дыми красными клювами. Татьяна мужественно стерпела. Такова была плата за жизнь. Река в этом месте была действительно бездонной. Стадо гусей пыталось продраться к берегу через флотилию. Белое месиво ринулось на борта судов с полулета. Птицы вползали на брезент и, перевалившись через другой край, снова плюхались в волны. Закрывая головы руками, туристы пытались уйти за рамки очередной гусиной истории. С испугу птицы без всякой надобности гадили куда попало, отчего весла выскальзывали из рук. -- Похоже, мы заплыли на какую-то птицефабрику, -- заключил Рудик. -- Или в заповедник. С рассветом на берегу завиднелись вольеры из металлической сетки-рабицы. Похоже, птицы со страху устремлялись именно туда, домой. К утру в этих укрытиях стая и угомонилась. -- Бросай своих лебедей и вылезай! -- предложил Рудик Татьяне, когда все стихло. -- Тебе мало вчерашнего?! -- А что я такого сделала?! -- Да ничего, просто люди с птицефабрики подумают, что ты воруешь гусей, -- пояснил Фельдман. -- Не могу, руки заклинило, -- процедила Татьяна, удерживаясь зубами за протянутое весло. -- Ну, тогда крепись, -- сказал Забелин и стеганул окаменевших гусаков спиннингом. Те закудахтали и, как водные велосипеды, поволокли Татьяну к берегу, откуда подобрать ее оказалось много легче. -- Видишь, сколько бед ты накликал на нас! -- похулил Фельдмана Забелин. -- И ладно бы мне удалось что-нибудь заснять на камеру, а то ведь кругом была такая темнотища! -- Я тут ни при чем! -- огрызнулся Фельдман. -- Не мне же вчера так остро захотелось гусиной вырезки. Пересчитавшись, чтобы ненароком не оставить кого-либо на дне, путешественники, все в птичьем помете с головы до пят, продолжили спортивную ходьбу по воде. До Брянска плыли цугом, без привалов, перекусывая на ходу подручным кормом. Не унывала одна Татьяна. На нее было любо посмотреть. От загара она стала совсем коричневой, почти как облицовка шифоньера, стоявшего в углу ее комнаты. Жанна-Мария Свежую новость откладывать до утра было никак нельзя, и Гриншпон стал будить Решетнева. Он знал, что Виктор Сергеича это нисколько не увлечет, и потянулся к его холодным пяткам. -- Спишь? -- шепнул Гриншпон вполголоса. -- Сплю, -- перевернулся Решетнев на другой бок. -- Новость есть, -- сказал Миша уже громче. -- Если завтра выходной, то можно орать среди ночи?! -- Я же шепотом, -- оправдывался Гриншпон, практически не сдерживая голоса. Заскрипели кровати сожителей, и в любую секунду могли начаться серьезные разборки. -- Сколько раз тебе говорили: мышью входи после своих репетиций! Мышью! -- прогудел Рудик. Проснулся Мурат, встал и на ощупь побрел в туалет. -- Грузыя дажэ прэступник нэ трогают сонный, ждут, когда откроет свой глаза сам, потом наручныкы одэвают! -- посовестил он Гриншпона. -- Лучше совсэм утром приходы домой от сваих "Спазмов", как я от Нынэл. -- Забыв от длинного внушения, куда направлялся, Мурат не побрел ни в какой туалет и снова улегся в постель. -- Да я и не ору, -- сказал Гриншпон тембром морского трубача. -- Ну, раз все проснулись, слушайте. -- Как это все! -- возмутился Артамонов. --Я, по-твоему, тоже проснулся? -- Нет-нет, ты спи, тебе нужно выспаться, -- принялся успокаивать его Гриншпон. -- У тебя сколько хвостов по этой сессии? Пять? Правильно. Значит, тебе нужно крепенько бай-бай, чтобы завтра на свежую голову отбросить хотя бы один. -- Не шевели мои рудименты! -- Артамонов метко сплюнул в форточку. -- Если они встанут на дыбы, тебе придется худо! -- Мы тебя, Миша, выселим из комнаты за нарушение правил советского общежития номер два! -- сказал Рудик, закуривая. -- Сам такой! Вспомни, какой мышью входишь ты после своей радиосекции! -- нашел лазейку Гриншпон и, используя эту брешь в биографии старосты, начал давить через нее. -- "С мадагаскарцем связался! С эфиопцем связался!" Да вяжись ты с кем хочешь! Кому сперлась в три ночи твоя черномазия! А если короче, парни, "Спазмы" приглашены озвучивать спектакль, за который берется СТЭМ. За это необходимо выпить прямо сейчас. Мы с Бирюком еще покажем этой "Надежде"! -- Тогда иди и буди Бондаря! При чем здесь мы?! -- Я буду говорить об этом на Африканском национальном конгрессе! -- внес свою обычную конкретику Артамонов. -- Ну, ребята, вы и спелись, шагу не ступить! За мешок лука человека продадут! -- Гриншпон отвернулся к стене и, почувствовав полную бесполезность своей затеи, стал сворачиваться в клубок. -- Как хотите! Тогда и я спать. -- Ладно, валяй, рассказывай, а то еще повесишься, не приведи Господь. Все такими нервными стали, напряженными, -- встал Рудик в поисках пепельницы и, прощупывая местность на предмет, куда бы присесть в темноте, наткнулся на гору бутылок из-под кефира. -- Вот черт! Нарочно, что ли, подложили?! -- По-видимому, -- сказал Гриншпон и, как бы с неохотой, из положения лежа, продолжил: -- В наш студенческий театр эстрадных миниатюр пришел новый руководитель, Борис Яныч, и сразу заявил в институтском комитете комсомола, что имеет в виду покончить с дешевыми увеселениями перед каждым праздником и намерен дать театру новое направление. Распыляться на мелкие шоу, сказал он, -- только губить таланты. -- Это что, Пряника, что ли, губить? Или Свечникова?! -- А секретарь комитета Попов Борис Янычу и говорит, что СТЭМ для того и создавали, чтобы ублажать перед дебошами полупьяных студентов. А за два спектакля в год, пусть даже нормальных и высокого уровня, институт не намерен платить "левым" режиссерам по шестьдесят рублей в месяц. Короче, Борис Яныча отправили подальше. Пряник посоветовал ему все же не обижаться на Попова и предложил сработать на свой страх и риск пробный спектакль не в ущерб обязательной программе для слабоумных. А потом будет видно, может, наш спектакль кого и тронет из ученого совета. Борис Яныч чуть не прослезился от такого рвения актеров-энтузиастов. -- Ты что, и впрямь думаешь, что люди будут ходить на эти их, как ты говоришь, нормальные представления? -- пробормотал Артамонов. Под людьми он подразумевал в основном себя. Дежурный юмор стэмовских весельчаков на побегушках, по его мнению, можно было вынести только через бируши и с бутылкой пива в руке. -- А что за спектакль вы намерены поставить? -- спросил Рудик. -- О Жанне д'Арк. "Баллада о Жанне", -- очень высокопарно сообщил Гриншпон. -- Ничего себе -- отважились! Об эту тему не одна труппа себе зубы поломала. Ведь это очень серьезно, -- полностью продрал глаза Рудик. -- Но дело не в серьезности, а в том, что никак не подбирается кандидатура на роль Жанны. Понимаешь? -- Но ведь у них там, в этом СТЭМе, насколько я помню, масса красавиц. -- Масса-то масса, но Борис Яныч просветил их своим мрачно-голубым рабочим взглядом и понял, что Жанну играть некому. И мне пришло в голову... и я подумал, может, наша Марина подойдет. Стоит только вспомнить, что она вытворяла на сцене в Меловом... -- сказал Гриншпон. -- Не потянет. Не та она теперь. Как связалась с Климцовым, так и пропала, -- не одобрил идеи Артамонов. -- Да ну тебя! -- махнул на него рукой Гриншпон. -- Что б ты понимал! -- Миша всегда нервничал, если о Марине говорили в шутливых тонах, словно он один угадывал тоску ее таланта под крайней бесталанностью поведения. -- Что ни говори, а быстро Климцов управился с Мариной, -- высунулся из-под одеяла Решетнев. -- Всего за каких-то полгода стал завскладом ее характера. -- Голова, дело в безрыбье. Просто Климцов полезен ей как кульман. На нем лежит вся графическая часть ее курсовых. Вот и вся недолга! -- продолжал защищать Марину Гриншпон. И он был прав. После утраты Кравцова Марине стало безразлично, куда и с кем ходить. Кто из нас не расчесывал кожу до крови от какого-нибудь зуда... Предложение на роль Жанны д'Арк Марина приняла с радостью. Будто из стола находок ей принесли давным-давно утерянную вещь, не имеющую уже никакой ценности, но очень памятную. Марина даже забыла уточнить, почему именно ее Гриншпон прочит в Жанны. Сразу бросилась в оперативные расспросы -- когда куда прийти и прочее. В понедельник Гриншпон привел Марину на репетицию. -- Рекомендую! -- представил он ее Борис Янычу. -- Сейчас мы только начинаем, -- с ходу потащил Марину в курс дела режиссер на полставки Борис Яныч Вишневский. -- "Спазмы" готовят свою сторону, мы -- свою. Пока не стыковались. Сценарий стряпаем всей труппой. Стряпаем почти из всего, что когда-либо было написано о Жанне. Включая "Орлеанскую девственницу" Вольтера. Проходи, сейчас сама увидишь. Борис Яныч подмигнул Гриншпону: мол, привел то, что надо, молодец! "Мы тоже кое-что понимаем в этом деле!" -- ответил Гриншпон хитрым взглядом. -- Знакомьтесь: Марина! -- Борис Яныч подвел ее к стэмовцам. -- Она будет играть Жанну. Приняли ее, как и всякую новенькую, с интересом и легким недоверием. Некоторые имели о ней представление по "Спазмам", где она совсем недавно солировала. Во взглядах девушек Марина прочла: "И что в ней такого нашел наш многоуважаемый Борис Янович?!" Что касалось новой метлы в лице режиссера Вишневского, то теперь каждая репетиция начиналась непременно с тяжелейшей разминки. Все актеры выстраивались на сцене, и Борис Яныч давал нагрузку. Сначала до глумления извращали и коверкали слова и без того труднопроизносимые. Потом проговаривали наборы и сочетания букв, которые в определенном соседстве не очень выгодны для челюстей. Ломка языка казуистическими выражениями продолжала разминку. Со скоростью, употребляемой дикторами в предголевых ситуациях, артисты произносили: "Корабли маневрировали, маневрировали, да не выманеврировали". Или что-либо другое типа: "Сшит колпак, да не по-колпаковски, надо колпак переколпаковать да перевыколпаковать". Затем шла травля гекзаметрами, с их помощью шлифовали мелодику речи: "О любви не меня ли мило молили? В туманы лиманов манили меня? На мели вы налимов лениво ловили, И меняли налима вы мне на линя". Далее, словно представляя класс беззубых, натаскивались на шипящие: "В шалаше шуршит шелками Старый дервиш из Алжира И, жонглируя ножами, Штучку кушает инжира". Разогрев речевые аппараты, плавно переходили к разного рода этюдам, которых в арсенале Борис Яныча было превеликое множество. Могли обыграть, например, знакомые стихи. Брали попроще, вроде "Доктора Айболита" и, разделившись по три-четыре человека, тешились темой в форме драмы, комедии, оперетты. У тройки, возглавляемой Пряником, как-то получился даже водевильный вариант: "Я недавно был героем, Но завален геморроем. Добрый доктор Айболит, Помоги, седло болит!" Эту песенку тройка Пряника преподнесла под варьете, и все попадали от смеха. Так развивали экспромт, а от косности мышления избавлялись другим путем: выбирали очень далекие по смыслу слова, такие, как, например, "фистула", "косеканс" и "велосипед", и, взяв их за основу, организовывали что-нибудь цельное, связное и показывали в лицах. Мимику, пластику и жестикуляцию тренировали с помощью еще одной сильной затеи. Актеру задавалось слово, и он должен был бессловесно донести его смысл до присутствующих. Задачи бывали разными -- от субординации до комплимента. Стэмовцы крутились, выворачивались наизнанку, разрывали лица гримасами, но изображали эти словечки жестикулярно-мимическим безмолвием. Находились мастера вроде Свечникова, которые умудрялись сыграть такие трансцендентные понятия, как "абсолют" и "бессмертие". Пролог и первое отделение "Баллады о Жанне" давались нелегко. К Жанне никак не могли подступиться. Не находили, куда расставить реквизит, который по финансовым причинам был убогим и состоял из деревянного креста и карманных фонариков. Но, несмотря на это, творческая чесотка Бориса Яныча не давала заморозиться процессу рождения спектакля: -- Нужно идти играть в зал, к зрителю! Чтобы каждая сцена проходила как на ладони!.. Издали этот спектакль будет смотреться тяжеловато. Надо стараться избежать традиций. Традиционным должно оставаться только мастерство актера! Идею взяли за основу. Часть актеров в ожидании выхода должна была находиться в зале, в гуще зрителей, и наравне с ними лирически переживать игру коллег. -- Вдруг не прохавается, Борис Яныч? -- первым за исход