.. Сестра! На крик мой в палату быстро явилась зав-отделением - блондинистая крыса, которая мною раньше вообще не интересовалась. - В чем дело, больной Ланге? - Уберите меня отсюда! - нервозно затараторил я. - Если не уберете... не знаю, что будет... вены себе перережу... вы меня лечите или с ума сводите? - Судя по вашей реакции на соседа, лечение продвигается медленно. Больным не предоставлено право выбирать себе больничные условия. Вы не в санатории. Сейчас вам дадут успокаивающее! - Позвоните вашему "профессору" Карпову и скажите, что у него будут со мной осложнения, - закричал я. - Вы все сволочи и садисты! Садисты и преступники!.. Фашисты! - орал я, чувствуя, как мне легчает от крика. Крыса, не вступив со мной в спор, ушла. Вместо нее прибежала с таблетками коротко остриженная сестра с желтым лицом. - Выпейте, Давид Александрович, - сказала она, и я, решив, что действительно не мешает успокоиться, выпил таблетку, запив ее теплой водой, и сказал, поскольку мне показалось, что в глазах сестры промелькнуло на миг человеческое сочувствие: - Садизм - держать нормального человека рядом с этой мразью. Михей, между прочим, валялся в одной позе: тупо глядя в потолок. Симулировал, сволочь, отключку и изредка гундосил: - Парашютики... гы-ы... папамасеньки люкаем... сиказвондия парашютиков... - Что он вас съест, что ли? - пошутила сестра. - Я его съем!.. Понятно?.. Я-я! - завопил я, не сумев удержать себя. - Успокойтесь, прошу вас, - сказала сестра. - Лучше вам не буянить, ясно? - Я и так в "бублике"! Мне терять нечего, - сказал я. Но внезапно успокоился. Наверно, пробрала таблетка. И тогда я подумал, что мне нужно выдержать единоборство с людоединой, а если он снова попытается изводить меня своими чудовищными байками, я ему сделаю так больно, что и подохнуть он не подохнет, и существование ежедневное проклянет. Не дам я себя изводить, не дам! Я, почувствовав возвращение сил после обморока, подошел к Михею, применил, ни слова не говоря, один старый прием, как в разведке при взятии языка, пока Михей лежал с побагровевшим лбом, с высунутым языком и глазами, вылезшими из орбит не столько от боли, сколько от ужаса, и твердо предупредил: - Если ты еще раз откроешь свою пасть, паскуда, получишь то же самое. Я не шучу. Довести меня до того, что я тебя прикончу, - не доведешь. Не пожалею я тебя и греха на душу не возьму. За то, что привел в сознание, спасибо. Дошло? Михей с готовностью задергал, закивал своей башкой, одолевая удушье. Отдышался. Уткнулся лицом в подушку и тихо завыл: он плакал. Плакал, зверь, а в сердце моем начало шевелиться чувство, опередившее ехидное, мстительное злорадство, - безрассудная жалость, и жить в эти минуты от наличия его в сердце и от сознания, что обращено оно к твари, не имевшей, на мой взгляд, права на сострадание, было неимоверно горестно, тяжело и непонятно. - Сплю я, - говорю, - чутко. Не пытайся свести ночью счеты со мной. Жизнь тебе покажется непереносимой пыткой. Все. На воды, выпей и гундось себе про папамусеньки и парашютики. Больше Михея не было слышно. К вечеру за мной пришли санитары: бывший участковый, расстрелявший семью, и туповатый верзила. Взгляд у него был неподвижный и мутный. - Вставай. Пошли, - сказал он. - На расстрел, - весело добавил участковый. На эту его обычную шутку никто в психушке уже не обращал внимания. И вот - новое свидание с Карповым. Глаза у него были воспалены то ли от бессонницы, то ли от пьяни, смотрел он не на меня, а куда-то в сторону, и мне ужасно захотелось сказать: "Ну что? Хероватенькие (плохие) у тебя дела, жандармская скотина?" Однако я промолчал, без приглашения сел на стул и с беззаботным видом стал глазеть по сторонам. На этот раз меня привели в партком психушки, завешанный, как и все парткомы, лозунгами, фотографиями членов политбюро, диаграммами насчет развития промышленности и сель-ского хозяйства области и заставленный гипсовыми бюстами спасителей человечества - Маркса, Энгельса, Ленина и почему-то писателя Шолохова. При этом я проникался уверенностью, что все-таки тиснул он, а не сам сочинил "Тихий Дон". Наверняка тиснул. Невозможно для всамделишного писателя, повидавшего столько, сколько повидал автор "Тихого Дона", и так замечательно описавшего все это, наблюдать, как Шолохов, с позорным и бездарным равнодушием за кровавой историей своей Родины и ее народов. Наблюдать, жрать, пить, ловить стерлядку, стричь купоны, получать премии, фиглярствовать всю жизнь, как площадная дешевка (блядь), с трибун собраний и съездов и помалкивать. Быть может, думал я, пока Карпов барабанил по столу пальцами "На пыльных тропинках далеких планет останутся наши следы...", Шолохов, подобно многим сам-издатчикам, сочиняет нечто грандиозное типа "Архипелага", но только о жизни советских людей на так называемой воле, и держит до поры до времени в ящике стола трепетные, правдивые, написанные кровью листки? Возможно, в какой-то миг он прекратит многолетнюю маскировку и покажет миру собственное лицо, приведя этим самым в содрогание и ужас своих всесильных покровителей из ЦК и карательных органов, и даст людям, изголодавшимся по описанию реальной житухи, жестокое, но помогающее осмысленно существовать слово? Кто знает, думал я, может, в этот самый момент принимает Шолохов в своем богатом имении на берегу многострадальной реки какого-нибудь замечательного западного деятеля типа архиепископа Кентерберийского либо Анджелы Дэвис, за освобождение которой из проклятой вашей, дорогие, тюрьмы я пять раз голосовал на заводских митингах. Принимает их он, поит водочкой, подкармливает стерлядкой, давно занесенной в Красную книгу, маскируется, как всегда, диссидентов и нашего брата жида обвиняет во всех неудачах строительства мировой коммуны, а потом говорит Анджеле Дэвис: "Иди-ка сюда, Анджела". Заводит ее Шолохов для пущей маскировки от магнитофонов и членов семьи в сортир, не бойся, говорит, товарищ Дэвис, у меня давно от переживаний и опасной работы не действует женилка, закрывает дверь на ржавый крюк, достает из-за пазухи здоровеннейшую рукопись многолетнего своего труда под названием "Война и мир, или Зачем они сражались за социализм, партию и справедливость?" и поясняет шепотом: "Увези ты это дело в Америку, Анджела, на животе, чтоб труд всей жизни не пропал для меня и людей. Отдай его там у себя в печать, а все гонорары направь сюда, в наши тюрьмы закрытые, в лагеря трудовые и в психушки для помощи политзаключенным борцам за права человека, для писателей посаженных, поэтов, художников и прочих Иванов Денисовичей невинных. Если же обшмонают тебя сволочи на таможне, беги в аэропортов-ский сортир и быстро спущай роман о десяти пятилетках в унитаз. Можешь съесть его частично, чтобы он не достался живым кагэбэшникам, следящим за каждым моим шагом и отравляющим мою пищу спецтаблетками, убивающими в больших писателях талант и совесть, но не убивших их до конца. Так и передай всем простым людям доброй воли и, главное, заблуждающимся насчет смысла российской истории некоторым либеральным интеллектуалам. Отечественная словесность, дорогуша ты моя, тебя не забудет. Ступай позови сюда епископа облапошенного. Я ему свой последний донской рассказ притырю под рясу". Не без интереса я доверился тогда игре фантазии. - О чем сейчас вот вы думаете, Ланге? - спросил меня Карпов. - Хотелось бы услышать правду. - Думаю, - говорю, - как Шолохов передает свой антисоветский роман-эпопею на Запад и что надоело ему маскироваться, - сказал я. - Хорошо. Отложим шутки в сторону. У меня к вам серьезный разговор. Если поведете себя разумно, вас освободят и разрешат уехать вместе с сыном. С нами лучше по-хорошему. Мы не будем вас преследовать ни за хранение антисоветских материалов, ни за организацию провокационных поездок рабочих и служащих в московские магазины за продовольствием. Договорились? Вы должны как советский человек с безупречной репутацией рабочего и фронтовика понять, что органы, прочитав чудовищную антисоветчину в амбарной книге, не могли не заинтересоваться ее автором. Ясно, что это не вы, что это высказывания или одного или нескольких человек. Мы догадываемся, кто один из них. - Кто же это? - спросил я. - Ну зачем финтить, Ланге? Ну что, вы враг самому себе и вашему сыну? - Мой сын ни при чем. - Я не имел в виду его авторства. - А кого же вы имели в виду? - Пескарева. Старого антисоветчика и вашего близкого друга. - Дальше что? - Хотите прочитать его показания? Он же сознался. - Только не надо, - говорю, - Карпов, чесать у меня за ушами и кормить помоями. Я не боровок. Когда ты в школе стучал на дружков и учителей, я на хорошем немецком языке допрашивал собственноручно взятых в плен вояк. Не надо чесать у меня за ушами. Да и на следствии меня научили, как надо себя вести. - Кто же? - Мало ли народа отсидело, взять хоть наш цех, - сказал я. - Не морочьте зря голову себе и мне. Моя голова уже пробита вашими рыцарями революции. Лучше зовите Пескарева на очную ставку. - Хорошо. Забудем на время о Пескареве. Мне нужно знать, кому принадлежит антисоветский стишок, посвященный замечательному прошлому поэту Тютчеву: "Пора, мой друг, ебена мать, умом Россию понимать!" Кто его вам декламировал? Слишком заинтересовалась Москва. Советую не артачиться. - Пишите, - говорю, сдерживая смех, - всю правду скажу. Когда меня освободят? - Не освободят, а выпишут. Освобождения вам бы долго пришлось ждать. - Записывайте. Шолохов этот стишок сочинил. Карпов быстро стал заполнять протокол допроса, не обратив в первый момент внимания на фамилию Шолохов. Примерно так же всем людям при упоминании фамилии нашего директора завода Пушкин не приходит в голову образ Пушкина - великого русского поэта. Просто не приходит, непонятно почему, в голову - и все. - Имя, отчество, адрес. - Михаил Александрович, - говорю, - станица Вешенская. - Область? - Ростовская. - Дом? - Восемь. Квартиры нет. - При каких обстоятельствах познакомились? - В доме отдыха, - говорю, - в палате разговор был. Выпили мы с мужиками. Один и говорит, он недавно помер, что же это, братцы, за штука? Шестьдесят лет морочат нам голову сказками о светлом будущем, все теперь есть у нашей страны - колонии, вроде как у Англии они были, бомбы есть водородные, ракеты, корабли, подлодки атомные - все, одним словом, имеется для уничтожения империализма и самих себя, друзей к тому же полным-полно у нашей страны на шее и за пазухой, а жрать нечего. Вид же в газетах делается такой, что одна лишь у нас нерешенная проблема: борьба с сытостью мещанской, с газами в пузе и с обжорской отрыжкой изо рта. Как все это, братцы, рассматривать? В каком историческом разрезе периода времени? С чем же заявимся мы, если, конечно, заявимся, в то самое светлое будущее? Народ-то, оставшийся после всех войн, побоищ и тюрем, запаршивел морально, изолгался, изворовался, спился, за редкими исключениями, освоился с многолетней безответственностью к собственности, к природе, к здоровью, к детям и внукам, к вере, надежде и любви, а главное, боится народ вывод сделать пристрастный изо всех своих дум и сомнений, не к покорности даже привык народ, а к скотскому равнодушию. Каким же примером, дорогие мои однопалатники по дому отдыха, служим мы своим детям? Вы только гляньте на них! Мы хоть самоотверженно старались не смотреть десятки лет правде в глаза, зажмуримшись, мы жили и ждали, что вот раскроем однажды глаза и варежки (рты) - и ослепительно вдарит в них солнце и воздух новой жизни. Не мне вам говорить, сколько чего и кого проморгали мы за это время и как, пока мы брели вслепую по столбовой дороге человечества, постукивая клюками по булыжнику пролетариата, гуляли всякие на обочинах, пользовавшиеся нашей временной, добровольно взятою на себя зачастую слепотой, всякие гуляли бессовестные жулики, кровопийцы и придурки. Но детишки-то наши зрячими были! Зрячими! Стыдно, гнусно и больно до невозможности делается, когда глянешь теперь на самих себя со стороны как бы ихними глазами. Тошнит детишек от нас. Поэтому они борются с подобной тошнотой танцами-шманцами, пьянью, совокупительством с ранних лет и глубокой паразитической аполитичностью. Да! Я лично на собраниях просидел и на митингах простоял некоторую значительную часть своей жизни, а у них