прочих органах слуха строгого приказа: расстрелять к чертовой матери, и что было приведено в исполнение без обжалования и послед-них слов". Филонова навечно поместили в нашу новую, известную теперь во всем мире психушку. Там он и живет до сих пор, работая санитаром в спецотделении, где держат людей, которых политруки считают сумасшедшими за их нормальное отношение к нашей безумной действительности. Хорошенького санитара назначили к здоровым и честным людям, не правда ли? Но самое странное в этой истории вот что. Девяностолетняя теща продолжала жить-поживать, пуская за деньги на ночевку грузин-ских цветочников в широких кепках и с бешеными деньгами. И вот в один прекрасный день по городу нашему, населенному людьми нового типа, пополз интереснейший слух: Филониха старая замуж выходит. Жених старше ее на пятнадцать лет и занесен в какую-то международную то ли Белую, то ли Красную книгу как выдающийся долгожитель. Разумеется, все мы понимали, что за сватовством Филонихи стоят крупные финансовые магнаты Грузии и чуть ли не самый первый секретарь ЦК Мжаванадзе и что цель у них у всех одна: оттяпать квартиру Филонихи из трех комнат, чтобы прописать там часть огромного семейства Валико Джаджелавы. Предполагалось, что в дальнейшем оно усилит наступление на жилфонд города, потеснив очередников из местных. Наступление будет поддержано мощными банкетами, подкупом представителей горжилотдела и горкома пар-тии. Многочисленные внуки и правнуки долгожителя надеялись, по слухам, охмурять наших телок безмозглых, жениться, прописываться и легализовать таким образом свое тунеядское пребывание в нашем городе, торгуя цветами, орехами, гранатами, кинзой, укропом, петрушкой, сезонными фруктами, маринованным чесноком, перцем и черемшой. Вы бы посмотрели, дорогие, что творилось в день свадьбы у загса Ленинского района, вы бы посмотрели! Не могу, несмотря на лишнее отступление, не вспомнить об этом. "Жигулей" и "Волг" прибыло в наш город столько, что на колонках не хватало бензина. На местном военно-спортивном аэродроме приземлился двухмоторный самолет. Есть свидетели, видевшие, как из самолета выгружались парные поросята, клетки с цыплятами, корзины с зеленью и фруктами, огромные бутыли белого и красного вина, цветы, ковры, тушки барашков, головки сыра, казаны, мангалы, древесный уголь для них, грецкие орехи, банки с пряностями, говяжьи ноги для хаша, которые в народе зовут "босоножками Брежнева", и прочую снедь. Последним из самолета вылез гигант и красавец повар. За ним захлопнулась дверь черной "Чайки". В сопровождении таких же черных "Волг" "Чайка" полетела в наш город. Впереди нее неслась милицейская шмакодявка с сиреной, сгоняя на обочины колдоебинного (щербатого) шоссе грузовики, мотоциклистов и пешеходов. С таким шиком и эскортом к нам приезжали только члены политбюро и однажды сам Косыгин. Его завели, помню, в подготовленный гастроном, показали прилавки, набитые всеми продуктами, и внушили, что город наш снабжается бесперебойно, а жалобщики в высокие инстанции с жиру бесятся и от разврата хер за мясо не считают. Так вот, для предупреждения возможных волнений среди обывателей гости из Грузии купили целую телепередачу, в которой рассказывалось о долгой трудовой и семейной жизни Валико Джаджелавы. Мы ровно час рассматривали на экране фотографии славных горцев, их родственников, пейзажи красавицы Грузии и букеты различных цветов, пользующихся огромным спросом в нашем прокопченном городе. Затем жених внятно рассказал, как во время пребывания в гостях у правнучатой внучки - главного гинеколога области - он встретил на улице имени решений XXV съезда Пологову Аглаю Васильевну, стоявшую в очереди за говяжьим выменем, и полюбил ее с первого взгляда. Естественно, после этого он как человек чести предложил Аглае Васильевне руку и сердце. После интервью с женихом телеоператор пригласил нас в трехкомнатную квартиру невесты, в которой на одной из стен власти еще не успели заштукатурить дыры от нелепых пуль участкового Филонова. Квартира была что надо. В нее уже вносили кухонный, спальный, кабинетный и столовый гарнитуры. Сантехники меняли сантехнику отечественную на финскую. Невзрачные белые рамы в запекшихся шкварках масляной краски обновлялись и красились под дуб. Отколупывалась также старая замазка. Невеста, прибарахленная (приодетая) в национальный костюм горянки и перекрашенная, подобно рамам, из блондинки в брюнетку, сказала в микрофон, что она за все благодарит родную партию и правительство, а ради дружбы народов готова прожить еще сто лет, до самого коммунизма, где, добавила она, будет меньше, чем нынче, смертей на душу населения и участковых уполномоченных. За упоминание о Филонове редактора передачи "Живем долго, долго" впоследствии исключили из партии и назначили директором городского музея счастливой старости, где он и спился, воруя спирт из банок с заспиртованными животными: лягушками, тритонами, летучими мышами, пауками и рыбами. Ну а то, что творилось в день свадьбы Аглаи и Валико около загса, описать невозможно. Но я попробую, ибо желаю, дорогие, отвлечься пусть даже в самом трагическом месте этого неожиданно растянувшегося письма. Улица имени Сотой погранзаставы была перекрыта нарядами переодетых в косоворотки и сталинские кителя ментов. В сталинские кителя их переодели в знак уважения к великому земляку жениха Аглаи Васильевны. Почему улица, раньше называвшаяся Тринадцатой заводской, была переименована в Сотую погранзаставскую, я не знаю, какими подвигами она прославила себя - неизвестно. Поговаривали, что на сотую заставу отсылали для ловли нарушителей границы немецких овчарок из нашего городского собачьего питомника, но я этому не верю. Овчарки из питомника еще ни разу не взяли ни одного следа грабителей, убийц, хулиганов и насильников, до сих пор наводящих ужас на моих земляков. Так вот, у загса в день свадьбы было столпотворение. Когда стодесятилетний Валико вывел под руку Аглаю Васильевну из подъезда загса, грянули шампанские выстрелы. Новобрачных закидали разноцветными гвоздиками, которые подбирали с асфальта пронырливые базарные барыги-перекупщицы. Два небольших оркестра, грузинский и балалаечный из Дворца культуры металлистов, играли, представьте себе, наш "Фрейлахс", и какое-то время на улице у загса действительно была некоторая дружба народов, песни и танцы. Вереница машин, подобная той, которая едет по проспектам Москвы, когда Брежнев встречает во Внукове африканских и азиатских тиранов, проследовала от загса к снятой родственниками Валико фабрике-кухне имени Кирова. Киров, чтобы вы знали, был убит по приказу Сталина в 1934 году и, в отличие от Микояна, не имел никакого отношения к народному питанию. Но старые большевики частенько утверждают на единственном в нашем промышленном городе бульваре, что если бы все было наоборот, если бы Киров ухлопал Сталина, то сейчас с продуктами было бы более сносное положение. Поговаривают до сих пор, что в трех залах фабрики-кухни разместилось не менее пятисот гостей. Пьянь там шла до утра. Дружинники отгоняли от окон любопытных, потому что вид столов, уставленных жареными поросятами и прочей снедью, сводящей с ума желудки, черт знает до чего мог довести возмущенных горожан. Зато неподалеку стояло десять машин-цистерн, в обычные дни поливавших клумбы около статуй Ленина и Маркса. В цистернах на этот раз была не вода, а грузинское, очень неплохое, вино. Продавалось оно по дешевке, брало с ходу, перевинчивало мозги надолго. Опустошенные поливалки срывались с места и мчались на Товарную под новый залив к железнодорожной цистерне, прибывшей из Грузии. Так что к вечеру несколько сот человек прилично накачались. Все там было около фабрики-кухни: мордобой, песни, хороводы, здравицы и похабные шутки насчет первой брачной ночи Валико и Аглаи Васильевны. Попробуйте, дорогие, догадайтесь, чем кончилась женитьба двух долгожителей? Эту часть письма я вынужден сегодня же отправить. На днях, остыв от воспоминаний, возьмусь за следующее, самое, пожалуй, тяжелое для меня письмо. В двух словах о моей московской жизни. Мы ждем ответа из ОВИРа второй месяц. Я по-прежнему помогаю старым евреям паковать на почтамте манатки. Если я вижу, что денег у них кот наплакал, то за свою квалифицированную работу не беру ни копейки, сколько бы мне ни предлагали. Но если меня умоляет упаковать и подготовить к таможенному осмотру мебель, посуду, пианино и прочий домашний скарб какой-нибудь гешефтер или акула из торговой сети, у которой денег куры не клюют, хоть жги их на Красной площади, то я, будьте уверены, беру свое. Цену в таких случаях назначаю я, и меня еще при этом носят на руках, потому что я не деру три шкуры, как казенные упаковщики, и пакую на совесть, не то что эти наглые и бессовестные прохиндеи. У них задача одна: взять побольше, а упаковать похуже. Чтобы эмигрант - еврей, русский, немец, литовец, армянин, украинец или негр, - приехав на место, отколупнул от ящиков жестяные накладочки, повытаскивал гвоздики из дощечек и, горя от человеческого нетерпения встретиться с близкими, а иногда и любимыми как пустяковыми, так и ценными вещами, заглянул внутрь и отпрянул от багажа в горе и досаде. Одни черепки, дорогие, приходят иногда во все страны мира после упаковки казенными упаковщиками эмигрантского багажа. Черепки, труха, обломки, каша. Каша от пианино "Красный Октябрь", черепки от сервизов, фужеров, зеркал, труха от коробочек, шкатулок, обломки сервантов, книжных стенок, столов и стульев. Один подонок, алкоголик и продажная падаль, которую уже вообще никуда на работу не брали, а в упаковочную приняли за подписку о сотрудничестве с КГБ и таможней, признался однажды за рюмкой, не разглядев во мне еврея, что впервые в жизни получает он душевное удовлетворение от труда, ставшего теперь, можно сказать, любимым. Я, говорит, с радостью хожу на работу и знаю, для чего тружусь, не то что на ЗИЛе или же на стройках. Я Мойшам и Сарам так говорю прямо в лоб: триста, например, на бочку, и шмотки будут в ней лежать, как тихоокеанские селедочки, ровнехонько, бочок к бочку, тютелька в тютельку. В противном случае все может быть, и я за это не отвечаю. Как миленькие выкладывают. Кто же за сохранность вещей не выложит любые денежки? А их жидовня накопила за тыщу лет миллиарды. Даже в газете "Известия" и в журнале "Огонек" писали недавно об этом и прочем сионизме. Вот я и делаю им из сервизов сюрпризики, радуйтесь, думаю, Бори, Яши и Изики. Бой в багаже происходит. Я иногда подсуропливаю (подкладывает свинью) кое-что почище. Вынюхивают, скажем, у меня, не мог бы я за большие деньги заначить с концами (хорошо спрятать) в багаже камешек, золотишко, валюту, картину, гравюру и прочие цацки. Не соглашаюсь. Тяну. Делаю понт (притворяюсь), что узнаю, кто будет дежурить на досмотре, какая смена, своя, мол, или не своя с незнакомым начальником. Потом соглашаюсь. Конечно, редко это бывает. Все же большинство евреев не дураки, отдаю им должное. Отдаю. А куш крупный беру. Багаж, в котором притырено что-нибудь, спокойно проходит досмотр, евреи ручки потирают, в пояс мне кланяются, добавляют еще денег, тут они не скупятся, коньячком заливают так, что пару дней потом череп гудом гудит, дребезгом дребезжит, и улетают в Вену в спокойствии за некоторый завтрашний день. Улетели. Таможенники тогда же после досмотра снова багаж раскурочили, забрали что надо по моей наколке (информации), поделились друг с другом и с начальством, потому что за назначение на таможню сейчас огромные деньги люди платят, и меня похвалили. Спасибо тебе, Курносов, за службу. Не пей только на работе, деньги копи, скоро машину себе купишь. Они, суки, не знают ведь, что я на еврейские денежки уже две купил и перепродал. Дом в Малаховке присматриваю. Я бы, конечно, и сам мог перепулить камень из багажа себе в карман, но они меня предупредили, что однажды я неизбежно погорю на таком фуфле (обман) и проволоку остаток дней на строгой каторге. Так что играть в кошки-мышки с таможней мне ни к чему. И так хватает. Вот какая сволота гнилая этот Курносов. Когда он рассказывал мне о своей подлянке, я сидел в вокзальном ресторане и думал, что бы мне с ним такое сделать, с пакостью бесконечной? Бутылкой между рог вдарить