спектакля забеспокоился Свечников, по пьесе -- Фискал. -- И зал потихоньку будет пустеть, пустеть. А мы будем играть и слышать, как хлопают дверьми уходящие и произносят в наш адрес: "Лажу гонят!" -- Вы мне это бросьте! -- чуть не кричал Борис Янович. -- Что значит, не прохавается?! Не думайте, что зритель мельче вас! Самое главное -- верить в спектакль, в свою роль! Без веры ничего не выйдет. И больше так не шутите -- "не прохавается"! Здесь все зависит не от вашего шага в зал, а от проникновения в зрителя, в его душу. Чтобы зритель сидел в темноте не как на лавочке в Майском парке по весне, а как в кресле у дантиста! На сцене, насквозь пробитой багровыми лучами прожекторов, двигались тени, поминутно меняя конфигурацию. Священный сумрак пустого зала казался чем-то самостоятельным, а не продолжением теней. Обрывки взглядов, шагов. На стыках мнений и интересов рождался образ Жанны. Его по ниточке вшивали в ткань сюжета, вживали в себя. К утру споры ложились штрихами на его грани. Грани искрились, а может, просто уставали глаза. О температуре репетиций можно было судить хотя бы по тому, как Бирюк ночью и под утро подбивал всех пойти купаться, уверяя, что вода в это время суток -- парное молоко. На реке вот-вот должен был сойти лед. На репетиции приходили все девушки труппы, несмотря на то, что в спектакле были задействованы только две актрисы -- в роли Жанны и ее матери. Свободные дамы занимались костюмами. Строчили на машинке за кулисами, выносили примерять, потом переделывали и доделывали. Распределение главных и второстепенных обязанностей происходило без обид. Актер номер один Пряников подрабатывал в столярной мастерской. На его совести лежала деревянная часть реквизита. Чтобы скрыть и скрасить его убогость, Пряник притаскивал то доску, то брусок и доводил до нужной выразительности крест и символ нависшей над средними веками инквизиции -- эшафот, который попутно должен был стать и казематом, и помостом, и местом судилищ. За компанию с Пряником на репетиции приходила его знакомая. Из гордости Пряник проболтался, что она здорово рисует. Борис Яныч тут же привлек ее к спектаклю -- усадил за огромную афишу с такой фабулой: маленький жаворонок бьется с огнем, поднимающимся к небу с хлебного поля. "Спазмы" накомпозировали столько песен и мелодий, что их вполне хватило бы на несколько представлений. Для "Баллады..." отобрали самые трогательные, и музыканты днями и ночами оттачивали их исполнение. Пришло время компоновать и выстраивать мизансцены в одну линию с музыкальным сопровождением. Подолгу терли каждое место. Оставалось много проблем, но в спектакль уже верили. Да и как можно было не верить, глядя на заразительную игру Марины, которая, словно навеки, вселилась в Жанну! Ее светлые распущенные волосы в багровом свете прожекторов и просторный вельветовый костюм казались поистине средневековыми. С Марины не сводили глаз, когда доводили добела черновые куски. Своей игрой она накаляла остальных. Энтузиазм репетиций был настолько высок, что под утро не было никакой охоты расставаться. Когда Борис Яныч распускал всех по домам, никто не спешил уходить, все усаживались на бордюрах Студенческого бульвара поболтать и покурить. Совершенно не ощущалось, кто насколько погрузился в искусство, и, наверное, захлестни оно всех с головой, никто и не заметил бы. Напряжение, не отпускающее круглые сутки. Перед генеральной репетицией было решено устроить трехдневный отдых. -- Не нужно никаких передышек! -- заупрямилась Марина. -- Три дня -- это слишком много. Половину сцен придется начинать с нуля! -- Не придумывай, -- возразил Фискал, -- все идет как надо! -- Да ты что, Жанна! -- вспыхнул Инквизитор. Он уже месяц называл Марину ее сценарным именем. -- Роль настолько въелась мне в кишки, что, разбуди меня на любой лекции, я отмолочу все тексты на одном дыхании! -- Как знаете! -- бросила Марина и ушла, не переодевшись. Три дня пустоты было для нее действительно многовато. Два первых она передразнивала себя в зеркале словами Жанны и ходила на занятия в сценическом костюме, а на третий сама себе сказала: наплевать! И впервые не отказалась поехать с Климцовым к нему на дачу. Время побежало незаметнее. Вечер проскочил мгновенно. Было шампанское, легким холодком искрившееся в уголках губ, была музыка, тихая и спокойная, даже теплая, и совершенно не хотелось тащиться через сугробы по дачным улицам. Не хотелось ловить проскакивающее мимо такси на окраине, а потом, поднявшись на лестничную площадку, выдавливать улыбку, нажимая кнопку звонка, -- отец обязательно будет полчаса рассматривать дочь в глазок, угадывая настроение, прежде чем открыть. Психолог, блин! А здесь, на даче, так уютно. Правда, диван всего один. Но надо же как-то когда-то... Не сидеть же так всю ночь... Климцов потянулся к Марине, как бы желая поправить ее непослушные волосы. Она ощутила свои руки, словно вдруг вспомнила о них. Впервые оценила в темноте их хрупкость и закрыла глаза. На все... Магнитофонная лента кончилась. Свободный конец зашуршал по пластмассе. Никто не потянулся перевернуть бобину. Так она и шелестела, эта лента. Нет, совсем по-другому она себе все это представляла, рисовала вечерами, забыв о книге в руке или опершись локтями на клавиатуру. Все должно было произойти не так запланированно, без расчета, с элементом случайности, как бы само собой. Она хотела впервые обнаружить себя в подобной ситуации не иначе, как после веселого случая -- спасаясь от дождя, что ли... Чтобы не оказалось под рукой ни плаща, ни зонтика -- ничего. Чтобы промокнуть до нитки и раздеваться потому, что действительно холодно, очень холодно после дождя в сырой одежде, а не потому... Почему? Вышло как-то глупо и бездарно... Он долго ловил момент в разговоре, чтобы воткнуть свое всегдашнее дежурное предложение: не рвануть ли на дачу? Как если бы мысль только что пришла ему в голову. Но там, на даче, уже торт, шампанское, свежие фрукты с рынка. Все запасено с утра. Значит, он задумал это еще вчера. Марина обернулась. Климцов спал, неприятно оголив бледную ногу. Марина уставилась в окно с еще большей пристальностью, словно видела там все-все-все. Опять отстраненно посмотрела на свои руки, потом -- на свои острые коленки, обхватила и стиснула их до боли. Появилось желание навсегда вжать их друг в друга. Серое утро никак не могло пробраться сквозь шторы. Только бы не заплакать, это совсем ни к чему. Промозглое взыскание рассвета. На генеральной репетиции Марина начала сходить с ума. Ничем не мотивируя, она отказалась подняться на сцену, просидела два часа в глубине зала и потом крикнула из темноты: -- Борис Яныч, я не буду играть Жанну! Понимаете, не буду! Не мо-гу! У меня не получится, не выйдет теперь у меня! Я не имею права, понимаете, не имею права пачкать образ! И убежала в вестибюль. Гриншпон бросился вслед. Остальные растянули до утра диспут об искусстве средней руки. -- Она права, -- сказал после всего Борис Яныч. -- Я ей верю, она не умеет позировать. На такие роли нужен настрой. -- Не умеет позировать! Да она вообще молодчина! Но как нам теперь быть? -- взъерепенился Свечников. -- Была бы там заслуженная, а то возомнила о себе Бог знает что! Девушки молчали. Держали в руках охапки шитья и молчали. С такими кошками на душе не заканчивалась ни одна репетиция. На следующий день Борис Яныч сказал: -- Инна, бери слова, готовься. -- Мне текст не нужен, я весь его выучила во время прогонов... Только я не знаю... -- потупила глаза Инна. -- Ничего страшного, сможешь. -- Он старался не смотреть ей в глаза. -- Обойдется. Просто так надо. В театре Инну называли помрежем. Она ходила в клетчатом кепи и краями своего вездесущия цеплялась за все вопросы, возникающие на репетициях. В каждую мысль и движение труппы она вносила коррективы. Что интересно -- ее замечания зачастую брались на вид. При всем при этом в костюме Жанны она выглядела, как... Инна, и назвать ее другим именем не поворачивался язык. Внешне она не уступала Марине, была даже чуточку стройнее, но легкости в походке и всепрощения в глазах у нее не возникало, несмотря ни на какие потуги. В этом была соль. -- Ну как? -- спрашивали у Гриншпона сожители. Они были в курсе сумасбродного поступка Марины. -- Никак. Пробуем Инну. Сплошные заусенцы. Она -- как ножницы, гнется только в одном месте. -- Надо бы сходить к Марине домой, -- сказал Рудик. -- Она третий день не появляется на занятиях. Гриншпон чиркнул спичкой. -- Я пробовал. Не принимает никого. Удар, нанесенный Мариной, пришелся труппе под самый корень. Надежд на новые побеги не оставалось никаких. Все до конца прочувствовали банальность выражения "незаменимых людей нет". Марина была незаменимой. В ее отсутствие никому не верилось... Казалось, она сейчас вбежит в зал и как ни в чем не бывало крикнет: -- Борис Яныч, если мне сегодня удастся прочно войти в образ, не зовите меня обратно! Мне надоело в этой жизни жить как попало! Когда в игровых этюдах кто-либо натыкался на пустое место рядом с собою, реальность ее отсутствия подступала, как ком к горлу. При осадах крепостей редеющие ряды защитников смыкаются, заполняя провалы. В СТЭМе никаких смыканий не произошло. Место Марины так и осталось незаполненным. Спектакль пришлось переделывать. Изменяли многие сцены, подгоняли, подстраивали под Инну. Все походило на очковтирательство самим себе. Инна это чувствовала острее всех и через каждые полчаса говорила: -- Хватит надо мной издеваться! -- И шла курить на лестницу. Ее утешали, водворяли на место и заставляли произносить: "Нет, человек умирает сияющий и чистый, и Бог на небе ждет его, улыбаясь, потому что он дважды поступил как человек: совершая зло и творя добро. А Бог и создал его для этого противоречия". Жанну предавали отец, мать, король, друзья, а Инну предать было трудно -- она никому не верила. Инквизитор и Фискал терялись перед ней. Она растянула жилы в области щитовидки, но понимание Жанны все так и не шло к ней. До премьеры оставалось три дня. Ее ждали как провала. Глухой ночью на квартире Борис Яныча раздался телефонный звонок. Борис Яныч бросился к трубке. Да, он так и знал -- это звонила она, Марина. -- Простите меня, пожалуйста! Теперь я знаю, как играть, и чувствую, что смогу! Только не надо никаких контрольных прогонов! Поверьте, я не сорвусь! Пожалуйста, поверьте! -- Я верю тебе больше, чем себе! -- закричал в трубку Борис Яныч, пугая сонную жену. Он ни на одну минуту не оставлял надежды, он был уверен, что Жанна -- тьфу, Марина -- обязательно вернется. Она просто не сможет выдержать, вынести из себя все без молитвы. А сказать, что игра была для нее не молитвой, а чем-то иным, мог разве какой-нибудь ублюдок, которых постоянно поминал в своих святцах Гриншпон. Она пришла, как и обещала, -- за несколько минут до первого звонка. Все извелись, пока не увидели ее в проеме черного хода. Ее бы перекричали, начни она вдруг извиняться. Никто не смел заговорить с ней даже о погоде. Сам ее приход воспринимался как укор. Сегодня ей, как никому и никогда, прощалось все. Потому что она -- вер-ну-лась! Зал заполнялся зрителями. Дрожь появлялась у актеров то в руках, то в ногах, была какой-то блуждающей. Начался пролог. Под музыку Булонского леса на сцену выходили тени и замирали вопросами: " -- Христос, Робеспьер, Че Гевара для вас ерунда? -- Да! -- И беды людские не трогают вас никогда? -- Да! -- И вам наплевать, если где-то горят города? -- Да! -- А если враги посягнули на вашу страну? -- Ну? -- Разрушили созданный вами семейный очаг? -- Так. -- Жестоко расправились с членами вашей семьи? -- И? -- Неужто бы вы и тогда нам ответили: да? -- Нет! -- Так значит, вас что-то тревожит еще иногда? -- Да!" Сцену терзали вспышки света, вырывали из темноты куски далекой жизни и делали их бытностью. Тени в черных костюмах требовали от зала прямого ответа. В центре возникло пламя огромной свечи -- беспрецедентный эффект Пряника, его детище, над которым он возился три месяца. Тени сошли на нет. Из-за свечи вышла Жанна. Ей были голоса. Франция нашептывала ей про подвиг. А потом все закружилось, понеслось дальше. Марина