дымом, заметкой лица можно было от него еще спасаться. Но вот когда пригреет хорошо, что начнется? Боязно об этом даже думать. Тем временем я уже утратил несколько крючков -- щуки, совершенно не знающие страха, понимающие только, что им можно хватать кого и что угодно, их же поймать не смеет никто, разоружали меня. Я стал рыбачить просто и нагло. Поймав две-три сорожины на удочки, насаживал рыбу на жерлицу с проволочной подстраховкой -- такие ловушки у нас с зимы налажены были, опускал кособоко шевелящуюся рыбку в глубь озера или речки. Тут же из засады торпедой вылетала щука, где и две, где и три, и, которая проворней, цапала сорожину, мяла ее и старалась уйти в черную корягу или в кисель прошлогодней травы, на ходу заглатывая добычу. Я изо всей силы выхватывал леску -- щука оказывалась на берегу, но добычу из зубов не выпускала и долго не могла понять, где она, что с нею произошло и почему оказалась на суше. Если рыбина была не по снасти, я отгонял ее палкой. Случалось, лавливал я и карасей, и пелядку, сигов и даже в одном очень чистом озере с песчаным дном напал на стерлядок, но рыбы до того наелся, что уже не мог на нее смотреть, жевал, как траву. Простужен я был уже сильно, начал слабеть. Но тут мне стали попадаться кедрачи, хоть и худенькие, северные, а все же кедрачи -- прекрасные деревья. Под ними спать суше, теплее, лапник, орех, пусть и горький, пусть истекший, все же пища. И брусники прошлогодней в лесу больше стало попадаться. Однажды я обнаружил умирающего оленя. Он лежал в сырой яме, в бурой, размешанной болотине. Он объел вокруг уже все кусты, мох и осоку вместе с корнями, выгрыз землю, выел се до мерзлоты. В открытом переломе ноги оленя кишели черви, и под кожей прошивали они уже ходы к склизкому облезшему паху. Кости зверя торчали наружу, от него пахло, но, увидев меня, он забился в грязной яме, пробовал взняться, но со стоном наотмашь упал обратно в грязь. Боясь, что олень испустит дух прежде, чем я ударю его топором, зажмурил в кровь съеденные гнусом глаза и обрушился в ямину. Я прожил возле убитого оленя несколько дней и пожил бы еще, если б не гнус, набирающий ярость. Из шкуры оленя я вырезал себе подстилку под бок, сделал несколько теплых стелек в сапоги и -- главное -- намочил и вырезал тонкие сыромятные ремешки, вытянул из ног животного сухожилия, чинил ими одежду, обувь, даже ладился приспособить их в качестве лески. Конечно же, я давно уразумел, что заблудился, утерял всякие ориентиры, от тупости забывал приметы, но не хотел с этим согласиться и все надеялся -- вот-вот выйду к Енисею, не миновать мне этой великой артерии, как ее именуют в школах. Но таймырская тундра, дикие леса Заполярья такие великие, что даже Енисей может в них затеряться, человечишко же для таких пространств -- мошка, тля, былинка. Если бы вы -- северяне -- не ведали, что такое северный лес и тундра, каково в них заблудиться, я бы, может, и рассказал вам об этом. Но вы, я вижу, люди бывалые, и ребятишки у вас не барчуки. Скажу только, что я не раз сожалел о том, что не погиб вместе с товарищами своими там, на пороге, полный сил и веры в будущее. Не знаю, сколько времени, какие были число, месяц, день, но уже отцвела лесотундра, отпела весна птичьими голосами, самки сели на гнездах, линялые самцы прятались в укрепе. Я брал из-под самок яйца, пил их, если попадались насиженные, пек в огне, догнал и забил палкой несколько линялых куропаток и глухарей. Вместе с пером и внутренностями я закапывал птицу под костер в землю и, сначала с ужасом, потом почти равнодушно, заглядывал внутрь последнего коробка спичек. Огонь я разводил уже не каждую ночь, только в непогоду. Когда у меня останется последняя спичка, принял я решение, -- разведу в последний раз огонь и лягу подле него навсегда. Беглец прикрыл ладонью глаза, и что-то заклокотало в его горле, мы поняли, что он удерживает в себе крик или плач. Папа протянул гостю кисет. Он ощупью принял его и, закурив, молвил: -- Благодарю вас! Не приведи, Господи, вам, детям... -- Может, вы еще покушаете? -- перебил я гостя. -- Нет-нет, спасибо, дитя. Храни тебя, Господь, не оскверни, не обозли в это худое время милостивое сердце. -- Может, рыбы соленой? -- Нет-нет, сольцы. Я подал беглецу берестянку соли, он бережно щепотью взял соли, высыпал ее в рот и замычал от сладости и боли -- соль разъедала треснувшие губы, цинготно сочащиеся десны. -- Ах, как нам не хватает сердца! -- воскликнул он. Иссосав еще щепотку соли, он громко, почти клятвенно заверил нас: -- Если я доживу до лучших дней и у меня будет свой угол, я весь его завалю солью. Соль -- это!.. Нет, вы не знаете, что это такое, соль! У вас ее много, целые бочки, вы ею сорите. Но не надо, не надо, особенно детям, чтоб они узнали это, испытали наше горе. Борони Бог, как говорят тунгусы... Ах, как нам не хватает сердца! Соль добудем, хлеб посеем, но -- сердце!.. -- М-да, простите еще раз, светает. Не дал я вам спать. Н-но, н-но у меня давно не было и, может, не будет уже таких добрых слушателей... Не знаю, в бреду или по наитию Божьему я стал чувствовать: в лесу есть еще кто-то. Ни следов, ни кострищ, ни спичечки горелой, но вот чувствую: есть кто-то поблизости -- идет следом или кружит возле меня. Нет, нет, нечистой силы я уже не боялся и подумал, что это смерть моя кружит надо мною, сжимает кольца, дышит в меня гнилозубой хворью, тленом, перегорелой душной кровью, хочет избавить меня от мук. Я не то чтоб вовсе не боялся смерти, призрака ее, я еще мог почтительно относиться к жизни, нужной