или схватить за чуприну (волосы) и тыкать носом в тарелку, пока невзрачная солянка не станет багровой, как хороший украинский борщ? Может, завести в темную подворотню и печень как следует отбарабанить, чтобы отлилось Курносову горькое позднее разочарование обнадеженных людей? Как бы возмездие сотворить заслуженное такой чудовищной мрази, вместо того чтобы пить с ним за одним ресторанным столом, пусть даже случайно? Его счастье, что накачался он, пока хвастался своими подвигами над безоружными и беспомощными людьми так, что сполз под стол. Я ушел, отплевываясь от гадливости и от того, что мои и без того немаленькие представления о человече-ской подлости существенно расширились после Курносова. Но молчать я, конечно, не мог. В течение месяца один старый еврей предупреждал около голландского посольства всех отправлявших багаж из Москвы малой скоростью о существовании мерзкой твари - упаковщика Курносова, краснорожего, голубоглазого, седоватого, обходительного и на вид душевного человека. Стараться избегать его услуг. При случае говорить в глаза, что он - гнида и что колун по нему плачет. Давать упаковывать только одеяла, белье, перины, подушки, одежду, футбольные мячи, ковры, кухонную посуду и так далее, то есть то, что повредить в дороге трудно и не жалко. И что вы думаете? Прогнали подонка. Прогнали, потому что перестал он сдавать таможенникам заначки с цацками, и те, естественно, подумали, что Курносов, зажравшись, сам перепуливает их куда-то. В два дня его съели с потрохами. Подняли жалобы, присланные эмигрантами из-за рубежа, выгнали Курносова из упаковки, а эмигрантам сообщили, что виновные в халатном отношении к служебным обязанностям сурово наказаны и что оно больше не повторится. Как будто можно было повторить выезд людей из СССР, обеспечив при этом более качественную упаковку. А у меня зато теперь целое упаковочное дело. Иногда Федор приезжает в Москву, и мы на пару трудимся. Пилим доски, сколачиваем, прокладываем мягким бьющееся и полировку и так далее. Наладил я связь с хлопцами. Нарезают мне в одном месте доски нужного размера - только сколотить их остается, - снабжают картоном, стекловатой, жестью и веревками. Пара грузовиков всегда у меня под рукой. Кто в наше время не хочет приработать? Все хотят. И председательница Палаты Национальностей Верховного Совета Насриддинова тоже хотела, но аппетиты ее подвели, говорят. Деньгами уже не брала. Только крупными бриллиантами. А шоферня и ребятишки со складов, славные, надо сказать, ребятишки, и все до одного антисоветчики, рады, когда им сотня-другая перепадает на харчишки и выпивку. Они при этом весело говорят: - Ты не думай, Давид, что мы у государства воруем. Не воруем мы, а боремся с инфляцией. Вы бы написали, кстати, дорогие, запрос из своей Америки в газету "Правда", как у нас в стране обстоит дело с инфляцией. Интересно, что ответит газета, призванная говорить, если верить ее названию, все, как оно есть на самом деле? Очень интересно. Наверное, "Правда" ответит примерно так, как предполагает Федор: "В ответ на ваш запрос относительно инфляции в Советском Союзе рады сообщить, что инфляция является верным спутником капиталистического способа производства. В нашей стране уничтожена социальная база для ее возникновения и развития (см. работу В. И. Ленина "Что делать?" и второй том Сочинений Л. И. Брежнева). С приветом американским рабочим, чл. редколлегии Валентин Зорин". В общем, если некоторым мазурикам из московской упаковки доставляет удовольствие мелко пакостить людям и вымогать у них при этом немалые деньги, то мы с Федором радуемся, когда из дальних стран вдруг через кого-то нам приходит "большое спасибо". Приятно помогать людям и делать свое дело на совесть. Но чтобы больше не возвращаться к малоинтересной теме упаковки, скажу вам следующее: безусловно, если бы начальство распорядилось по указанию политруков сверху относиться к покидающим страну людям по-человече-ски, не унижая их достоинства и не плюя в души, скорбящие зачастую из-за разлуки с какой-никакой, а все-таки с родною страной и с друзьями, но подножная шваль, вроде рядовых шмонщиков на таможнях, упаковщиков и носильщиков, которая продаст за сто рублей родителей и ту же Родину, если представится удобный момент, побоялась бы творить бездушный произвол и делать все, чтобы напо-следок у человека осталось в душе ощущение гадливости и смрадного страха. Вот я сейчас готов продолжить рассказ об обыске, чтобы перейти затем к последующим событиям в моей жизни, в жизни Федора и всей моей семьи, готов, но опускаются руки и душу воротит от стола с листком ожидающей меня бумаги, настолько тяжело все, что было, настолько робеет все мое существо пережить мысленно все происшедшее. Впрочем, не надо корчить из себя большого страдальца и думать, что пережить нечто было гораздо легче, чем вспоминать его впоследствии. Не надо. Не то, заприметив такое твое лукавство, Всевидящий возьмет да и лишит тебя мучительной памятливости, а переживаний подкинет столько, что вспоминать их будет просто некогда. Пусть лучше душа твоя будет благодарно памятливой за малюсенькие проблески в тяжкой цепи бед, утрат и перенесенных несправедливостей, пусть она будет всегда благодарно памятливой за продолжающуюся вокруг тебя и в тебе самом после всего, что было, яростную и нежную жизнь, с непостижимой снисходительностью терпящей сопутствие с собою страданий и смерти. Не больше ли она их всех - страданий и смертей, вместе взятых? Неизмеримо больше! На то она, дорогие, и жизнь... Двинемся дальше. Возвратимся в тот злополучный день. Таська, ее прекрасно выспавшийся физкультурник, стукач-сосед, Гнойков и второй хмырина с нетерпением ждали, когда первый хмырина закончит составлять протокол обыска. А мы с Верой сидели и печально переглядывались. Квартира наша, такая уютная и чистенькая еще несколько часов назад, была похожа на растрепанную, изнасилованную девку. Казалось, она сильнее, чем мы - близкие ей люди, - переживает случившееся и не может после него опомниться. Все в ней страдало, верьте мне, все! И сбитые набок рамки фотографий, с одной из которых прабабушка моей Веры, странно усмехаясь, смотрела на остатки пережившего ее буфета, и сдвинутая со своих мест мебель, и опущенные, несмотря на дневное время, шторы, и перекособоченные половики, и полусдернутые с гвоздиков коврики, и перещупанные подушки, и перевернутые постели, и многое другое. Только мелкие, разбросанные там и сям по полу вещицы и пустяковины, о существовании которых я лично давно забыл, красовались в самых неподходящих местах, откровенно вызывающе радуясь случайному вызволению из давнего забвения и поражая разум своей очевидной никчемностью. - Все - на помойку! - скрипнув зубами, сказал я Вере. - В доме не должно быть ничего лишнего! Тебе понятно? - Да, мне понятно, что из дома должно быть выброшено все, кроме вон той амбарной книги, - ответила мне Вера, и я почувствовал, что упрек жены справедлив. Стукач-сосед то и дело заглядывал в то, что писал первый хмырина. Гнойков, удовлетворенно подергивая ляжками, смотрел в окно. Он ими, сволочь, подрагивал, как шелудивый пес, стряхивающий с конца каплю мочи. А Таська пристроилась к первому хмырине, локоть к локтю, и завороженно следила за движениями его здоровенной никелированной винтовки - шариковой ручки. Физкультурник вполголоса обещал второму хмырине устроить его дочку в гимнастическую секцию Дворца спорта. Когда они успели снюхаться - непонятно. Телефон звонить перестал. Зато начались звонки в дверь. - Говорите, Тюрин, что Ланге скоро освободится, - велел первый хмырина. - Слышал? - с ужасом спросила Вера. - Ты хочешь, чтобы я освободился не так скоро? - переспросил я шутливо, но кошки заскребли мою душу от этого слова и даже не столько от него самого, как от тягостного непонимания - с расчетом на трепку нервов употребил это резанувшее сердце слово "освободится" хмырина, с намеком на возможное изменение течения моей жизни, или же мне следует возликовать в душе от некоторого прояснения тоски ожидания, выкинуть из головы мысли о тюрьме, следствии, суде и перестать гадать, сколько я заработал: три года, пять или все десять. Может быть, я действительно скоро освобожусь? Подпишу протокол и на радостях, что меня не забирают, потрясу подобострастно руки шмонщикам на прощание и на радостях же приглашу распить бутылку стукача-соседа, ибо, взмолившись о том, чтобы не забирали меня в каталажку, я чувствовал, что готов простить даже гнусную гадину, готов отказаться от всех своих претензий к людям, к советской, будь она трижды проклята, бездушной власти, готов просить у Бога прощения за различные сетования, ничтожество которых стало мгновенно очевидным рядом с безмерностью свободы, вообще не ощущавшейся мною всего каких-то несколько часов назад и по безумной легкомысленности, по привычному самодовольству не принимавшейся в расчет в моих отношениях с людьми, миром и временем жизни. Господи, говорил я, повторяя про себя: "Ланге скоро освободится... Ланге скоро освободится... Ланге скоро освободится" - и надеясь, что это "скоро" не растянется на неведомо сколько лет, уже навалившихся на мои плечи черным гнетом предвосхищенной от страха адской неволи. Господи, говорил я, пусть болезни, пусть нищета, пусть недоедание, пусть бесконечные унижения, пусть беспросветность мертвословья газет и парторгов, пусть даже вечный страх потери свободы, пусть, но не лишай Ты меня за все это хотя бы ее самой, не лишай, Господи, ибо внезапная ясность того, что нет на свете ничего ее дороже, потрясла и теперь уже до гроба не прекратит потрясать мою душу... Так я говорил, трепетал, словно маленький мальчик, и вдруг кровь ударила мне в голову так сильно, что я почуял испарину на лбу и безмолвно сжался в комочек от явного присутствия в моем существе ничем не измеримого стыда. - Краснеете, Ланге, - сказал первый хмырина. - Это хорошо. Краснейте. Есть за что краснеть. От этой швали не укрылось, что со мной что-то происходит. Но я промолчал. Я в тот же миг понял причину явления такого горячего стыда и ужаснулся. Меня ужаснуло, какие возможные бездны подстерегают человека и его душу при осознании им величайшей из ценностей жизни - свободы, при инстинктивном страхе ее потерять, при слепой защите ее всеми силами, всеми средствами, всей изворотливостью ума. И вот я, Давид Александрович Ланге, затрепетав от приближения неволи, взмолился не отлучать меня от свободы и как бы давая понять - бесстыдная я тварь - не кому-нибудь, а самому Господу Богу, что на все я способен ради нее, на все! Это значит, что где-то в глубине души или ума, черт меня знает где, я прикидывал возможность такой выгодной махинации, такого славного гешефта, при совершении которого я мог рассчитывать остаться на свободе. Так, что ли? Неужели присутствовало во мне желание встать и сказать: - Товарищ Скобликов! Считаю необходимым дать следующие показания для облегчения своей участи и выяснения правды. Да! Это я записывал в тетрадь крайне антисоветскую клевету. Но это не моя клевета и не мои мысли. Я - глупый. А наговорил мне все это Пескарев Федор Ипполитович. Зачем переписывал, сам не пойму. Простите! Оставьте меня дома для семьи и оклеветанной Родины. Боже мой, думал я, неужели во мне живет и человек, и мокрица еще хуже и гадливей той, что обитает за моими стенами и сочится сейчас от счастья, что сделали ее понятой при обыске человека, которого она ненавидит за вмешательство в ее изгиляния (издевательства) над беззащитной женой и старухой матерью? Господи, прости, взмолился я, просвещаясь все больше, не с Тобою вступают в такие сделки, не с Тобою, но с чертом, и спасибо Тебе за ясность, какою должна быть молитва благородного и верного человека, дрожащего от страха кануть из свободы в неволю. Я к Тебе, Господи, обращаю ее в сей миг: упаси всею силой Твоей и благорасположением Твоим ко мне, червю ничтожному, от омерзительных искушений, не принимай вовек моей платы слабостью бесчестья и низостью предательства за желанную и сладостную свободу, ибо Ты открыл мне, как, нечто сохраняя, теряют и поистине живут в заблуждении, что сохранили свободу, как в черной темени тюрьмы. Поистине теперь мне смешно думать, Господи, что кто-то может