякому пустяку. У Петра Житова на крытом крыльце пьяно похохатывали - не иначе как травили анекдоты, - потом кто-то, расчувствовавшись, со слезой в голосе воскликнул: - Егорша! Друг!.. И эх как захотелось ему сделать разворот да вмазать этому другу! Заодно уж со всеми гадами рассчитаться. За все расплатиться. За Васю. За себя. За Лизку. Да, и за Лизку. От него, от Егорши, все пошло... 3  Раисе не надо было рассказывать, что случилось в совхозной конторе. По его лицу все прочитала. - Я не знаю, что ты за человек. Думаешь, нет ты в Пекашине жить? - Ладно, запела! Собирай хлебы - на пожар надо ехать. - На пожар! - удивилась Раиса. - А сено-то как? Три гектара, говорил, скошено - кто будет за тебя прибирать? - А это ты уж управляющего спроси. Я тоже хотел бы, между протчим, это знать, - сказал Михаил и зло сплюнул: когда он перестанет с егоршинскими выкрутасами говорить?! Тут вдруг залаял Лыско - в заулок с косой на плече вползала старая Василиса. Раиса сердито замахала руками: - Иди, иди! Не один мужик в деревне. Взяли моду - за всем переться к нам. В общем-то, верно, подумал Михаил, старушонки, тридцать лет как война кончилась, а все тащатся к нему. Косу наладить, топор на топорище насадить, двери на петлях поднять - все Миша, Миша... Да только как им к другим-то мужикам идти? К другим-то мужикам без трояка лучше и не показывайся. А много ли у этих старушонок трояков, когда им пенсию отвалили в двадцать рэ? Это за все-то ихние труды! Он шумел где только мог: опомнитесь! Разве можно на две десятки прожить? Да этих старух за ихнее терпенье и сознательность, за то, что годами задарма вкалывали, надо золотом осыпать. А ежели у государства денег нету - скиньте с каждого работяги по пятерке - я первый на такое дело откликнусь. - Егоровна! - крикнул Михаил старухе (та уже повернула назад). - Чего губы-то надула? Когда я отказывал тебе? - Вот как, вот как у нас! Своя коса не строгана, я хоть руками траву рви, а Егоровна - слова не успела сказать - давай... - Да где твоя коса, где? Тут Раиса разошлась еще пуще: - Где коса, где коса?.. Да ты, может, спросишь еще, где твои штаны? Михаил кинулся в сарай с прошлогодним сеном - там иной раз ставили домашнюю косу, но разве в этом доме бывает когда порядок? Поколесил через весь заулок в раскрытый от жары двор. Коса была во дворе. Весь раскаленный, мокрый, он тут же, возле порога начал строгать косу плоским напильником и вот, хрен его знает как это вышло, порезал руку. Среди бела дня. Просто взвыл от боли. ГЛАВА ТРЕТЬЯ 1  Лиза была в смятении. Кажется, что бы ей теперь Егорша? В сорок ли лет вспоминать про сон, который приснился тебе на заре девичества? А она вспоминала, она только и думала что о Егорше... Избегая глаз всевидящего и всепонимающего Григория (Петру было не до нее, Петр чуть ли не круглые сутки пропадал на стройке), она каждый день намывала пол в избе, каждый день наряднее, чем обычно, одевалась сама. Но катились дни, менялись душные, бессонные ночи, а Егорша не показывался. Встретились они в сельповском магазине. Раз, придя домой утром с телятника, побежала она в магазин за хлебом и вот только переступила порог, сразу, еще не видя его глазами, почувствовала: тут. Просто подогнулись ноги, перехватило дых. Говорко, трескуче было в магазине. Старух да всякой нероботи набралось полно. Стояли с ведерками в руках, ждали, когда подвезут совхозное молоко. Ну а тут, когда она вошла, все прикусили язык. Все так и впились в нее глазами: вот потеха-то сейчас будет! Ну-ко, ну-ко, Лизка, дай этому бродяге нахлобучку! Спроси-ко, где пропадал, бегал двадцать лет. Она повернула голову вправо, к печке, - опять не глядя почувствовала, где он. Улыбнулась во весь свой широченный рот: - Чего, Егор Матвеевич, не заходишь? Заходи, заходи! Дом-от глаза все проглядел, тебя ожидаючи. - Жду, гойорит, тебя, заходи... - зашептали старухи в конце магазина. Она подошла к прилавку без очереди (век бы так все немели от одного ее появления) и - опять с улыбкой - попросила Феню-продавщицу (тоже с раскрытым ртом стояла) дать буханку черного и белого. Потом громко, так, чтобы все до последнего слышали, сказала: - Да еще бутылку белого дай, Феня! А то гость придет - чем угощать? Бутылка водки у нее уже стояла дома, еще три дня назад купила, но она не поскупилась - взяла еще одну. Взяла нарочно, чтобы позлить старух, которые и без того теперь будут целыми днями перемывать ей косточки. 2  Егорша заявился по ее следам. Без всякого промедления. С Григорием - тот сидел на крыльце с близнятами - заговорил с шуткой, с наигрышем, совсем-совсем по-бывалошному: - Е-мое, какая тут смена растет! А че это они у тебя, нянька хренова, заденками-то суковатые доски строгают? Ты бы их туда, к хлеву, на лужок, на травку, выпустил. Но за порог избы ступил тихо, оробело, даже как-то потерянно. Зыбки испугался? Всех старая зыбка, баржа эдакая, пугает. Анфиса Петровна уж на что свой человек, а и та каждый раз глазами водит. - Проходи, проходи! - сказала Лиза. Она уже наливала воду в самовар. - Не в чужой дом входишь. Раньше кабыть небоязливый был. Она, не без натуги конечно, рассмеялась, а потом - знай наших - вытерла руки о полотенце и прямо к нему с рукой. - Ну, здравствуешь, Егор Матвеевич! С прибытием в родные края. Было рукопожатие, были какие-то слова, были ки-ванья, но, кажется, только когда сели за стол, она сумела взять себя в руки. - Што жену-то не привез? Але уж такая красавица - боишься, сглазим? - А-а, - отмахнулся Егорша и повел глазом в сторону бутылки: не любил, когда словом сорили за столом допрежь дела. - Наливай, наливай! - закивала живо Лиза. - В своем доме. - А сама опять начала его разглядывать. Не красит время человека, нет. И она тоже за эти годы не моложе стала. Но как давеча, когда Егорша, входя в избу, снял шляпу, обмерла, так и теперь вся внутренне съежилась: до того ей дико, непривычно было видеть его лысым. Многое выцвело, размылось в памяти за эти двадцать лет, многое засыпало песком забытья, но Егоршины волосы, Егоршин лен... Ничего в жизни она не любила так, как рыться своей пятерней в его кудрявой голове. И сейчас при одном воспоминании об этом у нее дрожью и жаром налились кончики пальцев. - О'кей, - сказал Егорша, когда выпили. - Чего, чего? - не поняла Лиза. - О'кей, - сказал Егорша, но уже не так уверенно. Она опять ничего не поняла. Да и так ли уж это было важно? Когда Егорша говорил без присказок да без заковырок? После второй стопки Егорша сказал: - Думаю, пекашинцы не пообидятся, запомнят приезд Суханова-Ставрова. Мы тут у Петра Житова, как говорится, дали копоти. И вдруг прямо у нее на глазах стал охорашиваться: вынул расческу, распушил уцелевший спереди клок, одернул мятый пиджачонко, поправил в грудном кармане карандаш со светлым металлическим наконечником - всегда любил играть в начальников, - а потом уж и вовсе смешно: начал делать какие-то знаки левым глазом. Она попервости не поняла, даже оглянулась назад, а затем догадалась: да ведь это он обольщает, завораживает ее. А чем обольщать-то? Чем завораживать-то? Что осталось от прежнего завода? И вот взглядом ли она выдала себя, сам ли Егорша одумался, но только вдруг скис. Она налила еще стопку. Не выпил. А потом посмотрел в раскрытое окошко - Григорий с малышами все-таки перебрался к хлеву на травку, - обвел дедовскую избу каким-то задумчивым, не своим взглядом и начал вставать. - Куда спешишь? Каки таки дела в отпуску? - Да есть кое-какие... - Он по-прежнему не глядел на нее. - Ну как хочешь. Насилу удерживать не буду. - Лиза тоже поднялась. Уже когда Егорша был у порога, она спохватилась: - А дом-то будешь смотреть? Нюрка Яковлева, твоя сударушка, - не могла стерпеть: ущипнула, - избу через сельсовет требует. На Борьку заявление подала. - Дом твой, чего тут рассусоливать. - Сколько в Пекашине-то будешь? Захочешь, в любое время живи в передних избах. Татя хоть и отписал мне хоромы, а ты хозяин. Ты его родной внук. Егорша как-то вяло махнул рукой и вышел. 