не для одного меня, но для моих уже погибших и погибающих в невиданно страшных застенках, на каторгах собратьев моих. Если б не это, я бы просто не встал однажды с подстилки из оленьей шкуры, лесные мыши, песцы и прочие зверушки съели бы меня вместе с клочком шкурки -- и вся недолга. Но я еще сопротивлялся. С помутневшим уже разумом, до дна почти выпитый комарами, иссушенный, разбитый кашлем, в изожженной и драной одежде я шел и шел. Сколько раз я уже видел Енисей, выходил к нему, умывался, пил воду и плакал от счастья. Но это оказывалось лишь озеро, закрытый водоем, как говорят опять же в школе. Оглушенный комарами, мокрецом и мошкой, я старался идти ночью, когда особенно глухо и застойно в тайге, когда уж и дышать-то нечем от испарений и гнуса. Днем я находил хоть какой-нибудь обдув и падал на подстилку, я сделался неосторожен и рассеян. Отупев от гнуса, выл в бессилии. Одиночество меня добило -- я кричал что-то в небо, грозил ему кулаком. У меня осталась одна жерлица, удочка вся в узлах, четыре спички, топор и нож. Спал в обнимку с топором, он сделался моим самым надежным другом и спасителем, и я даже разговаривал с ним... И вот серой, звенящей комаром ночью я увидел в тайге мелькнувший свет и подумал, что это бред, галлюцинации, стал вслух себя уверять, что отблеск небесный, отражение звезды в воде. Но какие звезды в эту пору, давно уже размыло ночь густыми туманами, солнце полого зависало над пологой тайгой, не закатывалось. Сначала я побежал, потом пополз и увидел наконец экономно горящий костерок, мягко ступая, я приблизился к огню и спрятался за дерево. Подле костра, на лапнике, тесно прижавшись друг к другу, спали двое. И первого взгляда хватило, чтоб убедиться, что это "наши". Меньше меня были они ободраны, но тоже обросли, одичали, комары над ними клубились. Каков же был я? Страшно было подумать. Я кашлянул и вновь спрятался за дерево. Оба норильца тотчас вскочили, один схватился за топор, лежавший меж беглецами, второй за самодельный ножик. Я коротко им объяснил, кто я такой и почему тут. -- Выдь на свет и остановись! -- скомандовали мне и подшевелили огонь. Я вышел к костру и покорно остановился. -- Х-хо-о-оро-ош! -- покачали головами незнакомцы и набросились на мой мешок. -- Соль? Хлеб? Табак? Вытряхнув содержимое мешка, они удрученно замерли. Потом завернули в листья моху, сухого моху с чебрецом, пососали цигарки, и тот, кто был тоньше, моложе, серый одеждой, волосами, лицом и глазами, устало полюбопытство- вал: -- Давно блудишь? Его и звали Серым. Страшный человек. Опытный бандит. Он много раз уходил из мест заключения. В апреле из штрафных бараков ушло трое. Так рано еще никто с нашей стройки не уходил. Рисковые ребята. Но третьего они, видать, уже потеряли. Что ж такого? Нас ведь тоже трое бежало. Надо ли говорить, как я обрадовался людям, пусть эти люди были Серый и Шмырь, но все равно ведь люди, судьба соединила нас в бедствиях наших, скрепила жизнь побегом и тайной. Серый и Шмырь тоже заблудились. Но шли они упрямо, без колебаний по заполярной тайге, зная с уверенностью, что идут на юг и что поздно или рано выйдут на приток Енисея, а по нему и к самому батюшке Енисею, а там -- люди, жизнь, есть где и у кого поживиться, кого пограбить, кого обобрать, вина добыть, с бабами побаловаться. Но я поторопился радоваться -- соединив нас в несчастье, судьба не сделала артельных людей сообщниками ни в мыслях, ни в устремлениях. Маленькая артель разделилась надвое -- в меньшинстве, конечно же, остался я. Когда Серый и Шмырь отдыхали, я ловил рыбу, малых бескрылых пташек, запасался корешками, травами, варил похлебку в котле, который у этой пары сохранился. Первое время мы ладили. Я уверовал, что с такими бойцами не пропаду и непременно выйду к Енисею, а там не с руки нам быть вместе. Но проходили дни, недели, мы никак не могли выпростаться из лесотундры. Совсем обносились, затощали. Давно была уже очищена от шерсти, выварена и съедена оленья шкура, мы ловили и ели леммингов, белок и даже бельчат, варили грибы -- все без соли, без соли! Рты наши скипелись от крови, пахло из нутра нашего падалью. Гнус разъедал лица, руки, шеи до того, что оголилось мясо, пошли по нему язвы. На артель осталась одна удочка и жерлица с обломанным крючком. Теперь мы рыбачили попеременно. В то время, когда Серый и Шмырь спали, я ловил и варил рыбу, после спал я, они ловили и варили. Но волчий закон, по которому существовали Серый и Шмырь, скоро дал себя знать -- они перестали оставлять мнe еду, однако еду добывать и дрова заготавливать заставляли безоговорочно. Сами понимаете, после нашей ударной стройки толковать с ними о совести и порядочности -- пустая трата слов. Они были крепче меня, лучше сохранились, но я тоже не давал себе окончательно ослабиться, старался, когда связчики спят, найти хоть какое-то пропитание. Меня подстерегла еще одна большая беда -- я оборвал последнюю удочку. Уснул с удочкой в руках, клюнула сорожина на короеда, тут же на нее метнулась щучина. Я проснулся от рывка, всполошился, но было уже поздно -- хищница вдавливалась в глубину, разворачивала сорожину головою на ход, следом волочился обрывок фильдеперсовой лески, клубилась рыбья чешуя. Собратья мои убили бы меня, но я сказал, что спрятал жерлицу и не покажу, где спрятал, коли они примутся меня убивать. Кроме того, у меня есть еще две иголки, из которых можно сделать крючки, да из штопора-складника, если его накалить, уду можно загнуть, и еще я придумаю, как ловить петлями птицу и щук, нежащихся на