играла. Зал замирал в паузах и вскидывал руки, чтобы утонуть в аплодисментах, но тут же опускал их, боясь спугнуть, и замирал снова. Жанну ломали непрерывными допросами, вытравливали из ее хрупкого тела несокрушимый дух, требовали отречения от содеянного. Она молчала, едва улавливая смысл судейских аргументов. И понимала, что, если не отречется, ее сожгут. Ей было страшно. Над головой колыхался огромный крест. "Ты слышишь шум? -- говорили Жанне. -- Это толпа, ожидающая тебя с рассвета. Люди пришли спозаранку, чтобы занять места получше. Они закусывают принесенной из дома пищей, журят детей и шутят меж собой, спрашивая у солдат, скоро ли начнется. Они не злые. Это те же, что пришли бы восторженно приветствовать тебя, если бы ты взяла Руан. Но события повернулись иначе. Вот они и приготовились смотреть, как тебя сожгут". Всеобъемлющая, фантастическая доброта Жанны была неискоренима. Жанна отшатывалась от ударов и прощала. Спектакль застиг зрителей в зале, они сидели тихо, как перед казнью. Да и сам зал, казалось, внимал небольшому островку на сцене, пробитому багровыми лучами прожекторов. Зрители, сжимаясь от прощального хорала, ждали картину сожжения. Но стэмовцы решили не жечь Жанну -- во время ночных споров была принята идея помрежа сделать развязку без аутодафе. Жанна, подняв над головой сноп света, уходила в утреннюю зарю, к нам. Жаворонок, разрезая опаленными крыльями жаркое небо, мчался сквозь пламя. Время от времени он замирал, зависал на месте, чтобы забыться в песне. Иногда люди имеют право переделывать историю и говорить неправду во имя истины. Вспыхнул свет. Марина была в слезах. Ее вывели на середину сцены. Из зала послышались приветствия. Никто не расходился. Пряник метнулся на первый этаж, чтобы спасти афишу от незадачливых коллекционеров. На примере Бирюка он убедился, что коллекционируют сейчас все подряд. Афишу было бы жаль упустить, тем более, что сотворила ее будущая жена Пряника. Когда Пряник вернулся, зал был еще полон. На сцену вышел Борис Янович, поклонился. Началась пресс-конференция для студкоров институтской многотиражки "За технические кадры" и областной молодежной газеты. Откуда-то взялись критики, сказали, что есть слабые моменты, но в общем -- ничего. Их никто не слушал. Тогда один из критиков пообещал выбить полчасика на местном радио для прокрутки в записи самых горячих мест спектакля. Наконец зрители остыли. Критики и корреспонденты уходили в большой панике. Они чувствовали, что все это должно закончиться каким-нибудь банкетом. Их пришлось выпроваживать. За ними в зале погасили свет, а на сцене зажгли. Подняли туда стулья, столы и, не убирая реквизита, уселись в средневековье. Фискал нырнул в альков и вскрыл тайник с питьем и закусью. Как и во всех более-менее уважающих себя театрах, на банкете говорили только фразами из спектакля. -- Встань, Жанна! -- Говори, говори, эта тема меня волнует. -- Но я никогда не отрекусь от содеянного мною! -- Человек -- мразь, он предается похоти! -- Но, выходя из дома разврата, он бросается наперерез скачущей лошади, чтобы спасти чужого ребенка! Потом накинулись на афишу, испещрили ее автографами, преподнесли Борис Янычу и сразу начали поднимать посуду с шампанским за роли. Сначала -- за главную, потом по нисходящей до режиссера. -- Борис Яныч, спасибо вам за все! -- Борис Яныч, если бы не вы, то я просто не знаю!.. Марина сидела бледная. Гриншпон был не в духе. Он тупо бил пальцем по клавишам рояля, выводя "Цыпленка жареного". Самоощущение остальных было наидинамичнейшим. Музыкантов заставили играть. Скоро организовались танцы. Гитаристы сами бросились в пляс, оставив за роялем Гриншпона в качестве тапера. -- Он виртуоз! -- прыгал мокрый от счастья Бирюк. -- Справится и без нас! Никто в этот момент не думал о великой силе искусства. Оно свое дело сделало -- породило и породнило коллектив, а теперь отошло чуть в сторону и, наблюдая, как веселятся стэмовцы, думало о своем. Никто не помышлял о высоких подмостках, не лез в профессионалы. Главным было не это. Борис Яныч встал из-за стола. -- Ну что ж, друзья, благодарю вас за усердие! За преданность СТЭМу! Нет, не искусству, а нашему маленькому театру! Думаю, ради такого стоит не спать ночами, кромсать историю, перелицовывать ее вылинявший драп! -- впервые режиссер так сильно расчувствовался. -- Вы знаете, -- подбежала к нему Юлька, -- я, конечно, несколько весела сегодня, но, вы знаете, я была бы намного беднее, не будь СТЭМа, не будь вас, Борис Янович! Все понимали Юльку. Она действительно была бы намного беднее, поэтому ей прощалась сентиментальность. Сегодня позволено все! Разорванные ночи и дрожь -- позади! Танцуй, Юлька, главная закройщица и мастер по свету по совместительству! Всей труппой вместе с музыкантами вывалили в ночь. -- Что если попробовать погастролировать? -- встрепенулся Пряник. -- Страшно, если наша баллада на этом и закончится. -- Да, в пединститут неплохо бы завернуть. Там нас носили бы на руках! -- пристроился к предыдущим вздохам Бирюк. -- Они в искусстве волокут. -- Итак, -- сказал на углу бульвара Борис Янович, -- наша Жанна состоялась, -- прижал он к себе Марину, -- можно сказать, свершилась! А в плане, жить нам дальше или нет, мы поступим не как обычно: мы покажем спектакль повторно. Если зритель придет -- с нами будет все ясно. Правильно я говорю, Марина? Марина закивала головой. С каждым кивком на ее лице все больше проявлялась улыбка. В общежитии никто не спал. Мурат после спектакля отбыл к Нинели. Рудик, Артамонов и Решетнев рассуждали об использовании метагалактического пространства и попутно развивали теорию мести и пощады в сфере отношений полов. -- Привет музыканту! Отбанкетился? Мог бы и нам по капельке прихватить! -- Вам вредно, -- устало сказал Гриншпон. -- Вас сразу потянет на второй этаж к какой-нибудь первой попавшейся девушке. -- В этом нет ничего антигуманного, -- сказал Рудик. -- Но, помнится, мы публично завязали с этим. -- Не завязали, а временно отложили! До лучших, так сказать, времен, -- внес поправку Решетнев. Гриншпон попытался что-то сказать, но раздумал и нырнул в кровать. Искусство невыносимо выматывает своих жрецов. -- Баллада удалась. Настоящий спектакль. Мощь, -- Артамонов быстро перестроил тональность. -- Все правильно, СТЭМ призван решать более серьезные задачи... -- А я смотрел спектакль и думал, -- вздохнул Решетнев, -- как вы запустили свое нутро, Виктор Сергеич! Беспорядок, как на загородной свалке! Дался мне этот дурацкий бокс! Думал, натренируюсь -- никто не сунется, а про душу забыл. На сознание окружающих нужно действовать в такой последовательности: сначала искусством и уже только потом, если не проймет, перчаткой в кость или куда-нибудь по филейной части, -- закончил вылазку в имманентное Решетнев. -- Марина была просто прелесть, -- сказал Рудик. -- Боюсь, что завтра на занятиях я ее не узнаю. Друзья о многом бы еще переговорили, но пришел Мурат и сбил беседу. Он снял со стены именную саблю, сбросил эфесом чужие носки со своей подушки и сказал: -- Жену, что ли, Нинэл сдэлат? Все повскакивали с кроватей и заставили Мурата десять раз повторить сказанное и до утра обсуждали, как это получше провернуть и во сколько это Мурату выльется. -- Двухгордый люблюд! -- поздравил Мурата Артамонов. -- Ангидрит-т-твою перекись марганца! -- присоединились остальные. Речь велась о самой первой свадьбе в группе. Перед занятиями Марина влетела в аудиторию, держа наперевес дипломат. В нем между конспектами лежало письмо от Кравцова. Рудик на самом деле едва узнал Марину. Климцов встал, чтобы пропустить ее на всегдашнее место рядом с собою, но она с улыбкой проследовала на галерку. И становятся черными замети Холода дымились невиданные, насыщая город всеми оттенками белого цвета. Глядя на оконные узоры, было страшно вылезать из-под одеяла. Радовались дубняку только одни собаки. На выгулах они с такой прытью таскали своих сонных хозяев от столба к столбу, что казалось, будто затерялась луна и животным стало не на что выть. Городское общество собаководов всем составом вышло на экстренные поиски небесного тела. Так все это виделось со стороны. Решетнев не любил читальные залы. Он не мог заниматься чтением в специально созданной для этого обстановке -- для него было лучше, если кто-то мешал. Как-то раз по чистой случайности Решетневу нужно было переждать перерыв в книжном магазине. Он рассчитывал прикупить там Шкловского или Чижевского. Чтобы не подвергнуться законному сжатию от мороза, Решетнев зашел в читальный зал института. И едва не остолбенел -- за столом выдачи сидела Рязанова. "Подрабатывает, что ли?" -- подумал он. Но эта мысль даже ему самому показалась странноватой -- совсем недавно Рязанова Ирина выиграла институтский конкурс красоты. Или это просто деканатская барщина? Каждому дипломнику полагалось отдежурить в институтских местах общественного пользования не менее ста часов. Ирина училась на пятом курсе. Взяв подшивку трехлетней давности, Решетнев пробрался в дальний угол и принялся пролистывать ее. Но журналы скоро надоели ему. Оставалось только рассматривать читателей. В основном тех, чьи профили можно было видеть. Затылки, считал Решетнев, в меньшей степени выражают душу. Быстро утомившись, он перевел взгляд на Рязанову. Он знал о ней все, она о нем -- ничего. Даже в лицо не знала. Ирина сидела за столом и читала какую-то книгу. Ее лицо показалось ему еще более занимательным, чем при случайных встречах в коридорах. Оно играло, обыгрывало страницу за страницей и так выразительно передавало смену событий и настроений в книге, что Решетнев боялся угадать автора и название. Время перерыва в книжном магазине истекло -- сеанс подглядывания пришлось прекратить. Решетнев не относил себя к разряду сверхчувствительных, но при выходе из зала отчетливо ощутил спиной ее взгляд. Жгучая второстепенность этого ощущения заставила его не оглянуться в первый раз. А через неделю Решетнев вновь обнаружил себя в районе библиотеки и не смог избавиться от смутного обязательства зайти в зал. -- Опять вы? -- спросила Рязанова. -- Будете дочитывать? -- Пожалуй, -- ответил Решетнев и вспомнил, что давно так не терялся. -- Распишитесь, -- подала она ему ту же подшивку. Прежнее место было занято немолодым человеком, с необъяснимой серьезностью читавшим "Крокодил". Решетнев проходил меж рядов и опасался сесть на первый попавшийся стул, боясь, что оттуда не будет видно Рязанову. Ему повезло -- колонна, на которую он меньше всего рассчитывал, осталась чуть слева. Пролистав несколько страниц, Решетнев обратился в сторону столика выдачи. Рязанова занималась делами и позволяла наблюдать за собой кому вздумается. Он обнаружил главную особенность ее лица. У большинства людей начальное, нулевое состояние лица -- безразличие. Исходным состоянием лица Рязановой была непоправимая грусть. Она являлась фоном для других эмоциональных наложений. И ничто не могло укрыть ее -- ни серьезность, ни улыбка. Просидев с час, Решетнев ушел с тем же ощущением взгляда на спине. Он наугад выбрал переулок и побрел в сторону, противоположную общежитию. Вспомнил о родственных биополях. Там, в зале, ему казалось, что Ирина тоже чувствовала его взгляды. Может, это было и не так, но, во всяком случае, неуверенность в некоторых ее действиях имела место. Так ведут себя люди, у которых стоят над душой. Его тормозили затянувшиеся отношения с другой. Если их можно было назвать отношениями. Странная гармония обреченности и доверия. Зависимость, в которой оба подотчетны друг другу без всяких перспектив. Положение, из которого необходимо смотреть друг другу в глаза только прямо, не моргая. Решетневу не хотелось проигрывать нынешней его подруге в этом маленьком противостоянии, а если в принципиальных разговорах с ней станет прощупываться посторонняя лирическая тема, то легко обнаружится беспринципность. Носить легенд Решетнев не умел, сразу путался. И не умел долго находиться под вопросом. Но все это был подстрочник, а прямым, лобовым, текстом шло совсем иное: он страшно желал встречи с Ириной. Хотел, и все тут. На всякий