3  Красное солнце стояло в дымном непроглядном небе, старая лиственница косматилась на угоре, обсыпанная черным вороньем. А по тропинке, по полевой меже шла ее любовь... И такой жалкой, такой неприкаянной показалась ей эта любовь, что она разревелась. Не счесть, никакой мерой не вымерить то зло и горе, которое причинил ей Егорша. Одной нынешней обиды вовек не забыть. Сидел, попивал водочку, может, еще на стену, на Васину карточку под стеклом смотрел - и хоть бы заикнулся, хоть бы единое словечушко обронил про сына! И все-таки, видит бог, не хотела бы она ему зла, нет. И пускай бы уж он явился к ней в прежней силе и славе, нежели таким вот неудачником, таким горюном и бедолагой. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 1  Хлев овечий? Келейка, в каких когда-то кончали свои земные дни особо набожные староверы? Каталажка допотопных времен? Всяко, как угодно можно назвать конуру на задворках у Марфы Репишной, куда она загнала своего двоюродного братца за пьяные грехи. В переднем углу уголек красной лампадки днем и ночью горит, груда черных старинных книг с медными застежками - это добро разберешь: околенка сбоку. И еще разберешь бересту, солнечно отсвечивающую на жердках под потолком, - Евсей Мошкин кормился всякими берестяными поделками: туесками, лукошечками, солоницами, на которые теперь большой спрос у горожан, - а все остальное в потемках. И потому хочешь не хочешь, а будешь верующим, будешь отбивать поклоны, ежели не хочешь лоб себе раскроить. А в общем-то, чего скулить? Есть крыша над головой. И есть с кем душу отвести. С любой карты ходи - не осудят. А то ведь что за друзья-приятели пошли в Пекашине? Пока ты их горючим заправляешь, из бутылки в хайло льешь, везде для тебя зеленая улица, а карманы обмелели - и расходимся по домам. Одно бесило в старике Егоршу - Евсей постоянно ставил ему в пример Михаила: у Михаила дом, у Михаила дети, у Михаила жизнь на большом ходу... - Да плевать я хотел на твоего Михаила! - то и дело взрывался Егорша. - Придмер... Подумаешь, радость - дом выстроил да три девки стяпал. А я страну вдоль и поперек прошел. Всю Сибирь наскрозь пропахал. Да! В Братске был, на Дальнем Востоке был, на Колыме был... А алмазы якутские дядя добывал? Целины, само собой, отведал, нефтью ручки пополоскал. Ну, хватит? А он что - твой придмер? Он какие нам виды-ориентиры может указать? То, как на печи у себя всю свою жизнь высидел? - Илья Муромец тоже тридцать лет и три года на печи сидел, да еще сидел-то сиднем, а не о прыгунах-летунах былины у людей сложены, а об ем. - Не беспокойся! По части былин у меня ого-го-го! Я этих былин... Я всю Сибирь солдатами засеял! Кумекаешь, нет? Один роту солдат настрогал. А может, и батальон. Так сказать, выполнил свой патриотический долг перед родиной. Сполна! Евсей отшатнулся, замахал руками: не надо, не надо! И это еще больше раззадорило Егоршу: - Ух, сколько я этих баб да девок перебрал! Во все нации, во все народы залез. Такую себе задачу поставил, чтобы всех вызнать. Казашки, немки, корейки, якутки... Бугалтерию надо заводить, чтобы всех пересчитать. Мне еще смалу одна цыганка нагадала: "Ох, говорит, этот глаз бедовый