отмели. Этим я на какое-то время продлил себе жизнь. Но страшное слово "баран" все чаще и чаще достигало моего сознания, хотя поверить в то, что Серый и Шмырь ведут меня с собой, чтобы, когда вовсе край придет, съесть меня, поверить не мог. Сыспотиха подбирался к связчикам, пытая, куда делся третий их спутник по прозвищу Ноздря. Серый и Шмырь уверяли меня, что, как и мои спутники, утонул он при переправе через реку, но скоро посчитали -- таиться им незачем и врать не стоит, никуда я от них не денусь, рассказали, как тащили спички, одна короткая, две длинных. Короткую вынул Ноздря. Он был вечный зэк, опытный ходок, старый вор в законе, игру судьбы принял, как полагается герою современности, не скиксовал, не пикал. Наставил в грудь себе ножик, навалился на него, попросив давнуть в спину. Серый помог ему, облегчил кончину. Связчики разделали "барана" топором, мясо закоптили на огне и продержались до прилета в тундру птиц. По насту из тундры им выйти не удалось. Поломали лыжи, съели припасы. Дальше предстояли им одна только длинная и одна только короткая палочка -- спичками уже не играли, берегли их пуще глаза И тут-то явился я. Сам набрел -- воистину баран! Безрогий, безмозглый, на заклание чертом посланный. Однажды ночью Серый и Шмырь вернулись к огню ни с чем. Рыбу и птицу петлей ловить они не навострились, нервов не хватало, привыкли все брать на шарап. Ягоды еще не созрели, орех был с молоком, птица поднималась на крыло. Питаться в тайге сделалось нечем. Серый и Шмырь упали возле огня обессиленные. "Ну?" -- закрыв глаза, молвил Шмырь. Я понял, что это "ну" означает; не таясь начал молиться. "Ладно, поспим. Может, морок какой найдет. Видеть эту падлу не могу! Весь в парше!.." -- "Опа-алим!" -- "Тьфу! -- плюнул Серый, -- падаль хавать легче!.." -- "У нас и падали нету. Сами скоро падалью сделаемся..." -- "Кончай! Покуда не отбросил копыта, дотудова жив! Дави бабу-землю. Спи. Отдохнем -- поработаем..." Серый костью послабее Шмыря, но духом покрепче. Шмырь -- он злобой страшен, однако смекалкой не вышел. Я дождался, когда приутих костер, пока разоспались мои спутники, и, сказав про себя: "Господь вас прости, ребята!" -- отполз от огня, вскочил -- где и силы еще взялись! -- и бросился бежать. Помнится, я даже кричал, мнилась мне за спиной погоня. Помню, когда забежал в густой туман, обрадоваться даже не мог, упал без сил. Солнце было уже высоко, когда я очнулся и увидел, что из тумана выпрастывается большая, широкая вода. По песчаному берегу прополз к тихой лагуне, заглянул в воду и отшатнулся: на меня из воды воспаленными, опухшими глазами глядело существо, уже мало похожее на человека. По большой воде дул ветер, кружились чайки, стаи молодых уток делали разминки, что-то перемещалось -- за пологим горизонтом что-то дымило. "Не Енисей ли это?" Я сомлел, погрелся под солнцем, отдыхая от тяжкого гнyca, и скоро опять уснул. Очнулся от того, что меня било и катало по опечку волнами. Соскочил и увидел над водой, в разъеме берегов, темный силуэт. Ничего не мог сообразить, но уже отчетливая мысль бежала, хлестала полной в меня: "Я вышел к Енисею! Я вышел к Енисею! Пo Енисею идет пароход!.." Вера в чудо во мне давно истребилась, и пока я не прочел на борту новенького теплохода: "И. В. Сталин", старался не доверять своим глазам. На теплоходе пассажиры, женщины, детишки -- кто-то помахал мне рукой. А я не мог помахать в ответ. Мокрый от волн и слез, я стоял на коленях в мокром песке, кланялся, молился земле, благодарил Бога за чудо, подаренное мне, -- чудо жизни! И верил, в ту минуту верил, что те, на теплоходе, -- очень счастливые люди, мне же выпало тяжкое испытание, по чьей-то злой воле, но какому-то недоразумению. Я должен, должен дойти до самого главного, самого справедливого человека, чьим именем совершенно справедливо назван этот красивый теплоход. Он выслушает, он поймет меня, он сам в этих краях бедовал в ссылке, сам бежал отсюда и всего натерпелся. Он, и только он, может и должен всех спасти, развеять тяжкую напасть на эту страну, на ее исстрадавшийся народ. Сидя у почти затухшей печки, гость наш умолк, держа эмалированную кружку в пригоршнях. Через окошечко в избушку сочился нехотя свет нарождающегося застиранного дня. Беглец глянул на окошечко и, допивая из кружки остатки теплого чая, заторопился: -- Ну, что вам еще к рассказанному добавить? Серый и Шмырь следом за мной тоже вышли к Енисею, выше меня по течению. Я скоро обнаружил их "следы" -- разграбленный чум кето, выехавших на лето рыбачить, за чумом перестрелянные собаки, изнасилованная, растерзанная женщина. Самого рыбака эти два шакала, очевидно, утопили в реке, парнишку-кето посадили в лодку и оттолкнули от берега -- его поймала и спасла команда буксирного парохода. В чуме беглые разжились едой, солью, одеждой. Впрочем, какая одежда у рыбаков- националов, на месяц-два откочевавших из тундры к Енисею. Взяли ружье, то самое, которым вас застращали. К ружью скорее всего уже нет зарядов, и все же хорошо, что вы не связались бороться с ними, -- они могли бы запереть вас в избушке и сжечь. Они на "свободе", они добрались до жилых мест и "гуляют". Будут они ходить, огибая большие станки, города, грабить и насильничать до холодов, потом сдадутся. Никакой цели и задачи у них нету. Я шел по их следам. Открыто заходил в станки. Два раза меня задерживали и отдавали в сельсоветы. Оба раза отпускали. Я не ворую, не граблю и намерений своих не скрываю. Меня отпускали с Богом, и я уверен, пройду дальше, чем Серый и Шмырь. Мною движет