лишить душу Твоего сохраненного в целости дара, но с ним и тюрьма - не тюрьма, а лишь испытание. Так вот, дай Ты мне силы и впредь для страшного испытания свободой и тюрьмой, не смешивай меня с грязью, бросая в сомнения и недомыслие, избавь от последующего стыда... Возможно, я только сейчас облекаю в точные слова все прочувствованное тогда за какие-то мгновения, но пока они там молчали, составляя протокол, я, может быть, и не старый, но очень пожилой человек, ощущал себя таким маленьким мальчиком, пережившим умопомрачительный страх и тут же, до мучительного стыда, устрашившимся его самого, что внезапное прояснение души довело меня до потрясения в чистом покаянии и исторгнуло горькие и счастливые, словно в детстве, слезы из глаз. - Ничего... ничего... поплачь... я с тобой, - шептала мне Вера, тыркая в руку носовой платок и, несомненно, правильно понимая все, что во мне происходило, и, хотите верьте, хотите не верьте, именно в те минуты я был счастлив и свободен, как редко бывал свободен и счастлив. - Слезы лить поздно, Ланге. Москва слезам не верит, - сказал Скобликов. - Теперь ваши показания важны, а не слезы. - Плакать надо было, когда притыривали книжицу, - не удержавшись, добавил Гнойков. Его прямо распирало от хвастовства, что нашел-таки он, нашел притырку, когда уже всем казалось, что искать больше нечего. Кстати, дорогие, в телефонном разговоре со мной вы имели глупость поинтересоваться, где это я набрал таких "словечек". Хорошо еще, что вы не брякнули прямо в подслушивающие уши о моих регулярных нелегальных письмах. Спасибо вам большое. А "словечек" я не набирал. Они въедаются в язык, как, повторяю, железная пыль и стружка в ладони. Если вы могли бы вообразить, сколько людей за шестьдесят героических лет политруки от имени нашей Родины продержали в тюрьмах и лагерях, где коверкается все нормальное люд-ское - язык, совесть, душа, половые органы, мозг, ноги, желудок, руки, кожа, кровь, цвет глаз, зубы и многое другое, коверкается бывает настолько, что даже ничтожный барачный клоп считает абсолютно невозможным делом продолжать жизнь за счет исковерканного условиями неволи человека, то вы не задавали бы, особенно по международному телефону, дурацких вопросов. Да! Хранил меня Бог и хранит. Сам я сиживал только на "губе", специально не объясняю, что это такое, поищите в словарях, но и на фронте, дружа со штрафниками-уголовниками, и после войны, общаясь с работягами, побывавшими по пустяковым делам в лагерях, я привык разговаривать с ними, извините, трекать и ботать на их языке. Или вы полагаете в своей безмятежно демократической Америке, что если лагерная жизнь миллионов людей стала частью общей страдальческой жизни России, то язык ее должен был остаться прежним: мастеровой - мастеровым, крестьянский - крестьянским, пижонский - пижонским, гешефтерский - гешефтерским, а целомудренно девичий - целомудренно девичьим и так далее? Вы ошибаетесь. Язык лагерей и тюрем, в которых соседствовали судьбы святых и убийц, гениев и растлителей малолетних существ, рабочих и грязных мошенников, крестьян и скотоложцев, балерин и форменных каннибалок, священнослужителей и хулиганов, философов и карманников, язык невинных душ и неимоверных злодеев не мог не смешаться, не мог, как говорит Федор, делать вид, что судьба людей не имеет к его судьбе никакого отношения. Но и приняв в себя то, без чего он вполне сумел бы обойтись, то, что даже безобразно выражало мытарства страны и народа, он не вымер, не утратил своей сущности, считая для себя более приемлемым и безобидным явлением живой воровской жаргон и самый грязный мат, чем мертвую фразеологию партийных придурков и прочих гнусных трекал. И сколько бы десятилетий подряд они ему ее ни навязывали, как бы ни втесывали в самую душу с помощью всех средств своей взмыленной пропаганды, мой родной русский язык отторгает от себя ложь партийного мертвословья, доводя до бешенства казенную писательскую шушеру, жандармерию и кремлевских старичков, давно перешедших с собственной живой речи на слюнявую жвачку референтов. Вы заметили, дорогие, что наши политические руководители без бумажек вообще с трудом ворочают языком? Вывихнуты их языки бесконечными "давай, давай!" и отвычкой думать собственными головами. Вывел меня тогда из бурных размышлений и терзаний раздраженный голос Гнойкова. Он орал в передней: - Сказано или не сказано, что скоро он освободится? Я бы, честное слово даю, расцеловал Гнойкова в его плюгавую, экземную рожу за то, что понял тогда: не возьмут они меня с собою на этот раз. Не возьмут. Что дальше будет, поживем - увидим, а сейчас не возьмут, уйдут, псы, оставят нас с Верой вдвоем, и я повинюсь перед ней за свое идиотство. Между прочим, я случайно обратил внимание на то, что физкультурник как-то вяло сник лицом и фигурой, прямо в тот же миг, когда я воспрянул духом от слов Гнойкова "скоро освободится!". Физкультурник вздохнул, подошел к окну и выглянул во двор из-за шторы. Он то и дело вздыхал, пытаясь освободиться от чего-то страшно тягостного, навалившегося на душу и не отпускавшего, несмотря на попытки отвлечься куревом, разговором со вторым хмыриной и дремотой. - Водил бы, что ли, быстрей своим концом! - грубовато заторопила первого хмырину Таська. - Надоело. Спать пора, а мы еще не жрамши! - Я здесь не на прогулке, - сказал Скобликов, - а вы выполняйте свой гражданский долг. Не каждый день ведь это случается. - Не каждый, - сказала Таська с большим намеком, отчего Скобликов неожиданно заторопился и вежливо предложил мне ознакомиться с протоколом. - Куда ты все спешишь? - тоскливо и ненавистно сказал своей бабе физкультурник. - Жить спешу! Жить! Сонная твоя харя! - взвизгнула Таська. - Не отвлекайтесь, товарищи понятые. Скоро вы будете предоставлены самим себе, - пообещал первый хмырина, а физкультурник сжался, словно от озноба, в углу дивана, и лицо его стало отсутствующим и опустошенным. Плохо опохмелился, решил я и взялся за чтение. Читаю... "В соответствии... квартире Ланге... присутствии понятых... в том, что найдены материалы... амбарная книга... клеветнически порочащие советскую действительность... внутреннюю и внешнюю... искажающие верный курс... грубые выпады в адрес руководителей партии и правительства... начинающаяся со слов: "В чем сущность патологического нежелания выживших из ума политиков спуститься с вершины власти?" Кончающаяся словами..." Представьте себе, дорогие, последняя моя запись в амбарной книге была та, которую я выше процитировал вам слово в слово, запись высказывания Федора о языке. Я не спеша подписал протокол. - Да-а-а, - протянула с большим удивлением Таська. - Наговорил ты на старости лет на свою голову. Дурак... Лучше бы мужским делом занимался, чем антимонией всякой. Говно у нас с тобой мужья, Вера! Где тут отметиться? - зло спросила Таська. - Надеюсь, вы не будете рассказывать на всех перекрестках обо всем, что было? - А че было-то? А че было-то? - снова с намеком затараторила Таська, нарочно вводя в краску соблазненного чина. - Кабы было, а то не было. Бывайте. Гнойков закрыл за ней дверь. После Таськи расписался, не глядя на меня, но, видимо, буйно в душе торжествуя, сосед-стукач. И не держал я в те минуты почему-то зла ни на шмонщиков, ни на него, ни на Таську. А физкультурник расписался, не читая. Судя по тупому, но бегающему взгляду пустых глаз, он был где-то далеко от нас и моих дел, наедине с какой-то своей не дававшей ему покоя тягостью. - Спасибо. Можете идти. Рассчитываем на вашу сдержанность, - сказал ему Скобликов. - Заяц трепаться не любит, - уныло сказал физкультурник. - Я тут задержусь. Поговорить вот с Давидом надо. - Не до тебя мне, Альберт. Иди домой. Не до тебя, - сказал я, и он нехотя ушел. Впечатление было такое, что он прямо подтаскивал себя к двери. Ушел. - Распишитесь, Ланге, о невыезде. Я расписался в какой-то бумажке. - Советую вам подумать до вызова обо всем. И все учесть. Я ведь догадываюсь, кто автор всей этой вражеской философии. Сваливать на уехавших в Израиль диссидентов не советую. Не пройдет. Мы не маленькие. До свидания. - Проводи их, - сказал я Вере. Они ушли наконец. - Вот какая карусель, - сказал я виновато, как всегда в таких случаях побаиваясь смотреть в глаза жены. Она ответила: - Что теперь будет? - но в голосе ее был не страх, а готовность ко всему, что ни пошлет нам судьба, не упрек, а поддержка. Когда я, тяжело вздохнув, поднял глаза, я увидел молча стоявшего на пороге Федора. Из-за его спины выглядывали низкорослый Савинков, Мурашов, Половинкин - мои товарищи по цеху, ушедшие недавно на пенсию. - Они копают под меня, - сказал я. - Почему шмон? Что они искали? - спросил Федор, брезгливо осматриваясь. - Бриллианты прабабушки, - шутливо сказал я и кивнул на славные останки ее буфета. - Оборзели! - возмутился Савинков, у которого в шестьдесят восьмом году из Чехо-словакии убежал в Австрию сын, офицер-танкист. - Оборзели! Ты-то тут при чем? - Без пяти минут Герой Труда, - добавил Мурашов. - Внес в протокол, что буфет сломали? - спросил Федор. - Братцы! - воскликнул я тогда. - Плевать на буфет! Пускай они сходят с ума, как хотят, а мы... Мы сейчас отметим бесславный конец моей рабочей карьеры! Нечего откладывать на завтра то, чего не сделал, пока еще тебя не посадили! - Я говорил весело и снял напряг момента. - Звоните всем! Мы с Верой займемся столом! Всем звоните! Я выбежал в кухню, потому что испугался истерического веселья и радости, и почувствовал, как задрожал мой голос, как начало меня пьянить без вина избавление от гэбэшников и счастье быть свободным, пусть временно, пусть перед черт знает чем, и видеть в эту минуту своего друга Федора и цеховых старых приятелей... Боже мой! Как мало, оказывается, надо для счастья, которое по жадности и неразумию кажется нам кратковременным, но которого вполне может хватить на всю жизнь при нашей благодарной памятливости! Я вам уже о ней говорил, дорогие. Разве не было у меня раньше таких минут? Были! И немало! От чего только не берег меня Господь! Ужас охватывает от являющихся воображению моментов смертельной опасности и преддверий всевозможных бед, я не преувеличиваю - ужас, разрешающийся удивлением перед чудом спасения и всего, чего исключительно с Божьей помощью ты избегал и вот сегодня избег снова. Так почему же меркнут постепенно в душе память о счастливом избавлении и безумная радость, казавшаяся бесконечной? Может быть, следует поступать более мудро и менее восторженно, когда отдаешься всем своим существом прихлынувшей к сердцу горячей волне благодарной радости, с тем чтобы, так сказать, попытаться растянуть ее запас подольше, обращаясь к ней лишь в крайних, почти невыносимых случаях придавленности удушливой скукой дней, и являть тогда людям, удивленным твоей душевной неприхотливостью и светом смирения, лучащимся из твоих глаз, пример блаженного счастливца? Вот и тогда, стоя на кухне над раковиной и умывая лицо холодной водой, я клялся Богу не забыть вовек очередной Его милости, и кто-то в тот же миг лукаво ухмыльнулся за моей спиною: забудешь ведь, стервец, забудешь! Была бы если возможность взять этого беса в руки, я незамедлительно взял бы, обломал рога, припалил копыта, обоссал, извините за выражение, - и в окно, под жопу коленом, на российский мороз, и ни за что-нибудь, а исключительно за пошлое мелкое хамство. Не забуду, Господи, твердо и упрямо повторил я, по-моему, чуть ли не вслух, забывать уже некогда, немного дней остается, не те годы, чтобы забывать, все я сейчас вспомнил, прости за глупость, темноту и грех неуемной жадности, прости, что, осчастливленный чудом собственной жизни, я имел наглость молить Тебя о дополнительных чудесах. Умыл я лицо и руки холодной водой, вышел из кухни, а там уж народу полно. Все - приятели, все - дружки, все - без жен. Померли кое у кого жены, а новых брать в наши годы непотребно. Прибирают в квартире, стол расставляют, о том, что было, - никто ни слова. Я понял - им все уже известно. Вова, на мое счастье, вдруг заявился с Машей и внуками. Я о них ничего не рассказываю в письмах, потому что самих заставляю написать. Хорошие внуки - и Алеша, и Джозефина. Теперь Маша утверждает, что она всегда мечтала, что дочь ее будет жить хоть у черта на куличках, но