синий! Много нашего брата погубит..." - Нет, Егорий, нет, - сокрушался Евсей, - ты не баб да девок губил, ты себя губил. - Че, че? Себя? Да иди-ко ты к беленьким цветочкам! Баба на радость мужику дадена. Понятно? Бог-то зря, что ли, Еву из ребра Адамова выпиливал? Не беспокойся, мы кое-что по части твоей религии тоже знаем. Слушали антирелигиозные лекции и на практике курс прошли. Одна святоша мне на Сахалине попалась - ну стерва! Без молитвы да без креста на энто дело никак!.. - Грех-то, грех-то какой, Егор! - Чего грех? С молитвой-то в постель грех? Я тоже, между протчим, ей это говорил... И тут уж Егорша открывал все шлюзы - до слез доводил старика своими похабными россказнями. Мир всякий раз восстанавливали с помощью "бомбы". Совсем неплохое, между протчим, винишко, понравилось Егорше: и с ног напрочь не валит и температуру нужную дает, а потом слово за слово - и, смотришь, опять на Михаила выплывали. Опять на горизонте начинал дом его маячить. - А главный-то дом знаешь у Михаила где? - как-то загадочно заговорил однажды старик. - Нет, нет, не на угоре. - Чего? Какой еще главный? - Егорша от удивления даже заморгал. - Вот то-то и оно что какой. Главный-то дом человек в душе у себя строит. И тот дом ни в огне не горит, ни в воде не тонет. Крепче всех кирпичей и алмазов, - Я так и знал, что ты свой поповский туман на меня нагонять будешь. - Нет, Егорушко, это не туман. Без души человек яко скот и даже хуже... - Яко, яко... Ты, поди, целые хоромы себе отгрохал, раз Мишка - дом? Так? - Нет, Егорий, не отгрохал. Я себя пропил, я себя в вине утопил. Нет, нет, я никто. Я бросовый человек. Не на мне земля держится. - А на Мишке держится? - Держится, держится, - убежденно сказал Ев-сей. - И на Михаиле держится, и на Лизавете держится. - На моей, значит, бывшей супружнице? - Егорша усмехнулся и вдруг грязно выругался. - Ох, Егорий, Егорий! До чего ты дошел... - Чего - дошел? Лизавета святая... На Лизавете земля держится... А она за кого держится? Ветром надуло ей двойню, а? Я по крайности грешу всю жизнь, дан прямо и говорю: сука! Люблю подолы задирать. А тут двоих щенят сразу с чужим мужиком схряпала - все равно придмер, все равно моральный кодекс... Плачущий, как ребенок, Евсей опять с испугом замахал руками: будет, будет! Бога ради остановись! - Хватит! Потешились, посмеялись кому не лень. Ах, ох... постарел... лысина... Мы-де чистенькие, близко не подходи. Я покажу тебе - чистенькие! Я покажу, как Суханова топтать! - Што, што ты надумал, Егорий? - А вот то! - Егорша вскочил на ноги. - Ха, на ей земля держится! Они домов понастроили - не горят, не тонут. Посмотрим, посмотрим, как не горят. Посмотрим, как эти самые, на которых земля держится, у меня в ногах ползать будут! Вот тут, на этом самом месте! - Егор, Егор! - взмолился Евсей. - Не губи себя, ради бога. Што ты задумал? На кого худо замыслил? Да ежели на Лизавету, лучше ко мне и не ходи. Я и за стол с тобой не сяду. - Сядешь! Рюмочка у нас с тобой друг. А этот друг, сам знаешь, на разбор не очень. - И с этими словами Егорша выкатился из конуры. 2  Она не поверила, самой малой веры не дала словам Манечки-коротышки, потому что кто не знает эту Манечку! Всю жизнь как сорока от дома к дому скачет да сплетни разносит. - Не плети, не плети! - осадила ее Лиза и даже ногой топнула. - Избу Егорша продает... С чего Егорша будет продавать-то? С ума спятил, что ли? А вскоре на телятник прибрела, запыхавшись, Анфиса Петровна, и тут уж хочешь не хочешь - поверишь. - Бежи скорее к Пахе-рыбнадзору! Тот иуда избу пропивает. И вот заклубилась, задымилась пыль под ногами, застучали, захлопали ворота и двери. Паха в одном конце деревни, Петр Житов в другом... В сельпо, в ларек