милость. Я дойду до Москвы, чего бы мне это ни стоило. Память товарищей, страдания людей обязывают меня выполнять долг, может быть, последний и самый главный в моей жизни... Дайте, пожалуйста, еще сольцы! Беглец в который раз пососал соли и, покачиваясь на корточках возле печки, ровно бы подумал вслух: -- И все-таки не следовало при ребятишках... -- Наши ребятишки в Игарке растут, -- отозвался Высотин и прислушался. -- Дует? Дует и дует. Не дает нам погода план добрать. Сматываться надо из этой тайги. Нигде покою человеку не стало. Да и ребятишкам в школу пора. -- Да-а, наступает осень! -- эхом отозвался от печки беглец. -- Спешить надо, не выйду до зимы из Заполярья -- пропал. -- Давай, мужик, поспи маленько и уходи. Шишкари иль ягодники из Игарки объявятся -- черти принесут, патруль нагрянет -- нам тоже не сдобровать. -- Да-да, вы правы. Я уйду, уйду. Соли узелок попрошу и хлеба кусочек, да ножницы -- дикий волос... Папа мой сказал: -- Давай! Я умею маленько. Беглец сел посреди избушки на табуретку, папа повязал его мешковиной и закружился вокруг клиента, защелкал ножницами, однако обычных при этом складных присказок не выдавал. Я замел волосья в печку. Высотин бросил в полотняный кошель мешочек с солью, булку хлеба да коробок спичек, кусок сахара и со словами: "Вот... чем богаты", -- подал его гостю. -- Благодарствую! Спаси вас Бог. -- Не на чем. Че-то не очень он нас пасет. Кто знает, что завтра с нами будет? -- Не гневите, не гневите Всевышнего -- все под Ним ходим... Не надо так. Не надо без веры жить. -- А где ее, веры-то, набраться? У тебя? -- Да у меня хотя бы. Я ж не терял веры, даже там, на краю гибели, в тундре. Я стремлюсь к справедливости, и Бог мне помогает. -- Ну, ну, стремись. А мы тут, в Игарке, такой справедливости навидались, что некуда уж справедливей. -- Нет, нет и нет, мужики, не победить человеконенавист- никам исконную доброту в людях. И сейчас не всех они и не все сломили. Не всех, не всех. Как ни странно, среди интеллигенции, именно среди той части самых обездоленных, которую тюремные и лагерные держиморды особенно люто ненавидят, находятся люди столь стойкие, что они потрясают своим мужеством даже самых кровожадных мясников. Подумайте сами -- почти ослепший от побоев, карцеров, недоедов, старенький философ-ученый заявляет начальнику лагеря и замполиту: "Я не могу быть арестованным. Это вы вот навечно арестованы..." "Как это?" -- гогочут граждане начальни- ки. "А так вот -- сейчас войдет старший по чину, и вы вскочите, руки к пустой голове приложите, а я как сидел на табуретке, так и буду сидеть, продолжая думать то, чего не успел додумать прежде, -- о человечестве и о вас буду думать, поскольку есть вы несчастное, заблудшее отродье и нечем вам думать, лишены вы думательного инструмента..." -- Н-да, гладко ты баешь, а мужика-то, крестьянина, они охомутали, извели. -- И все равно доброта и терпение разоружат, изведут злодейство. -- Больно ты разоружил-то Шмыря и Серого. -- Да-а, тут правда ваша. Этих никаким, даже Божьим словом не проймешь. Это уже продукт новой эпохи. -- Да завсегда они были и будут. И между прочим, тоже отца-мать имели и имеют, верующих, деревенских, может, и пролетарьев -- но масть-то идет одна. -- Не дай Бог, не дай Бог, мужики, если Серый и Шмырь да их сотворители начнут миром править. -- Конечно, конечно, не дай и не приведи Господи. -- Ну, значит, с Богом! И вали дальше. Вроде утихает. Нам на сети скоро. В полдень мы выплыли на сети. Хромого в бане уже не было. Спустившись к лодке, мы увидели его, резко припадающего на правую ногу, километрах в двух от избушки. Он шел в направлении станка Полой, правился вверх по реке, к свободе, к заступнику всех обиженных и угнетенных, и далеко, ох, как далеко и долго ему было еще идти, добираться до тех мест, где обреталась справедливость. Иней таял, струя над берегом дымку, и скоро хромой заподпрыгивал на сверкающем приплеске, по которому катились козырьки слабеющих волн. Вот он отделился от приплеска, метляком залетал, закружился в синеватой дымке... и -- воспарил. ...Его взяли спящего в деревне Кубеково, под самым Красноярском, и вернули обратно, добавив пять лет сроку. Он убегал еще не раз и в один из побегов обморозил ступни обеих ног. Его вылечили и назначили на штрафные работы -- в балластный карьер. Убежать из Заполярья больше он не мог, да и бежать из Норильска с каждым годом становилось все труднее. Город обретал современное индустриальное советское лицо, лагеря, зоны, проволока, охранительные службы с будками, стрелками, отделялись от города, укреплялись, вооружались. Строгие конторы в удобных домах, с теплым отоплением, с электроосвещением, с политотделами и подотделами возведены в центре города -- все это ладилось, селилось, плодилось прочно и надолго, энкавэдэшники твердо верили -- навечно. Конвоир Зубило, из "бывших", водивший на работу штрафную бригаду, развлекался тем, что пелажного подростка заставлял прыгать с отвесной стены карьера и тут же подниматься обратно. Откос карьера плыл, подросток отчаянно гребся руками, ногами, карабкался, не подаваясь с места. Нахохотавшись до колик в боках, веселый конвоир бросил подростку конец веревки, помог ему подняться. Нo не успел истязаемый сказать: "Спасибо, гражданин начальник", -- как тот его столкнул вниз и, клацая затвором, веселился: "А ну быстро наверх! А ну, доходило, резво, резво!..." "Прекрати!" -- резко сказал конвоиру седой, раскоряченно ступающий на обе ноги штрафник по прозванию Хромой. Бешено белея глазами, конвоир