только не на большевистском подворье и что сверстники будут звать ее на американский манер - Джо. Впрочем, ее и сейчас так зовут. Не хотят внуки ехать. Боятся, что еще один, а то и два языка изучать придется в школе. Лентяи. Но ладно. Весело мне было после пережитого за день так, что я носился по квартире, всем угождая, как перед свадьбой серебряной. Об украденной закуске старался не вспоминать, хотя ее явно не хватало. Хорошо, что один приволок, по старому нашенскому обычаю, баночку грибов такого засола, что под них хлористый кальций лакать можно, другой - патиссончиков, маринованных своими руками, и баклажанную икру, третий - огурчиков и помидорчиков, четвертый - зельц, тоже самолично захреначенный (сделанный) из купленных в кормилице Москве свиных голов... Описывать, как мы пили, ели, пели и отбивали чечетку, не буду. Было замечательно весело и душевно, не говоря об одной из впечатляющих и неожиданных минут моей жизни. Вдруг раздается звонок. Открываю дверь. В передней тут как тут оказались Вера, Вова и Федор. Думали, что это забирать меня пришли. Открываю, значит, дверь. Ничего не понимаю. Стоит передо мной здоровенный парень лет девятнадцати, нос в крови, голова растрепана, под глазом - приличный фингал (синяк). Всхлипывает, на губах красные слюни пузырятся. А за спиной его громадной - мужичишка невзрачный. - Вы не ошиблись? - говорю, всматриваясь в их лица и поэтому не замечая, что там у пришельцев в ногах, на бетонном полу подъезда. - Не ошиблись, - ответил мужичок мрачно и зло. - Говори, сукоедина! - Он ткнул верзилу-парня кулачиной в бок так, что тот чуть не влетел в мою квартиру. - Говори, пакость, не то живым отсюда не выйдешь! - Вот... мы... то есть я... случайно, - замямлил парень. Кровь булькала у него в горле. Ему было трудно говорить. - Вот... возьмите... Я взглянул ему под ноги и обомлел. На полу стояли оба моих украденных со скамейки у подъезда ящика - картонный из-под конфет "Кремлевские звезды" и пластиковый синий с "Боржоми". Несколько гнезд в нем были пусты. - Кайся, гаденыш, не то убью! - решительно ясно велел мужичок. - Слу... слу... - Парня трясли то ли рыдания, то ли страх, он не мог говорить, но я и без его слов понял, что произошло. Конечно, шарахнул он дармовую снедь не случайно. Это было ясно. Я знаю этих девятнадцатилетних патлатых, пропортвейненных в смрадных подъездах. Не все они такие в нашем городе, не все, но те, что пристрастились к бормотушной дури и очумели от беспросветности своей жизни, способны были на все. Проломить череп таксисту за семь рублей выручки - пожалуйста. Вырвать у старушенции сумку с только что полученной на почте пенсией - всегда. Поджечь газеты и письма в почтовом ящике - хлебом не корми. Наблюдая за дымом, валящим из подъезда, они гогочут скотскими голосами. В одиночку справиться с такой же, как они сами, чумовой девкой они уже не могут. Они это называют хором Пятницкого. По-вашему - группенсекс, кажется. Многие из них - жестокие, злобные хорьки, не отдающие себе отчета в природе своих поступков, и если перестанешь вдруг испытывать к ним недоумение и законную ненависть - так они затерроризировали целые районы нашего города в юности, - то чувствуешь, как они несчастны, заблудившись в чащах перед светлым будущим, как не виноваты порой в том, что они таковы, и безысходной кажется мысль об их будущем, будущем бездушных стареющих хулиганов и пьяниц. Мы, нормальные стариканы, так и зовем их обезьяньими ордами - их толпы, слоняющиеся по улицам в поисках, где бы сшибить на бутылку. Очередной призыв в ряды Советской Армии освобождает наш город, борющийся за звание города образцового быта, от неуспевших загреметь в лагеря. Но младшие быстро берут с них пример, наследуют их образ жизни, блюя от лживой казенщины пионерских игр и комсомоль-ских компаний. Они быстро овладевают соответствующими ужимками, фарцовкой, дискоманией, бормотухой, группенсексом, ширянием (наркоманством), мелким садизмом и паразитическим бездумьем. Причем вырождаются наши ближайшие потомки с какой-то железной закономерностью, не зависящей ни от заботы и усилий отцов, ни от устрашения законом, ни от лживых проповедей комсомольских идеологов. Этих циничных долбоебов, достойных своих старших парттоварищей, этих молоденьких грызунов, понявших, что партийная кормушка - не жалкий подъезд и тоскливая осенняя улица, что в ней будут те же тряпки, те же бабы и диски, та же, но уже законная власть над слабым и безвольным обывателем и кое-что другое, что сейчас им еще не по зубам: загранка, закрытые курорты, закрытые лавочки, представительство, сановность и возможность раскроить мир ни за что ни про что, как кроили черепа таксистов их недалекие несмышленые одногодки. ...И вот он стоит сейчас передо мною, не конченый еще, судя по заплывшим от слез глазам, беспомощной детскости страха и вины в голосе. - Ну, будет, будет, - сказал я, смутившись и как бы оправдываясь перед парнем. - Это все, наверное, ошибка... - Не ошибка. Я слышал, как он со своим кривоглазым Котей ржал, пожирая колбасу и запивая портвешок боржомчиком. Не ошибка. Я фамилию вашу, Давид Александрович, на ящике увидел. А то не знал бы, куда девать его. Не легавым же в милицию тащить, - сказал торопливо мужичок, желая, очевидно, одного - быстрей покончить в выходной день со всем этим пакостным делом. - Говори, паразитина, ошибка или подлянка? - Подлянка. Извините... мы и жрать-то не хотели... сыты были с Котей... смотрим - ящик. Копченым пахнет и минералка тут же. Мне ее как раз врач от гастрита прописал, - увидев мое незлое лицо, забубнил парень. - Вот я тебе и отобью носопыркалки, чтобы ты больше копченого не чуял! - Мужичок забежал перед парнем, подскочил, он был низкорослым, хотел снова тыркнуть его в нос, но я помешал. - Не надо, - говорю, - пустяки. Не надо. Бог с вами. - Нет, надо! Надо! Сегодня он копченое за три версты учуял, а завтра что почует? Золотое?! - взревел отец верзилы. Гости звали меня из комнаты с большим нетерпением. - Вы правы, - сказал я беззлобно, - убивать их, гадов, следует еще до зачатья, но и прощать надо уметь. Прошу вас обоих ко мне на стопку. Там и поговорим. Если откажете - обижусь и кусок в горло не полезет. Прошу вас обоих. Парень, не зная, как ему быть, взглянул на отца. - Иди рыло вымой, скотина, - сказал мужичок. - На портвейнах гастрит нажил! - Заходите, будем рады, - сказала Вера, и мы приняли еще двоих неожиданных гостей, не говоря никому о причине их прихода. А когда на столе появилась буженина (колбасу Петя успел умять со своим Котей), сыр, шпроты, кильки, перец болгарский, паштет, аджика, горбуша и другие всякие вкусные вещи из Яшиной торговой точки, это было для всех так неожиданно и приятно, что мы с Верой таяли от удовольствия: ублажили-таки старых приятелей. Петя же переживал. Не притворялся. Не ел и отказался выпить рюмку водки. Смущался. Наконец что-то сказал на ухо отцу. Тот коротко ответил: - Верно. Иди. Мать успокой. И Петя ушел, неловко со всеми попрощавшись. Кто-то спросил, с чего у него нос расквашен и под фарой фингал. Я ответил, что парень боксом занимается, и на этом инцидент был окончен. Если бы вы знали, дорогие, как мне было хорошо и приятно. В нашу квартиру набилось в конце концов столько людей, что кое-кого похудощавей пришлось посадить по двое. Особенно порадовали меня те, которых дергали в партком, запрещали поддерживать со мной отношения и участвовать в торжествах прощания с заводом. Они пришли, и я был рад. Очень рад. И было замечательно не помнить в те минуты о всесилье Жоржика, о шмонщиках, о моей бесконечной тоске одиночества и покинутости в тот миг, когда я не увидел на скамейке продуктов, и о прочих дурных и благих переживаниях. Просто был праздник, казавшийся несбыточным, когда мне послышалась ирония в словах Скобликова "он скоро освободится", но чудом начавшийся и набиравший час от часу веселья. Только не суждено ему было кончиться благополучно в свой срок, когда всем гостям, подвыпившим и слегка сорвавшим голоса старыми любимыми песнями, само собой становится ясно, что праздник кончился, пора сматывать удочки и лобызать на прощание хозяев. Не суждено, хотя такого именно завершения злополучного и чудесного дня я не ожидал, вернее, не предчувствовал, ибо невероятность случившегося не имела ни малейшего отношения к моей собственной судьбе... Накурили мои дружки и Вова со своей женой, хоть колун вешай. Пришлось балконную дверь открыть и отдышаться на свежем воздухе от дыма. Не знаю, что меня тогда дернуло пойти позвонить в квартиру соседа-стукача. Было какое-то движение души сделать что-то такое для себя необычное, чтобы оно ни в какие ворота не лезло. Потом уж смекнул я, что переполняла меня благодарность Творцу и всем Его Ангелам за сегодняшнее избавление, за отсрочку от тюрьмы, за возможность устроить мои проводы на пенсию, и хотелось, просто подмывало, как хотелось отплатить тем, на что я не только не считал себя способным, но плюнул бы сам себе в душу от одного лишь предположения, что могу когда-нибудь так поступить. Сердце у меня колотилось от нахлынувших, может быть, впервые в жизни противоречивых чувств, а разбираться я в них не привык и, стоя перед дверью соседа-стукача, не решался позвонить, волновался, как маленький, еще секунда - и я прошмыгнул бы в свою квартиру к желанным гостям, но предчувствие того, как важно из самых святых побуждений решиться позвонить, настоятельно тянуло мою неимоверно тяжелую руку к звонку. Звони, дурак, не стесняйся, звони, это трудно, почти невозможно, но ты звони, звони, ты ведь всю жизнь мечтал выкорчевать зло и у тебя ничего не выходило, убеждал меня голос, у тебя не выходило, потому что ты рубал, когда приходилось, зло до корешков, а корешки-то, хитрые, невыкорчеванными оставались, и не в других людях, не в мире, а в самом тебе! Звони! И я позвонил. Позвонил, волнуясь, не вру вам, дорогие, и не преувеличиваю, как тогда, когда шел к отцу моей Веры просить разрешения взять ее в жены. Как в коридоре роддома, когда, сходя с ума от страха и растущей радости, словно на пороге великой тайны, ждал рождения первенца - Вовы. Я стоял перед дверью, ужасаясь сходству своих нынешних чувств с прошлыми. Вы можете хохотать и считать меня идиотиной, но ничего мне не давалось с таким нечеловеческим, можно сказать, трудом, как тот звонок в дверь к ненавидимому мною соседу, которого я от омерзения не человеком считал, а лишь тухлой мокрицей. И никогда еще я так страстно и вслепую не хотел превозмочь в себе что-то упрямое и темное, движимый в неизвестное наперекор всем привычкам и принципам незнакомым душе повелением. И я позвонил в дверь. Ее открыл он, зло и подозрительно (это был его обычный взгляд) забегав по мне глазами. Ведь его, ко всему прочему, вы только представьте его состояние, бесило веселье за стеною, бесило дружеское людское общение, от которого он, совершенно справедливо презираемый, был давно отлучен, бесило застолье в доме человека, которого, судя по всему, еще пару часов назад должны были по всем правилам, он, я уверен, сладостно предвкушал это, принимать в бетонном боксе нашей городской тюрьмы. - Ты, - говорю, - Валерий, ничем сейчас особенным не занимаешься? - А что? - Оставим, - говорю спокойно, чувствуя ровность настроения и удивляясь, что страха и нерешительности у меня ни в одном глазу, - разные мысли, не будем ломать над нашей жизнью головы, пойдем посидим с нами. На пенсию ухожу. А мысли разные оставим. Чего уж там. Он покраснел, потерялся, взгляд его стал туповатым, со стороны, наверное, мы оба были в тот момент похожими на двух пареньков, выясняющих отношения и смущающихся чувств более редких, чем озлобление и вражда. - Можно и посидеть, - наконец сказал он неопределенно. - Все свои там. Зинку зови. Места хватит, - сказал я, и мне было легко, словно два пуда с плеч сбросил, хотя слово "посидеть" неприятно резануло по нервам. Не испортил, чего я побаивался, нашего застолья сосед. Освоился постепенно, а во мне погас совсем тот непонятный порыв, и неудобно было перед Федором и заводскими дружками, что без их ведома я привел и посадил за стол того, кого даже начальство считало опасным подонком. Кто-то чуть не сцепился с ним, но я взмолился: - Братцы! Помилосердствуйте! Не