пятки горят от одной информации в цеху о строительстве социализма в Эфиопии. И вот чую я с каждым днем все ясней, что скоро мне придется с трудовой вахты у доменной своей печи кандехать не своим ходом к другой печи - в крематории которая. Ну хорошо. Сгорю я там, пропылав и потрещав с минуточку, и останется от меня кучка пепла. Ну и что? Что я понял, прожив шестьдесят три года на этом белом свете? Ничего я не понял, хотя натужно пытался. Ни-че-го. Мне вдалбливали в голову каждый божий день, что имеется у меня, как и у вас, цель и что маршируем мы к ней семимильными шагами, не ожидая милости от природы и отбрасывая в сторону разную нечисть и хлам старого мира. Я раньше думал так... Залезу, бывало, под одеяло, прижмусь к своей бабе и думаю: все хорошо, Юра, несмотря на то, что все - плохо. Не уразуметь тебе слабым умишком, что все это плохое тоже работает на преодоление преград, отделяющих твой завод и прочий мир от совсем другой жизни. Если бы ты это понимал, если бы ты это поддерживал всем своим сердцем, а не только рабочим пердячим (энергия) паром, то и не бухтел бы ты мысленно под одеялом, подвергая сомнениям генеральную линию партии. Вот. А раз ты бухтишь и недовольство проявляешь, раз ты не можешь бесполезных, отрицательных явлений переварить в мозгу так, чтобы они стали положительными и полезными, как это случается с говном на твоем личном захудалом огородишке, значит, слепая ты тварь близорукая, значит, не видать тебе цели, как свинье после смерти своей собственной ветчины. И примирись ты лучше с тем, что тобою удобряют землю истории для лучших всходов и великих урожайных времен, примирись, Юра, не сомневайся. Не ты ведь один живешь в эти труднейшие годы. Миллионы вас - первопроходцев. И всем до чертиков по тем или иным причинам хре-но-ва-то. Хреновато, Юра! Ты же не можешь, как человек совестливый и незлобный, взять и вытащить за шкирку из глубины времен какого-нибудь заспанного и затруханного, вроде тебя, Кузьму Авдеича, пересадить его, словно клубничный ус, на свое место, чтобы самому вместо него с купчихами чай распивать на грядке Кузьмичевой жизни и запрелый зад почесывать? Не можешь, и смирись, Юра, и не проклинай за личную свою участь общую милую цель. Вот как, ребята. А я жмусь к бабе покрепче и яростно сомневаюсь под одеялом, муха меня ядовитая куснула в мозг и в душу. Я сомневаюсь под одеялом, ибо мне кажется, что громогласно на весь мир звучат мои внутренние слова и эхо от них раздается, как в Колонном зале. Приглушенно я сомневаюсь. Во-первых, не все живут хреново, что несправедливо, раз у нас общая цель, раз решено вроде бы в революцию строить это будущее дело, мать его разъети, всем миром и всенародной артелью. И потом, если отвлечься от подобной вздорной несправедливости, то с чем же я прихожу в итоге не к общей цели, до нее мне уже не добраться, а с чем я подхожу к своей личной единственной смерти? С каким, ответьте мне, смыслом? Не с вещественным к тому же, а с более, так сказать, высоким смыслом, который ты с собою унесешь неведомо куда и неведомо зачем, в отличие от телевизора прилипчивого, гнусно жужжащей стиральной машины и одеяла вот этого верблюжьего, обшитого веселенькими, пропади они пропадом, лоскутками? Кто мне докажет, что с душою, с умом, с совестью и пользой прожил я свою трудовую жизнь? Ведь причастен я был своим согласием с ложью словесной и с молчаливым пособничеством творившемуся на глазах у меня многолетнему кровавому и лукавому злу, причастен был, но отмахивался от предостерегавшего оханья сердца. Я прислушивался не к нему, ясновидящему, но слабому, а к темным слепым умам, которые нашептывали мне сказки о вынужденности жертв и использования того оружия, которым отлично без зазрения совести владели наши беспощадные якобы враги, - оружия лжи, предательства, бесчестья, забвения семейной родственности и человеческого братства, оружия грязного попирания вековых святынь и гнусных плевков в живую воду преданий. Я прислушивался, дурак безмозглый, к темным слепым умам, соблазнившим людей сказками о близости новой жизни, и люди с холостой целеустремленностью тратили все свои рабочие и душевные силы на поддержание и развитие в себе заразы ложной веры, тратили порой безрассудно, порой корыстно, порой по-детски доверчиво и растратились вроде меня до того, что проморгали обиженно пронесшуюся мимо единственную жизнь, жизнь истинную, какой бы тяжкой и неожиданной ни была она в своих случайных выкрутасах. И все больше обдает наши бедные обманутые души по мере ее неостановимого удаления от нас ужасным холодом бессмысленного одиночества и бесконечной покинутости. Что же может быть страшней и заслуженнее такого, братцы вы мои, испытания? Я вам отвечу, но вы налейте мне еще полстакана. Еще страшнее - предсмертное прозрение, пришедшее весьма, казалось бы, просто в лике обыденного вопросика: а что, Юра, если цели-то никакой и нету? Что тогда? Я даже закричал, помню, под одеялом: это-о ка-ак не-е-ту? Баба моя, надо сказать, понимала с полуслова. Зевнула она, почесала себе ляжку и говорит: а вот так - нету, и все. Нету, Юра. Залазь-ка ты лучше на меня, пока хоть я еще есть у тебя. И действительно, сам того как бы не сознавая, залезаешь в такие страшные минуты сомнения и испытания на бабу, забываешься на какой-то срок, с жадностью цепляясь за какую-никакую, но все ж таки жизнь, а не за пропаганду, вспыхиваешь, горишь, родименький, чудесно и незнакомо, словно в первый раз сгораешь, солнышко ты мое ясное, какая еще к черту цель мне мерещилась, пропади она пропадом, спать давай, чтобы не грызли душу сомнения, мать ее ети, вашу цель. Покидаю бабу. Хочу уснуть и не могу. Трясет меня. Страшно мне. Не укладывается никак в башке такое нелепое и чудовищное положение, когда оказывается, что цели-то впереди нет! И возможно, это самое отвратительное во всей истории! Цели-то вовсе никогда и не было, то есть вообще не существовала она, как, например, Америка для Колумба поначалу или обратная сторона Луны, где наш космический корабль фотографию Ленина бросил. В ужас, в последний, в крайний ужас, иных слов для обозначения своего состояния не подберу, привело меня такое бесподобное положение. И выворачивало оно мне наизнанку душу, как понятое и прочувствованное в детстве далеком другое бесподобное положение, которое неумолимо гласило и ясно убеждало: смерть - есть. Есть! И вот теперь лечу я в бездонную пропасть обиды, унижения и оскорбления под своим верблюжьим жарким одеялом, пот с меня льет, лечу, а следом бьют меня по голове, по сердцу, по хребтине жестокие, склизкие и острые вожжи слов: цели нет, Юра... нету, Юра, цели... Юра... нету... цели... Цели... Юра... нет... нет... нет цели... Взвыть бы во весь, как сказал поэт, голос, но соседи, сволочи, только и ждут, когда слышны станут наши внутренние терзания и сомнения... Взвыть бы и выть, выть, выть, завидуя тому, что имеется у Луны обратная сторона и что Колумб за весь свой страх и риск и за чудесное неведение поимел Америку! Боже мой... Боже мой! Вы налейте мне, братцы, еще полстакана. И представьте, какую обиду чувствует всей своей душою человек, обманутый даже на каком-либо чужом незначительном и дутом предприятии. Большую обиду. Но что должны чувствовать, скажите мне, миллионы людей, нехотя наконец признавшихся самим себе в наличии унизительного для их судеб обмана и со скрежетом зубовным, как поется в стихах Библии, с безмерной обидой во взгляде провожающих в пустоту позади себя последние частицы, последние крошки необратимого, тяжкого от постылой напраслины единственного своего времени? Что они, и мы в том числе, должны чувствовать? Сегодняшнюю пустоту души, отвечу я вам, увеличивающуюся по мере заполнения ее обидой, ибо обиды, как мне теперь кажется, это и есть страстные мысли о провалах в пустоту на путях наших жизней. В пустоту. Поэтому-то я и сужаю свою личную жизнь до того, что смело могу ее сформулировать как заполнение собою пространства, ограниченного верблюжьим одеялом, но поделенного с бабой. Выть надо, братцы, от того, от чего волки и собаки воют. Выть! А воют они не на луну, как полагают доверчивые ученые, мать ихнюю ети, нет! Они справедливо интересуются с помощью воя, есть ли у луны обратная сторона. Да - есть! Но вы возьмите тощего голодного зеленоглазого серого волка, возьмите его нежно за драные чужими клыками уши и докажите нытику ночному вразумительно наше человеческое положение насчет Луны. Он, волк, не поверит, конечно, ни одному вашему слову, на то он, собственно, и волк, но вы можете посадить его, заткнув временно глотку, чтобы выл потише, в занебесный экипаж, облететь с ним вокруг Луны, показать с некоторой язвительностью ейную изнанку, врезать можете в сердцах волку по шее и сказать: ну что ты воешь? Что ты воешь, дурак, и спать не даешь по ночам людям? Вот она гляди, дубина, и уйми свой приводящий нас в уныние вой. Цыц, одним словом! Ну и что, как вы полагаете, вам ответит волк? Он, смею вас заверить, завоет еще содержательней и безумней, поскольку ни черта не поймет. Он не поймет ни вашей логики, ни вашего метода убеждения иного существа человеческим опытом, ни совершенной техники, ни тем более умопомрачительной механики отвлечения от Земли и облета ночного светила. Единственное из всего, что достоверно поймет волк, - это то, что по мере приближения к Луне он теряет, к своему ужасу, ее последнюю сторону, ибо она становится похожей на бездыханную Землю, с которой за время вразумительного, с нашей точки зрения, полета сгинули вдруг снега, блестевшие в туманах лунной ночи, сгинули неприступные, полные восхитительных жизней зимние овчарни, сгинул шум родимого леса и пьяный запах лошади случайной - все сгинуло, нету ни речки замерзшей, ни деревянных мостков, ни деревеньки, хранящей в заснеженных утробах избушек проклятие людской ненависти, хитрости, огня и грома. Все сгинуло. Только бездыханные, запыленные, выщербленные каменными и железными дождями пространства открываются взору зеленых волчьих глаз, затравленных насильственным человеческим опытом, и, возможно, истинное несчастье делает бедного волка в эти чудовищные мгновения способным на вымученные, но спасительные для его существа сравнения, и он думает, что большие и малые лунные кратеры - это следы выплаканных кем-то с безмерной высоты от скорби по утраченной зимней земле, по всему, что с нее сгинуло, следы выплаканных кем-то больших и малых слез... Печально. Весьма все печально, но не для вас, разумеется, а для волка. И вот в этот самый момент он как раз перестает выть по совершенно иной, чем вы думаете, причине. Он прекращает вой не потому, что удовлетворен знанием, снявшим с его судьбы камень мучительного сомнения в наличии у Луны стороны обратной, а от нежелания жить вообще из-за уничтожения вашей научной техникой того, что составляло необходимый смысл для его бессмысленной, на наш взгляд, жизни: зимней земной ночи, властительного одиночества в морозном забвении безлюдной степной пустыни и много чего другого ценного не для вас, а для волка. Просто не на что ему будет выть - и все. Я уж не говорю о том, что ему самому его собственный отвратительный и устрашающий ваш слух вой самозабвенно мил, и природа его - радостного и самовыразительного порядка, а не того смертельно-унылого и находящегося за границами гармонии неблагозвучия, каким вы сами его наделили. Волк, братцы вы мои, однопалатники, воет и для того, чего нам вовсе не надобно знать. Но ведь и мы, люди, позвольте заявить, живем для своего удовольствия, понимая под удовольствием саму жизнь, мы должны удовольствоваться ею со всеми ее сладостями, горечами, счастьем, утратами, с безумным смехом и душераздирающим воем, даже если ее невозможно сделать иною. И я ненавижу всех политических учителей человечества, которым наша земная жизнь показалась невыносимой, и они, чтобы не слышать воя и грохота существования, заткнули наши живые глотки кляпами надежд и вынесли нас быстрыми своими словами из света и тьмы настоящего в проклятое "светлое" будущее, где нет для нас жизни, как для волков на той стороне Луны, нет жизни для нас в будущем по одной простой причине: стараясь дожить до него, мы не живем, а обманываемся и чувствуем себя наконец такими обманутыми и такими покинутыми