передернул затвор, двинулся на Хромого, но выстрелить не успел. Мелькнула в воздухе кувалда, и на свежо сереющую кучу гравия вывалилась горстка еще более серого парящего ошметья, напоминающая отцеженную опару: из укоротившегося тела конвоира выбуривала кровь, военные штаны потемнели в промежности. Овчарка -- верный друг и помощник Зубилы -- взлаяла, протяжно заскулила, сорвалась в карьер и через минуту уже чесала в просторную тундру. Хромой сказал: "Спасибо, братья", -- поднял винтовку Зубилы, тремя выстрелами вызвал начальника караула и, не подпустив его близко, прокричал: "Бригада никакого отношения к убийству конвоира не имеет. Я убил его!" Сделав резкий поворот, Хромой с винтовкой в руках кувыркнулся в карьер. Начальник караула и запыхавшиеся стрелки подбежали к обрыву карьера и услышали: "Да здравствует товарищ Сталин!" -- и следом хрясткий от мороза, одинокий, без эха, выстрел. Дамка Несколько лет спустя после той памятной и редкой в нынешней суетливой жизни ночи, проведенной на Опарихе, пришла телеграмма от брата, в которой просил он меня срочно приехать. Не сломила его болезнь сердца, он сломил ее. Но беда не ходит одна, привязалась пострашнее хворь -- рак. Как только принесли телеграмму, так у меня и упало сердце: с годами я и впрямь стал встревоженно-суеверным, теперь боюсь телеграмм... В аэропорту старого годами, обликом и нравами городка Енисейска, снаружи уютного, но с тем казенным запахом внутри, который свойствен всем мрачным вокзалам глубинки, в особенности северным, гнилозубый мужичонка с серыми, войлочными бакенбардами и младенчески цветущими глазами на испитом лице потешал публику, рассказывая, как и за что его только что судили, припаяв год принудиловки, растяпы судьи. -- Я ведь истопником в клубе состою, -- закатывался мужичонка. -- А клуб отапливается когда? И дураку понятно -- зимой! Считай, на полгода я их наякорил! Среди вокзала на замытом полу стояла белая лужа -- кто-то разбил банку с молоком. Под обувью хрустело стекло, по залу растаскивалось мокро, и, сколь ни наступали в молоко грязной обувью, оно упорно оставалось белым и как бы корило своей непорочной чистотой всех нас, еще недавно загибавшихся от голода. Модные сиденья, обтянутые искусственной кожей, порезаны бритвочками. Заеложенный задами, пупырился грязный поролон меж лепестков испластанной кожи. В вокзале жужжала мухота, со вкрадчивым пеньем кружился комар, кусал ноги, забивался под юбки женщинам, и которые еще не обрядились в брюки, признавали их тут уже не криком моды, а предметом необходимости. По стеклам окон упрямо взбирались и скатывались вниз опившиеся комары. Мальчишка с заключенной в гипс правой рукой левой принялся плющить комарье. По стеклам с одной стороны текли красные капли, с другой светлые, дождевые. Путь их по стеклу совпадал, порой и зигзаги повторялись, но кровавые и светлые потеки, смешиваясь, не смывали друг дружку, и блазнилась в той картинке на стекле какая-то непостижимая, зловещая загадка бытия. -- Перестань! -- Женщина в кирзовых сапогах, в старой вязаной кофте, отстраненно сидевшая до того в углу, легонько шлепнула мальчишку по здоровой руке, он отошел от окна, покорно сел, привалился к ней. Женщина уложила больную руку мальчика себе на колени, самого придавила плотнее к боку и, глубоко вздохнув, успокоилась. -- Жжжжи-ве-ом мы весело сегодня, а завтра будем веселей! -- объявился в вокзале исчезнувший было гнилозубый мужичонка. Разболтав бутылку с дешевым вином, он начал пить из горлышка, судорожно шевеля фигушкой хрящика, напрягшись жилами, взмыкивая, постанывая. Пилось ему трудно, не к душе, и отхлебнул он каплю, однако крякнул вкусно, потряс головой и возвестил: -- Хар-раша, стерва! -- И зашелся, закатился не то в кашле, не то в смехе. -- Она мне грит: "Подсудимый, встаньте!" А я грю, не могу, не емши, грю. Все деньги на штрафы уходят. Гай-ююю-гав! И у самолета выкомуривался мужичонка. Докончив бутылку, сделался он еще болтливее, навязчивей, вставил в петельку телогрейки цветок одуванчика, лип к роскошной чернобровой молодухе с комплиментом: "Ваши глазки, как алмазки, токо не катаются!", тыча в цветок, намекал, что он-де жених, присватывается к ней. -- На одну ночь не хватит -- замаю! -- незлобиво отбрила его молодуха. У самолета, как водится в далеких, полубеспризорных аэропортах, пассажирам сделали выдержку. Летчики тут утомлены собственной значимостью и если не выкажут кураж, вроде бы как потеряют себе цену. Взлетные полосы располагались в низине, вокруг аэродрома простирались болота и кустарники. После нудного, парного дождя людей заживо съедал комар. Мужичонку-хохмача комары не кусали по причине проспиртованности его тела -- объяснил он и молотил своим наклепанным языком, измываясь над женщинами -- они хлопали по икрам ладонями, сжимали ноги, иные, преодолев стеснение, выгоняли зверье из-под подолов руками. -- Жре-о-оть! Жге-о-оть комар! Умы-най зверь, ох, умы-най! Чует, где мясо слаще! -- Ты, чупак! Я вот те как шшалкну, дак опрокинесся! -- взъелась молодуха. -- Нашел где трепаться! Ребятишки малые, а ты срам экий мелешь... -- Молчу, молчу! -- Мужичонка плененно поднял вверх руки, истыканные, исцарапанные, неотмытые. -- И как с тобой мужик горе мычет? -- Это я с им мыкаюсь! Экой же кровопивец! Камень бы один здоровущий всем вам на шею да в Анисей! -- И, ни к кому не обращаясь, громко продолжала: -- Че ему! Напился, нажрался, силищи много, кровь заходила, драться охота. Меня бить не с руки -- я понужну дак!.. Издыбал, кобелище, измутузил