случай Решетнев решил прописать себе одиночество, выдержать себя в нем, отмочить, но тут же поймал себя на мысли, что искусственная разлука -- всего лишь отсрочка, а не медиальное, как ему показалось вначале, решение. Он понял, что устраивает себе временное одиночество только для того, чтобы радость, если она появится в той отдаленной встрече, была полнее. Выдержал он всего несколько дней и в понедельник опять отправился в библиотеку. Все вокруг было белым, и терялось ощущение земли и неба. Они легко менялись местами и переходили друг в друга. От этого кружилась голова, особенно на мосту. Окоченевшие перила предлагали поддержку на всем своем протяжении. Ветер, носясь под пролетами, бился о наст забытой песней. Решетнев исколесил полгорода, чтобы явиться в читальный зал перед самым его закрытием. Тогда возможность проводить Ирину вытечет сама собою, думалось ему. Его нисколько не смущало, что Ирина могла иметь предвзятый взгляд на массового читателя или до того личную жизнь, что ему, скорее всего, придется оказаться одним из многих или, хуже того, просто третьим лишним. За столиком выдачи сидела не Ирина, а ее напарница -- девушка с веселым, беззаботным лицом и неглубокими глазками. Решетнев спросил у нее ту же подшивку и сел за тот же, что и в прошлый раз, стол. Где-то глубоко в себе он наивно рассчитывал вызвать в действительность главное, основное путем восстановления деталей. Мистика не оправдалась -- Ирина так и не появилась. Наверняка работает в другие часы, подумал он и примчался на следующий день сразу после занятий. Выдавала литературу все та же веселая. Решетнев принялся наводить справки. -- Вы не могли бы сказать... -- начал он. -- Ирина часто болеет, неделями не ходит, -- веселая улыбнулась выцветшими веснушками, ожидая еще какого-нибудь вопроса. Ее улыбка показалась Решетневу неуместной. Он едва не спросил: "Чему вы рады?!" Но спросил адрес Ирины. Это была окраина. Самая что ни на есть. Маленький домик шел явно под снос. Обступив по всему периметру плотным кольцом, над ним нависали крупнопанельные дома. Стройматериалы, грязь. Выходило, что и этому последнему островку старого города долго не продержаться. Короткий зимний день без сколько-нибудь явного протеста сгорел заживо в своем закате. Наступил вечер. Свет в доме не горел. Решетнев позвонил. Никаких признаков жизни. Проскочила мысль -- не ошибся ли он адресом? Нет, все сходилось. Он нажал кнопку повторно. Безрезультатно. Когда созрела догадка, что больная может находиться в больнице, окна вспыхнули и за дверью спросили: -- Кто там? Возникла проблема ответа. Вопрос повторился. -- Ровесник, -- произнес он как пароль. -- Помните, в читальном зале я брал подшивку "Ровесника"? -- Что вам нужно здесь? По интонации Решетнев уловил, что она вспомнила. Это утешило. -- Я узнал, что вы больны, и решил навестить. -- Вы занимаетесь всеми подряд больными? -- Да. -- Ну, раз так, заходите. Она поежилась и, пройдя в комнату, извинилась за свой не совсем удачный вид. Потом легла в постель, где, по-видимому, находилась до его прихода, и выражение грусти еще сильнее проступило на ее лице. Решетнев не находил, как продолжить вторжение. Решительность, с которой он искал домик, переродилась в скованность. Уже нужно было о чем-то говорить, а он все рассматривал и рассматривал комнату. Внутри дома царил порядок какой-то запущенности. Словно все в ней было расставлено, развешано и уложено по местам раз и навсегда. Противоречила всему этому только дорожка между столом и дверью. Наконец Решетнев соврал, спросив ее имя. -- Ирина, -- просто ответила она, устранив оставшиеся барьеры. В этот момент она показалась Решетневу до того знакомой, что он застыдился непосвященности в ее недуг. Обычно он не называл своего имени, пока не спросят, а тут выпалил его с такой надеждой, будто в ответ рассчитывал на крупное воспоминание со стороны Ирины. Луч прожектора, освещавшего стройплощадку, прожигал насквозь окно и ни в какую не признавал комнатного света. Луч испещрял все, что попадалось на пути, и без промаха бил в глаза. Между ними висела тема ее болезни. Когда Решетнев спросил, не требуется ли ей помощь, Ирина сама заговорила о своем нездоровье. И стало ясно, что нездоровье -- главное в ней, что тема болезни поглотила и завладела ею полностью, без всяких радуг и просветов вдали. Обследование, которому она подверглась днями раньше, ничего не обнаружило. Слабость, пробивающаяся неизвестно откуда, прогрессирует, растекается по телу. Силы прячутся, равнодушие ко всему -- и симптом, и осложнение одновременно. Грусть, заполнив лицо, перекинулась на руки, забыто вытянутые вдоль тела поверх одеяла. Они выдавали возведенную, вероятно, уже в правило безнадежность. Часов в комнате было двое. Одни шли явно неверно -- на них значилось пять утра. Он вздумал спросить, с кем она живет. Но вторая кровать, стоявшая чуть поодаль, была заправлена так строго, что отвечать было бы ни к чему. Было и так понятно, что здесь недавно жил кто-то еще. Ирина стала засыпать. Когда он, пообещав быть на следующий день, поспешил уйти, она бесстрастно посмотрела вслед. Он ощутил знакомое прикосновение взгляда и оглянулся, но Ирина успела отыскать в потолке произвольную точку и принялась изучать ее, втягивая в себя глазами. Ночь была слишком просторной для Решетнева. Огромные дома и деревья обросли инеем. В лунном свете они походили на коралловые сообщества и давили на психику, податливую сегодня как никогда. В вокзальном ларьке продавались апельсины. Решетневу захотелось накупить полную сумку ярких плодов и оттащить Ирине. Радуясь затее, он рисовал восторг, с каким она примет подарок. С оранжевыми чудесами в авоське он отправился на окраину. Подошел к домику. Окна молчали. Решетнев потоптался у двери и, не решившись вновь потревожить спящую, ушел. Радость пришлось отложить до завтра. В общежитии на апельсины набросились бесцеремонно. Чтобы сохранить хотя бы половину, Решетнев был вынужден рассказать, по какому поводу апельсины были куплены. -- Может, она просто внушила себе про все свои болезни? -- помыслил вслух Рудик, отхлебывая чай. -- Здесь вряд ли что-нибудь серьезное, -- согласился с ним Гриншпон. -- Насмотрелась чего-нибудь или наслушалась, а то и еще проще -- начиталась. -- Это точно, -- оказался тут как тут Артамонов. -- Помнится, гадала мне цыганка. Явно гнала натуральную туфту, но я весь закипал, когда что-то сходилось. Цыганка погадала-погадала, посмеялась и забыла, а я мучился две недели. Вот тебе и кофейная гуща! Что значит самовнушение! -- Есть такие нейтральные лекарства -- плацебо. Их дают пациенту и говорят, что это лучшее средство. Пациент верит и выздоравливает. Сам. Может, и ей попробовать что-нибудь в этом роде? -- предложил Решетневу Рудик. Беседа вывихнулась в сторону -- заговорили о слабоумных, вспомнили бледную немочь, а к утру не смогли решить, на каком полюсе находятся законы, позволяющие умерщвлять сумасшедших. Закончили уродами и Спартой, вменив ей в причину быстрого ухода с исторической сцены то, что она убивала больных детей. Подходя к домику на следующее утро, Решетнев заметил "скорую помощь", стоявшую неподалеку. От Ирины поспешно вышел врач. Оглядевшись, он направился к машине. "Рафик" резко рванул с места. Решетневу это показалось бегством. Дверь в дом была не заперта. Ирина сидела на кровати и смотрела в окно. Как в омут. Решетнев кашлянул и на секунду отвлек ее от мыслей. Лицо было заплаканным. Она тяжело улыбнулась и сказала, что ждала его с нетерпением. Потом спросила, не был ли он вчера в лесу. Отрицательный и удивленный ответ она восприняла болезненно и с обидой, будто накануне просила Решетнева сходить в зимний лес, а он наобещал и не выполнил. И теперь некому рассказать, как там, в лесу. На столе, оставленные врачом, лежали рецепты. Ирина скомкала их и бросила в корзину. К апельсинам она не притронулась. Сказала, что они напоминают ей дорожных работников в предупредительных фосфоресцирующих жилетах. Но эти оранжевые душегрейки никого не спасают -- дорожники все равно попадают под машины и поезда. Она предложила Решетневу курить, а пепел -- за неимением пепельницы -- сбивать в апельсинные кожурки. Решетнев спросил, кто за ней ухаживает. Оказалось, время от времени заходит подруга, но все принесенное ею так и остается лежать нетронутым. Аппетита никакого. -- Я, наверное, умру, -- заключила она свой ответ. -- Хочешь, я определю причину болезни и вычислю, сколько тебе жить? -- попытался отвлечь ее Решетнев. -- Я знаю способ. Она встряхнулась и преобразилась. С таким видом человек хватается за соломинку. С полной серьезностью Решетнев попросил обнажить до локтя левую руку. В его памяти уже давно затерялось, кто и когда открыл ему этот глупый и ни на чем не основанный прием определения долголетия. Что-то из школьных игр. После теста Ирина устремилась к Решетневу с широко открытыми глазами, вопрошая ответ. -- Ты ошиблась не так уж и намного, -- подвел итог Решетнев, делая вид, что ворочает в голове какими-то цифрами. -- Жить тебе очень-очень долго. И болезнь у тебя пустяковая -- недуг неимения друга. Слышала про такую? Просто жить надо полноценней. Всего-то и делов! Можно даже замуж. -- Он сказал это, чтобы не задавать лишних вопросов. Выслушав, Ирина улыбнулась, а потом ударилась в слезы. Вышло так, что Решетнев, опасаясь задеть одно ее больное место, затронул другое: ей уже столько лет, а она все еще не связала ни с кем свою судьбу. Никому не нужна -- следовательно. Успокоилась она быстро, как и расстроилась. И попросила Решетнева продолжить тест. Продолжать было нечего, и грусть опять воцарилась на ее лице. На улице стемнело. Сегодня прожектор не лез в комнату сломя голову. Строители развернули его в небо, и он терялся где-то на полдороге к Млечному Пути. В тишине Решетнев едва различил ее просьбу. Просьба была неожиданнее вопроса о зимнем лесе. -- Поцелуй меня, -- сказала она. Сказала тоном, каким просят подать со стола лекарства. Он присел на угол кровати. За окном искрился снег. От его колючего вида бросало в дрожь. Решетнев приблизился к ее лицу, и дыхание Ирины обдало его бедой. Он ощутил себя у пропасти. Она говорила что-то тревожное, и трудно было припомнить словарь, который мог бы до конца растолковать ее слова. Спохватившись, Решетнев сел к столу. -- Прости, -- сказала она, темнея на фоне постели. -- Это некрасиво -- выпрашивать поцелуи? Да? -- Не знаю, -- вырвалась у него глупейшая фраза. -- Почему ты не уходишь? -- спросила она, и Решетнев почувствовал, как ее охватила дрожь. Подсев поближе, он укрыл ее одеялом. Она выразила безразличие к его движениям -- то есть стала грустной-грустной. Он представил всю трагедию ее положения. Словно в безлюдном месте человека окружили и хотят убить. Просто так, от нечего делать. Уже нужно было уходить. Пока он собирался, она извинялась, что живет в таком убогом месте. Встав проводить его, Ирина едва держалась на ногах. Ее хрупкая фигура в тяжелом темном халате походила на ветку, которую оседлала большая хищная птица. Решетнев вспомнил свою недавнюю невесту. Она вызывала интерес. А Ирину было жалко до кровинок на губах. Пошел снег. Крупные снежинки, донеся до земли свою неповторимость, становились просто снегом. Ночь разрасталась, заполняя все вокруг. Она была белой от снегопада, шедшего, казалось, во всей вселенной. Своим вездесущием снегопад покрывал пространства, на которых уместились бы тысячи таких печалей и одиночеств. Снег -- это единственное алиби природы -- оправдывал отсутствие звезд. Когда Решетнев пришел к Ирине снова, она сидела за столом с бумагами. Увидев гостя, собрала их и уложила в стол. Сегодня на ней было весеннее платье, которое забирало на себя половину грусти. Словно ветка выпрямилась, избавившись от птицы. Выяснилось, что у Ирины сегодня -- день рождения. -- Почему не сказала раньше? Я без подарка, -- растерялся Решетнев. -- Пустяки, -- сказала она и принялась накрывать на стол. -- К тому же, если честно, сам день рождения у меня послезавтра. Просто дуэль была сегодня. Ты обратил внимание на погоду с утра? Хочешь стихи? Выпрямившись, она стала читать: У России есть день -- он страшнее блокад. В этот день, невзирая на холод, Начинают с утра багроветь облака И становятся черными к полудню. И темнеть начинает, и биться об лед Черной речки вода, как безумная, И, вороньим крылом обмахнув небосвод, День до срока сдает себя сумеркам. Как в припадках падучей, дрожат небеса, И становятся черными замети. ...