жизнью существами, что не остается сил для предъявления счета обманщикам за безмерность обиды и пустоту прошлого, в котором незаметно для себя мы убили и похоронили время нашей жизни. Напоследок же скажу вам то, от чего отчаиваюсь невообразимо. Если мы, соблазненные целью, убиваем и хороним в настоящем время наших жизней, то что же от нас унаследуют наши внуки, правнуки и, даст бог, более далекие родственники? Сталь? Химию? Бетон? Побрякушки ненужные, подзаводящие нас на погоню за ними, жалкие побрякушки? Не убиваем ли мы наших потомков уже сегодня тем, что не ЖИЗНЬ стала для нас целью, как и было, по-моему, задумано некогда, а ЦЕЛЬ, какая-то химерическая и дьявольски лукавая, обернулась нашей жизнью... И вот я лично вою под одеялом. Вою, пока не засну, а баба моя к этому привыкла. Она получила себе от меня сплошное удовольствие и спит. Спокойной ночи, говорю, старуха. Вам, бабам, жить проще, потому что вы меньше думаете, если у вас есть голова на плечах, и намеренно возрождаете жизнь, тогда как мы, мужики, намеренно ее губим. Спокойной тебе ночи, говорю еще раз и, верите, вдруг засыпаю почти что успокоенный. Ладно, думаю, хрен с вашим мировым обманом. Все ж таки обнаружил я его и, следовательно, чую возможность пожить по-человечески в остальное свое время. Не все оно убито, слава богу, и такие, братцы, охватывают меня жадное молодое веселье и надежда на поправимость случившейся не с одним со мною беды и даже, уверяю вас, охватывает душу мою в такие минуты сама вера в поправимость беды. Так примерно мужик, у которого выкрали комиссары из амбарчика все припасенное для весны зерно, и он уже думал, бедняга, помирая от безысходности, что каюк пришел его времени, но вдруг обнаруживает в трещинке древесной десяток зернышек и в углу неожиданную россыпь, и во дворе в снегу чуть ли не полмешка утерянного паразитами, посланными Целью, обнаруживает - и вот уже в душе его радость такая пронзительная и такая острая до страдания страсть к жизни и к каждой ее минуточке, что только диву мужичок дается, что многое так не радовало его прежде, как радует нынче поистине бесценное малое. Слава тебе, господи, говорю и я, поскольку обращаться в такие минуты моих ночей больше не к кому, и засыпаю, как засыпал только малюткой, уставшим за день, как от настоящего дела, от жизни... Извините, дорогие, но не мог я здесь не вымахать за один присест всего вымаханного в тот раз Карпову. Причем до сих пор не пойму, откуда во мне бралась вся эта бодяга? Я же выдумал ее от точки до точки! И несло меня так, как будто кто-то стоял за моей спиной, прищелкивая языком и похлестывая вожжою. Эта невидимая сила сообщала моему духу, как сейчас помню, чудесную безответственность, которую, возможно, в иных житейских обстоятельствах люди называют бесстрашием, и я уверен теперь, что каждому человеку, отважившемуся следовать повелению невидимой силы, лично она дарует за это следование способность внятного постижения смысла его собственной жизни как самозамечательной ценности и жизни вообще... И вот, значит, пру я все это дело про Юру, с которым никогда, кстати, не был знаком и которого, следовательно, мне подсунула в тот момент невидимая Сила для знакомства и продолжения дружбы, и понимаю, что только удар по голове или иное какое-нибудь насилие могут сейчас меня остановить. Пру и пру, не беспокоясь о сведении концов с концами, о несуразностях вроде волка и луны, пру, чувствуя временами странную нераздельность себя и Юры, пру, оставляя позади себя различные страхи, обгоняя застенчивость и перескакивая через мельтешащие под копытами подозрения о начинающемся во мне действительном безумии. А Карпов сидит, напряженно вглядываясь в меня, барабанит пальцами по столу разную музыку, начиная от "Чайка смело пролетела" и кончая "Не ходите дети в школу, пейте, дети, кока-колу", и взгляд у него такой предельно пристальный, как будто нашел Карпов в моем черепе дырку и сквозь нее мучительно старается рассмотреть и различить нечто интереснейшее. Меня и самого так и подмывало от любопытства оглянуться и хоть на миг обозреть пространство за собственными пределами, чтобы только скользнуть взглядом на видимые Карповым странные знаки и тогда уж несуетливо мчаться дальше. Но поистине в такие мгновения не остановишься, вернее, не дает тебе остановиться невидимая Сила, чтобы не перебил ты своего стремления высказаться и не остудил разгоряченной глотки до полной остановки, до самого молчания... - Вот так, - говорю Карпову и обтираю пот со лба. Тут он вздрогнул и заморгал, словно я рукавом больничного халата прикрыл дырку в своем черепе, сквозь которую он только что так пристально вглядывался куда-то. - Что, Ланге, "вот так"? - Вот так, - говорю с некоторой обидой, - слушать надо было. - Виноват... Задумался... Так что "вот так"? - Так, - говорю, вспомнив, к чему я порол только что для самого, выходит, себя разную белиберду. - Тут встает с койки человечишко с фальшиво-высоким лбом, в фальшиво-скромной гимнастерке и произносит, посасывая чубучок, те самые слова из амбарной книги: "Пора! Пора, ебена мать, умом Россию понимать!" Вот так, - говорю. - Это и был Михаил Лексаныч Шолохов. Больше ничего по существу дела пояснить не могу. - Как ты думаешь, Ланге, для чего я тут с тобой валандаюсь? - устало, как очень больной человек, вдруг спросил у меня Карпов. - Для чего я черт знает что выслушиваю? - Он сверлил мое лицо глазами, словно искал затерянную в нем дырку, и, очевидно найдя или просверлив новую, уставился в нее остекленевшим взглядом. - Потому что, - отвечаю, плюя на то, что он, возможно, меня не слышит, - ты со мной погорел. И Жоржик, наверное, погорел. Только этим можно объяснить твое терпение. Не знаешь ты, как теперь быть. Вот и торчим мы оба в партбюро психушки, и члены политбюро смотрят на нас неодобрительно с портретов, а Шолохов так и выходит из себя от бешенства. Вы знаете, дорогие, я так сказал не по здравом размышлении, а по какому-то звериному чутью и непонятному для меня самого сверхзнанию. Так все впоследствии и оказалось, и это поразило меня, обрадовало и утвердило мою веру в чудесное. Но я забежал вперед в небезынтересный для всех нас момент. Карпов отвлекся от моего лица. Быстро и деловито достал из папки бумагу, и эти решительные, осмысленные движения страшно не вязались с отсутствующим взглядом его внезапно воспалившихся желтушных глаз. - Твое счастье, Ланге, что ты и твои дружки многое учли и кое в чем нас упредили. Твое счастье. Пиши здесь собственноручно, что нет у тебя претензий к персоналу больницы, что, потеряв сознание на улице, ты был сюда доставлен и выздоровлен. Ясно? - А потом что? - спросил я, предчувствуя счастье освобождения и уже обращая душу с благодарностью к Богу. - Потом мы тебя вытурим к чертовой матери не только из нашей области, но и из всей страны, потому что ты - сволочь, враг и сионист. Пиши. Мне надоело с тобой возиться. Все, что ты наговорил, будет нами проанализировано. Думаешь, я олень? Пиши. - Не могу написать, - сказал я, удержав потянувшуюся было к бумаге легкомысленную ручку. - Не буду врать, после того как вы дырку мне в черепе пробили и ногами ребра искалечили. Эх, вы, - говорю, - строители коммунизма херовы, едри ее мать, моральную вашу позицию. - Сегодня не подпишешь - завтра сам как миленький позовешь. Пиши и не валяй дурака. Разойдемся подобру-поздорову. Не куражься. А дружков твоих, и местных и прочих, мы выловим. Не сомневайся. Органы и не с такими делами справлялись. Почище, чем вы, асов ловили. Пиши. Поверьте, меня тогда не муха укусила и не вожжа под хвост попала. Просто я, несмотря на желание освободиться, мгновенно сообразил, что если я напишу собственноручно, что меня не ломали и не убивали, то люди, вставшие на мою защиту, и человек, который сообщил им отсюда все факты о моей "болезни", будут выглядеть лгунами, а органы проклятые, наоборот, забубнят на весь свет о банде лживых провокаторов, агентах ЦРУ, о подонках-диссидентах, чтобы запудрить в очередной раз мозги "большим друзьям Советского Союза" на Западе. - Я ничего не подпишу, - сказал я. - У меня нет, к сожалению, прямых доказательств, что мое избиение и арест - дело рук твоих, Карпов, гавриков, а то бы я в суд подал, мне терять нечего, но врать, однако, не стану. Это все. Ты мне сам надоел. А если погорел - извини. В следующий раз законность соблюдать будешь. И тут вдруг Карпов, к моему изумлению, схватился за живот, выпучил глаза, желтые, полубезумные, и надулся, желая разрешиться хохотом, но расхохотаться не мог, хватал ртом воздух, и в груди его, как раскаленные, шипели бронхи. Я не знал, что делать. Налил из графина воды. Поднес ему, влил немного в рот, но Карпов только поперхнулся водою и закашлялся. Я был уверен, что он или уже сошел с ума или начал сходить от невозможности понять, что же это происходит. Какой-то пархатый старый жид порет то, что он хочет, а Карпов вынужден выслушивать его жуткие антисовет-ские бредни, кощунственный призыв "пора, пора, ебена мать, умом Россию понимать", отказ подписать жалкую вшивую бумагу в обмен на свободу, а главное, нет уже у Карпова полной безнаказанности, подперло его сзади и спереди, явно подперло, да так, что ни бзднуть (пукнуть), ни перднуть (бзднуть) не может он в такой непривычной для его всесильности исторической ситуации. Я уверен был, что из-за этого всего Карпов "поехал", стебанулся, чокнулся, свихнулся, сорвал резьбу - в общем, сошел с ума, хотя не знал конкретных подробностей его падения. Я не знал, как раскрутились события после передачи о случившемся со мною по "Немецкой волне", "Свободе" и другим станциям, я не знал, так же как до сих пор не знаю, имени санитара, или медсестры, или врача, вынесшего из психушки истории болезней мнимобольных вроде меня заключенных и что моим делом воспользовался первый секретарь нашего обкома партии, для того чтобы дать по мозгам Карпову. Карпов был у него как бельмо на глазу и остался в наследство от Жоржика. Появился удобный повод, чтобы поставить на его место своего человека. Это обычные методы создания на местах партийных мафий. Вот и вся нехитрая механика тех событий. Но главное, дорогие, я не догадывался тогда, что вся эта раскрутка дело рук Федора. Да! Это он, старый черт, быстро пронюхал через своих друзей, что я в психушке. Более того, он предполагал после моего рассказа об обыске: что-то должно произойти со мною, и проклинал себя за то, что меня не уберег. Но нет худа без добра. Каша в городе заварилась внезапно такая крутая, хотя я тоже этого не знал, лежа в "бублике", что на наш завод вынуждены были явиться какие-то типы из ЦК партии, то ли зав-отделом с инструкторами, то ли комиссия партконтроля, но это неважно. Братья мои по классу, друзья мои по цеху потребовали наказания хулиганья, напавшего на меня на улице, и ответа на свой общий вопрос: в чем дело? Почему изо дня в день ухудшается снабжение рабочего класса продуктами первой необходимости? Хотя в газетах мы читаем, что страна наша богатеет год от года. Сколько это будет продолжаться? Какими причинами вызвана хроническая недостача мяса, масла, рыбы, овощей и фруктов? До каких пор мы унизительно будем таскаться в Москву за колбасой, тратя нервы, казенный бензин и время своего кровного отдыха? Почему государство не передает в частные руки сельское хозяйство, если само, отвлекаясь на заграничные игры, полеты в космос, военную индустрию и всякую пропагандистскую показуху, не может поднять животноводство и завалить жратвой шестьдесят лет не отходящий от станков рабочий класс? Сколько вы нас передовицами кормить будете? Когда вы нам правду говорить начнете, которую мы можем понять не хуже вас, потому что мы не враги самим себе, своим детям и земле, на которой мы родились, выросли, на которой помрем, даст бог, и которую нам же, по вашему призыву, защищать придется, если у вас ума не хватит договориться с китайцами и американцами? Да! Прямо вот так в лоб поставили вопросы наши работяги, и товарищам из ЦК пришлось попотеть, поизворачиваться, побегать к прямому проводу в кабинете Пушкина для обмозговывания ответов с шишками из политбюро. Но не буду отвлекаться. - Слушай меня внимательно, Ланге, - вдруг говорит Карпов. Он снова приосанился, словно сидел у себя в