будем качать права. Сегодня мой день. Поняли ребята. Сосед хватанул с ходу два стакана, чтобы сподручней было сидеть под взглядами, и, уже порядочно окосев, говорил мне на балконе: - Ты, Давид, измудохал меня... как говорится... по справедливости... по справедливости... я дурею пьяный, но по справедливости... убить мало... мало. Ты не бойся... не посадят... и... и... ходи куда хочешь... я больше следить не буду... сами пускай... следят... Зинка увела его вскоре, и все вздохнули спокойней. Только Вера поняла, что происходило у меня в душе. - Чего они нашли у тебя? - спросил Федор. Я не успел соврать. Наверху раздался чей-то чудовищный вой: "А-а-а!" Сообразить, почему он вдруг пронесся вниз, прямо на нас с Федором, было в тот миг невозможно. Мы только успели поднять головы - поинтересоваться, кто это там завыл по-звериному, и воющая тень, пролетев в метрах четырех от балкона, шмякнулась оземь с глухим хрустом. Вой мгновенно оборвался, а сверху до нас донесся визгливый женский голос: - Сво-о-олочь!.. Сво-лочь! Ты слышишь? Густая листва заслоняла от нас упавшего. Мы с Федором первыми оказались возле него. Он по самую грудь торчал в пышной, высокой, разбитой лично мною под нашими окнами клумбе. Более ужасного и вместе с тем смешного положения тела погибшего человека я не видел даже за все годы войны, а повидать тогда пришлось немало. Он словно врос в землю, наверное, судорожная агония вытянула в струнки его ноги, и они на наших глазах начали заваливаться, пока совсем не завалились, образовав на клумбе жуткий мостик. Это было тело физкультурника, Таськиного мужа, моего понятого! Он нырнул в землю, как в воду, руки по швам, в скрюченных пальцах еще была по-следняя дрожь жизни. - Готов, - сказал Федор, когда мы, не сговариваясь, выдернули упавшего из клумбы. - Эй! Не трогайте его! - крикнули сверху. - Сейчас милиция приедет. Кричал мужчина, а из подъезда выбежала растрепанная Таська. - Вот, Давид, - сказала она мне, - собаке - собачья смерть! Бог шельму метит. На этом происшествии тот день кончился. Кончился вместе с ним и мой праздник. К нашим окнам сбежалась вся Железная Слободка. Люди глазели на лежавшего около клумбы физкультурника. Обсуждали ужасные подробности его преступления, самосуда над ним и казни. Они вытоптали цветы и траву в скверике и обломали кусты. Вы никогда не догадаетесь, что натворил этот сонный на вид, безликий физкультурник, вернее, учитель физкультуры. Милиция не приезжала часа полтора. Я сам звонил два раза в отделение, и дежурный мне отвечал: - Если труп мертв и убийцы ждут ареста, то спешить некуда. Важнее есть дела. Приедем. Убийц было пятеро. Двое взрослых мужчин и трое юношей. Они и не думали убегать. Сидели у подъезда и курили. Отмахивались зло от пристававших с расспросами. О том, что случилось, стало известно из беспорядочной и нервной трепни Таськи. Не буду рассусоливать эту гнусную историю. Так называемый учитель физкультуры растлил четырех девочек. Нет, он не насиловал их. Он обрабатывал каждую в своем закутке в физзале. Внушал, что если, мол, регулярно делать массаж, то он гарантирует способной девочке хорошую спортивную карьеру, зачисление в любой московский вуз, а там - чемпионаты Союза, Европы, мира, Олимпийские игры, валютный магазин, заграничные шмотки, куча поклонников и так далее. И что вы думаете? Эти спортивные телки, которые во сне видели все, что им нагородил солидный, вежливый и добрый учитель, по очереди ходили к нему на массаж. Сначала массаж, а потом дело дошло до серьезных вещей. Девица, забеременевшая первой, причем забеременевшая случайно, потому что учитель предусмотрительно пичкал всех четырех таблетками, рассказала обо всем матери. Когда ее стали дубасить чем попало, она совершенно резонно заявила, что не заметила, как все произошло, ведь массаж был приятный и как будто усыплял. Массажировал учитель девиц совершенно голых. Конечно, им, дурам, это нравилось. Я сам засыпал в санатории на массаже. Кроме того, девица сказала, что не она одна такая. С этого и началось. Собрались отцы совращенных, признавшихся во всем четырнадцатилетних школьниц и их старшие братья. Двое решили обратиться в прокуратуру после экспертизы, а у остальных так болела душа за опозоренных и испорченных девочек, что они явились к учителю, к педагогу, наставнику, к тренеру, к члену КПСС и бюро горкома партии, когда он собирался обедать с женой Таськой, не ведавшей, с кем изменяет ей вечно сонный муженек и поэтому не ловит мышей в кровати, явились, вынесли приговор и скинули с пятого этажа. И чуял ведь он, чуял, змей, когда сидел на диване во время обыска, чуял, что надвигается на него неотвратимо беда, хотя не знал о признании девочек, хотя ничего вроде бы беду эту не предвещало. Соплячки получали пятерки, жвачку, чувствовали себя взрослыми, и, если бы не случайная беременность одной из них, все было бы шито-крыто. От учителя они перешли бы к парням, а дальше бы разобрались, что к чему. Возможно, одна из них стала бы знаменитой гимнасткой. У нас в стране гимнастику очень любят и уважают. Чуял учитель, чуял, как поднимается над его головой колун, и подремывал, наверное, исключительно из желания не подавать никаких признаков жизни, авось беда пройдет стороною. Не прошла. Не обошла. Вот, собственно, и все. День тот кончился смехом. Мой сосед-стукач, окосевший вдребадан (очень пьяный), залез на подоконник и орал, пытаясь вырвать ноги из рук жены Зинки: - Виноват!.. Обязательно виноват!.. Пусти! Пусти! Смерть понятому! Давид, прости!.. Зинка! Убью! Ему удалось-таки вырваться, наш этаж очень невысокий. Под хохот толпы, еще судачившей о происшедшем, Валерий спрыгнул вниз, на корточки, завалился на траву газона. Когда мы с Федором подошли к нему и стали щупать, не переломаны ли ноги, он замогильным голосом сказал: - Давид... прости... умирает... очень ош-ш-шибочный ч-ч-человек... "Ошибочный человек" остался дрыхнуть в траве на газоне, а мы с Федором проговорили всю ночь. Он настойчиво уламывал меня собрать все документы и подать на выезд вместе с Вовой. И снова тоска сжала душу. Ведь согласись я сейчас уехать, какие там к черту документы собирать и подавать, если у меня подписка о невыезде не то что из нашей самой демократической и свободной на свете страны, но из этого веселого города. Так я и сказал Федору, а про амбарную книгу скрыл. Врать не стал, как собирался, все же не те у нас были отношения, просто скрыл. Просил его больше не заикаться об отъезде, иначе я обижусь до конца моих и его дней. Теплая тогда была ночь. Федор, по своему обыкновению, почитаемому мной - человеком невежественным, - философски заметил: - Все же ночи в принципе уютней и человечнее дней, потому что ночами большинство людей спит. Политруки спят, маршалы отдыхают от перекраивания карты мира, не дышит, сомкнув зловонную стальную пасть, вскормленное нами чудовище прогресса, уткнулись, как щенки, сбившись с ног, в железобетонную плоть его несчастные заблудшие овцы и дети... Шмонщики твои, Давид, спят, сосед твой спит, а вот пестун девичий не спит, он уже отоспался... Скотина! Пойдем, Давид, выпьем за жизнь. Дрожь меня что-то внезапно пробрала от любви к ней. - Пошли, - сказал я. Вера и дети спали. Мы выпили на кухне. Поговорили о том о сем. Словно молодые люди, с аппетитом выпили и с удовольствием закусили. Ну что мне стоило тогда рассказать Федору про амбарную книгу? Теперь кажется, что ничего не стоило. Рассказал бы, и мы чудесно обмозговали бы, как бросить Жоржика и начальника ОКГБ Карпова через хер по-флот-ски. Забыл вам написать следующее. Таська к нам тогда позвонила в квартиру. Пустил я ее. - Заснуть, - говорит, - не могу. Трясет, черти чудятся и обидно. Обидно, мужики, что сволочь эту не выгнала я десять лет назад. Сколько сладкого бабьего времени коту под тухлый зад полетело! А он девчонок на матах раскладывал! Массаж, гадюка, производил! Ну, не гад, скажите, не гад? Налей мне, Давид, спаси, плохо мне. Да его не один раз надо было швырнуть с верхотуры, а двадцать! Швырять, потом обратно на лифте подымать и опять швырять, пока мокрого места от него, пса, не осталось бы. Собаке - собачья смерть... Хоть вы меня пожалейте... Вот как жисть идет! Целый день на обыске сидела, а вечером супруга выбросили в окошко... Ох подлец! Девчонок ему не хватало, а я что, нехороша, скажите? Заплакала Таська, горько заплакала, налили мы ей чистоганчика, успокоили, как могли, рядом с Верой моей спать уложили. И мы с Федором вздремнули по-солдатски. А в воскресенье мои проводы как-то сами собой возобновились с полной силой. В гостях у меня побывало полцеха, если не больше. Но мы с Вовой и его Машей сумели на часок уединиться, чтобы поговорить о предстоящем. Вова на колени встал, умоляя меня и мать уехать вместе с ними на все готовое и обеспеченную до конца дней жизнь в Израиле. Я ответил: "Нет". Больше мы к этому не возвращались. Вова меня хорошо знает. Моя жена тоже знает. Сам он рвался уехать как можно скорее, так как его не подпускали больше к генам и ко всяким связанным с рассмотрением клеток сложным приборам. Пусть Джо, этот большой знаток женщин, представит себя гинекологом, влюбленным в свою работу. И вот ему запрещают даже близко подходить к "вертолету". Вертолетом женщины нашего города называют гинекологическое кресло. Вместо этого он получает распоряжение заниматься черт знает какой белибердой, имеющей более чем отдаленное отношение к изучению любимого объекта. Каково? А ведь Вова напоролся экспериментально на важнейшие данные, подтверждающие существование некой "энтилехии", то есть силы Жизни, которая, по глубочайшему Вовиному убеждению, не могла возникнуть сама собой, не могла! Он стоял на пороге у поразительного доказательства. Он сам, будучи человеком неверующим, вдруг уверовал, что первый импульс был сообщен земной жизни посторонней, вы слышите, посторонней волей сверхмогущественного и всесильного по сравнению с нами существа, которого Вова был вынужден называть Творцом. Как вам это нравится? Мне лично Вовины доказательства нужны, как утке копыта. Я и без них верю тому, что написано в Библии, и чувствую наличие Творца и дел Его буквально во всем: в себе, в рыбах, в воде, в чудесах судьбы, в радостном могуществе жизни травы и деревьев, в искусстве моих рабочих рук, в редчайшем, но все же посещающем людей даре великодушия, в частой, удивляющей меня беспомощности бесконечной доброты перед низкой гордыней и слепотой зла, в существовании всех цветов радуги в живых цветах и не дышащих жизнью предметах, в предчувствиях и в снах. Так вот Вова открыто заявил на научной конференции, что биология, по сообщениям многих биологов, приперла наконец к очевидной необходимости полного согласия с фактом сотворения жизни не счастливым случаем в каком-то первичном бульоне из разных молекул, а тем, кого он предложил условно называть до получения более точных данных Посторонним Наблюдателем. Может, в чем-то я ошибаюсь, вспоминая разговор с Вовой, но в основном я точен. Вскоре его вызвал парторг и в присутствии инструктора ЦК партии сказал: - Вы, Ланге, несли явную околесицу. Вокруг нее те, кому это выгодно, поднимают нездоровую шумиху. Вы неглупый человек и должны понять, что лазейки для поповщины в нашем институте не будет. Давайте бить отбой. Вы - член партии. Это первое. Во-вторых, вы - ученый. В третьих - зав. крупной лабораторией. Подумайте над анализом этого синтеза, чтобы вся триада не пострадала. А инструктор ЦК, новенький видать, слушал, надувшись, слушал, а потом вставил: - Вы понимаете свободу как безответственность, но ответственность, коммунист Ланге, это необходимость. - Что я должен сделать? - спросил Вова. - Сурово разделаться с Посторонним Наблюдателем, - сказал инструктор. - Да так, чтоб от него мокрого места не осталось! - грозно добавил парторг. Вова, наверное, пошел в меня. В такой серь-езный момент он схватился за живот и начал хохотать. Потом, сдержав хохот, спросил: - Как вы себе это представляете? Ведь Посторонний Наблюдатель не плод моего больного воображения. Да и не я, собственно, додумался до его существования. К этому привел прогресс науки. В тупике многое становится ясно, и от некоторых фактов именно в тупике никуда не денешься. - Но вы хоть