мужичонку. Теперь, как барин, на всем готовеньком в тюрьме -- никто такое золото не украдет, и еще передачу требует. Красота -- не жись! А инвалидишко в больнице. Вот я и вертюсь-кручусь: одну передачу в больницу, другу в тюрьму, да на работу правься, да ребятенчишка догляди, да свекрухе потрафь... И все за-ради чего? Чтоб дорогому муженьку, вишь ты, жилось весело... У-у, лягуха болотная! -- поперла она грудью на мужичонку, и он, отступая под натиском, закривлялся пуще прежнего, запритопывал, заподмигивал: -- Эх, пить бы мне, пировать бы мне! Твой муж в тюрьме, не бывать бы мне!.. -- Побываешь, побываешь! -- посулила молодуха и, ослабляя натиск, плюнула: -- Обрыдли поносники хуже смерти! Мужичонка хоть и кривляка, но черту, за которой от слов переходят к действиям, не переступил и с молодухи переметнулся на меня, что-то насчет моей шляпы и фигуры вещал. Я не дал ему разойтись. "Заткни фонтан! -- сказал. -- А то я тебе его шляпой заткну!" -- Молодуха на меня пристально поглядела. Отягощенная горем, она угадала его и во мне и кротко вздохнула, продолжая шедшую в ней своим ходом мысль: -- Прибрали бы их, этих пьянчужек, шарпачню эту в како-нибудь крепко место, за ворота, штоб ни вина им, ни рожна и работы от восходу до темна. Это че же тако? Ни проходу, ни проезду от них добрым людям! ... Наконец распахнулась дверца самолета. Чалдоны-молодцы давнулись у лесенки и внесли друг дружку в салон самолета, отринув в сторону женщин, среди которых две были с детьми. -- Экие кони, язвило бы вас! Экие бойкие за вином пластаться да баб давить! -- ругалась молодуха, подсобляя женщине с ребенком подняться по лесенке. Довольнехонькие собой мужички и парни с хохотом, шуточками удобно устраивались на захваченных местах, подковыривали ротозеев. Я пропускал женщин вперед -- как-никак Высшие литературные курсы в Москве кончил, два года в общежитии литературного института обретался -- хватанул этикету и в результате остался без места. Билет был, я был, самолет был, а места нет, и вся недолга -- пилоты прихватили знакомую девицу до Чуши и упорно меня "не замечали". Я простоял всю дорогу средь салона, меж сидений, держась за багажную полочку, и не надеялся, нет, а просто загадал себе загадку: предложит мне кто-нибудь из молодых людей место, хотя бы с середины пути? Ведь приметы войны заметны на мне, так сказать, и невооруженным глазом, но услышал лишь в пространство брошенное: -- Интеллигентов до хрена, а местов не хватат! Гай-ююю-гав! Мужичонка помолотил бы еще языком, но в открытую дверь самолета высунулся второй пилот, нехотя поднялся и, приблизившись к надоедному пассажиру, сказал: -- Будешь травить, без парашюта высажу!.. Пилот прицепил меж сидений неширокий ремень, похожий на конскую подпругу, кивнул мне, предлагая, должно быть, садиться. Я вежливо его поблагодарил. Буркнув: "Была бы честь предложена", -- пилот удалился в кабину. Мужичонка послушно унялся. Куриная его шея, изветвленная жилами, сломилась, голова, напоминающая кормовую турнепсину, закатилась меж сиденьем и стенкой самолета, потряхивалась, стуча о борт. Пассажиры все тоже задремали. Самолет шел невысоко, трещал хоть и громко, но миролюбиво, по-свойски и, когда проваливался в яму и, натужно гудя, выбирался из нее, чудилось какое-то извинительное хурканье и дребезжанье, словно бы он отряхивался на ходу от прилипшего облака, беря новый рубеж в гору. Я перевел дух -- как все-таки липучи, надоедны пьяницы и как стыдно видеть и слышать ерников, в особенности пожилых, мятых жизнью, выставляющих напоказ свою дурь. Подкузьмили меня летаки, место заели. Но не бывает худа без добра: самолет почти все время летел над Енисеем и, стоя на ногах, сколько красот я увидел в оконце! Уроженец горных мест, я и не знал, что по среднему Енисею простираются неоглядные заболоченные низины с редкими худыми лесами, с буроватыми болотами и желтыми чарусами средь них. Пятна и борозды озер с рябью утиных табунов, с белыми искрами лебедей и чаек возникали под левым крылом в то время, как под правым, гористым берегом красным крохалем бежал навстречу красный бакен и над ним, наклоненные, рыжели утесы или выломы гор, меж которыми по щелям, цепляясь друг за дружку, бежали кверху деревья, желто пенящаяся акация, жимолость, бересклетник и белопенная таволга. Добравшись до верху, одно какое-нибудь дерево раскидывало там просторно и победно ветви. Поле реки, точно от взрывов мин, опятнанное воронками -- кружилась вода на подводных каргах, -- было широко и в общем-то покойно, лишь эти вот воронки да царапины от когтей каменных шиверов и в крутых поворотах сморщенная, как бы бороной задетая, гладь только и оказывали, что внизу под нами все же не поле, а река, наполненная водой и неостановимым движением. Приверхи чубатых островов пускали стрелы продоль воды, лайды там и сям, отделившиеся от реки светлыми, ртутно-тяжелыми рукавами, катились в леса и терялись в них. Просверки серебра и золота на воде, клочок ярко белеющей пены на горбине реки, скоро оказавшийся теплоходом; песчаные отмели, облепленные чайками, с высоты скорее похожими на толчею бабочек-капустниц; вороны, скучающие над обсыхающим таем, в котором им всегда остается пожива; шалаш, наскоро крытый еловой корою; на зеленом мыске костерок, пошевеливающий синим лепестком дыма, при виде которого защемило сердце, как всегда, захотелось к этому костерку, к рыбакам, кто бы они ни были, как бы ни жили в городу, у реки непременно приветны и дружелюбны. Вон они глядят из-под руки на нас, маленький рыбак в оранжево-черных плавках