Пока эхо от выстрела стихнет в лесах И поспешно разъедутся сани... В то время как Решетнев переминался с мысли на мысль, удивляясь ее отсчету времени, она успела дочитать и продолжить: -- А через два дня ты тоже приходи. Пушкин умер, но родился Пастернак. Вот так мы втроем и совпали. После этих слов она заметно сникла и уже через секунду заботилась об ином, словно извинялась, что сказанное ею было интересно только ей одной. На соседней стройке с интервалом во вздох по-дурному ухал сваебойный агрегат. От грохота приседали свечи, зажженные специально в честь праздника, и вздрагивали ее волосы, пышные, как после купания. Они словно вздыхали при каждом ударе. Движения и слова Ирины были натянутыми и походили на смех после плача, когда губы уже преодолели судорогу всхлипов, а глаза все еще красны от невысохших слез. Сегодняшний день был необычен. Решетнев это чувствовал. Ирина явно что-то затевала. Она отдавала много сил, чтобы выглядеть бодрее. Говорила беспорядочно, постоянно срываясь с "красной нити", и складывалось впечатление, что у нее не было даже детства. Смысл дня рождения свелся к тому, что она, усталая, улеглась в постель. Решетневу пришла пора уходить. Так долго у нее он еще не задерживался. На объекте перестали забивать сваи. Ночь подернулась тишью, потом онемела совсем. Каждый звук воспринимался в тишине как удар колокола. -- Не уходи, -- шепнула она сквозь сон. -- Мне страшно оставаться одной. -- И, как два последних удара ко всенощной, прозвучали слова: -- Мне холодно. Он укрыл ее и поцеловал. Она протянула навстречу руки как два простеньких вопроса, на которые было трудно не ответить. В минуты отрешенностей она много говорила -- с ее губ слетали обрывки фраз и тихие возгласы. А когда закрывались глаза и из-под ресниц выбегали две-три слезинки, она звала его в мир, где было полно огня и тумана. Решетневу не верилось, что он ее спутник. Ему казалось, что он припал к узорному стеклу и, отдышав кружочек, подсматривает чьи-то чужие движения. Вскоре Ирина уснула, и вместе с ней уснула грусть на ее лице. Решетнев потихоньку выбрался из объятий и засобирался домой. Между тумбочкой и столом лежали два оброненных листочка. Это были стихи. О том, как девушка, уезжая из города навсегда, продала любимую собаку. Пространствовав и познав ложь и обман, девушка вернулась и решила выкупить собаку обратно. Собака зарычала. Таких стихов Решетневу не приходилось читать. При их чтении охватывало необъяснимое беспокойство и появлялось желание проверить листочки на свет -- нет ли в них чего-нибудь там, внутри бумаги. На столе лежала тетрадь. Какой-то черновик. Решетнев начал просматривать его. По мере углубления в смысл он представлял себя спускающимся впопыхах в темный подвал по неудобной лестнице, ступеньки которой обрываются круче и круче. Когда по ним стало невыносимо вышагивать без риска загреметь вниз, Решетнев прочел свое имя... Ирина встала, не открывая глаз. Решетнев вновь уложил ее, сонную, и ушел домой. -- Мне кажется, ее нужно хорошенько рассмешить-растормошить. Я подарю ей сборник анекдотов. До весны ей хватит за глаза. А там и трава пойдет! -- сказал Артамонов. -- Ты бы почитал ее стихи. Такую тоску не выветрить никакими анекдотами. Она живет ею как чем-то насущным, -- возразил Решетнев. -- И все-таки, чем черт не шутит. -- Лучше, если мы как-нибудь вместе сходим к ней. Обещаешь? После занятий Решетнев, как всегда, опять отправился к Ирине. В домике не наблюдалось никаких перемен, словно Ирина не просыпалась в течение дня. На столе лежало краткое руководство к завтраку, который ждал частью на плите, частью в холодильнике. Руководством никто не воспользовался. Он подошел к тумбочке. Раскрытая тетрадь лежала на другом месте. Бросалась в глаза неаккуратность, с какой велись последние записи. Легко угадывалось, что, припав к странице, Ирина спешила, страшно спешила. Словно боялась, что, если в несколько мгновений не успеет распять себя на листе, все излитое станет неправдой. Отсюда невыдержанность строк, скорописные знаки и символы, похожие на стенографические. Решетнев с трудом узнал себя в дневнике. Была запись и о том, что Ирина поверила его пустым словам насчет полноценной жизни. Описание вчерашней ночи прочитать было невозможно. Разборчивость сходила на нет. С попытки описания поцелуя вместо слов шли скриптумы -- черточки, росчерки. Сочетание, похожее на слово "спасибо", было написано в нескольких направлениях. На бумаге Ирина как бы повторно пережила вчерашнюю ночь. Решетнев производил головой движения, словно отряхивался от воды, и чувствовал, что куда-то уплывает и его сознание. В дневнике он увидел черный, запасной, вход в ее душу. И в то же время -- главный. Ему вдруг представилась идея показать дневник врачам. Тогда они легко определят причину болезни, и снять надоевшую тайну будет проще. Ирина начала просыпаться. Решетнев оставил тетрадь и присел у изголовья. -- Что там у нас на улице? -- спросила она. -- Как всегда, мороз. -- Это хорошо. Ты сегодня останешься? Оставайся! Решетнев вслушивался в ее слова и пытался найти хоть что-то подобное записям в тетради. Но говорила она вполне доступно, даже шутила, хотя и невпопад. Эта ночь ничем не отличалась от предыдущей. Новым было только то, что в минуты затмений Решетнев порывался к дневнику с чувством готовности разгадать знаки. Ему казалось, что он в состоянии прочесть диктант нездорового мозга -- до того все становилось понятным и простым. Выходя из домика утром, Решетнев столкнулся с напарницей Ирины по читальному залу. Не вспомнив его, она спросила, кто он такой и что здесь делает. Решетнев ответил, что знакомый и приходил проведать. Она удивилась столь раннему посещению. Справившись о здоровье Ирины, она высказала опасение по поводу ее чрезмерного увлечения книгами, потому как не раз заставала ее в бреду. В воздухе едва порхал колючий снежок. Спрос на осадки явно упал, и небо временно прекратило их поставку на землю. На мгновение у Решетнева все другие вытеснила мысль, что он усугубляет состояние Ирины, но какими-то демагогическими выкладками он тут же доказал себе противное. Он запер в себе вопрос, какою жаждою влеком сюда и что, собственно, сожжено, если глазам Ирины в те моменты мог бы позавидовать любой янтарь. Счет времени Решетнев потерял. Он уже не мог с точностью определить, сколько продолжается пожар, и жил, словно в каком-то переводе на этот иней, снег и тополя. Ночей стало не хватать. Свет за окном не вносил в домик никаких изменений. Со стройплощадки, как из прошлого, доносились крики строителей, шум экскаваторов. Решетнев ощущал себя спящим на раскладушке на центральной площади города и боялся, что подойдет кто-то из друзей и, не зная, что спящий обнажен, сдернет простыню с веселыми словами: "Вставай, дружище, солнце уже высоко!" Опасение быть раздавленным нависающими над окнами многоэтажками не проходило. Забросив занятия, Решетнев бродил по улицам, не чувствуя себя, а магазин, аптека и почтамт, в стеклах которых он отражался, всего лишь подразумевали его на тротуаре. Из дурмана Решетнева вывел Артамонов. Выкроив время, он пришел вместе с ним к Ирине и начал взапуски делиться своими бесконечными историями про каких-то кошек, которых купили на базаре по трояку за штуку, а потом никак не могли от них избавиться. Кошек развозили в мешках по самым дальним окрестностям, но под вечер они возвращались и человеческим голосом требовали копченого палтуса. Наконец их всех разом отвезли в лес и связали хвостами в один букет. Теперь по дачам шастают стада бесхвостых тварей, из-за дикого воя которых дачники продают участки. И еще Артамонов рассказал про поросят, которые прожили у слабохарактерного персонального пенсионера десять лет. Пенсионер, мотивируя это тем, что они, уже почти двадцатипудовые, легко идут на кличку, наотрез отказывал прямым наследникам пускать их на мясо. Слава Богу, пенсионер сошел с ума раньше, чем свиньи. -- Это ужасно! Этого не может быть! -- веселилась Ирина и обещала прочесть сборник артамоновских анекдотов, который поначалу забросила под кровать. -- Не вздумай ее оставить! -- сказал Артамонов по дороге в общежитие. -- Она совершенно беззащитная. -- О чем ты говоришь?! -- Она больна талантом. Каким-то талантом. Одни ее глаза чего стоят. Жизнь слишком грязна для нее. Мне доводилось встречаться с подобным, -- соврал Артамонов, чтобы выглядеть убедительнее. -- А мне кажется, у нее другое -- недуг неимения друга. Пришла весна и стала распоряжаться солнечным теплом явно на свое усмотрение. Ей бы в первую очередь топить снега да льды, а с людьми можно было бы управиться и в рабочем порядке, но она сделала все наоборот: растормошила и позвала людей за город, а там еще ничего не готово к приему -- земля остается холодной, и никак не может пробиться трава. Поэтому чаще гуляли в Майском парке. -- По этому парку бредешь, как по жизни, -- проводила аналогию Ирина. -- На входе читаешь: парк имени Пушкина -- это детство, дошкольные сказки из уст бабушки. Дальше -- качели-карусели. Крутишься, вертишься и потихоньку забываешь, что ты -- в жизни имени Пушкина, но детству еще можно простить, а вот дальше идет непростительная глушь -- заросли прозы и мирской житейности. Пробираешься по джунглям привычек, забот, дел, напрочь упуская из головы Пушкина и то, что жизнь -- его имени. Черемуха, сирень -- не продерешься. Годы, занятость -- и Пушкин затих. И вдруг -- снова он! В самых зарослях! Стоит с томиком в руках, ненавязчивый, как природа. Стоит без особых претензий на чей-то долгий и задумчивый взгляд. И ты возвращаешься к прочитанному, просматриваешь все по новой и видишь, что это -- бессмертно. Вот так встреча! Стоишь над книгами, снятыми с пыльной полки, читаешь, как просишь прощения. Но, бывает, сколько ни бродишь по жизни, так больше и не нарываешься на неловкую фигуру поэта. -- Ты пишешь стихи? -- спросил Решетнев, чтобы завести разговор на интересную ей тему. -- А кто их не писал, -- ответила она неопределенно. -- Хотя выражение это придумали розовощекие сорокалетние холостяки, никогда в жизни ничего не писавшие. Она говорила об этом с некоторой долей неприязни, и казалось, что у нее какой-то комплекс на этот разряд беспроблемных мужчин. Она всегда обвиняла их в пустоцветстве и эгоизме. -- Давно пишешь? -- Сравнительно. Но только в крайних случаях. Поэзия, ты же знаешь, она, как полоса для спецмашин. Только для несчастий и бед. Неспроста критики веками просят не занимать ее попусту, без надобности. -- Ты не пыталась опубликовать их в каком-нибудь... -- Нет! -- перебила она его. -- Все равно их не напечатают. Они слишком интимны, в них не хватает гражданственности. Решетнев вменил себе в обязанность прогуливаться с Ириной каждый день. Она потихоньку набиралась сил и удивлялась всему, словно видела в первый раз. Это пугало Решетнева, не давало покоя. Как-то навстречу им попалась девчушка, вся конопатая. Она шла по отраженному в лужах небу и держала в руках скрипку, да так крепко и уверенно, что казалось, мир расцветет с ней буквально в несколько дней. Ирина заплакала, глядя ей вслед. Постепенно радиус прогулок увеличивался. Решетнев и Ирина забредали за город и наблюдали, как яблони, будто парусники в пене, бороздят притихшие сады. Скоро в воздухе закружился тополиный пух и ожили на лугах пуговки ромашек. В ромашках Решетневу стало страшно. Ирина гадала: "любит -- не любит", и вдруг стала вспоминать первые дни их знакомства. Она рассказывала истории, совершенно небывалые, но очень походившие на то, что было на самом деле -- мотивом, настроением или результатом. Казалось, она просто фантазирует на тему прошлого. Она уверяла, что познакомились они не в читальном зале, а гораздо