понимаете, что это - прямая поповщина? - спросил инструктор ЦК. - Если считать поповщиной то, что осознается сегодня некоторыми людьми и кругами общества объективно закономерными явлениями, то в истории достаточно примеров того... Договорить Вове не дал парторг. Он заорал: - Или вы заявите в печати о непозволительном для ученого экскурсе в фантастику и убьете вашего Постороннего Наблюдателя в зародыше, или вы скажете лаборатории "до свидания"! Вам ясно? А-а-а? Вова мне рассказал, как вдруг почувствовал себя под защитой такой съверхмогущественной и всевидящей Силы, что без малейшего напряжения собственной воли душа его наполнилась непостижимым бесстрашием и отбросила прочь заегозившие было в мозгу мысли о скорых последствиях легкомысленного поведения. Он вынул тогда из кармана партийный билет, положил его на стол и ушел. - Вова, - сказал я ему, когда мы шли в понедельник в жэк заверять родительское разрешение на отъезд, - ты еще легко отделался. Тебя оставили в институте и не посадили, но ты вынужден уехать, покинуть родные места, отца и мать. - Причина сложней, - сказал Вова. - Я просто во многом стал другим человеком, и сейчас выход из этого для меня лично один: уехать. Тем более я еду не на чужбину, а к своему народу, на свою землю. - Хорошо, - сказал я. - А ты знаешь, ученый херов, что перед отъездом ты сажаешь меня в тюрьму? Уедешь и будешь наблюдать со стороны, как я там парюсь? Ушами зашевелил, баран безмозглый, когда узнал, что нашли при шмоне амбарную книгу. - Мне бы, - говорю, - завести тебя сейчас за тупой рог в тот амбар, выпороть вожжою и сделать об этом соответствующую запись в той же амбарной книге. Почему уж он не увез ее в Москву, говорить неинтересно. Случайность. Мне было от нее не легче. - Тем более, отец! Тем более надо ехать вместе с нами! - Помолчи, - говорю, - и поезжай сам. Ты тоже предатель, вроде твоей сестры, только по-другому. - Поверь, отец, я, может быть, и не уехал бы, - говорит Вова, - но я в тупике. В полном тупике. - Все у тебя, - ответил я, - в тупике. И ты, и наука, и человечество, и природа, и наше родное правительство, и советская экономика - все в тупике. Заверил управляющий жэком мою и Верину подписи. Вопросов не задавал. Вова повеселел. Все документы у него были собраны, оставалось подать их в ОВИР и ждать. С работы его не увольняли, потому что он, обнаглев, открыто заявил дирекции и парторгу, что в случае увольнения поставит в известность мировое общественное мнение и шум поднимется такой, как в "Правде", когда эта самая честная в мире газета защищает учителей-коммунистов, уволенных за политические взгляды из немецких школ. Вот его и не увольняли. Платили денежки, он слонялся из лаборатории в лабораторию и не допускался к исследовательской работе. На один из его протестов парторг ответил: - Исследуйте, Ланге, вашего Постороннего Наблюдателя в синагоге или попросите ассигнований у Папы Римского. Заметьте, я ничего для вас оскорбительного не сказал. - Они были с глазу на глаз, и Вова не растерялся. - Какое вы говно, - говорит, - Юрий Владимирович, а ведь занимались в свое время наукой. - До свидания, Ланге. - Парторг вынужден был съесть обиду без свидетелей. Но хватит о Вове. Вечером я провожал его на вокзал. Он снова уговаривал меня ехать вместе. Я рассказал ему про подписку о невыезде, и он заткнулся. Маша и внуки тоже тянули меня с собой в Израиль, но я просил не возвращаться больше к этому разговору. Они уехали на электричке в Москву веселые и сча-стливые оттого, что все они вместе и впереди у них иная желанная жизнь. Я грустно и устало возвращался домой. Шел пешком. Обычно у меня не бывает после веселья похмелья, а тут опять тоска засосала в подвздошье так, что я остановился, прислонился к столбу и, обернувшись, с омерзением уставился на иллюминированный лозунг "Трудящиеся нашей области безгранично доверяют внешней политике родного правительства!". В этот момент голову мою глухо расколола боль удара. Очнувшись, я понял, что валяюсь на асфальте, что руки у меня скручены за спиною, но глаз я не мог открыть из-за чудовищной боли, сдавившей голову. Я хотел крикнуть и только что-то промычал, меня приподняли, буквально швырнули куда-то, и от резкой боли в позвоночнике все поплыло перед глазами. Ну как, дорогие мои либералы, не ожидали вы такого поворота судьбы советского человека, считая, что я по-обывательски хаю многие чудесные начинания нового общества? Конечно, не ожидали. Я имею в виду не Джо и Сола, а тебя, сестра моя. Как вам не хочется, чтобы кто-то правдивым словом разрушал веру вашей романтической, мать ее ети, юности в возможность построения справедливого братского общества! Как вы нервозно открещиваетесь от голых фактов и многолетней статистики бандитского отношения власти к личности. Как неистово ищете вы в вашем последнем письме оправдания тому, чему нет оправдания, называя издержками исторического процесса бездушие произвола, хроническое и похабное отношение государства к насущным людским нуждам и поощряя к новым историческим беззакониям такой вот своей верой в прочность и чистоту заблеванного идеала тех, кто давным-давно в нем не то что разуверился, а просто в гробу видал этот ваш драгоценный юношеский идеал. Да и не в идеале тут, как я теперь начинаю понимать, дело. Просто вы когда-то стали болеть за марксистов-ленинцев, как некоторые люди за "Спартак" или "Динамо", боленье заменяло вам религию и делало сытую жизнь небессмысленной, вы проносите через всю свою жизнь в знак благодарности страстную, беззаветную любовь к родимой команде, подчиняя слепой страсти чувство справедливости, а иногда достоинства и сострадания. И плевать вам, болельщикам "родины социализма", на грязную, кровавую и лживую игру этой ставшей, несомненно, сильной команды. Вам насрать даже на то, что однажды во время матча могут рухнуть от вашего безумного топота, свиста и рева перекрытия стадиона, откуда вы с комфортом наблюдаете за игрой "прогрессивных людей доброй воли" с "реакционерами" и "акулами империализма". Извините, дорогие, я с пылу с жару валю на вас все до кучи, но вы тоже хороши, когда считаете, что я то преувеличиваю, то очерняю, то недопонимаю, то недооцениваю. Извините, но иногда, читая ваши письма, мне хочется увидеть вас на моем месте и посмотреть, как бы вы недооценили, недопреувеличили, перенедопоняли, полуочернили, предонедооценили и, в общем, недобзднули (не перенапугались). Надо полагать, вы все-таки не окажетесь на моем месте. Тогда усаживайтесь поудобней на своих трибунах, откуда чудесно видать соотношение сил на мировой арене, берите в лапы пиво, бутерброды и, чувствуя наслаждение то ли от игрового азарта, то ли от своей непричастности и полной, более того, отдаленности от судеб происходящего у вас на глазах бешеного и грязного напора "красных" на ворота "свободного мира", считайте забитые в них голы и пьянейте от самоубийственного восторга. Если эти мои слова не имеют отношения к вам лично, передайте их вашим знакомым: бесстыдным болельщикам "СС" - "советского социализма". Вас же я приглашаю туда, где я очутился после потери сознания... Надо мною - грязно-серый потолок. В него вделана тусклая запыленная лампочка. Какой-то липкий назойливый свет слепит мне глаза. Я не могу пошевелить ни руками, ни ногами. Чувствую на тупо ноющей голове съехавшую повязку. Вздыхаю. Ничего! Дышу. Слава богу! Дышу. Жив, значит, старое чучело. Приятно испытать привычное чувство жизни после возвращения в сознание, извините, в жизнь. Я не идиот и не пытаюсь сообразить, что со мной произошло. Хватает ума не делать этого. Хотя очень было бы интересно узнать. Очень. Так я думал и пробовал повертеть глазами в разные стороны. Потемнело в них от этой попытки. Больно. Закрыл. Вспоминаю... Я прислонился к столбу. Мне было тоскливо и страшно. Последнее, что я увидел: "Трудящиеся нашего города безгранично доверяют внутренней политике родного советского правительства!" Я сам себя, для того чтобы проверить, не лишился ли я дара речи после инсульта, инфаркта и так далее, спросил: - Какой политике родного правительства мы доверяем: внутренней или внешней? - Внешней, - сипло ответил кто-то справа. - А внутренней? - бессмысленно спросил я, обрадовавшись, что я не один, что рядом живая душа с головой на плечах. Но говорить мне было нелегко. Я чувствовал, что у меня опухли язык и губы. Я облизнул их. Солоноватая, запекшаяся, как в детстве, корка. Про свой вопрос я забыл и удивился, когда спустя какое-то время кто-то справа сиплым, прокуренным и пропитым голосом ответил как бы после долгого раздумья: - Внутренней доверяем само собой. - Где мы? - Хер его душу знает. - А врачи тут есть? - Волки тут, а не врачи. - Как волки? - Так. Волки. Только ты не говори им про это. Считай за людей, не то пришьют шизо. - То есть как шизо? - спросил я и от мгновенной слабости, вызванной не болью, а чудовищной догадкой, провалился в тартарары (обморок). Очнулся от приятного женского голоса: - Пекшева прилетела из Парижа. Там сейчас самый модный мех - волчий. Кто бы мог подумать! Альберт в том году убил трех волков с вертолета. И все добро осталось в снегу. До чего же мы порой бесхозяйственны! Я пошевелился и нелепо сказал: - Здравствуйте. - Здравствуйте, больной Ланге. - Надо мной склонилась женщина в белой шапочке и в белом халате. - Как себя чувствуете? - Жив, - сказал я. - Вроде бы жив. Что у меня с руками и ногами? - Говорить было трудно, но надо же знать хоть что-нибудь о судьбе своих немногих конечностей. - По отношению к вам приняты предохранительные меры. Вы буянили. - Не может быть! Сроду не буянил, - сказал я. - Просто вы ничего не помните, так как находились в невменяемом состоянии. Будем вас лечить. - От чего? - Вы находитесь в спецпсихбольнице. Диагноз нам в основном ясен. Вам его знать ни к чему. - Развяжите меня, - попросил я спокойно, но внутренне, как разведчик бывший, подобрался, поняв, что на горле тут никого не возьмешь, нужно по-рысьи начинать бороться за свою шкуру. О самочувствии Веры и Федора, сбившихся, очевидно, с ног в поисках пропавшего без вести человека, я мгновенно положил не думать. Бесполезные думы только сводили бы меня с ума. - Сообщите моим близким, - сказал я. - Пусть принесут передачу. Я есть хочу. И развяжите меня. - Свидания вам не разрешены. Вас накормят. Пожалуй, ему можно начать двигаться, - сказала кому-то врачиха и, уходя, снова посетовала: - Ведь из трех волков можно было сообразить прелестную полудоху! Какой дурак! А Ланге пусть еще поспит. Я увидел над собой вторую женщину с желтым, как у китаянки, лицом. Глаза у нее были черные с синеватыми белками. Прическа - мальчишеская. Бобрик с сединой. Она сама была похожа на больничную постоялицу с тяжелой хронической болезнью. - Откройте рот. Проглотите таблетку. Запейте водой. Это снотворное. С одной таблетки мне ничего не будет, подумал я. Таблетку проглотил. Запил ее. Хорошо испить водицы. Хорошо. Спать - не подыхать, а сил набираться... Спать - не подыхать... Знаю я, чьих рук все это дело, знаю, хотя не ведаю, что именно произошло со мной на улице. Сложного ничего тут нет. Огрели по башке дубинкой, измудохали ногами и руками и отволокли в "психотанке" в психушку. Такие случаи бывали уже в нашем безгранично доверяющем родному правительству городе, бывали. Вот как заели тебя, Жоржик, ебаный в партбилет, мои слова. А вы нам еще рассказываете по телевизору жуткие сказки о произволе хунты Пиночета и покойного папаши Дювалье на Гаити! Хороши марксисты-ленинцы, хороши! Огреть дубиной пожилого человека и замечательного карусельщика, его же избить и его же считать невменяемым! Хороши! Ладно уж... Посплю пока, а там посмотрим, кто быстрей колупает замазку, хлебает лужи, продувает макароны и ставит папиросный дым на попа!.. Я заснул смиренно, чтобы набраться сил. Сдаваться этим паскудам, наложив полные штаны, я не собирался. Ну что, дорогие, ожидали вы такого поворота налево с разворотом к чертовой бабушке? Не ожидали? И я не ожидал. Как поступили бы вы на моем месте и на месте Веры? Представьте, что Джо вышел проводить Сола в Калифорнию и не возвратился. Вы обзвонили все морги, вытрезвители, публичные дома, каталажки, гангстерские конторы, травмпункты, и везде вам отвечают: к