перекладывает удилище, чтобы махнуть рукой самолету; даль и близь, вечность и миг, -- страх и восторг -- как все-таки непостижим всем нам доступный мир!.. -- Гражданин! Гражданин! -- Я очнулся. За рукав меня дергала молодуха. Всю дорогу она сидела, закрыв глаза, уронив на колени крупные красные руки -- на сплаве или на скотном дворе работает. -- Посиди! -- словно в больнице, тихим голосом предложила она, поднимаясь. -- Ноги-то остамели небось? -- Спасибо, спасибо! -- придержал я ее за плечо и, чтоб не обидеть отказом, дружески ей улыбнулся: -- У меня сидячая работа. -- А-а, -- молодуха ответно мне улыбнулась, -- в отпуск в Чуш-то или в командировку? Я сказал ей, зачем лечу, и она опечалилась. -- Знаю я твово брата. Шоферил он в совхозе. Худой сделался, шибко худой. Узнаешь ли? Бедами и горем точенная, по-женски чуткая, она не стала больше меня тревожить разговорами, снова прикрыла глаза, наслаждаясь редким покоем и отдыхом, а скорее всего страдала, мучилась в себе и про себя. Гудел, покачивался самолетик, дребезжал железной дверцей. Вдруг его качнуло, ровно бы предоставляя мне возможность увидеть еще раз реку и землю, но уже опрокинутыми на ребро, небо в самом окошке -- протяни руку и хватай клочья ваты из облака. Круг завершился, и самолет по наклонной катушке реки заскользил к поселку Чуш. С воздуха Чуш похож на все приенисейские селения, разбросанные в беспорядке, захламленные, безлесые, и если бы не колок тополей, когда-то и кем-то посаженных среди поселка, не узнал бы я его. Вокруг поселка за речкой, в устье, разжульканном гусеницами, раскинулся, точнее сказать, присоседился к широкой поляне, заросшей курослепом, сурепкой и одуванчиками, чушанский аэродром с деревянным строением, нехитрым прибором да двумя рядками фонарей-столбиков. На аэродроме паслись коровы, телята, кони, и когда наш самолетик, зайдя с Енисея, начал снижаться, целясь носом меж посадочными знаками, едва видными из травы, впереди самолета долго бежал парнишка в раздувающейся малиновой рубашонке и сгонял хворостиной с посадочной полосы пегую корову, неуклюже, тяжело переваливающую вымя. Казалось, самолет вот-вот настигнет корову, торнет ее под норовисто поднятый хвост, но все закончилось благополучно; и парнишка, и корова, и пилоты, должно быть, привыкли ко всему тут и как бы даже поиграли немножко, позабавлялись. Из самолета я вышел следом за пилотом, с выверенным форсом приспустившим на правый висок синий картуз с эмблемой, на глаз, глядящий сквозь людей в пространство. Второй пилот волок под мышкой на волю разоспавшегося, ничего со сна не понимающего мужичонку. Он цапался руками за сиденья, заплетался ногами, чего-то бормотал. Пилот вышвырнул его из самолета. Шмякнувшись в траву, мужичонка ойкнул, проснулся, куражливо потребовал головной убор. Пилот пошарил рукой под сиденьем, выбросил мятую кепку мужичонке. Хлопнув ею о колено, мужичонка ткнул кулаком в середку и надел головной убор задом наперед. По пути с аэродрома мужичонка останавливался возле каждого дома, подробно повествуя, как его судили, сколь отвалили, как достойно, можно сказать, героически вел он себя на суде и как ему славно погулялось в Енисейске в честь такой победы. Около старой дощаной будки караульщиком местной водокачки стояла баба в старом пиджаке, с мулатски-костлявым коричневым лицом. Поджидая мужа, который явно не спешил домой, она сжимала в руке сырую черемуховую палку. -- Дамка! Дамка! Дамка! -- кликала она. -- Иди-ко, иди-ко, я те че-то дам!.. Странное такое прозвище мужичонка получил за свой причудливый смех. Один хозяин, услышав тот смех во дворе, заорал, греша на свою дворнягу: -- Цыть, Дамка! Цыть, пустобреха! На кого хайло дерешь?! Дамка в Чуши, да и на белом свете очутился по недоразумению. В первом случае мать, обсчитавшись в сроках, зачала его, во втором расписание подвело. Завербовавшись в Игарку на Карскую, Дамка кутил дорогой, пропивал подъемные. В Чуши побежал на берег за вином, в очереди затрепался, пароход сократил стоянку, и он от него отстал. На местном катере вернулась в Чуш его бедолажная супруга, ни слова не говоря, выхватила полено и дубасила мужа до тех пор, пока не выдохлась. Воткнув полено обратно в поленницу, она еще пнула мужа, села на дрова и стала громко причитать, обсказывая незнакомым людям свою горькую жизнь. Пестрому населению Чуши Дамка пришелся ко двору -- всю жизнь сшибающий бабки, он не мог быть чушанцам угрозой в смысле наживы, он даже дополнил и разбавил своим ветреным нравом и плевым отношением к богатству угрюмый и потаенный сброд. Дамку презирали, но терпели, забавлялись им, считали его да и всех прочих людей простодырками, не умеющими жить, стало быть, урвать, заграбастать, унести в свою избу, в подвал, в потайную яму со льдом, которая есть почти в каждом чушанском дворе. Не очень-то подходил поселок Чуш и они поселку, Аким с Колей, люди нервного, но бескорыстного нрава, да было угодно судьбе, чтобы родня Колиной жены, гулевая, нахрапистая, у которой уже двое молодцов-сыновей отбывали срок за поножовщину, оказалась уроженцами именно этого и никакого другого поселка. Ребятишки-племяши играли возле дома в лапту, узнали меня, бросились было навстречу и остановились в отдалении, нерешительно улыбаясь. Я подошел, поцеловал их в запыленные мордахи, чем смутил обоих до невозможности -- эти младые сибиряки к нежностям не приучены. Схватившись за ручку чемодана, они упрямо его тянули, каждый в свою сторону. На окне колыхнулась занавеска, мелькнуло заспанное и оттого совсем узкоглазое