кабинете и барабанил по столу американский гимн. Да, дорогие, ваш гимн. Я не мог ошибиться. У меня чудесный слух и хорошее чувство ритма. Все же я замечательный карусельщик и понимал свой станок, как Ростропович свою чудесную мандолину. Мне было очень весело. Сам не знаю почему. И я стал набарабанивать пальцами "Союз нерушимый республик свободных...". - Нехорошо хулиганить, Ланге, не-хо-ро-шо. Прекрати напевать про себя сионистскую музыку! - спокойно и внушительно сказал Карпов. - Я, - говорю, - наш напеваю гимн. - Лжешь! Я все гимны наизусть знаю. Я их глушил лично, когда служить начал... "Нас вырастил Сталин на верность народу. На труд и на подвиги нас вдохновил", - по-отечески пояснил Карпов. Я, окончательно почувствовав, что он "поехал", стал наблюдать за ним с громадным интересом. Я никогда не был так близко знаком с психами. Кроме того, меня вдруг стало разбирать любопытство: как все-таки приблизительно крутятся шарики у психа, управляющего областным КГБ? - Лжешь, Ланге, - повторил Карпов без всякого скандального буйства в голосе. - Ты, как все советские люди, оброс ложью. Ты лжешь, но органы тебе верят, потому что они тебе говорят правду. Хочешь, я скажу тебе правду? Всю! - Говори. - Так вот. Это нас вырастил Сталин на верность народу, а вас он на подвиги вдохновил. Как ты думаешь, зачем? Для того, чтобы мы за вами наблюдали. Мне понравилась эта любопытная мысль. В ней была крупинка ненормальной правды. - Но я устал наблюдать, - продолжал Карпов. - Вот почему я с тобой здесь валандаюсь. И нас сейчас ни одна живая душа не видит. Подойди немедленно к окну. Я встал, подошел, разминая затекший зад и ноги, к окну, раздвинул тяжелые шторы и посмотрел во двор больнички моей сквозь побеленные прутья решетки. И то, что я увидел, было так жутко и непонятно, было так пронзительно тоскливо и странно, что я обмер на миг и подумал: а сам я случайно не тронулся? Вы представьте себе вид с пятого этажа. Больничный двор, поделенный на прямоугольники высокими заборами. Это - психодром. Там гуляют Манька Величкина и Сонька Преследкина, амбалы, дебилы, гидроцефалы, двойники - так называют параноиков, - иные психи и диссиденты. То есть те люди, чьи мысли, или высказывания, или действия кажутся нашей партии безумными. В общем, представьте серые заборы и заснеженные неизвестно откуда взявшимся в это время года снегом прямо-угольники психодромов. Прямо под ногами и на других психодромах валяются в снегу черные вороны, рыжие белки, серые воробушки и сизые голуби. Не верится, что забрели они сюда каким-то образом сами. Кажется, специально разбросаны они здесь. Не совсем подохший голубь, расправив крылья, переваливается, ползет по снегу, видно, взлететь хочет, на белку натыкается, прикрывает ее крылом и больше не двигается. Но главное, много на психодроме всякой крылатой твари - белок штук девять и два щенка... Рядом со мной встал Карпов. - Зачем птиц и белок набросали? - спрашиваю с ужасом, ибо сам не был убежден, что я все это вижу на самом деле. - Ведем расследование. Кто-то похитил из сейфов все запасы нейролептиков наших и зарубежных, черт знает сколько аминазина и прочих каликов-моргаликов. И разбросали, сво-лочи, на психодроме. Вот звери и подохли. Не будут забегать и слетать куда не следует. Ваш брат хитер! Ох как хитер! Сначала заманивал зверье конфетками и булками, а потом ядов раскидал! Сволочи! Не дремлют! Скоро сюда комиссия из Москвы приедет. Изучать действие химии на подохших птиц... Послушай, Ланге!.. Нас никто не слышит... Я у себя в кабинете сидеть боюсь... Поэтому с тобой валандаюсь... Пропал я... Ты меня не выдавай! Ты мне скажи, каков он из себя... Посторонний Наблюдатель? Ты знаешь, Ланге. Ты все прекрасно знаешь. Ответь, не утаивая, каков... он из себя. Прошу тебя, ответь! Вы знаете, это была мольба. Ей-богу, это была мольба человека, сбросившего с себя в безумный миг личину большого чиновника органов и забывшего про чудовищную мешанину мыслей и идей в своей голове. И от этого всего было в нем что-то совершенно оголенное и совершенно родственное моей человеческой сущности, так что я чувствовал невозможность не ответить положительно, так сказать, на карповский вопрос, и более того - я страстно хотел ответить на него самому себе: каков он - Посторонний Наблюдатель, каков он - Бог? И, трепеща от восторга, ужаса, полноты несомненного знания и присутствия в своей душе и в своем уме каких-то явственных примет умопомрачительной близости с Ним, своего местонахождения в Его тени, перед Его всевидящими глазами, я сказал, родственно и щед-ро делясь ослепительным откровением с себе подобным существом: - Он - во всем! Во всем! - Так уж и во всем? - Да. Во всем, - снова сказал я, и в моих простых словах не было большей или меньшей меры уверенности. Их смысл был для меня достоверным, ясным и, между прочим, веселым. Такое веселье возникало во мне лишь на фронте после превозможения мужеством души и тела чудовищного страха и прибивающей к земле трусости. Превозможешь снова, не в первый уже раз, страх, кажущийся испытанием более невыносимым и более страшным, чем смерть, и - вот уже необыкновенная легкость появляется в тебе, ясность и чистейшее веселье, просто садишься, словно птичка или бабочка, на холодную скелетину самой Смерти, прыгаешь по ней с ребра на ребро, с тазобедренного сустава на ключицу и мешаешь старухе, хохоча и радуясь, размахивать беспощадно косящей бедных солдатиков страшной косою. - Он во всем! - И в лампе настольной? - серьезно спросил Карпов. - Естественно, - говорю. Карпов все быстрее и быстрее начал наугад перечислять предметы и вещи, находившиеся в помещении партбюро, я чувствовал, что с каждым вопросом в нем растут напряжение и беспокойство, но продолжал отвечать терпеливо и с веселым расположением к человеку: "Да", "Конечно", "Разумеется", "А как же". - Ну а в переходящем Красном знамени или в портретах вот этих чучел из политбюро тоже Он находится? Зачем Ему там-то быть?! - с мукой в голосе воскликнул Карпов. Я не мог не засмеяться. Посмеявшись, ответил: - Раз во всем, значит, в любом веществе, которое вокруг нас и на нас самих. Я этого не понимал раньше. Теперь вот понимаю. - Карпов туповато поколупал ногтем раму окна. - Если, - говорю, - доколупаешься до самого атома, то придется еще глубже колупнуть, и все равно Его не увидишь. Так говорят мудрые люди. Ты Его не увидишь, а сам ты у Него - весь как на ладошке. Карпов завернулся в штору, только всклокоченная голова выглядывала из нее. Его трясло, прямо трясло, и от этого звенели медные кольца на бронзовом карнизе. Я, чтобы успокоить человека, сказал: - Он и в тебе, между прочим, и во мне. Чего тут страшного? - Нет! Нету Его во мне! Нету! Я бы чувствовал, я бы знал! Нету! - лихорадочно тараторил Карпов. - В тебе, может, и есть... Во мне не обнаружено... Нет. Нет! В партбюро, кстати, то и дело звонил телефон. Позвонив, замолкал. Вдруг раздался стук в дверь. Карпов совсем уже с головой зарылся в штору. Стук становился настойчивей и громче. Слышны были голоса. В этот момент Карпов завыл. Штора приглушала его ужасный, потерявший все приметы того, что он исходил из человеческих уст, глухой вой. - Вву-у-у-у-уу-о... в-у-у... Там начали дергать и взламывать дверь. Тогда я взял со стола ключ и открыл ее. В парт-бюро ввалились главврачиха и трое хмырей, которые производили у меня в квартире обыск. Они не сразу поняли, кто и где ужасно воет, и, когда начали выворачивать и выволакивать Карпова из-за шторы, он завыл еще громче и забрыкался, пытаясь вырваться. - Владлен Иваныч! Это мы! - сказал хмырина. - Что с вами? Владлен Иваныч! Товарищ генерал! Главврачиха заглянула в лицо Карпова и что-то быстро сказала кагэбэшникам. - Ну-у! - воскликнул хмырина, а Гнойков и третий пес удерживали рвущегося из рук Карпова. При этом тот хрипел, зажмурив глаза: - Убрать Постороннего Наблюдателя! Убрать его!.. Ву-у-у! Про меня все забыли. Главврачиха трясущейся рукой набрала номер и сказала: - Быстро сюда Филонова и Прототипова... да... с носилками и прочим... В партбюро... Неужели не ясно, что мы здесь? Пошевеливайтесь! Товарищ Карпов, успокойтесь. Успокойтесь. Кого вы считаете Посторонним Наблюдателем? - спросила она у внезапно присмиревшего Карпова. - Это сложный вопрос, - ответил Карпов. Чекисты переглянулись между собой, и хмырина осторожно сказал ему, кивнув на меня: - Что будем делать с этим? Звонили из Москвы. Сам звонил. Он говорил тихо, но я все слышал. Карпов вглядывался в меня, словно не узнавал. Затем твердо и ясно, голосом, в котором не было ноток идиотизма или безумия, приказал: - Взять с него подписку о прекращении попыток понимания России, а также обязательство верить в нее, как в таковую. Немедленно! Сличите почерк Ланге с его же почерком. Меня не проведешь. Я ему покажу, подлецу, "умом Россию понимать". Руки коротки! И никаких Посторонних Наблюдателей не потерплю ни в шторе, ни в проводах, ни в стуле, ни в области, ни в себе! Не потерплю! - Карпов говорил, не повышая голоса, как большой, уверенный в своих силах и полномочиях начальник. Чекисты и главврачиха смотрели на него и слушали с самым серьезным видом, что было комично, ибо он начал вдруг нести невообразимую околесицу вроде: "Дайте мне Сталина, и я переверну весь мир!.. От первого секретаря обкома, товарищи, до Аркадия Райкина один шаг..." Когда от удара ноги распахнулась дверь и в партбюро, пятясь и держа в руках ручки носилок, вошел бывший участковый, а за ним детина с туманным взглядом, Карпов вскочил со стула, где он было присмирел, бросился к шторе и снова завернулся в нее. Завернулся и завыл: - Ву-у-уу! Участковый страстно, как пес на кошку, бросился выволакивать Карпова. Детина помогал ему. Карпов вдруг въехал участковому кулаком в глаз, а детине ногой в пах, и вот тут-то началась такая каша, что я, решив смотаться оттуда, отошел к двери, но она, черт бы ее побрал, была заперта. Двери в психушке запирались автоматически. Сотрудники имели ключи от них. Каша началась из-за того, что участковый после удара в глаз с удовлетворением выругался, как человек, получивший повод к любимому действию, затем плюнул на руки, деловито потер их, крякнул и бросился мудохать Карпова, а детина туманноглазый пытался накинуть на умалишенного какие-то путы. - Прекратить рукоприкладство! - орал хмырина. - Стрелять буду! Гнойков и его коллега оттаскивали участкового от Карпова. Карпов вырвался, заметался по партбюро. Гнойков схватил детину за ногу, тот его молотнул кулачиной по шее. Главврачиха куда-то звонила. Я спрятался за переходящим знаменем Минздрава СССР. Теперь уже было непонятно, кого надо усмирять: Карпова или обезумевших санитаров. - Слева заходи, - командовал участковый, колошматя сломанным стулом по наседавшим чекистам. - Не учи ученого, съешь говна печеного, - отвечал детина, поймав Карпова и зажав под мышкой его голову. Карпов хрипел, задыхаясь. Старший хмырина, не решаясь выстрелить, ударил детину пистолетом по черепу, но промахнулся. Детина, отпихнув от себя Карпова сильным ударом ноги, головой врезал в живот хмырине. Пятеро человек, войдя в какой-то безумный азарт, носились по партбюро, кидая друг в друга чем попало, а главврачиха, посеревшая от ужаса, забралась на спинку дивана, решив выждать время, стоя, так сказать, над схваткой. Хмырина корчился на полу после удара в живот. Драка продолжалась, и побеждали, судя по всему, профессионалы - санитары, привыкшие укрощать не только психов-одиночек, но и целые палаты. Тем более мне стала ясна их цель: усмирить не только Карпова, но и его подчиненных, которых они, очевидно, приняли за взбунтовавшихся психов. Детина уже колотил Гнойкова головой об пол. Гнойков притих. Участковый же, приноровясь, схватил за грудки Карпова и третьего хмырину, сшиб их так сильно, что они громко хрястнули, как мешки с костями, и бросился к встававшему с пола старшему хмырине. Главврачиха в этот момент крикнула: - Прекратите! Прекратите! Это - органы! Органы! - Она покачнулась, потеряв равновесие, схватилась машинально за портрет Брежнева, висевший над ней, портрет сорвался со стены, и она грохнулась вместе с ним на пол. Выхватив из рук хмырины пистолет (самого хмырину он успел повязать), участ-ковый вертел дулом у себя под носом, явно