сожалению, вашего доброго, славного Джо у нас не было, нет и, скорее всего, не будет. А ведь Вере так и отвечали, сволочи бездушные, четверо суток подряд! Но Федор с самого начала смекнул правильно, что я или в психушке или в кагэбэшном изоляторе. Однако не будем забегать вперед. Итак, я сплю в смирительной рубашке. Концов моих найти нигде не могут, и сам я не в силах дать знать о себе. Проснувшись, не могу повернуть головы от боли, вижу только потолок, соседа не вижу. Кажется, нас только двое. Лампочка горит весь день и всю ночь. Влила мне сестра, желтолицая и стриженная под мужика, бурды питательной в рот. Дерьмо еда, но стало от нее повеселее телу. А вот сколько я проспал, час или пару суток, не пойму. Принимаю решение косить (хитрить). Прошу у сестры еще снотворного или какого-нибудь успокаивающего лекарства, не могу, говорю, без них, ублажьте, дайте таблеточку. Все же благодаря самиздату стали мы образованными и подкованными по части охмурения своих губителей. Несколько книжек я прочитал в свое время здоровых людей, которых чекисты заточили в психушки. Все они делали все возможное, чтобы не глотать различную одуряющую химию, убивающую в человеке личность. И конечно, врачи-преступники исходили в своих действиях против мнимых больных из их сопротивления насильственным процедурам и прочему приему психотропной пакости. Я же с ходу предлагаю им другую игру: сам прошу таблеточку, якобы заветную, кошу, что полюбились мне транквилизаторный кайф и аминазинная придурь, усыпляю бдительность волков в белых халатах и волчиц. Прошу и прошу. Дайте, мол, и дайте. Сначала давали, а потом, исключительно для того, чтобы помучить человека, стали зажимать. Я же наловчился (это нехитрая, поверьте, наука) притыривать таблетки под язык. Сначала, пока не поднимался с койки, сплевывал их под рубашку. Потом было легче. Втирал в щели пола и под плинтусы. Но не буду распространяться на эту тему. И без меня достаточно написано про психушки. Мой же опыт тамошний оказался в конце концов не из самых тяжких. Я говорю "в конце концов", ибо хорошо то, что хорошо кончается. До конца концов надо было, конечно, дожить, перенести кое-что почти непереносимое, не впасть в смертельное уныние, не уморить веселья души и любви к жизни. Вопросов волкам я никаких не задавал. Кроме бытовых, конечно. Понимал, что, например, поинтересуйся я, по чьему приказу попал сюда, то меня сочтут подозрительным до мании преследования и тогда пиши пропал: зачислят в тяжелые шизики. Были у нас в городе, пользующемся самым высоконравственным в мире бесплатным медобслуживанием, ужасные случаи. Были. И я не хотел лезть на рожон, раз очутился в грязных и жестоких лапах. Бесполезно. Надо выжидать, крепнуть, вести себя нормально и хитро, не делать никаких намеков на то, что догадываюсь о несомненной связи происшедшего за последние пару дней с разговором с Жоржиком, и тогда посмотрим, сволочи, кто кого, посмотрим, волки, которых наплодили политруки больше, чем при фюрере. Нынче наверняка имеется в каждом большом городе чекистская психушка, куда гораздо легче, чем в тюрьму, заховать неугодного человека. И заметьте, все это происходит не без указания с самого верха. И вот - ваш дорогой брат и дядя лежит, плюя в серый бетонный потолок, пошевеливает затекшими, но освобожденными конечностями, хлебает тусклую баланду (суп-пюре), держит, как мудрый бурундук, таблетки в подъязычье и в защечье и готовится к беседе с лечащим врачом. Его предупредили, что она вот-вот состоится. Советовали критически отнестись к моментам жизни, которые вызвали воспаление психики и довели ее до взрыва, происшедшего на одной из улиц города в присутствии граждан таких-то, во столько-то часов вечера, такого-то числа и месяца. Положение, больной Ланге, небезнадежно, но все усилия врачей - пустой звук без вашего сотрудничества и сознательности. Мой единственный сосед по палате являлся форменным и настоящим людоедом. Я не рассказываю вам страшную сказку, а если вы сочтете, что все это бред моей больной психики и недаром, значит, я валялся в психушке, я немедленно прекращу нашу переписку. Да! Людоед. Он был совершенно случайно опознан на улице одной из своих жертв. Я не хочу сейчас отвлекаться для изложения истории этого жуткого человека, рожденного, подобно нам, нормальной женщиной, на общей для всех нас и затерянной в бездонном небе земле. Вы узнаете со временем все, что он сам рассказал мне однажды. Причем я до сих пор не понимаю, зачем он открывался, если невозможно было даже с помощью анализа души найти в этом... я чуть было опять не оговорился... людоеде крупицу раскаяния и сожаления. Я больше не мог видеть его заросшей черной густой бородой морды и рыбьих, беловатых, плавающих в кровавых белках зрачков. Не буду также рассказывать, какую я испытал гадливость от чувства человеческой несовместимости с этим ужасным существом. Гадливость, как я понял, неизмеримо сильнее ненависти. Ненависть я не раз укрощал, смирял, страдал от нее, искал причину ее возникновения не в других, а в себе, гордился, бывало, ненавистью, праведность которой не вызывала сердечных сомнений, испытал, как вы знаете, если не любовь, то жалость к ненавистному соседу-стукачу, было и такое, что мне хотелось повеситься к чертовой матери, когда моя ненависть к себе чуть-чуть не перешла в невыносимую брезгливость, но нет, по-моему, сильней искушения уничтожить другого человека, чем искушение чувством несовместимости существования в одном мире твоей человеческой природы с его... мне трудно подыскать слово для определения природы моего соседа по палате... Однако о нем позже. Прошла примерно неделя, как меня заточили в психушку... я говорю "примерно", ибо тогда не знал, сколько проспал и провалялся без сознания. Если бы не мука соседства с людоедом, я бы лежал, не вертухался и обдумывал свое положение. Тем более уже стало ясно: хребтина моя не перебита, держится на ней голова и задница, руки-ноги болтаются и действуют более-менее исправно, ребра только побитые саднят, и шрам на затылке чешется, заживает, значит. И вдруг меня дергают к лечащему врачу, которого я еще в глаза не видел, а его называют лечащим. Он меня, очевидно, лечил на расстоянии. Вхожу в сопровождении двух громил-санитаров (скоро вы узнаете, кто они такие) в кабинет. Кабинет как кабинет. Белые стены и потолок, шкафы с медикаментами, весы, таблица для определения мощности и слабости зрения, "вертолет" (гинекологическое кресло), решетки на окнах. За белым столом сидит мужчина средних лет в белом халате и белом чепчике, лицо его показалось мне в первый момент немного знакомым. Я неопытный в этих делах человек, но не мог не просечь, что никакой не врач этот с интересом всматривающийся в мои глаза тип. Слишком уж новеньким и сидящим, как на театральном артисте, был его белый халат, и сам он как-то не по-хозяйски сидел за столом, постукивая по нему пальцами. Я сел напротив и благодаря хорошему слуху понял, что он выстукивает какой-то марш. Мы молча смотрели друг на друга, пока я, из вечно гадящего мне озорства, не стал выстукивать пальцами вальс "Сказки Венского леса". Он барабанил по служебному блокноту в кожаном переплете, я просто по столу. - Как вы себя чувствуете, Давид Александрович? - наконец спросил тип. - Неплохо. Лучше, чем в первый день. Голова заживает. По рыбалке соскучился, - говорю. - Давайте, Давид Александрович, начнем нашу беседу не с воспоминаний о том, были ли ваши родители подвержены психическим заболеваниям, а о вашем сыне. Ответьте на простой вопрос: считаете ли вы его утверждение, что Посторонний Наблюдатель существует, нормальным? - спросил тип прямо в лоб. - Кого вы имеете в виду, говоря "Посторонний Наблюдатель"? - поинтересовался я, чтобы собраться с ответом. - Разве Владимир Давидович не делился с вами сокровенными мыслями? - Делился. Он - хороший сын, - сказал я. - Только не пойму, куда вы гнете, гражданин начальник. Я не ученый, в Вовиных делах ничего не понимаю. Но если вы хотите сказать, что мой сын ненормален и, значит, унаследовал ненормальность от отца, что, кстати, пытаются мне внушить, то я сразу должен вам возразить против такого подхода. - Хорошо. Вот вы считаете себя нормальным человеком. Допускаю, что это так. Нормально тогда, по-вашему, признавать Постороннего Наблюдателя ученому? - Не понимаю, - говорю, - чем вам помешал этот Наблюдатель. Что он - шпион американской разведки, что ли? - А вы увиливаете от ответа, Давид Александрович. Увиливаете. Не так начинаете наш разговор. - Почему же? Я ответил на ваш вопрос, что в ученых делах ничего не понимаю. Давайте о медицине говорить. Хочу знать, сколько меня здесь продержат. - Когда вылечат, тогда и выпишут. Таков порядок. - Чудесно. Мне здесь нравится. Обхождение вежливое. Я люблю таблетки пить успокаивающие. Пей сколько хочешь. И палата хорошая: тихая, а сосед молчит и не курит. В общем, вполне дом отдыха нашего профсоюза. - Давайте, Ланге, без шуток. Повторяю: чистосердечные признания и правдивость будут первыми симптомами вашего выздоровления. Вот - фотокопия амбарной книги. Почерки идентифицированы, да вы и не отказываетесь ведь, что вели записи собственноручно. Поэтому давайте ближе к делу. С чьих слов или с чьих сочинений? - Скажите, что нужно делать, чтобы прекратить сердечные перебои? - спросил я, оттягивая время для соображения. - Я не врач, - сказал тип и покраснел, поняв, что жидко обкакался. - Я не терапевт, - поправился он. - Так с чьих слов или с чьих сочинений ваши записи? - Сколько мне дадут за то, что я их вел? - Вас не собираются судить. Вас лечат. - Спасибо за бесплатное лечение. Хорошо. Я скажу вам всю правду. У меня был в Москве друг. Абрам Грейпфрут. У него были парализованы руки после допросов в Министерстве госбезопасности. Разумеется, он не мог записывать своих мыслей о наболевшем на обиженной душе и просил делать это меня, что я и делал. Не отказывать же искалеченному приятелю. Затем Абрама увезли в Израиль две дочери. Записи он просил меня сохранить до лучших времен, то есть до его распоряжений. Абрам недавно умер. Вы можете увидеть у меня дома фото его гроба и письмо от старшей дочери. Это все. - Насчет гроба и письма я внаглую соврал. - Дополнить что-нибудь желаете? - Конечно, - говорю, - с большим удовольствием желаю сделать пояснение. Когда я записываю с чужих слов, у меня в голове не остается ни малейшей памяти о записанных мыслях и наблюдениях. Я поэтому не мог кончить школу и пошел на завод, где, разрешите напомнить, работал до последнего дня и считаюсь замечательным карусельщиком. Мне Косыгин руку пожимал... И верите, после этих моих слов тип снова густо покраснел, а я вспомнил мгновенно, где я его все-таки видел. Вспомнил! Далеко, значит, мне до склероза! Мы еще попляшем, Давид! Мы еще покружимся на славной карусели с серебряными бубенчиками! Однажды к нам на завод пожаловал Косыгин. Мы выпускали важную продукцию по контракту с Америкой, и он пожаловал проведать, как у нас идут дела. С ним был важный американец. И конечно же в охране Косыгина я видел этого сидящего передо мной типа в белом халате. Я не мог ошибиться! Да и он наверняка узнал меня. Как же не узнать, если он простреливал меня своими фарами, когда Косыгин остановился около моего карусельного станка. Тип смотрел на меня так, держа одну руку в кармане, как будто я вот-вот должен был вынуть пушку, чтобы пустить в пузо премьер-министра семь разрывных пуль, а тип готов был предупредить это жуткое покушение одним метким выстрелом прямо в поджелудочную железу, другим - в сонную артерию. Как же нам было не вспомнить друг друга с помощью Косыгина! Замечу здесь, что после покушения фани Каплан - этого неважного ворошиловского стрелка - на Ленина охрана вождей, прибывавших на встречу с родным рабочим классом, была такой тщательной, что нам запрещалось держать в руках тяжелые предметы, металлические болванки и инструменты. - Увиливаете, Ланге, от прямого ответа, - сказал тип. - А вы перечитывали амбарную книгу? - Боже упаси! - сказал я. - Зачем? Я же не для себя записывал, а для Грейпфрута, для больного парализованного Абрама. - Ну, хорошо. Покончим пока с этой темой. У вас есть знакомые среди персонала спецбольницы? - Чем вызван такой вопрос? - спросил