раньше, и что Решетнев неоднократно провожал ее домой. Говорила, что их самый любимый фильм -- "Звезда пленительного счастья". Решетнев не видел этого фильма и пытался противоречить зарубкам, на которых держалась ее память, но Ирина начинала капризничать и говорила: -- Нет, это было не так. Неужели ты все забыл? Мы ходили с тобой в зеленый зал! И сидели в темноте почти одни! Как же можно забыть такое?! Я даже стихи написала тогда: Как мы горели, милый мой! Январь Уже давно отпепелил снегами. А дни текут, проходят, как слова, Которым никогда не стать стихами! Решетнев посмотрел на себя ее глазами. Может, действительно, все и было так, как говорит она? Может, это его, а не ее память выстроила события за призмой, которая, искажая частности, оставляет неизменным целое? И главным становится не то, с кем это было, а то, что это было вообще, на земле? С людьми без имен. А что, если, в принципе, так и нужно, именно так, как предлагает Ирина, -- просто брать самый дорогой момент жизни и запоминать его через что-то другое, как запоминают однообразные цифры телефонного номера, связывая их с более цепкими датами, с тем, что всплывет в памяти по первому зову? Родился, полюбил, познакомился -- 59-76-78. Ведь именно по этой схеме Решетнев раз и навсегда запомнил номер ее телефона. Но и при таком допущении все равно было страшно, хотя эти ее экскурсы в прошлое по неимоверным маршрутам походили больше на какую-то шутку, игру. Было весело бросаться взапуски к какому-нибудь утопающему в памяти случаю и всякий раз приближаться к нему с противоположных сторон, словно Решетнев прожил этот отрезок по течению времени, а она -- против. А если было весело, успокаивал себя Виктор Сергеевич, значит -- не страшно. Так не бывает, чтобы сразу и весело, и страшно. В момент сессии загорелись две путевки в Михайловское. Известить об этом Решетнева сподобился Фельдман. Решетнев, выкупив путевки, считал себя самым счастливым, несмотря на три заваленных экзамена. Он знал мечту Ирины побывать в Пушкинском заповеднике. Узнав про предстоящую поездку, Ирина обрадовалась, засуетилась, бросилась к этажерке и начала перебирать бумаги. С победным видом она извлекла несколько листков. Это были пейзажные зарисовки Михайловского, подаренные каким-то художником. Ей почему-то было лень вспоминать, каким именно. В Михайловское выехали утром на чартерном автобусе. Туристическая группа, состоявшая из студентов и преподавателей, заспорила сразу, как только тронулись. На свет стали проливаться такие небылицы о поэте, что гид -- вертлявая девушка с копнообразной прической -- была вынуждена незамедлительно вмешаться в дебаты. Тщательно восстанавливая историческую правду, она то и дело затыкала любителей-пушкинистов и вправляла им биографические вывихи. Шум сопровождался потчеванием пирожками и передаванием термоса с кофе, прихваченного в дорогу сердобольным профессором с кафедры турбин. Вскоре эпицентр разговора сместился к Ирине. Она свободно ориентировалась в девятнадцатом веке, говорила о Пушкине от души. Группа моментально влюбилась в нее, и хаотичное движение пирожков также стало тяготеть к ней. Ирина, не замечая, держала в руках бутерброды, увлеченно делилась прочитанным и забывала передавать термос. Решетнев наблюдал за ней и улыбался. Большего счастья, чем видеть ее такой жизнерадостной, он не желал. На Святогорскую турбазу приехали под вечер. Наспех устроились в кемпинге и, пока было светло, отправились побродить по окрестностям. Солнце упорно висело на краю неба, словно боясь, что, как только оно скроется за горизонтом, по земле тут же пойдут беспорядки. Приняв форму тягучей капли, оно мастерски имитировало падение вниз, оставаясь почти на месте. Подражая ему, багрянцем горели деревья, и все вокруг спешило отдаться на поруки осени. -- Трудно представить, -- говорила Ирина, -- что Пушкин касался руками этих валунов и подолгу стоял вон под теми деревьями. Мне всегда так хотелось пожить в его столетии. -- А ему, наверное, в нашем. До усадьбы не дошли -- стемнело. Солнце, найдя, на кого положиться на земле, соскользнуло с небосвода. С низин потянуло холодом, на пригорки пополз туман. Утром Ирина с Решетневым отделились от группы. Они решили осмотреть все обстоятельно, не спеша. Увлекаемая непоседливым гидом группа быстро скрылась из виду. Двое беглецов обогнули флигель и притихли на ступеньках, сбегающих к Сороти. На березе чирикала пичуга. Решетнев с Ириной долго высматривали -- на какой ветке она притаилась. Сзади проходили и проходили люди. Гиды, указывая на лестницу, твердили: "Вот здесь Пушкин спускался к реке..." Всплеск тишины -- и снова очередная группа и сопровождающий, как по свежей ране: "А вот здесь Пушкин..." Дворник мел двор, рыбаки ловили рыбу, пацаны лазали по ветряку. Все казалось до обидного обыденным. Потом был Святогорский монастырь. В складках каменных стен угадывалась несвойственная вечному печаль. В метре от могилы старухи продавали цветы. Вялые -- с утра без воды. Турбаза долго не могла уснуть. В ресторане гремела музыка, тут и там бродили туристы, подъезжали автобусы, вспыхивали и умолкали шумные разговоры. Происходящее вокруг никак не укладывалось в понятие "пушкинские места". -- Упасть бы в траву и плакать, не вставая. Зачем здесь турбаза, зачем ресторан?! Танцы? Пусть здесь вечно будет тихо! Ведь здесь еще бродят тени, они материальны. Аллея Керн... теперь по ней запрещено ходить. И даже фотоаппараты здесь ни к чему. Все должно быть внутри. Пушкин вечно будет спускаться к реке! Что такое время? Оно непостижимо, оно беспощадно и всепрощающе. И пусть все постройки музея выстроены заново, все равно это было, было, было... Мне кажется, я буду вечно стоять на лестнице, а гиды через каждые пять минут будут внушать: "Вот здесь Пушкин, а вот здесь Пушкин..." И пусть метут двор, ловят рыбу, продают цветы в непристойной близости от могилы, спекулируя на нашей любви, -- все равно это было, было, было! И тысячи, миллионы людей... Одна лишь мысль может явиться здесь: все пройдет, и только будут вечно шуметь разметавшиеся по небу липы, и во веки веков будет звонить далекий колокол. На самой высокой ноте его позеленевшей меди однажды уйдем и мы... -- Уже поздно, -- сказал Решетнев, боясь, как бы ее опять не вынесло на тяжелый монолог о себе. -- Пора спать. -- И холодно, -- поежилась она. -- Идем. Этой поездкой заботы Решетнева об Ирине закончились. Как только в тесноте города начал задыхаться липовый цвет, он уехал с друзьями в тайгу на сплав леса. Были письма от Ирины, понятные и непонятные. Читая их, Решетнев вспоминал, как она учила его чувствовать улыбку по телефону. Решетнев ожидал конца своей таежной одиссеи с мукой. Он втайне от друзей торопился развеять миф разлуки и рисовал себе встречу с Ириной. Вот как это будет. Ирина выбежит навстречу, и диалог, который встанет между ними, выберет себе роль рефлекторной реакции на движение губ, едва угадываемых на размытых от волнения пятнах лиц. Слова с неотданным смыслом будут скапливаться в воздухе и повисать на проходящих мимо людях. И каждый вопрос будет выслушиваться невнимательно, чтобы отвечать на него не думая, а тем временем находить друг в друге изменения, как это бывает в детских журналах, где на двух изображениях предлагается отыскать заданное количество расхождений. Решетнев и Ирина будут стоять лицом к лицу и ожидать друг от друга чего-то концентрированного, что за один прием выложит все замерзающее в словах. А потом она спросит, любит ли он ее. Да, именно об этом спросит она его. Знала бы она, что его речевой аппарат уже сейчас сложился в это жгущее гортань слово, которое станет ответом. Вдруг письма прекратились. Как отрезало. Решетнев умело отыскивал десятки объяснений ее молчанию. Отъезд в санаторий, утеря адреса -- да мало ли чего! "Странно, -- писал он ей, -- чем длиннее мое письмо к тебе, тем медленнее приходит ответ. А теперь и вовсе замолчала. Остается одно -- телеграммы. Тогда ответы будут приходить моментально, да? Припадаю с разбега к голубой жилке на правом запястье точка люблю точка целую точка подробности бандеролью точка. Надо менять систему переписки. Зачем писать ответ на письмо? Нужно просто писать всякий раз, когда появляется желание. Чтобы полученное письмо не обязывало держать ответ. В строгой и выдержанной переписке есть что-то конторское, не так ли?" Ответа не последовало и на это письмо. Лето кончалось. Деревья начинали задумываться. Еще зеленые листы слетали на землю сами, не дожидаясь ветра. Отработав последний день, Решетнев устремился к Ирине. Он рвался к ней через безбилетье, забитые пассажирами вокзалы, рвался любыми окружными путями и ломаными маршрутами, лишь бы не сидеть на месте. Наконец последний перегон. Поезд отчетливо выводит каждый лязг. Невозможно избавиться от ощущения, будто до Ирины всегда остается половина отведенных на разлуку месяцев, дней, минут. Часть, которая преодолена и оставлена позади, уменьшается до необъяснимого тождества с оставшейся до встречи. И нет никаких сил решить это равенство. Утро подкатывает к перрону одновременно с составом. Дыхание поднимается в самую верхнюю точку. Сердце сжимается, как в коллапсе. Последний крик тормозов охватывает мозг, как потрясение. Решетнев не думал, какие мысли встретят его у края платформы. Он знал только одно: у киоска мелькнет ее платье -- и от разлуки останутся осколки. Каскадное, словно в рассрочку, ожидание встречи вытолкнуло его из равновесия. Но у киоска, как договаривались, никого не было. Конечно, и телеграмму она тоже не получила! Решетнев направился к телефону-автомату. Короткие гудки повторились и через десять минут. Они тиранили ухо. Такси понесло его к окраине. Мелькнул киоск, в котором когда-то были куплены апельсины для Ирины, выкатился из-за поворота фонтан, мимо которого шагала по лужам девочка со скрипкой. Такси обогнуло фонтан на треть окружности и по касательной ушло на последнюю прямую. Пронесшийся навстречу "рафик" обдал бедой. Словно здесь никогда не было домика. Паспорт объекта, приколоченный к забору, уверял, что через два года в этой бане смогут мыться одновременно двести человек. Какая, к черту, баня! Напарница Ирины, которую Решетнев умудрился разыскать, назвала ему новый адрес. И опять, как зимой, он стоял у двери, теперь уже у двери новой квартиры, и жал на кнопку, не зная, как повести себя дальше. То же самое чувство возродилось в нем, но уже на другом уровне, в каком-то ином качестве. Дверь отворилась без всякого расчета на него. -- Ты? Здравствуй! -- удивилась Ирина. -- Вот так неожиданность! Проходи, знакомься. Андрей. Он помогает мне по квартире. Первой в голове проскочила как раз эта мысль -- о другом. Она, эта мысль, вскинулась, как рука, пытающаяся отвести непосильный удар. По повадкам конкурента с разводным ключом Решетнев определил, что маэстро Андрей -- из разряда тех, кто знает, когда в новой квартире поплывут обои, обвалится штукатурка или от ржавых капель начнет цвести унитаз. Берут они недорого, потому что всегда -- то ли соседи, то ли ветераны ЖКО. -- Как тут здорово! Я рад за тебя! -- сказал Решетнев. -- Спасибо! Но ведь я говорила тебе об этом тогда, а ты мне не верил. -- О чем ты? -- Нет-нет, я так. Мне было трудно забывать. Я не предполагала, что такое может вообще когда-нибудь наступить. Вернее, произойти. -- Но стоит ли жалеть об этом? Рано или поздно -- не все ли равно. -- Жалеть? Это мало, слабо. Убиваться -- вот слово. -- Ты же сама с нетерпением ждала, когда все кончится. Ведь так? Ты быстро привыкнешь. -- Я не умею привыкать. -- Скажи, зачем тебе было нужно такое молчание? Я и без того знаю, как ты умеешь держать паузу. -- Молчание? Я выбрала не молчание, а время из двух этих лекарств. Которые излечивают все. Решетнев почувствовал, что в ее слова нужно вникать. Как будто Ирина одна продолжала их отношения по его просьбе и доверенности. И за это время, за время его отсутствия, он отстал от нее в понимании с полуслова. Он не находил, как соединить свою долю разлуки с ее частью. И вырвалось: -- Ирина, еще бы один день, и я... -- Ты знаешь, вот беда, -- как бы