вспоминая при этом какие-то картины прошлого, вытравленные, казалось бы, навсегда из памяти всякими аминазинами. На губах у него была пена, он бормотал все громче и громче: - Жену, детей, тещу проклятую к высшей мере наказания... - и вот-вот готов был начать стрельбу. Но, к нашему общему счастью, его отвлек от пистолета Карпов. Карпов, очнувшись, подполз к переходящему знамени, увидел мои ноги, поднял глаза, завопил: - Посторонний Наблюдатель! Прочь!.. - Схватил знамя за древко и кинулся к окну, намереваясь броситься вниз. - Вяжи его, Кузя! - заорал детина. Санитары вдвоем навалились на Карпова, пробившего древком стекло и пытавшегося просунуть голову между решетками. Участковый, сунув пистолет в карман, снял с себя ремень. Карпова оглоушили ударом в скулу, завернули в переходящее знамя, повязали и бросили на носилки. Вот тут наконец появилась подмога, вызванная главврачихой. Четверо молодцов первым делом обезоружили участкового, окончательно переставшего понимать происходящее, пускавшего пузыри губами и что-то мычавшего. Двое санитаров, по виду студентов-старшекурсников, увели тихого Филонова в корпус. За ними шел улыбающийся и тоже, конечно, ничего не соображающий вечный сумасшедший Прототипов. Двое оставшихся в разгромленном партбюро санитаров приводили в себя лежавших на полу чекистов. Те жадно нюхали нашатырь и стонали. Лица их начали заплывать опухолями. Гнойкову перевязали голову. - Не мог я стрелять в такой ситуации, - как бы оправдываясь, сказал хмырина и спрятал возвращенный пистолет в боковой карман. Я был рад, что вышел сухим из такой мощной неуправляемой драки, а главврачиха умоляюще сказала старшему: - Давайте не дадим этому ход... Представляете, какие пойдут разговоры. - У меня поджилки затряслись от ее взгляда. В нем явно присутствовала мысль о том, что не мешало бы как-нибудь тихо избавиться от мерзкого свидетеля Ланге. - За меня, - сказал я, - не беспокойтесь. Мне трепаться ни к чему. - Подписку дадите о неразглашении, - сквозь зубы сказал хмырина. - Поедете с нами. Вещи ваши уже в приемном покое. Неужели в тюрягу (тюрьма), подумал я. После безумства драки, вызывавшего во мне спазмы хохота, кажется, наступило, как всегда, трезвое похмелье. Кажется, готовила мне жизнь еще какое-то испытание. Когда уносили Карпова, завернутого в красное, расшитое золотом знамя, он слабо выкрикивал: - Приказываю - верить! Нечего понимать! Понимателей к стенке! Сейчас я перескочу через то, как меня привезли в управление, как я изумлен был переменившимся отношением, как я соображал, нет ли во всем этом какого-нибудь паскудного подвоха, и так далее. Поверьте мне, дорогие, ничего я так страстно не жаждал и не ждал за все прожитые годы, как свободу в те минуты. Свободу! Свободу! Даже в молодости, когда уже чувствуешь, что уговорил красотку какую-нибудь, что сдалась она, что сейчас настанет миг, по сравнению с которым все предвосхищения ума кажутся бледными и жалкими, не билось мое сердце так неистово и сладко, как в те благословенные минуты. Разве не крайняя степень Свободы - обладание согласной с вами во всем славной, открытой женщины? Что вы скажете на это, Сол и Джо? Разве не конечное счастье делать первые шаги из насилия и неволи на свободу, сознавая с горячим стыдом и чистым раскаянием, как ничтожно мало бываем мы благодарны за нее жизни, потому что все истинно ценное в существовании принимаем до поры до времени за неотъемлемые свойства самой жизни, и полная их мера открывается нам, к несчастью, тогда, когда мы теряем по своей или по чужой вине то любовь, то свободу, то здоровье, то какую-нибудь милую малость, вроде сердечного расположения друга. И вот я выхожу на улицу из здания, на которое раньше поглядывал с отвращением, некоторым страхом и временами с любопытством. С любопытством, потому что ужасно хотелось открыть зашторенные окна этого дома и взглянуть, что там за ними колдует и наколдовывает госбезопасность, к которой, по-видимому, не имеет никакого отношения безопасность одного гражданина, представляющая из себя, как это ни странно, хоть и ничтожно малую, но реальную составную часть государственной безопасности. Невозможно чувствовать себя в этой безумной стране гражданином своего государства. Невозможно. То есть чувствовать себя гражданином вы можете сколько вам угодно, от пуза, так сказать, но вот пытаться быть гражданином, быть им действительно по совести, по долгу, по любви - невозможно, сколько бы вам ни пудрили мозги тем, что вы и есть хозяин государства, а всякие министры и депутаты бутафор-ского парламента - ваши покорнейшие слуги. Поистине конечное, последнее извращение смысла какого-либо явления или понятия, извращение на полных, если не считать одной секундочки, триста шестьдесят градусов как бы и не изменяет ничего в этом явлении или понятии, и единственной при этом заботой извратителей, главной их волей является недопущение попыток граждан распознать, заметить ту самую секундочку, которая непреложно указывает на факт имевшегося извращения и позволяет безукоризненно отличить от рядящейся черт знает во что подлейшей лжи первоначальную сущность. Это - размышление из амбарной книги, на память, но если вы там, в вашей свободной стране, кривитесь, принюхиваетесь к сказанному и недоверчиво покачиваете беззаботными в некотором смысле головами, то приезжайте и попробуйте быть гражданами нашей страны. Попробуйте повоевать, например, с бесхозяйственностью или с воровством в торговой сети, то есть с тем, что можно назвать органическими пороками нашей передовой системы. Или попробуйте потребовать отчета от министра иностранных дел за провалы позорной беспринципной дипломатии где-нибудь в Азии или на Ближнем Востоке. Попробуйте изобличить зависимость правосудия от распоряжений и мнений местного и всесоюзного начальства. Попробуйте изложить свою точку зрения на гнусные программы телевидения. Намекните, что то, что теперь называется литературными произведениями, например, романы начальника писателей Г. Маркова, раньше не шло дальше туалетной надобности. Поставьте вопрос о ценах, замороженной зарплате, природе низкого качества обслуживания населения, природе хронической недостачи товаров и продуктов первой необходимости. Поворчите насчет партийной элиты и зажравшихся партийных придурков. Оброните вскользь мнение относительно несменяемых десятилетиями министров, секретарей ЦК и прочих вождей, естественно привыкающих к мысли, что они родились, вылезли-таки прямо из маминой утробы незаменимой номенклатурой. Попробуйте! И вы увидите, как вы получите по носопыркалке (лицо), вы услышите, как вам скажут: "Сиди, сука, дыши в обе свои норки и не рыпайся, не то огуляем дрыной (палка) по старому шву вдоль вонища (зад), не то научим тебя по-русски плакать, и ты позабудешь навек, где у тебя башка, а где желудок!.." Ну ладно, однако. Я чувствую, что становлюсь на старости лет слишком большим диссидентом. Разговорился, развозмущался, волосы вздыбил, правду-матку вдоль и поперек изрезал, а сколько лет молча заглатывал и переваривал, сколько лет делал вид, что главное для меня - моя работа на карусельном станке, семья, друг Федя, рыбалка... Конечно, это и сейчас главное в моей жизни, но гражданина-то во мне убили, твари, не без моего содействия убили! А с другой стороны, если бы я в те годы активно начал вмешиваться в неподконтрольные дела партии и правительства сообразно своему гражданскому долгу, то в лучшем случае я пикнул бы один только раз. Второй раз я пикал бы в парашу лубянской внутренней тюрьмы или нашей городской "Белой гвардии". То же самое было бы и с любым другим работягой, с десятым, с сотым, с тысячным и с десятимиллионным. И я иногда иронически соображаю: а не было ли актом гражданского мужества, ума и совести наше всеобщее многолетнее рабочее молчание? Не оказались ли мы - граждане - мудрее самой партии и активней самого правительства с его сталиными, хрущевыми и брежневыми, когда, заботясь о нормальном функционировании промышленности, сельского хозяйства и служебной бюрократии, сжали зубы, прикусили протест, готовый сорваться с губ, искусанных в долгом терпеливом молчании, и предупредили тем самым воистину всенародную ре-прессию. Возможно, мы, диалектически соображая, предупредили почти поголовный арест рабочего класса, крестьянства и интеллигенции, который поставил бы вообще под вопрос само существование СССР в том виде, в каком он сейчас существует... Ведь остановились бы станки и машины, охладели бы окончательно к земле трактора и к небу самолеты, не вышел бы Аркадий Райкин на сцену, баня превратилась бы в холодильник им. Молотова, черт знает что стало бы происходить. Короче говоря, если бы население первого в мире якобы социалистического государства возжелало стать ни с того ни с сего, как показалось бы партийным придуркам, населением граждански активным, если бы вдруг население взалкало наконец стать народом, потому что последний отличается от первого известным единством мнения относительно судьбы своей Родины, состоятельности или несостоятельности своего правительства и нравственного достоинства всего государства. Вы представляете, дорогие, что было бы, если бы мы, работяги, перестали вдруг поддаваться многолетней обработке профессионально изолгавшейся пропаганды и начали соразмерять наши гражданские чувства и разумения не со светлым будущим, мать его ети, в лучшем случае будущим проблематичным, а с тем, что насущно сегодня, сейчас, с тем, что ежеминутно диктуется всего лишь здравым смыслом, а не въевшимся в мозги страхом скомпрометировать обосранные сотнями поколений комнатных мух дырявые вылинявшие лозунги? Ужас что было бы! Но ужас при мысли от всего этого охватывает не нас, а тех, кто, в сущности, обособил себя от насущной жизни народа, кто лишил нас, не без нашей, повторяю, помощи, гражданского достоинства, без которого, как говорит Федор, являемся мы, увы, всего-навсего не народом, а так называемым гражданским населением. Я знаю, что плевать вам на эти мои мысли и что вы всерьез, возможно, задумываетесь, не свихнулся ли я на самом деле. Нет, не свихнулся. Записав с чужих слов амбарную книгу, не свихнешься, а нахватаешься, безусловно, нужного. И там, я помню, записал слова Пушкина о том, что народность - это достоинство. Да! Достоинство! Сумма наших личных достоинств. Иначе с чего бы это вдруг взяться у народа достоинству? От крикливости политруков у нас его не прибавится. На знамени, между прочим, нашего города есть два ордена. Это не сделало его ни чище, ни благородней, ни сытней, ни воспитанней... Одним словом, есть и были у меня как у гражданина две возможности: первая - пытаться осуществить свои гражданские права, говоря только правду, и быть уничтоженным политически, социально и физически; и вторая - помалкивать, считая любое головотяпство любого масштаба, включая головотяпство сталинского мира и сталинской войны, необходимыми издержками первого в истории социального эксперимента. Работать как вол, надеясь на получение в будущем плодов труда. Тупо, против своей воли и совести, одобрять все акции правительства и хитроумно внушать себе при этом, извращая божественную мудрость Евангелия о зерне, что, покуда гражданин в тебе не умрет, гражданин в тебе же не возродится. Вот и все, что бы вы там ни думали, слушая наше радио, читая наши газеты и считая вашу демократию говном по сравнению с нашей "социалистической демократией высшего типа". После этого письма прошло две недели. Извините, что в окончании предыдущего, тяжелого для меня и невозможно длинного письма завелся я и набарабанил опять хрен знает чего. Извините. Не буду описывать мою встречу с Верой, с сыном Вовой и его женой Машей, примчавшимися из Москвы, с Федором - моим спасителем - и с друзьями по цеху и дому. Не буду. Хорошая была встреча. Многим не удавалось, конечно, сделать вид, что они не заметили, как я изменился, но это меня не расстраивало. Наоборот, было бы странно, если бы Сол и Джо, возвращаясь, например, из публичного дома или с бейсбола, были избиты до неузнаваемости полицией, а вы притворились бы, что нет в их внешности, выражении глаз и поседевших головах никаких внушительных изменений. Встретились. Всплакнули слегка (Вера и Маша). Выпили. Закусили. Проболтали всю ночь. Я