заскочила, к Филе-петуху наведалась - тоже не последний пьяница. Всю деревню прочесала, как собака по следу за зверем шла. Отыскала у Евсея Мошкина - за "бомбой" сидят. - А-а, что я тебе говорил? Что? - Егорша закричал, заулюлюкал, как будто только ее прихода и ждал. - Говорил, что сама приползет? Вот тебе и дом не горит, не тонет. Все шкуры, все святоши, покуда огонек не лизнет в одно место!.. Думаешь, из-за чего она пришлепала? Из-за дома главного? Как бы не так! Из-за того, в котором живет. Из-за того, что я малость жилплощадь у ей подсократил... Лиза молчала. Бесполезно взывать к Егорше, когда он вот так беснуется (она это знала по прошлому), - дай выкричаться, дай выпустить из себя зверя. И тогда делай с ним что хочешь, голыми руками бери - как голубь, смирнехонек. - Егорий... Лизавета Ивановна... - Цыц! - заорал Егорша на пьяного старика и опять начал звереть, на глазах обрастать шерстью. И Лиза, как слепой котенок, тыкалась своими глазами ему в мутные, пьяные глаза, в обвисшие - мешочками - щеки, в опавший полусгнивший рот, чтобы найти лазейку к его сердцу - ведь есть же у него сердце, не сгнило же напрочь! - и Егорша, как всегда, как раньше, как в те далекие годы, когда она соломкой стлалась перед ним, когда при одном погляде его тонула в его синих нахальных глазах, разгадал ее. - Ну че, че зеленые кругляши вылупила? Не ожидала? Дурачки, думаешь, кругом? "Я ведь вон как тебя встретила... на постой к себе приглашала..." Я покажу тебе постой в собственном доме! Я покажу, как хозяина законного по всяким конурам держать! Я докажу... Имею... Закон есть... Надо бы плюнуть в бесстыжую рожу, надо бы возненавидеть на всю жизнь, до конца дней своих, а у нее жалость, непрошеная жалость вдруг подступила к сердцу, и она поняла, почему так лютует над ней Егорша. Не от силы своей, нет. А от слабости, от неприкаянности и загубленности своей жизни, оттого, что никому-то он тут, в Пекашине, больше не нужен. Но бес, бес дернул ее за язык: - Ты меня-то казни как хошь, топчи, да зачем деда-то мертвого казнить дважды? И этими словами она погубила все. Сам сатана, сам дьявол вселился в Егоршу. И он просто завизжал, затопал ногами. И она больше не могла выговорить ни единого слова. Как распятая, как пригвожденная стояла у дверного косяка. Нахлынуло, накатило прошлое - отбросило на двадцать лет назад. Вот так же было тогда, в тот роковой вечер, вот так же кричал тогда и бесновался Егорша, перед тем как исчезнуть из Пекашина, навсегда уйти из ее жизни. 3  Михаила дома не было, иначе у нее хватило бы духу, преступила бы запретную черту, потому, что не со своей докукой - ставровский дом на карту поставлен; Петра она сама проводила на пожар, чтобы отвести беду от Михаила (того, по словам Фили, чуть ли не судить собираются - будто бы на пожар ехать отказался); на Григория валить такую ношу - своими руками убить человека... Что делать? С кем посоветоваться? Побежала все к той же Анфисе Петровне - кто лучше ее рассудит? - В сельсовет надо, - сказала Анфиса Петровна, ни минуты не раздумывая. - Да я уж тоже было так подумала... - вздохнула Лиза. - Ну дак чего ждешь? Чего сидишь?.. А-а, вот у тебя что на уме! Родной внук, думаешь. Думаешь, как же это я против родного-то внука войной пойду? Не беспокойся. Его еще дедко дома лишил. Знал, что за ягодка растет... Да ты что, дуреха, - закричала уже на нее Анфиса Петровна, - какие тут могут быть вздохи да охи? Для того Степан Андреянович полжизни на дом положил, чтобы его по ветру пускали да пропивали? Ты подумала об этом-то, нет? Председатель сельсовета был у них новый, хороший мужик из приезжих, не то что Суса-балалайка. Все честь по чести выслушал, выспросил, но под конец сказал то, чего