приостановила его движение вперед Ирина, -- мне кажется, я не все перенесла о т т у д а. Я пересмотрела каждый ящик, но так и не выяснила, что я забыла. Я отправилась т у д а, но там уже ничего не было. -- Разве можно убиваться по какой-то безделушке?! -- Хорошо, я не буду тебе говорить об этом. Но, скорее всего, это не так. Я не могла ничего забыть, потому что упаковывали вещи чужие люди. А ведь если я не собирала и не упаковывала, то и не могла забыть. Правда? -- Она походила на ребенка, который во сне хватается за ссадины и смеется. Он обнял ее. Она не пошевелилась. Потом, словно от усталости, приникла. Не доверившись глазам и словам, они вспоминали себя памятью рук, губ. -- Постой, постой, о чем мы говорим? -- отстранилась она. -- Ведь я не простила тебя тогда. Да-да, я помню точно -- не простила. Ты бросил меня. Забыл. Я всю ночь писала стихи. Послушай. Неклейкие части -- кристаллики счастья. Все может растаять, все может умчаться. Глаза в уходящую тычутся спину, И бьется снежинка, попав в паутину. -- Не простила за что? -- пытался привлечь логику Решетнев. -- Я забыла тебе напомнить тогда, чтобы ты не упустил меня ни на грамм, ни насколечко. Поэтому простить не смогла. Но ты все равно люби меня, потому что я еще буду. Я закружусь первым весенним ливнем и прольюсь, утоляя все жажды, сочась каждой клеткой. -- Молчи, молчи! Больше ничего не говори! Нам нельзя с тобой говорить об этом! Понимаешь, нельзя. Нас куда-то уносит при разговоре. Дерзость догадки ошеломила его. Она кивала головой и пыталась удержать слезы. Он успокаивал ее, гладил по волосам и не замечал, что то же самое творится и с его глазами. Перед ним раскинулся тот ромашковый луг, без конца и без края, где ему впервые стало страшно от э т о г о. Ирина, вся летняя, опускала ресницы и подавала ему венок. Еще какое-то мгновение, и он, подав Ирине руку, зашагал бы в ее мир, где память сама выбирает хозяина, где любой неправильный шаг ложится крест-накрест на каждую складку сознания. -- Но ведь я тебя успела не простить! -- вскинула она заплаканное лицо и вытащила из стола дневник. -- Вот, посмотри! -- И зашелестела пустыми страницами. А потом вручила ему тетрадь как последнее, самое веское доказательство. Они успокоились, когда увидели, что в квартире никого нет и что прошло уже много времени, а за окнами полнеба в огне и сентябрь, желт и душераздирающ до безысходности. -- Я открою форточку, -- сказал Решетнев. Она подошла к окну и стала рядом с ним. -- Как осени могло прийти в голову, что без сброшенных листьев мир станет просторней? -- Ирина пыталась протереть запотевшее окно. -- Прости. Если не смогла для себя, прости для меня, -- произнес Решетнев, пытаясь ее обнять. Она согласилась глазами -- закрыла и открыла их снова. -- Но вот дела -- никогда не извлечь опыта, -- вздохнула она. -- Сколько ни бейся. Всякая новая находка будет сама считать нас очередными найденышами и позволять мучительно тешиться собой. Я устала сегодня. Представь -- я не спала с тех пор. Зато теперь знаю, почему. Я уже не умею ждать. Я не разучилась -- я просто не хочу апельсинов, поскольку не знаю, что они такое. И не хочу знать, что самое страшное. Чтобы как-то вернуться к реальности, Решетнев переводил взгляд то на часы, то на разбросанный по полу инструмент, то на кошку, сидевшую неподвижно, как копилка. Ирина была рядом, сегодня она была доступнее на десятки сгоревших июлей. Вот она здесь, с ней можно разговаривать, к ней можно притрагиваться, трогать волосы. Но он снова находил ее глазами и понимал, что поцелуя больше не получится -- она садится так неудобно, что до губ не дотянешься. Она далеко сегодня. Холоднее и дальше на десятки снегов. "Она привыкла засыпать в кресле", -- последнее, о чем он подумал в ее новой квартире. Он брел по улице, и ноги, преодолевая сокращенность мышц, на минуту выводили его из оцепенения. Тогда мысли обретали течение, близкое к равнинному. Он вспоминал осенний бал и Ирину у шведской стенки с кленовым листом в руке. Почему он не подошел к ней тогда? Может быть, все было бы иначе. В жизни надо срываться. День уходил, таял. Последние мгновения остывали на пустующих тротуарах. На цветные осенние образы ложились ночные, черно-белые. Все вокруг было объято темнотой и бесконечной жаждой повторенья. Решетнев брел по мокрым улицам и затаптывал одинокие звезды в галактики, отстоящие друг от друга на сотни световых лет. Он навязывал себя скамейкам и аллеям, ничего и никого не помнящим, и не мог избавиться от мысли, что Ирина в нем уже неизлечима. Она будет затихать и воспаляться снова в маленькой замкнутости, имя которой произносит каждый сигнал наезжающих сзади машин, каждая капля дождя. Ему казалось, за ним кто-то идет. Босиком по снегу. Он оборачивался и не мог с достаточной уверенностью отнести этот холодный мираж ни к прошлому, ни к будущему. Он принимался вспоминать, а получалось, что ждет, но, стоило ему помечтать, все тут же обращалось памятью. Над городом и чуть поодаль вставали зори, похожие на правдивые рассказы о любви. Друзья, вернувшись из тайги вслед за Решетневым, привезли ему несколько конвертов с пометкой: "адресат выбыл". Даже эти его письма к Ирине, свершив слалом долгой дороги в два конца, вернулись на круги своя. Если бы не Кант... Занянченный Нечерноземьем Артамонов хотел попасть на производственную практику куда-нибудь в тундру, но для расширения кругозора, что ли, его вместе с Пунтусом и Нынкиным оставили в Брянске и засунули на машиностроительный завод возить на тачке в отвал отработанную опоку. -- Естественным путем избегнуть цивилизации не удалось. Придется это сделать искусственно, -- не сдался судьбе Артамонов. -- Учреждаю для себя чисто интеллектуальное лето. Ни капли никотина и алкоголя на эпителиальных тканях. Никаких случайных девочек. Только книги, театры, музеи. -- Если ты напряжешься в этом направлении, из тебя действительно выйдет толк, -- поощрил его Пунтус. -- Причем весь. Без остатка, -- уточнил Нынкин. -- Чтобы застраховаться от случайных срывов, я стригусь наголо. До блеска, -- захорохорился Артамонов. -- Чего только не придет в голову на голодный желудок, -- покачал головой Пунтус. -- Правильно жить -- это ничего не делать от нечего делать, -- сформулировал Артамонов идею и лозунг своего перспективного развития. -- Я тоже за то, чтобы ничего не делать, -- сказал Нынкин. -- А я считаю так, -- продолжил бить себя в грудь Артамонов. -- Если завязывать, то на два узла. Никаких бантиков и петелек я не признаю с детства. И точно -- шнурки на туфлях Артамонова расшнуровать до конца было невозможно. Артамонов отправился искать крутого цирюльника, и уже через полчаса голова новатора походила на плафон недорогого светильника. -- Ящур! -- воскликнул Пунтус при виде Артамонова, которого обкорнали такими клоками, что обработанная поверхность стала походить на тифозную шкуру. -- Ты стал похож на осла! -- выразился Нынкин. -- Нет, на зайца! Которому лет триста! -- Прижми уши или надень шапочку! -- Теперь ты точно от любой любви застрахован! Девочки будут шарахаться от тебя на проезжую часть! -- И уступать место в общественном транспорте. -- И в "Журавли" тебя вышибалы не пустят! Артамонов, сохраняя невозмутимость, отправился в свою комнату и возлег в ботинках на кровать со словарем антонимов. -- Оригинальный -- банальный, -- читал он вслух, -- оптом -- в розницу, острый -- тупой, -- долдонил он себе под нос. Дожди хорошенько выдержали взаперти честной народ, и в первый же солнечный день все население Брянска высыпало на пляжи. Нынкин и Пунтус увлекли в пойму упирающегося Артамонова. Они выбрали удобное местечко между двумя киосками, чтобы до ленивых пирожков и пива было примерно одинаково, и принялись играть в балду. Артамонов надрывно читал Зощенко. С новелл этого автора было проще открывать чисто интеллектуальный сезон. И все было бы хорошо, если бы не Кант на пустом коврике... Артамонов наткнулся на этого Канта, как на бревно. Кант лежал на коврике, а коврик был без хозяина, вернее, без хозяйки -- об этом говорили оставленные тапочки тридцать шестого размера. Тапочки, конечно, тапочками, но Кант... Возникло любопытство. Не всякий сможет читать Канта в пляжных условиях, подумалось Артамонову, и он занял коврик с тем, чтобы дождаться хозяйки. С сожалением Артамонов обнаружил, что Кант не Иммануил, то есть не философ, а всего лишь Герман -- современный немецкий писатель. Но деваться было некуда -- курок знакомства был уже взведен. "Не утонула ли она? -- мелькнуло в голове Артамонова. -- Слишком долго купается". Он начал осматривать берег -- не собралась ли толпа по этому поводу. Но тут подошел Пунтус и сказал: -- Твоя жертва, уважаемый испытатель, уже полчаса прячется за раздевалкой, вся дрожит от страха и рисует крестики-нолики. Она зашла к тебе со спины, и твой зековский затылок не вызвал у нее никакого доверия. С тебя три рубля на пиво за информацию. -- Где? -- подхватился Артамонов. -- За какой раздевалкой? -- Вон, видишь, ножки переминаются. -- Спасибочки. -- Спасибом тут не отделаешься. Попрошу три рубля. Артамонов сунул Пунтусу трояк, вздохнул и направился за раздевалку. Девушка хворостинкой рисовала головы. Их было уже с десяток. В профилях и анфасах угадывались знакомые личности. -- Вас шокировала моя внешность? -- Артамонов встал рядом с художествами. -- Нисколько, -- ответила девушка. -- Неужели?! -- как бы изумился он. -- Вот вам крест, -- перекрестилась она. -- Если бы не друзья, мы бы с вами так и не встретились, -- произвел маневр Артамонов. -- Это на мне никак не сказалось бы, -- снова нашла она, что ответить. -- Почему? Я бы отнес ваши тапочки в милицию, -- продолжал переть напролом Артамонов. -- Если бы я пошла следом, вас оттуда могли бы и не выпустить, -- не сдавалась она. -- Вы, конечно, можете говорить что угодно, но об одном я вам должен поведать честно: в вашем коврике с Кантом в качестве приманки мне увиделась возможность нашего будущего, и, если сегодня часиков эдак в девять вы окажетесь в "Журавлях", мы не разминемся, -- пошел ва-банк Артамонов. -- Вы уверены? -- навела она на него свои токсичные, в пол-лица глаза. -- Я расскажу вам массу интересных историй. Вплоть до того, что после них вы измените свою жизнь, -- начал потихоньку спускаться со своей крутизны Артамонов. -- Я впервые наблюдаю наглость в такой необычной форме. -- А насчет Канта... -- Артамонов откашлялся, -- я как раз давно искал эту книгу. Можно взять почитать? -- Вы всегда работаете под наив? -- ответила она вопросом на вопрос, как в Одессе, и стерла ногой все нарисованное. -- Как вам сказать... вечером я объясню. -- Что ж, я подумаю. -- Вам ничего не остается делать. Он посмотрел ей вслед и пожалел, что постригся под ноль. Пунтус с Нынкиным, потирая руки, поджидали Артамонова, чтобы уколоть, уличить, укорить и под шумок изъять еще один трояк на пиво. -- Ну что, система не сработала? -- спросил Пунтус. -- Посмотрим, -- Артамонов задрал бутылку пива вверх, как горн. -- Вечер покажет. -- А как же наше многострадальное интеллектуальное лето? -- стряхнул с носа песок Нынкин. -- Знаете, мне все-таки кажется, что лучший стимулятор человеческой деятельности -- не кофе и не крепкий чай, а нормальная девушка, -- пошел перед друзьями на попятную Артамонов. -- Совсем недавно ты говорил обратное, -- зевнул Нынкин. -- У нее такие большие глаза, что издали кажется, будто она в очках, -- оправдывался Артамонов. -- Прямо как пульсары! В ресторан "Журавли" Артамонов пришел задолго до девяти и устроился за единственным свободным столиком под фикусом. Она пришла ровно в девять. В то, что она рискнет и отважится на это, попросту не верилось. Они пили коктейль, танцевали. Разговор не вязался. Как будто преодолевали звуковой барьер. Она чувствовала над собой громаду его необычности и считала себя обязанной вести беседу. На пляже она была независима, свободна, а теперь пришла на свидание, значит -- покорилась. Это подавляло ее. И еще эти его резко очерченные скулы и блуждавший где-то по плечам взгляд, никак не попадающий в глаза. -- Зачем вы на ночь глядя надели