уже говорил вам, что, по моим прикидкам, новый наш первый секретарь воспользовался моим делом для замены Карпова своим человеком. Так оно все и было после того, как "голоса" передали сообщение о нашей психушке и ее пациентах-диссидентах и обо мне, избитом гэбэшниками и помещенном в "бублик". По городу и по заводу сразу пошел шумок, избили, мол, и посадили рабочего, который организовывал на свою голову поездки в Москву за продуктами. И что сделано это было по приказу бывшего первого секретаря, ныне большой шишки в ЦК партии. Завод, как говорится, забурлил. Несколько дней шумели работяги, не бросая, однако, работу, и, говорят, итальянская компартия стала давить на нашу, угрожая отправить вместе с какими-то агрегатами для завода вагон колбасы, сыра, масла, макарон и книжек о жизни и заработках итальянского рабочего класса. Ну, в Кремле вроде бы стали ломать голову: как быть? Решили поступить по-своему неглупо. Меня - освободить. Жоржика пошарить на пенсию как превысившего полномочия и потерявшего политическую сообразительность. Карпова - снять к едреной бабушке. Подкинуть в магазины города мороженой рыбы, китового мяса, колбасы низших сортов, уток, куриц и жирной свинины. Рабочие тут же установили контроль за работой продавцов, чтобы продукты не текли налево. Но не обошлось без эксцессов. Однако завбазой, пытавшегося вывезти с территории туши двух баранов, толпа избила до полусмерти. Затем его, чтобы замести следы, бросили с камнем на шее в сливную яму. Это дело замяли. Был еще один случай, когда продавщице проломили голову мороженой, крепкой, как сталь, уткой. Сняли кое-кого из облпищеторга, кого-то протащили в газетенке, над кем-то поизгалялись на партсобраниях. Забыл: завалили вдруг магазины сгущенкой, польской водкой и концентратом перловой каши с армейских складов. Эта каша десять лет дожидалась там атомной войны, и деятели решили обновить стратегические запасы консервов. Вот и радовались наши обыватели. Берут бутылку "Выборовой", сгущенки банку и пачку концентрата. Разжигают в подворотне костер, варят в котелке перловку, заливают ее сгущенкой и устраивают веселый бесшабашный банкет. Много ли надо людям? Не могу не описать вам в связи со всем этим делом историю разоблачения завбазой. Что он сделал, сволочь, поняв, что на проходной дежурит рабочий контроль и не пропускает на базу всяких дельцов из черных "Волг" и пронырливых дамочек? В общем, тех, кто унюхал про срочный завоз на базу всякой всячины, включая туалетную дефицитную бумагу. Что он сделал? Не знаю, хватило ли бы у ваших крупных гангстеров сообразительности в такой драматической ситуации. Видит око, да зуб неймет! Завбазой, поняв, что вплотную окружен врагом (народ), вызывает своего дружка завгорздрава на "скорой помощи", вроде бы ему плохо. Сердце, давление и прочие дела. Тот прилетает, все поняв. Въезжает на территорию. Там угодливые прихлебалы и жулики погрузили втихаря в "скорую помощь" бараньи туши. А одну посадили рядом с шофером, нахлобучили ей шляпу по самый нос, укутали шарфом, очки напялили - вылитый сидит человек. И туши бараньи в салоне "скорой помощи" тоже закамуфлировали под больных, туалетной бумаги рассовали по всем углам. Все прошло бы отлично у прохиндеев (оба были коммунистами), если бы не осечка у самой проходной. Никто бы не остановил машину с сиреной. Мало ли кто опился на базе или обожрался до обморока? На ней всякое бывало, включая массовые сексуальные дебоширства перед Первым мая, Седьмым ноября и Новым годом. Но, к несчастью завбазой, у проходной стояла случайная собака - огромная московская сторожевая. Принадлежала она одному из членов рабочего контроля. Самоуправного, разумеется, контроля, а не выделенного советской властью. И вдруг эта собачища начинает бешено лаять на выезжающую из ворот "скорую помощь". Лает так, что голос срывает, глаза на лоб лезут, и пена с клыков хлопьями желтыми падает на землю. Ну ладно, лает. Полаяла бы и перестала. Но собака вдруг бросается в открытое окно машины, вцепляется мертвой хваткой в шею бараньей туши, хозяин ее оттаскивает безуспешно. И тайное становится явным. Завгорздравом, прикинувшийся шоферюгой, получив по роже, во всем признался. На проходную вызвали завбазой. Он явился, как обычно, полупьяный и с всесильным гонорком. И тут его без предварительного следствия тыкнули носом в бараньи туши и начали мудохать. Не выдержали у людей нервы и возмутились души. Что было потом, вы знаете. Собака же между тем успела отъесть от туши подтаявшие части. Остальные были поделены поровну между участниками судилища. Вот какая карусель... На следующий же день после освобождения плюнули мы с Федором на все и смотали удочки на Оку, на родную мою реку, порыбачить и слегка забыться. Хорошо порыбачили мы тогда, очень славно и спокойно, просто душа в одно мгновение зажила от всей мерзлятины. И рыбка клевала, правда, мелочь, не то что в былые годы, извели в Оке приличную рыбку, но все-таки клевало. - Уж не думаешь ли ты, Давид, что всем нам так с рук сойдет? - спросил Федор, глядя на меня, разводящего на сырой полянке костер. - А что же еще нам может быть? - говорю беззаботно и полагая, что самое страшное позади. - Что, не знаю, но не оставит так всего этого дела проклятая Чека. Не оставит. Уж очень прижгли мы им очко (зад). И благодаря тебе - идиоту старому - перечитывают они там амбарную книгу. Была бы только ихняя воля - враз сейчас нас кокнули бы. И - ищи-свищи. За мною уже неделю ходят двое. Может, и сейчас пасутся где-нибудь неподалеку. Впрочем, сегодня - не рабочий день... Возвращаюсь поздно вечером домой во хмелю небольшом и в блаженной усталости. Уже перед самой дверью непреложно чую: беда в доме. Захожу. В квартире Вера, Вова, Маша. Смотрят на меня с ужасом, словно я уходил в ту минуту у них на глазах прямиком в преисподнюю и спасать меня при этом было уже поздно и бесполезно. Ужасный был тогда у всех взгляд. - Что?! Говорите - что?! - крикнул я. И тогда Вова сказал: - Света... И только он это сказал, как Вера взвыла и забилась в истерике. К ней бросились Маша и Вова, но Вера с какой-то жуткой силой отпихивала их, вырывалась и кричала: - Света-а... доченька-а! Будьте прокляты-ы! Мне даже неудобно было расспрашивать, что именно случилось со Светой, ибо я помогал успокаивать свою бедную Веру, но веяло тогда на нас на всех дыханием непоправимого. Веяло смертью. Сердце мое, привыкшее после разрыва со Светой к равнодушию, вдруг заболело так остро, так вдруг отчаянно забилось, словно оно опоздало, торопилось наверстать жалость и любовь к родному существу, от которого я его некогда отлучил волей своей дурной, старой, нетерпимой башки. - Боже мой... это я во всем виноват, - тихо сказал я, и, к счастью, мои слова, сказанные с чудовищным сокрушением, немного успокоили Веру. Наверно, лицо мое было в тот момент таким, что она, инстинктивно испугавшись за живого, отвратилась от непоправимости. И тогда от всего вместе: от горя, бесконечной беззащитности перед судьбою и благодарности за спасительный инстинкт женщины, жены, матери - я сел на пол и разрыдался, и, рыдая, я проклинал себя за жестокое равнодушие, а мозг, проклятый мой бесчувственный мозг, лихорадочно метался в догадках: поезд?.. утонула?.. машина?.. самолет?.. убили бандиты?.. инфаркт?.. грибы?.. женское кровотечение?.. что?.. Но давайте вытрем сопли и слезы. Произошло вот что: Света приняла несколько упаковок снотворного и не проснулась. Легкая, как все успокаивали нас, смерть, и добавляли, что нам бы всем такую. Может, оно и так, но каково было бедной моей дочери, перед тем как заснуть? Не дай нам Бог, говорю я. И все это случилось после того, как ее не приняли в партию и отлучили от воспитательной работы с молодыми людьми, на которой она буквально горела - хотела привить людям в наше сложное и циничное, по ее словам, время хоть часть своей идейной чистоты и преданности марксизму-ленинизму, пропади он пропадом. Когда меня взяли и когда везде пронесся слух, что все мы уезжаем, Свету вызвали в райком. О чем уж с ней там беседовал первый секретарь, я не знаю. Догадываюсь, что разговор был гнусным. ...Ваш отец - антисоветчик... Брат - сионист... Зачем вы пудрите нам мозги и пробираетесь в партию?.. Вы ведь тоже за ними рванете?.. Не притворяйтесь идеалисткой... Не противопоставляйте Сталину Ленина... В общем, Света оставила записку не нам, родителям, а своей вонючей коммунистиче-ской партии. Я не буду цитировать ее полностью. Там было много чепухи насчет светлого будущего. Света клялась гнусным райкомовцам, что она не ведала о наших помыслах, и возмущалась возвращением времен, когда дети вынуждены платить за черные грехи отцов. Напоследок она призналась, что сходит с ума от всего происходящего и предпочитает смерть разочарованию в идее и в нашем политбюро... "Вам еще не раз будет стыдно, товарищ Губанов. Стыдно!" Так кончалась предсмертная записка. Наверно, этот Губанов по звонку от того же Жоржика, пообещавшего добраться до самого моего девятого колена, ругал Свету, топал ногами, обзывал жидовней и тому подобное. Это - Свету, которая была по всей своей жизни идиоткой, выскочившей в современную партийную блевотину из любимых двадцатых годов! Это - Свету, горевшую большевистским пламенем с просмердевшей тупостью, продажностью и бездушием советской учрежденческой жизни!.. Я порылся грешным делом в ее записях и понял по ним, что обречена она была или на смерть, или на безумие, или на вечную тоску по "революционным святыням", заменявшим ей природу, отца и мать, любовь, веселье, культуру и радость нормальной человеческой жизни... Ужас меня пробрал и жалость к моей девочке, когда я прочитал следующие пылкие слова: "Вчера вышло постановление ЦК о мерах по дальнейшему развитию художественной критики. Я читала "Правду" в метро, мне хотелось поделиться с людьми какой-то особенной душевной и интеллектуальной радостью. Разве еще где-нибудь в мире может выйти подобное постановление? В чем его высокий смысл? В том, что партия - мозг, координирующий даже художественные усилия общества. В том, что она поднимает критику до уровня революционного мышления, а критика, в свою очередь, тянет из болота мещанского повседневья литераторов. Трудно нам, коммунистам, хотя я еще без пяти минут член партии. Трудно. Прав Горький, сказавший: "Люди настолько тупы, что их нужно насильно вести к счастью". Прав был старик. Тысячу раз прав. Я смотрела на лица соседей по вагону. Как они были далеки от меня, от партии и ее забот. И это в день, который должен был быть праздничным из-за вышедшего постановления... Не могла не вспомнить об отце..." Она не могла не вспомнить меня. Я ее теперь не забуду. Зачем она спешила вперед так, что промелькнули мимо те явления жизни, ради которых и живут нормальные люди? Зачем? Что за безумие подгоняет так называемых идеалистов? Ведь и не существует никакого хоть сколько-нибудь реального идеала в таком виде, в каком он мерещится выбитым из круга жизни людям! Он и Богу-то самому, очевидно, неизвестен, потому что не нужен, раз самая, может быть, главная цель Творца, как говорит мой сын Вова, это - жизнь. Что может быть совершенней устройства самой жизни? Переустройство? Вот и наблюдаю я, до чего допереустраивались наши переустроители. Нашкодили со своими проектами идеальной жизни так, что теперь расхлебывать страшно. Просто бздят (боятся) расхлебывать, и все. А ведь нагадили зверью и зеленому существу природы не меньше, если не больше, хищников-капиталистов... Ну ладно... Дальнейшее развитие художественной критики в стране... С ума можно сойти!.. Похоронили мы Свету. Похоронили. Через неделю вызывают меня в ОВИР. Разговаривают вежливо. Ясно и твердо дают понять, чего я, кстати, ожидал, чтобы мотал я вместе с Вовой в Израиль по вызову. А если, говорю, не поеду? Мы вам, отвечают, по дружески советуем ехать, и как можно быстрее. Задержек с оформлением документов не будет. Я, говорю, подумаю, поскольку я не мальчик, а карусельщик-универсал. Я вот этими руками воевал и социализм, еби вашу мать, строил. Вере я ничего не сказал. Зачем лишний раз волновать старуху? После смерти Светы она притихла, с трудом переносила печаль и ожидание отъезда Вовы... Федора за это время (недели две) четыре раза дергали на допросы в