она больше всего боялась: в суд надо подавать. По суду такие дела решаются. Нет, нет, нет, замотала головой Лиза. В суд на Егоршу? На родного внука Степана Андреяновича? На человека, которому она свою девичью красу, свою молодость отдала? Ни за что на свете! Побежала еще раз к Пахе-рыбнадзору. Паха Баландин все деревни окрест в страхе держал. Издали такой закон - половина штрафных денег рыбнадзору. А штрафы какие: за одну семгу восемьдесят рублей, за харьюса пять рублей, за сига десять. Вот он и лютует, вот он и сыплет штрафы направо и налево: за один выход на Пинегу двести рублей в карман кладет. В прошлом году мужики припугнули ружьем: стой, коли жить не надоело! Не дрогнул. "Вихрь" свой с кованым носом разогнал - вдребезги разнес лодку у мужиков, те едва и спаслись. И вот к такому-то человеку, а лучше сказать нечеловеку, Лиза второй раз сегодня торила дорогу - давеча в усмерть упился, лыка не вязал. - Где у тебя хозяин-то? На порядках ли? - спросила у жены, развешивавшей у крыльца белье. - В сарае. В сутемени сарая Лиза только по лысине и угадала: утонул, запутался в сетях. Как паук. - Ну, Павел Матвеевич, и богатства у тебя. Хоть бы мне одну сетку продал. - Марш с государственного объекта! Вход посторонним запрещен! - Да не реви больно-то, я не жена, чтобы реветь-то. Откуда мне знать, что у тебя и сараи государственные? Так вот со злой собакой разговаривать надо. Без страха. Паха все же вытолкал ее из сарая, захлопнул дверь, прикрыл собой. Маленький, брюхатый, ножонки в спортивных объехавших штанишках кривые - непонятно, почему все и боятся его. И только когда встретилась с глазами - два ружья на тебя наставлены - поняла. - Вопросы? - опять гаркнул Паха. Коротко, по-военному - разучился по-человечески-то говорить. - А вопрос один: зачем в чужой дом вором лезешь? - Дальше! - А дальше вот что тебе скажу, Павел Матвеевич, - у меня бумага есть. Сам татя мне дом перед смертью из рук в руки передал. - Все? - Паха сплюнул. - Теперь слушай сюда, что я буду говорить. Пункт первый: за вора привлеку к ответственности, поскоко оскорбление личности. Понятно тебе? Пункт второй: заткнись! Поскоко бумага твоя липовая. - Липовая? Это завещанье-то липовое? Да ты обалдел? - А я заявляю: липовое! - сквозь зубы процедил Паха. - А доказательства найдешь у себя дома в зыбке. Есть еще вопросы к суду? Не было, не было у нее больше вопросов. Паха заткнул ей рот, сказал то, чего она больше всего боялась, о чем сама не раз про себя подумала. Дети, дети у тебя чужие! Дети не ставровской крови - вот о чем сказал ей Паха. А раз дети чужие, какая цена твоему завещанью? Старик-то для чего оставил тебе свой дом? Чтобы ты чужих детей разводила?.. Отогнали, видно, пожары от Пекашина, на той стороне Пинеги впервые за последние дни проглянул песчаный берег, ребятишки высыпали на вечернюю улицу... А ей как из дыма выбраться? ЕЙ что делать? Дома ее ждал еще один удар - Нюрка Яковлева со своим Борькой в дом вломилась. Силой, без спроса заняла нижнюю половину передка. ГЛАВА ПЯТАЯ 1  Лыско целыми днями, целыми сутками лежал вразвалку в заулке, пинком не оторвешь от земли, а тут, на Марьюше, будто подменили пса, будто живой водой спрыснули: весь день в бегах, весь день в рысканье по кустам, по лывам. Но только ли Лыско ожил на сенокосе? А хозяин? Сутки, всего сутки пробыл Михаил в деревне, а душу и нервы вымотал за год. Сперва причитания жены- то не сделано, это не сделано, хоть работницу для нее заводи, - потом эта новая схватка с Таборским и его шайкой, потом Егорша... Сукин сын, мало того что из-за него всю ночь не спали, решил еще заявиться самолично. Под парами, конечно: всегда и раньше в бутылке храбрости искал. Подошел - он, Михаил, как раз