я. - Вы могли бы с ним или с ней передать записку домой и получить передачу. Иным образом это сделать сейчас невозможно. Мы идем вам навстречу. - Нет у меня здесь знакомых. - А до вас доходит, Ланге, - начал раздражаться "терапевт", - что вы отягчаете свое положение? Вы понимаете, что вас могут скрутить в бараний рог и тогда вам уже не выпрямиться? - Ну, - говорю, - если вы так слабы и не влиятельны, что не можете без помощи персонала спецбольницы передать моей семье записку и мне принести домашней пищи, то навряд ли согнете меня в бараний рог. Навряд ли! - Со-о-о-гну-у! - просто взвыл вдруг от бешенства мой лечащий врач. - Согну-у! - Тут он взял себя в руки, вогнал, так сказать, бешенство внутрь, но оно исказило его прикидывавшуюся благодушной харю, да и сам он больше не корчил из себя сочувственного добряка. - Я не таких сгибал вот этими руками. Стальные духом раскалывались у меня, как овечки! Понятно? - Я очень хорошо это понимаю, - сказал я, радуясь в душе, что не чувствую угодничества, мизерной бздиловатости (страха) и крысиной жажды спасти любой ценой свою старую шкуру. - Вот так и будем разговаривать. И запомните: из вашего "бублика" вы сию минуту можете угодить туда, где этот "бублик" припомнится вам как цимес! Ясно? - Яснее быть не может. - Вы давно ели цимес? - снова заорал "терапевт", и крик его никак не соответствовал смыслу вопроса. - Вы меня утомили. Болит голова, разбитая, как я теперь понимаю, вашими молодыми "романтиками". Что от меня нужно КГБ? - спросил я. И вот что я узнал, дорогие! На третий день моего пребывания в "бублике" по "Свободе", "Немецкой волне" и "Голосу" было передано сообщение об избиении меня на центральной улице города переодетыми кагэбэшниками. После чего я был помещен в психушку. Моим родным запретили посещать меня и передавать пищу. Подробности сообщения были такими точными, что карповцы сделали неглупое предположение о нахождении или в их рядах, или среди персонала психушки диссидентского агента. На меня, как я понял из откровенного разговора с Карповым, им уже было накакать. Им нужны были фамилия "мерзавца" и прекращение утечки информации. Я им выкладываю все начистоту - они меня шугают (выпускают) на волю. Карпов уламывал меня и так и эдак, грозил, хитрил, обещал, орал и всячески говнился. Процесс над группой диссидентов, один из которых окопался в психушке по заданию ЦРУ и мирового сионизма, был ему просто необходим. Мне же он нужен был как пятке... одно место, которым Сол и Джо удивляют своих девчонок. Вот я и поозоровал. Мне захотелось есть и спать, и я сказал: - Вы с моим делом, голубчик, жидко обделались. У вас уже полные голенища. Вы можете сейчас пустить мне пулю в лоб, но своей шкуры таким образом не спасете. Я хоть и не начальник, но разведчиком был замечательным, и я умею молчать. Можете зажимать мне дверью яйца - убедитесь в этом. Предлагаю разбежаться по-хорошему. Иначе мои друзья и родные поднимут шум на весь мир. На вас полетят все шишки. А уж Георгию Матвеичу всей этой каши не простят. Депутатом Верховного Совета от нашего избирательного округа ему уже не быть никогда. Так и передайте слуге народа. Лучше будет, если меня немедленно освободят. Извинений я не требую. Они даже были бы мне неприятны. Что вы скажете? Карпов растерялся и выстукивал пальцами по столу "Если завтра война, если завтра в поход". Я же выстукивал назло ему любимый "Фрейлахс". Потом Карпов нажал кнопку. За мной пришли два санитара и волчица - моя врачиха. Она о чем-то пошепталась с Карповым и сказала: - В пятую. - Скажите, чтобы выдали таблетки, - сказал я. - Третий день не получаю. Не сплю и умираю от тоски. - Увести! - гаркнул Карпов, и меня перевели из "бублика" в тихую пятую палату. Кто, вы думаете, меня туда сопровождал? Помните участкового, который перестрелял всю семью, кроме тещи - старой половой разбойницы? Он был одним из санитаров. Его признали безумцем и поместили в психушку на пожизненное принудлечение. Он был силен и исполнителен. По приказу врачей ласково успокаивал больных. По приказу колотить - колотил на совесть и с перевыполнением плана. А второй был тоже силен и исполнителен, хотя спятил навек. Он считал, что его забросили на другую планету, где живут существа больные, злобные и вредные, вроде хорьков. После рабочего дня он, говорят, посылал телепатические донесения на Землю о ходе своей космической миссии по переделыванию хорьков в разумные существа. И о них, и о моих трех соседях по пятой тихой палате можно рассказывать до бесконечности, ибо, поверьте мне, начав, уже трудно остановиться. Так что, дорогие, я чувствую, что в этом письме вполне найдется местечко для возвращения к рассказу о Федоре. Я, конечно, ничего не знал, что с ним происходит почти два года, и только при первой нашей свиданке Федор рассказал мне, что автором его дела был наш фронтовой переводчик - Козловский. Была у меня на фронте мыслишка, что этот заносчивый жлобина - мелкий сексотишка, но не в моих привычках объявлять таковым на основании одних только предположений даже самую неприятную отвратину. Не знаю, как это делается в Чека конкретно, но, копнув биографию Федора по гражданской и военной линиям, докопались до Козловского. Дернули, полагаю, его, одурили, припугнули (это несложно), и он дал, к радости "рыцарей революции", развернутые показания на Федора, бывшего своего непосредственного командира. Над ним бились день и ночь уже девять месяцев. Не давали спать по ночам: таскали на допросы. Морили голодом и холодом в карцере. Подсыпали какую-то пакость в баланду (бульон на воде). Били. Колотили. Изощрялись в издевательствах. Шантажировали. Подкупали. Улещали. Инсценировали расстрел. Слух о несгибаемости некоего Пескарева дошел постепенно до высшего начальства. Федор разрывал по швам все пришивавшиеся ему дела и не желал брать на себя даже самых пустяковых, по которым он получил бы свой червонец и поменял тюрьму на лагерь! О том, чтобы освободиться за недоказанностью обвинений, он и сам не помышлял. Понимал, что свободы ему не видать как своих ушей, но и на попятную идти не желал после того, что вынес за долгие месяцы тюремной тягомотины совет-ского следствия. Это было бы нелепо. Лучше уж смерть, решил Федор, и ждал ее со дня на день. Жалел, бывало, что сразу не раскололся, сэкономив силы, нервы и здоровье. Но и следователя своего он так ухайдакал, что тот три раза брал больничные с диагнозом "резкое переутомление". Следователь тоже ведь потерял время, не сумев с ходу согнуть Федора или забить его с подручными до смерти. Вот ими обоими и заинтересовалась Москва. Укокошить Федора по-тихому уже было невозможно. Несчастному, постаревшему лет на десять, по словам Федора, следователю пришлось вести следствие по классическому образцу - копать, копать и копать. Так докопались наконец до Козловского. Приводят однажды Федора в кабинет к своему родному Балаеву. Балаев сидит за столом как именинник, чисто выбрит. Не подергивает левым веком, не ворочает, как бык, налитыми желчной кровью глазами. Не орет, не блажит. Не кидается пресс-папье и термосом с кофе. Приветливо улыбается Балаев. И тут почувствовал Федор, что ему хана. Так оно и было. Долго молчал Балаев. Чинил заново карандаши. Рвал старые протоколы. Сжег чьи-то показания. Положил перед собой стопку новеньких бланков протоколов допросов. Позвонил жене. Сказал, что придет рано. Просил позвать вечерком каких-то Персидьевых и зажарить телятинки. Упрямо настаивал на том, что пусть уксус в селедку каждый наливает сам себе и что картошку молодую лучше отварить, чем поджарить. Наконец, как бы мимоходом, спросил: - В плену, Пескарев, когда-нибудь бывали? - Нет. Не бывал, - сказал Федор, и отлегло у него немного от сердца. - Так, так, - говорит Балаев, берет трубку и просит привести "человека". Пока того откуда-то вели, он не обращал внимания на Федора, чем снова нагнал ему на душу тоски, - чистил ногти и наводил порядок в ящиках письменного стола. Но вот открывается дверь, и в кабинет входит позорник Козловский, которого Федор в первый момент не узнал. Он был разжиревший, небритый, а местечковый гонор и нагловатое жлобство слетели с него в подвалах следственного изолятора в два счета. Побитый пес, лишившийся вдруг за гнусный нрав покровительства хозяина, сидел перед Федором. - Узнаете "человека"? - спросил Балаев у Федора. - Нет. В первый раз вижу этого "человека", - сказал Федор. - Хорошо. Выкладывайте, Козлов-ский, - торжественно велел Балаев, и тут Федор все, разумеется, просек, но страшно ему стало не за себя, а за комполка, который скрыл историю анекдотического пленения Федора от СМЕРШа, и за меня, не донесшего куда следует об ужасном фронтовом чепе. Что делать? Федор принял единственно правильное решение. Он для пущего понта (притворства) завыламывался, не узнавая якобы Козловского, и протестовал. Но потом, когда Балаев, увлекшись "погоней", дал пару промахов, Федор понял, что следствие благодаря российскому распиздяйству (бесхозяйственность) не выходит ни на комполка, ни на меня, который, по словам Козловского, погиб в Берлине, понял и как бы под давлением неопровержимых улик и угрозой устройства очной ставки с бывшими плененными немцами драматически раскололся. При этом, для того чтобы поверили в его - стального, по слухам, человека - отчаяние, он драл себя за уши, хотел выпить залпом пузырек чернил и рыдал как ребенок. Балаев же торжествовал. Федору вломили (дали) после нехитрого и быстрого следствия двадцать пять лет, а Козловскому - пятнадцать. Вот так, дорогие. Теперь - ближе к делу. Собрала меня моя Вера как следует, запудрил я мозги близким знакомым и своим детям, что еду на дальнюю рыбалку к сибирской речке, взял билет на самолет и не успел очухаться, как в тот же день паршивый старый "ЗИС" перетряс мои кости на колдоебистой дороге. Я сидел в кузове со своими сидорами (манатками) и смотрел по сторонам на убогое, осеннее северное пространство. Да, думал я, забытый это и проклятый Богом край, если от первого взгляда на него пронизывает тебя до мозга костей серая крысиная тоска. Вон тащится этап - понурые люди в серых залатанных бушлатах и в выцветших от военных времен солдатских ушанках. Попутчик мой - механик-вольняшка с какой-то шахты - восторженно рассказал мне, может, байку, а может, быль про интенданта, которому Сталин лично навесил на грудь орден Ленина за выдающуюся заботу о народном имуществе. Интендант этот велел своим командам собирать на поле боя шинели, шапки, телогрейки, сапоги, валенки и ботинки убитых солдат. А собранные шмотки хранил в складах. И вот когда после войны в лагеря пошли миллионы бытовиков и выданные нашими союзниками бывшие пленные советские солдатики и офицерики, с особой остротой встал на заседании политбюро вопрос, во что одевать всю эту вражескую компанию. Тут интендант и подсунул подарочек вождям: склады, битком набитые имуществом павших в боях за Родину, за Сталина. На первый раз, сказал, на всех хватит, а там еще что-нибудь придумаем. И Сталин ему вручил орден своего приятеля Ленина. Я в кузове помалкивал и старался не смотреть на изможденные и обескровленные обидой и отчаянием лица зеков. Отворачивался, когда "ЗИС" обгонял плетущиеся по обочинам колонны. Не буду рассказывать, как я устроился в поселке на огромной и важной государственной стройке. Вы все равно не поймете, каких это стоило трудов, изворотливости, денег, водки и столичных продуктов. Вы представить не можете, что такое прожить несчастную неделю в поселке городского типа, где каждый второй - вохровец, каждый третий - осведомитель, каждый четвертый - оперативник и каждый первый - заключенный. Но я выдал себя моему попутчику за хитрого еврея, ищущего зону сбыта дефицитных промтоваров. Вольняшки остро нуждались в них в те времена и не желали носить на голове простреленные пулями и продранные осколками мин и снарядов ушанки, дырявые, с въевшейся в сукно кровью шинелишки и прочие, вечно хранящие следы смертельной беды вещички. Споил я этого механика. Отпуск у него еще не кончился. Вот я и оставлял его наедине с бутылкой, селедкой и лучком, который даже вольняшки ценили на Севере на вес золота... Найти Федора мне - замечательному фронтовому разведчику - было несложно. И не то еще, бывало