ГБ. У них насчет него как яростного врага всякой лживой идеологии сомнений не было... Морочили ему голову по наследству, оставленному Карповым, - Посторонним Наблюдателем и преступным желанием умом Россию понимать. Наконец позвонил я в ОВИР и сказал: - Не те уже мои годы ехать. Никуда я не поеду. Я заслужил право на покой и пенсию. - Зря, - отвечают, - как бы вам не пришлось пожалеть. - Валяйте, - говорю, - действуйте - люди новой формации, вооруженные моральным кодексом строителей коммунизма. Подстерегайте, глушите из-за угла палками по башке, провоцируйте на действия, характеризующие меня как антиобщественный элемент. Валяйте. Но передайте вашему начальству, что я не буду сидеть воды набрав в рот. Я буду жаловаться... Кому? Самому, - говорю, - вот кому!.. - Подумайте еще раз как следует, Ланге... - Пусть думает, - огрызаюсь, - Ленин. У него голова большая. Стараюсь вечером на улицу не выходить. В магазинах бдительно озираюсь и в случае возникших скандалов сразу линяю подальше от греха, чтобы не пришили мне хулиганства. Это они, сволочи, любят. Днем вожу Веру в короткометражку. Смотрели смеха ради подловатый фильм "Сионизм - враг народов". Это действительно было смешно. Всем буквально можно и нужно стремиться к независимости, выходило по фильму, только не евреям. Ну разве не стыдно, думал я, приносить в жертву, в угоду дипломатическому или политическому быстротекущему изменчивому моменту чувство справедливости, совести и так далее... Отвлекаясь от гневного голоса диктора, я вглядывался в виды земли Израиля и его больших городов, вглядывался, словно пытался узнать забытое, в лики цветов и детей, в лица разных людей - политиков, дельцов, солдат, старух, молодежи. И это было странно: в короткометражке внезапно сблизиться с тем и с теми, к кому ты сам привязан плотью, кровью и неуследимой в веках давностью родства. - Эта жизнь умерла для меня: я не могу здесь жить, - сказала моя Вера, когда мы вышли из кино. - Вот и правильно, - сказал я, - нам не о жизни, а о смерти думать пора. Вера заплакала, на нас странно смотрели люди, и пришлось мне увести жену подальше от кино. И вот сидим однажды вечерком за столом и чай пьем с бубликами. Бублики - с маком, и подсушила их Вера в духовке. Есть, интересно, такие бублики в Лос-Анджелесе?.. Так вот, сидим и пьем чай. Я анекдоты вспоминаю еврейские, чтобы развеселить хоть слегка Веру, но уныние глубоко проникло в ее душу. С нами еще Таська сидела и сосед - бывший стукач. Я говорю "бывший", потому что он устроил скандал своему опекуну из КГБ и заявил о прекращении своей подлючей деятельности. Произошло с личностью моего соседа что-то такое, от чего он преобразился. То ли попытка самоубийства потрясла его, то ли мое безобидное, в смысле превозможения обид, обращение в тот памятный вечер, не знаю. Вот - лишнее доказательство, что ни на ком не надо ставить крест окончательно. Не надо. Послед-ний крест на человеке и его делах пусть Господь Бог ставит, а нам лучше бы попытаться отвратить чью-либо душу от безвозвратного падения в смрад предательства и в преисподнюю такого рода людоедства... Сидим и пьем чай. В первый момент я не понял, как это всегда бывает, что именно произошло. Раздался страшный удар в окно. За-звенели стекла, упавшие на подоконник и на пол. Нас обрызгало чаем. И тут же со двора донесся, как эхо первого звона, звон стекол, разбившихся об асфальт. Со стола разметало посуду. Я нагнулся и поднял здоровенную булыгу (камень) с пола. Они кинули в мое окно булыжник не меньше четырех килограмм (десять фунтов по-вашему). Вот как они обратили "булыжник - оружие пролетариата" против самого рабочего класса. Вот как... Но об этом я подумал потом. Когда нас обрызгало горячим чаем, Таська вскрикнула всполошенно, по-бабьи, Вера прибито сжалась в комочек от ужаса, и взгляд ее глаз не был еще безумным, но казалось, он страстно просил безумия, чтобы уйти туда от всего, что свалилось на Верину душу и не поддавалось сознанию. Сосед же сразу подбежал к разбитому окну и заорал: - Падлы-ы! Падлы-ы! Холодный сырой ветер сразу заполнил дом, и было от этого еще обидней, оставленней, беззащитней и сиротливей сердцу. Страшно не было. Но температура, если так можно выразиться, страха казалась мне тогда желанней склизкого холода чужой живой, хоть и безликой вражды и злобы и моей собственной сиротливости. Не было во мне и страха. И не от него я искал спасения, когда весело и отчаянно, словно на фронте, сказал Таське: - Кончаем с чаем! Тарань из "Оки" заначку!.. (Неси из холодильника водку.) Вера! Молодость моя и старость, - воскликнул я, - а ну-ка, сгоноши закусочки!.. Они хотят втоптать нас в блевотину, а мы возрадуемся! Возрадуемся, ибо мы живы и нам легче, чем им - ничтожным блядям, рыскающим в сырой темени с камнем за пазухой, вместо того чтобы сидеть в теплой комнате за столом с друзьями, с тобой, сосед, с тобою, Таська, славная ты баба, и с тобою, жена моя, и пить огненный холод водяры и захавывать (заедать) его нежной плотью белого, взятого вот этими руками грибочка!.. Вера! - крикнул я, весело пьянея. - Даю вам слово, как на фронте, что имеется у судьбы для нас про запас кое-что поважнее и подостойнее страха и смерти. - Вера! Все будет хорошо! Все и так прекрасно! Мы - дома, а они, согнувшись, разбегаются, как обоссанные шакалы, в уличном мраке. Они боятся света и памятливых глаз случайных прохожих... Шакалы! Шакалы! - крикнул я, высунувшись из разбитого окна. - Заходите погреться на рюмашечку водки! Я думаю, что я заразил тогда достойным состоянием души жену и соседей. И вы себе не представляете, как мы тогда хорошо после чая, когда уж спать было время укладываться, хорошо посидели. Хорошо! Думаете, я Федора не вызвал к нам по телефону? Позвонил. Приходи, говорю, но только осторожней. На улицах нашего города, борющегося за звание "города коммунистического быта", ошиваются грязные шакалы с партийными и комсомольскими билетами в карманах. Осторожней! Мы врезали до прихода Федора по рюмочке. Я не подавал виду, что волнуюсь за него ужасно. Черт бы побрал меня, звать его в такую темень после всего, что было, в гости. Черт бы меня побрал! Если с Федором что-нибудь стрясется, решил я, отправляю Веру с Вовой, а сам пускаю пулю в лоб из старой берданки. Непременно пущу... Это будет нелепое, но положенное мне завершение жизни. Почему желание увидеть друга важней для меня беспокойства за его безопасность? Вы думаете, я не перезвонил? Перезвонил. Но Федора уже не было дома... Час проходит - его нет. Два проходит - нет Федора. Время застольное летело быстро. Вера моя захмелела, отошла немного за все эти дни, я почувствовал - на убыли, на убыли закравшееся в ее душу уныние и, возможно, безумие - и уложил ее спать. Она заснула, не раздеваясь, как девочка, старая моя, родная девочка, и тогда это было хорошо для нее и для меня. Через два часа после звонка к Федору меня начало трясти. То есть я наливал, балагурил с Таськой, велел соседу привести жену (но ее не было дома), закусывал, что-то вспоминал, развивал идеи, рассказывал, какое это все-таки счастье любить свой станок карусельный, свой труд и рыбалку, насовал, как и положено в беседе, тыщу хуев (членов) всякому начальству, закурил, чего давно не делал, но меня внутренне трясло, и я не знал, как мне быть через час, что предпринимать, где наводить справки... Боже мой, говорил я, Боже мой, что я наделал!.. Черт меня, старого пса, дернул звонить... Боже мой, пронеси беду мимо, как проносил Ты ее бессчетное количество раз... Пронеси, Господи... Наконец, когда позвонили в дверь и я понял по звонку: звонит Федор - так никто больше не звонил, напряг мой был таким лихорадочным, что, увидев невозмутимую, притворяющуюся, как всегда, строгой, рожу Федора, я истерически и грязно выругался и чуть было не полез на него с кулаками. Ругательства переводить не буду. Но я сказал: - Сукин кот! Сволочь! Проказа воркугинская! Где ты шляешься? Я места себе тут не нахожу! - Не думай, что и я такой же баран, как ты. Перед тем как выйти из дома, я позвонил дежурному по управлению ГБ и сказал: так, мол, и так. Я такой-то и такой-то, иду в гости к другу Давиду. Вы, кажется, имеете зуб на него и на меня. Так вот, говорю, если ваши молодчики уже в дозоре и собираются мудохать мирного гражданина или еще какую-нибудь пакость выкинуть для провокации, то об этом завтра же узнают все прогрессивные люди доброй воли, недремлющие газеты, радиостанции, еврокоммунисты, американские сенаторы, Маргарита Тэтчер, Папа Римский и другие крупные и влиятельные фигуры. Будьте здоровы, говорю. - Вы, Федя, большой наглец! - восхищенно сказала Таська. Посмеялись мы, конечно. А задержался Федор, потому что заскакивал на конец города к бывшей своей подруге Лизе, которая неделю назад умерла от инфаркта. Заскакивал он к ее девяностолетней матери. Забрал свой патефон и старые пластинки. Старый подарок Лизе. И еще забрал он четыре бутылки настоянной на ягодах и травках водки. Словами ее не описать, но представьте, особенно это касается Сола и Джо, что вы пригубили первый глоточек, но не проглотили его, и кажется вам, что это - сон, что жарким днем вы подошли в саду к кусту черной смородины, а от него шибает жарким духом ягод и солнца, и вы растираете в пальцах смородиновый шершавый листочек и подносите теплый мякиш зелени к ноздрям. Вы закрываете глаза при этом и забываете, что вы - это вы, ибо вас растворяет в себе на мгновение, как какую-нибудь растворимую частицу, жар земной жизни и бездонная тайна запаха... А настоек, заметьте, было четыре: смородина черная, малина, зверобой и мята с жасминными лепестками. Мы по очереди отведывали каждой - закатывая глаза, постанывая и шевеля ноздрями. Даже грех было закусывать такие настойки. Грех! При этом мы - три мужика и одна Таська - заводили еще довоенные танго, песни бедного педераста Козина, затравленного Сталиным, "Кукарачу", "Песенку-квикстеп" и прочую музыку нашей молодости. Заводили - и тут Таська вытащила меня танцевать. - Не балуй, Таська, ни к чему, - сказал я, когда она очень уж занежничала. Но Таська зашептала: - Танцуй смирно... Танцуй... Чего тебе? Я тебя поведу... Она повела меня, зараза, сильно и властно - так, как водят баб уверенные в себе ебари-профессионалы. При этом Таська как бы случайно задевала мою щеку своей, между прочим, милой щекой. О том, что вытворяли ее ноги, я уже здесь не говорю... Мы протопали фокстрот, выковряживались в аргентинском танго, когда партнер (Таська) валит на себя партнершу (меня), мы кружились в печальном, как вся, вся, вся, взятая целиком, жизнь, как вообще вся жизнь, - старинном вальсе. И теперь я понимаю, что Таська лишила меня воли и превратила на какое-то время в утомленное солнце, в нежно с морем прощающу-юся бабешку, - превратила тем, что страстно от тоски по мужику и зависти к нашей муж-ской любовной инициативе вошла в роль мужика, и что-то в нас обоих, не корежа и не оскорбляя сути наших полов, перемешалось, словно в одном кружащемся сосуде. Я даже хихикал, как бабешка, я это прекрасно помню, когда Таська очень уж распускала руки и тихо, сдерживая стон, намекала, что, мол, пора выйти. Что ты, что ты, жеманно говорил я, делая заведомо бесполезную попытку отдалить наши тела друг от друга, но Таська, железно удерживая меня одной рукою, заводила третий, десятый раз подряд все тот же вальс, пока Федор трепался с соседом, и снова кружила, и вот уже смотрю: она выкручивает меня... и-раз-два-три... и-раз-два-три из комнаты в коридор, и я еще не сопротивляюсь, потому что воля из меня высочилась по капле, нету ее во мне нисколечко, ни молекулки, дышу Таськиным дыханием, дрожу ее дрожью, кружусь, кружусь в карусели сладчайшей, пьяный от всего случившегося за вечер, от сгинувшей тревоги, спокойствия за уснувшую жену, от веселья, отчаяния, чудесных настоек, патефона, кружусь и слетают с меня золотые невесомые стружечки времени, заворачиваются на глазах в вечные локонки, и - прижат я, не вырваться, как прижата бывает бусина металла к станине, к Таське... - Нет... нет... - сказал я, удивляясь одновременно чему-то чужому в своих манерах и в голосе, когда Таська прокружила меня наконец в пустую комнату. - Нет... Тася, что ты... Но не тут-то было. Она все больше входила в роль