темные очки? -- спросил он. -- Закрывают половину души. -- Вы немного психолог. -- Все мужчины в отношениях с женщинами немного психологи. Мне нравится эта песня, -- кивнул Артамонов в сторону колонки. -- Пробирает в области грудинки. -- У вас там находится душа? -- Примерно. -- У большинства мужчин она расположена несколько ниже. Ресторан закрывался. Разочарованная, она заспешила домой. Артамонов не находил объяснений своей нерасторопности. -- Сегодня будет интересная ночь. Хотите, я вам ее покажу? -- спросил он. -- Я могу вполне самостоятельно отправляться на подобные прогулки. -- В ее голосе было заметно любование так быстро и красиво сочиненным ответом. Она принялась дожидаться от него похвалы в какой-то изначально задуманной форме. -- Что ж, случай вполне банальный. Естественное завершение каждого чистого эксклюзивного начинания. Тактика постоянно оплевываемого оптимизма. Вы нисколько не оригинальны. На вашем месте так поступила бы каждая. -- Вы вынуждаете меня поступать против моих правил, -- улыбнулась она. -- Ну хорошо, если вашей ночи налево, то нам с ней по пути, и ваше соседство в качестве гида нисколько не убавит интереса. Ну как? Теперь я не банальна? -- Совсем другое дело. Они зашагали по тротуару и, не договариваясь, направились к пляжу, к тому месту, где познакомились. Незыблемость позиций, на которых их застал в "Журавлях" последний танец, становилась проблематичной. Ситуация требовала уступки от одной из сторон, и Артамонов сказал: -- Как вас зовут? Мое "вы" кажется мне уже настолько абстрактным, что я боюсь перейти на "эй". Такое ощущение, будто на меня смотрят очи, сплошь состоящие из одного только глазного яблока, без всяких зрачков и радужных оболочек. -- Вы так страшно говорите, что я вынуждена срочно назваться. Лика. -- И протянула ладошку. Артамонов почувствовал, что увлекся этой пустой, но приятной беспредметностью разговора. Напряжение, которое в иных случаях снимается физически, подменялось новостью совершенно другого желания -- пустословить, нести околесицу без всяких околичностей. Долгое время он распоряжался Бог знает кому принадлежащими выражениями, фразами и цитатами, возводил из нуля неимоверные громады, сводил на нет невиданные по широте масштабы. В первом приближении это походило на пинг-понг, с тем отличием, что все подачи делал он. Два человека, разделенные паузой непривычки, надолго растворились в темноте шаманьих переулков, из которых свет набережной вырвал их уже сближенными до понятия "идти под ручку". -- Не видел ли я вас у нас в институте? -- Видел, -- перешла она на "ты". -- Динамика и прочность транспортных машин. -- Чердачок у тебя еще не поехал от всех этих сопроматов? -- Как видишь, пока держусь. А у тебя что, недержание мыслей? -- спросила она на прощание. -- Тебя прямо так и несет, так и несет. Ты действительно придаешь ночи некоторое любопытство. Но оно не настолько завладело мною, чтобы отдаваться ему до утра. -- Я буду говорить об этом в палате лордов! -- ляпнул свое всегдашнее резюме Артамонов. -- Что ты сказал? -- насторожилась она. -- Извини, это я так. Просто к слову пришлось. -- Не надо со мной так. Лика была хороша тем, что быстро перехватывала инициативу. Артамонову не нужно было подыскивать маршруты для прогулок, темы для разговоров -- словом, всего, на чем держатся отношения, когда души приоткрыты на треть. Атмосфера знакомства содержала как раз тот изотоп кислорода, который лучше других усваивался Артамоновым. -- Давай будем ходить с тобой всегда в один кинотеатр и брать билеты на одни и те же места, -- говорил он. -- Зачем такие условности? -- не понимала Лика. -- Чтобы после расставанья сильнее и дольше мучиться, -- вовлекал он ее в свою теорию. -- Ты планируешь расставание? -- Я не планирую -- так всегда случается само собой. -- Я не понимаю этой системы мучений. -- Очень просто. Ты приходишь после разлуки в кинотеатр, а два места там -- святые. Идешь по Майскому парку, а лавочка под кленом -- святая. И ты будешь мучиться, вспоминать. -- Забавно. Ты предлагаешь отрезать разлуке все пути? -- Да, мы с тобой создадим для себя область мучений. -- В этом что-то есть. -- А когда расстанемся, я буду тебе писать. -- Зачем писать, если расстанемся? -- Ты будешь получать письма и вспоминать об этом лете, -- раскрывал Артамонов свою технологию памяти. -- Не обо мне, а о лете. Время будет идти, и письма станут приходить все реже и реже. Они будут напоминать тебе уже не об одном каком-то лете, а о юности вообще. Я превращусь в символ. А когда ты начнешь округлять количество прожитых лет до десятков, я стану напоминать тебе не о юности, а о всей твоей жизни. Все забудется, и жизнь представится тебе сначала юностью, потом летом и, наконец, днем -- единственным днем, когда мы с тобой познакомились. -- Интересно. Но почему ты постоянно твердишь о разлуке? -- спросила Лика. -- На практике выходило так, что я всегда в конце концов оставался один. Теперь я специально заостряю внимание на расставании, чтобы как-то от противного, что ли, сохранить нашу дружбу. -- Мы с тобой не расстанемся, правда? -- Прошлое должно обретать законченный смысл. Чтобы с ним было проще входить в товарные отношения -- забывать о нем по сходной цене или молчать в обмен на что-то. Земля долго стелилась под ноги закату. По городу пошла ночь в черном до пят платье. Одинокая звезда стояла над миром и предлагала себя в жертву. Объективных условий сорваться с орбиты и падать, сгорая, не было. -- Этим летом у меня словно истекал какой-то срок, -- вновь заговорила Лика. -- Я тебя, в общем-то, ждала. Я бродила, как заклятая, по городу, представь, а мое счастье уже начиналось. Ты доделывал свою курсовую, а в точке уже сходились две наши с тобой параллели. Лика постоянно ожидала непогоды и брала с собой на свидания накидку. В прозрачном целлофане она походила на букет в слюде и говорила о странном свойстве обложных дождей, о том, как они могут доводить до любви, до беды, до отчаяния. Ей был по душе их излюбленный метод -- не кончаться. Артамонов шел домой. Картиноподобные слова Лики продолжали медленно падать. "Обратите внимание на ночную застенчивость улиц. Дома в этом районе засыпают с заходом, как ульи. Потому что все они -- учреждения. Жилых здесь нет. Слов для этих красот не отыскать в дремучих томах. Я люблю наш зеленый район". Лика без предупреждения исчезла на неделю в деревню к бабке. Артамонов потускнел. При первой же встрече он заартачился. -- Твое излюбленное занятие -- бить в места, не обусловленные правилами, -- высказал он ей. -- Я не готов к таким перепадам нежности. То обними, то уйди с глаз долой. Я не железный, потрескаюсь. -- Будешь знать, как наплевательски относиться ко мне и не считаться с моими чувствами! Ты совсем забыл, что меня можно не только забалтывать всякими фантазиями, но еще и целовать, -- сказала она, и искренность обозначилась в ее глазах маленькими искорками. -- Я боюсь, как бы мы не наделали лишнего с тобой, -- сказал Артамонов. -- Между нами не может быть ничего лишнего, -- прижалась она к нему. -- Не знаю, что за поветрие надуло в мою блудную душу столько платоники, -- обнял он ее за плечи. -- Бедный ты мой человек. Производственная практика шла своим ходом. Турбины на Брянском машиностроительном заводе крутились независимо от взрывов эмоций обслуживающего их персонала. Талоны на спецмолоко практиканты отоваривали в "девятнарике" пивом и сухим вином. -- Познакомил бы нас со своей девушкой, -- заныл как-то Нынкин. -- Пусть она пригласит нас к себе. Скука, чаю попить не с кем! -- И не у кого, -- добавил Пунтус. -- А что, может быть, это идея, -- призадумался Артамонов. -- Я поговорю. Если согласится, пойдем к ней в мастерскую! Правда, там одни портреты, больше она ничего не рисует. Она уверяет, что для портретиста некрасивое лицо -- находка. -- Неспроста она к тебе привязалась, -- поддел Пунтус. -- Ну, а чай-то у нее в мастерской есть? -- почти утвердительно спросил Нынкин. -- Вообще она художник-мультипликатор. Художник-любитель. Рисует мультики для себя. -- Понятно. Значит, чая нет, -- опечалился Нынкин. -- Хорошо, тогда мы продадим ей сценарий одного сногсшибательного мультика. Первое место! Мы стибрили его на закрытом творческом вечере. Прикинь: жена на вокзале встречает мужа с курорта... -- Муж худой, как прыгалка, -- перебивает его Пунтус. -- Помолчи! Так вот, жена толстая. Подходит поезд, останавливается... -- Не так! Жена замечает мужа в поравнявшемся с ней тамбуре, вскакивает на подножку, хватает мужнины чемоданы и ставит их на перрон. Потом опять влезает, берет мужа и тоже ставит на перрон рядом с чемоданами. Затем резко обнимает его и делает попытку поцеловать. Муж только что с курорта. Ему, понятное дело, не до поцелуев с женой. Он резко отстраняется, но жена успевает зацепить его губы своими... -- Не туда гнешь! Отстраняясь от толстой жены, муж растягивает свои губы, как хобот. Тут жена отпускает их, и они, как резинка, хлопают его по лицу... -- Ну ладно, вот вам трояк на чай и... пока! -- Артамонов представил, как глубоко зевнет Нынкин, когда Лика поднимет проблему дальнего от зрителя глаза на своих портретах. Это получается потому, что она сама раскоса. Но она этого не знает. Всем своим портретам она рисует глаза, глядя в зеркало на свои. Раскосость -- ее изюминка. Самое лучшее, что есть в лице. -- Эгоист ты, -- сказали симбиозники. -- Мы тебя вытащили на пляж, вынудили познакомиться с девушкой, а ты чай зажал! Вот тебе твой рваный трояк, -- при этом трояк оставался лежать у Пунтуса в кармане, -- и давай заканчивай свой интеллектуальный сезон! Лике вздумалось рисовать портрет Артамонова. -- Если я смогу высидеть, -- предупредил он ее. -- Час бездействия для меня хуже смерти. -- Это недолго. Я тебя усажу так, что тебе понравится. -- Ты что-то нашла в моем лице? -- Я не могу польстить тебе даже немного. Одним словом, мне придется сильно пофантазировать, одухотворяя твое изображение. -- Хорошо, тогда потерплю. -- Расслабься и забудь, что я рисую. -- Не составит труда. Он уселся в кресло и принялся в который уже раз просматривать альбомы Лики. Тысячи рисунков. Лица, лица, лица и аисты во всевозможных позах. В полете, на гнезде, со свертком в клюве. -- Что у тебя за страсть? Дались тебе болотные птицы! Я не переношу этих тухлятников. Жрут живьем лягушек! В них нет никакой идеи... никакой поэзии! -- Не знаю. Я детдомовская. Как ни крути, к моим теперешним родителям меня доставил аист. Версия с капустой меня устраивает меньше -- сырость, роса на хрустящих листьях -- бр-р-р! Аисты интереснее, они такие голенастые, хвосты и крылья в черных обводьях... -- Я ненавижу их. -- Почему? -- Ничего интересного, просто мальчишество. -- Мне интересно знать о тебе все. -- В детстве меня обманули. Сказали, что с аиста можно испросить три желания, как с золотой рыбки. Как-то раз на луг опустилась стая. Я побежал за ними. Я был маленький, и при желании птицы могли сами унести меня и потребовать выполнения своих птичьих желаний. Я схватил аистенка. На его защиту бросилась вся стая. Чуть до смерти не заклевали! С тех пор при каждой возможности я бросаю в них камнями. -- Понятно, -- притихла она. -- И даже немножко жаль. Хорошие птицы, поверь мне. Верность нужно скорее называть аистиной, чем лебединой. Аисты тяжелее переносят расставание. Они сохраняют пожизненную верность не только друг другу, но и гнезду. Ты жестокий, -- заключила она. -- Может быть, но первым я никого не трогал и не трогаю до сих пор. -- Если не считать меня. После рассказа хоть перерисовывай. Я изобразила тебя совсем другим. -- Второго сеанса я не выдержу. -- Ладно, пойдет и так. Бери, -- протянула она рисунок. -- Разве ты для меня рисовала? -- Рука запомнила навсегда, для себя я легко повторю еще раз. Упившись намертво дождями, лето лежало без памяти, и на самой глухой его окраине стыл пляж, пустынный и забытый. Раздевалка, за которой когда-то Лика скрывалась от Артамонова, была с корнем выворочена из песка. Линия пляжа выгнулась в форме застывшего оклика. Из-под грибков легко просматривалась грусть. Логика осени была в н