мужика, она просто становилась, бесовка, мною, как я ею, и, покрывая мое лицо поцелуями, повторяла мои слова: - Возрадуемся, ибо мы живы. Возрадуемся... - А жена? - чувствуя, что слова эти не более чем пустопорожнее девичье лепетание, говорил я, и Таська, умница, покорила меня последней, убойной, чисто мужской хитростью: душевным тактом. Ни слова больше не говоря, как бы внушая мне, что все последствия и всю вину за готовое случиться она берет исключительно на себя, Таська каким-то непостижимым образом, не выпуская меня из рук, открыла дверь нашей квартиры (вполне возможно, что она открыла ее заранее) и уже в подъезде еще раз произнесла мои же слова: - Возрадуемся, ибо мы живы... - Ты что? А она? - Она спит, - убедительно шепнула Таська. Мне нравилась, меня ужасно возбуждала эта навязанная нам приятным случаем нерво-трепка игры, и, как всегда это бывает с охмуряемыми, но не безразличными к мужику бабешками, если, разумеется, я не ошибаюсь, я почувствовал укол совести и дальнейшую невозможность сопротивления. Просто это было бы неприлично. Неприлично было человеку в моем возрасте продолжать игрушки в обмен полами, неприлично. Я дал понять Таське одним жестом, что мы и сами с усами, но она умоляюще попросила не разрушать ее наслаждения и все делать сегодня так, как ей хочется: - Ты иди... иди... ничего не говори... иди, Давид... Даю слово: я поднимался по лестнице на Таськин этаж с юношеской томительной слабостью в коленках, и дыхание мое было частым, но не отдышечным, стариковским, а взволнованным, как тыщу лет тому назад, и я грустно чувствовал вкус жизни и думал: "Боже мой! Как мало мы живем, как мало, потому что если вычесть из моей, например, не такой уж невезучей жизни все имевшее отношение, собственно, к моему личному существованию, к моей душе и к моим страстям, то останется несколько золотых крупинок, несколько блестящих камешков, притягивающих обращенный к ним взор глубиной бесконечности". Наверно, это не так уж мало, могло ведь и того не быть, если жизнь не промывает ваш взор радостью удивления, а затягивает его постепенно кутячьей подсиненной пленкой безысходности и уныния. И вот мы заходим в Таськину вдовью, холодную (было открыто окно, из которого выкинули физкультурника-растлителя) квартиру, и она на пороге берет меня в оборот: целует взасос, так что сердце к горлу подскакивает и опускается, подскакивает и опускается, и сама, не доведя еще нас обоих до широченной постели, шалеет от желания. Не скажу, что мне было неприятно оставаться до конца в роли ловко совращенной, безропотной бабенки. Наоборот, когда Таська "культурно" завалила меня на постель, не расстелив ее, и аккуратно стянула с меня брюки, не путаясь, к моему удивлению, в конструкции брючных застежек, очень уважительно, я бы сказал, стянула, и нежно придавила ногою мое "хозяйство", наслаждаясь стопроцентной гарантией скорого обладания, я простонал: - Давай, Тася, давай... И поскольку руки ее были заняты развязыванием моего галстука, то я своими свободными руками нашел на Таськиной юбке "молнию", снял сначала юбку, затем неправдоподобно маленькие и легкие, словно пух, трусики и хотел обратиться в мужчину. Но Таська предупредила меня. Мне оставалось только забыться. Все остальное делала она сама. Постель, несмотря на огромность, просто поле любовного боя, а не постель, была достойно твердой, а мы оба ужасно жаркими, но никуда не спешащими, со слетевшим с нас вместе с одежонкой вечерним хмелем. Ах, каким мужиком, скажу я вам, была бы Таська, если бы она была мужиком. Боже мой, это был бы нежный, сильный, твердый, смешной, пылкий, неэгоистичный, приятный, родственный и обольстительный мужик. И поверьте мне, если бы я в свою очередь был бабенкой, то я был бы бабенкой что надо. Цимесом я был бы и видел бы счастье призвания в данный и последу-ющие несколько моментов в соответствии моему милому, в стремлении ублажить его под самую развязку, не забывая, конечно, при этом по-бабьи и о себе... Если, прочитав это письмо, вы позвоните мне, как в прошлый раз, не помню, по какому поводу, и скажете, зачем я пишу всякие незначительные вещи, то я вам отвечу так: эти, на ваш взгляд, незначительные вещи имеют огромное и существенное значение для памяти о моем прошлом, о моей жизни. И никто, кроме меня, не может попытаться их описать. Если бы я еще читал в советских отштампованных книженциях о чем-либо подобном (случайные половые связи замечательного представителя рабочего класса), то, возможно, мне не представилось бы необходимым взяться за неопытное перо. Но ведь нет ничего такого про личную, разную, всякую, чистую, греховную, запутанную, ясную житуху так называемых простых людей. Нет. Пускай писателю Брежневу и его жополизам кажется, что в трех книгах описана целая эпоха жизни всей советской нации. Какая там эпоха, когда в трех книгах этих нету ни единой судьбы человека, кроме судьбы самого Брежнева, непонятно как сделавшего сногсшибательную карьеру и шарахнувшего с помощью наемных писак якобы "Войну и мир" нашего времени. Какие-то Наровчатовы внушают, что там я найду глубокую мудрость. В чем эта мудрость? В деятельности партийного руководителя, погоняющего солдат - в бой, рабочих - на восстановление разрушенного и сельских тружеников - на производство зерна? Если не вдаваться в выяснение причин, из-за которых было проиграно нами с ужасными жертвами начало войны, то хочется спросить у писателя Брежнева: а кто подгонял в бой русских в 1812 году и надо ли было их подгонять и разъяснять в перерыве между боями необходимость сопротивления супостату? Кто подгонял пролетариат Германии и Японии не только восстановить разрушенное, но и обогнать по многим показателям, включая главный - уровень жизни народа, - своих победителей? Кто подгоняет американских фермеров кормить собственный народ и еще сбывать излишки зерна "родине самого передового в мире сельскохозяйственного производства"? Политруки, что ли? Политрук - это протез, присобаченный заместо отнятых рук и ног к телу народа, к телу страны. Это искусственные мозг, порою сердце, печень, кишки, член, прямая кишка, легкие, мочевой пузырь, глаза и прочие органы, трансплантированные в организм производственной и культурной жизни народа на места собственных органов, пришибленных или же удаленных во время исторического эксперимента, величаемого строительством коммунизма. Особенно трудно одному, десятку или сотне тысяч политруков заменить собою мозг нации, ум нации и государства. И совершенно уродливы и бесполезны их попытки действовать в роли чести и совести нашей эпохи. Мрак наступает в душе от всего, что нам известно об умственной, сердечной и прочей иной недостаточности в деятельности политруков. Это все я дословно цитирую из амбарной книги... Виноват. Занесло. Но не думайте, что все тогда в Таськиной постели кончилось благополучно. Наоборот. Переоценил я состояние своего здоровья. Вернее, желание ввело меня в заблуждение, а мужская прыть укрепила в нем, и я развернулся, как бычок, во всю гармошку (аккордеон). Вдруг после одного, не будет лишним заметить, из многочисленных приятных моментов мое пробарабанившее весь вечер сердце, очевидно, подумало, что все происходящее в Таськиной постели больше не имеет к нему никакого отношения, и стало останавливаться. Я на это пробовал не обращать внимания, поскольку в те минуты дело было вовсе не в сердце. Я, откровенно говоря, не нуждался в этом важном органе моего тела, но оно как-то досадно трепыхалось, нарушая, как говорят политруки, ритм работы целого коллектива, так что я даже прикрикнул на него по-политруковски: "Давай! Чего ты там? Давай!.." И оно дало мне. Можете быть уверены. Дало. Я полностью, даю вам слово, был некоторое время после остановки моего сердца на том свете. Открыв глаза, хватанув ртом воздух и чувствуя смертельный холод и синеву собственных губ, я увидел над собою голую Таську, не совсем еще поверившую в мое счастливое возвращение с того света. И лоб мой тоже холодила испарина... побывал мой лоб в запредельном холодище. Отпотевал лоб, как, впрочем, отпотевали блаженно и грудь, и плечи, и руки, и живот, и ноги, а виновника всего этого происшествия я даже не ощущал, как будто и не имелось его вовсе, он как бы покинул меня из-за страха разоблачения и наказания. Таськин лик, подобный лику возвращающейся жизни - заплаканный, ужаснувшийся, жалкий, радостный, смятенный, - проступал все явственнее, торжествующе, основательней и правдоподобней перед глазами. - Быстро, домой меня, - прошептал я. - Этого еще не хватало: помереть на бабе. - Господи!.. Господи!.. - Таська приложила к моей груди ухо. - Минуту тому назад не билось... Не дышал ты, Давид... Клянусь, не дышал! - говорила она и щупала мой пульс, одевала и была так потрясенно счастлива от моего избавления, что сердце, словно прощая все и ей и мне за грех соблазна, настраивалось, хоть и слабо еще, на жизнь... - Может, не двигаться тебе, Давид? - сказала Таська. - Полежи. Отдышись. - Погорим мы так с тобой, люди грешные, - усмехнулся я. - Ничего. Мало ли что по пьянке бывает? Ну, застукает тебя жена. Не простит, что ли? Я бы простила. Ты - муж хороший, а она свое отслужила. Как же быть мужику? Правда? Я был не в силах еще реагировать на все сказанное. Лишь приятно мне по-человечески было, что Таська не спешила избавиться на всякий случай от помиравшего человека. Я сам спешил поскорей смыться. Какой бы жаркой, скажу я вам, ни была безлюбовная вот такая, пьяная чудесная похоть, она - как с гуся вода, не помнится она, словно и не было ее вовсе. Вернее, мы сами были двадцать минут назад такими, какими никогда больше не будем, и поэтому сопротивляемся попыткам образа тех мимолетных минуточек навек в нас запечатлеться... Лестница нашего подъезда показалась госпитальной. Всплыло в памяти невольно, как в первый раз после ужасного ранения и частичной контузии спускался я, держась за перила, чтобы не свалиться в обморок, а может быть, куда-нибудь поглубже. Я шел по самой его кромочке, чувствовал, что меня неудержимо заносит в темную бездну, в руке не было сил держаться за перила, я покачивался, стараясь сохранить равновесие. И в тот момент, когда уже принялась выстилать изнутри мое тело глубокая тишина примирения с судьбой не жить, наверное, сама жизнь - она бесконечно сильней и мудрей нас - выпрямляла меня, неизвестно, с помощью каких опор, одолевая силы тяготения смерти. Вера спала. Федор с соседом пили и беседовали. Все обошлось без намеков и шуточек в наш адрес. Но только я сел за стол и открыл рот, чтобы сказать, не помню уж что, как снова провалился во тьму. Это был второй за тот вечер приступ. Очнулся я от кашля, сотрясшего тело. Закашлялся же я от коньяка, попавшего не в то горло. Я полулежал на диване, и в комнате было свежо от чистого воздуха осенней ночи. Откашлявшись, я допил коньяк. Поднесла мне его Таська. Самочувствие мое мгновенно, просто мгновенно стало изумительным. Я почувствовал какую-то неправдоподобную легкость в теле, какое-то примирение в нем всех моих печенок, желудков, щитовидок, пузырей, мозгов, глаз, ушей и, главное, сердца с членом и его яйцами. Я взлетел с дивана, словно надутый волшебной газовой смесью, взлетел, не выпуская из руки пустой рюмки и смотря на янтарную капельку коньяка на стенке как на чудо, заключавшее в себе спасительное благоволение ко мне Бога. Шестеро глаз, трое людей, следили за моими осторожными движениями по комнате со страхом и надеждой. Но я должен был побыть наедине с самим собою и с тем, чем я был наполнен, с тем, что пыталось стать во мне выраженным мыслью или желанием, однако еще не могло, не дозрело, но пыталось, пыталось, пыталось... Я пытался воспринять веление судьбы, с тем чтобы следовать ему, но не понимал тогда, что именно в те минуты была мне дарована полнота свободы, не нуждающаяся в дополнительном выражении словом. Я стоял у окна, которое только что, час или два назад, было выбито зловещим камнем, и острые края стекол надсадно драли зияющую тьму, как драли только что они мою душу, но теперь стекло было вставлено, пахло свежей замазкой, кусочки старой валялись на подоконнике среди маленьких гвоздиков с откусанными шляпками, стружками и стеклянными осколками. Вставлено было стекло. Я спокойно, вернее, сво