лицо Акима. Он всплеснул руками и, босой, всклокоченный, вляпываясь пятками в куриный помет, вывалился из избы. -- Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Вот дак да! -- колесил он мне навстречу и сокрушался на ходу: -- Аэропорт одно свое: "Не знаем, когда самолет. Не знаем..." Ночь на реке полоскался, ухлопался. На половики прилег, и готово... Вот дак встретили гостя! Вот дак да! -- Как Коля-то? -- Увидишь сам. Коля пробовал подняться с кровати, делал он это чудно: сначала ловил в воздухе рукой конец невидимой веревки, пытаясь ухватиться за него и затем уж подтянуться, взнять себя. Раскидал по свету своих детей папа, развеял, но жесты его, привычки, особенно к вину, не во всех нас, но продолжились. Не поймавшись "за веревку", Коля опал на подушку, прижал к глазам руку, до того исхудалую, что она раздвоилась в запястье. -- Вот... заболел, падла! Видно, помирать... Многое забудется, уйдет из памяти, но тот детски беспомощный жест, слова, грубостью которых брат хотел пришибить свою беспомощность, унизить болезнь, -- останутся. И чувство вины останется, на этот раз особенно острое оттого, что брат моложе меня на десяток лет, я прошел войну и уцелел, в жизни видел много худого, но еще больше хорошего. А что видел он? С девяти лет таскался по тайге с ружьем, поднимал из ледяной воды сети, наживлял на ветру, на холоде переметы, рубил майны во льду, делал то, что не хотел делать наш развеселый папа, -- кормил им брошенных детей и потому так страстно, порой слепо любил и баловал он своих ребятишек, словно за себя выплачивая им недополученную любовь или предчувствуя, что жить им в сиротстве, и не повторят ли они его долю, не натаскаются ль по свету, не надорвут ли здоровье, не собьются ли с пути? Вечером, когда пришли из медпункта делать наркотический укол, Коля сказал Акиму: -- Идите! Витя Енисей любит. Какой вам тут интерес со мной? -- И дрогнул губами, отвернулся -- не любил он себя поверженного, слабого. Бегучий, услужливый, он бы сейчас в лодку да по реке нас, встречь волнам и ветру, да на Опариху бы... На горке, возле магазина "Кедр", от которого спускалась ломаная лесенка к дебаркадеру, собралась молодежь -- цвет поселка Чуш. Название поселка мне еще в прошлый приезд пытались объяснить старожилы: на Оби, невдали от которой берет начало и выходит к Енисею река Сым, местные рыбаки любят есть парную стерлядь -- нарежут ее, почти еще живую, посыплют солью и перцем да под водку и наворачивают -- нехитрое это блюдо называется чушь. Не оттуда ли, не с Оби ли, приплыло название? Но чушь здешние жители не едят, они предпочитают малосольную стерлядь. Дальше на север рыбу потребляют и сырую, свежую, почти живую сагудают, говоря по-местному, охотней всего белую: омуля, муксуна, нельму. Название поселка скорей всего произошло от того, что когда-то по границе Сыма была окраина енисейского земледелия и так много водилось тетеревов возле полей, что веснами кипели проталины от дерущихся петухов и слышалось воинственное чуф-фыш, которое издали сливалось в сплошное чушшшш! Чушшшш! Чушшшш! Как бы там ни было, а имя старинного поселка западало в память сразу и навсегда. Вверх и вниз по реке поселок отделяли от луговин, полей, болот и озер две речки, одна из которых летом пересыхала, другая была подперта плотинкой на пожарный случай и сочилась зловонной жижей. В гнилой прудок сваливали корье, обрезь с лесопилки, дохлых собак, консервные банки, тряпье, бумагу -- весь хлам. В центре поселка, возле тех самых тополей, которые прежде всего виделись хоть с парохода, хоть с самолета, была сколочена танцплощадка, под настилом которой, наполовину сорванным, клались курицы, и пьянчуги лазили на брюхе под танцплощадку, выкатывали оттуда яйца на закусь. В бурьяне, разросшемся в углах изломанной ограды, окаймлявшей территорию "парка", курицы даже парили цыплят, а были когда-то здесь ворота, продавались билеты на танцплощадку, но ни в горсть, ни в сноп шло дело, никто на билеты не хотел тратиться: руша финансовые устои, парни перемахивали через ограду и перетаскивали за собой партнерш. Танцы прекратились, обмерла музыка. Крашеные ворота со словами "Добро пожаловать!" кто-то утащил на дрова. Общественная жизнь пришла в упадок. Парк оккупировали козы, свиньи, куры, играли тут ребятишки в прятки; в поздний час под тополями можно было слышать игривые смешочки, страстные стенания, подивоваться разноцветьем нейлоновых гультиков и ослепнуть от непорочной свежести нагих и свободных тел -- ночь тут летом хоть и с комарами, но светлая, теплая, располагающая к грешным вольностям. Парк с тополями, с дедами-репейниками, с кое-где уцелевшими звеньями ограды, с кругляшом сиротливой танцплощадки, если смотреть с реки, от пристани, был вроде задника декорации. Слева, на возвышении яра горбилась тесовой крышей столовая, к которой примыкало здание с мачтой и пучком проводов, протянутых в просверленные дыры, -- пристанский пункт связи, огражденный табличкой: "Вход посторонним воспрещен". Однако в комнате пункта связи, запыленной, продымленной, вечно околачивался вольный народ, отставший от теплохода или дожидающийся его, потому что дебаркадер на ночь запирался, шкипер со шкиперихой, блюдя порядок и чистоту, людей с него гнали под предлогом борьбы с бродяжничеством, и весь свет, кроме сигнальных фонарей, выключали, подпуская пассажиров к кассе, в камеру хранения и к весам за полчаса до прихода судов. Справа, все на том же яру, над выемкой пересохшего ручья, на вытоптанном взлобке, похожем на могильный холм, насупленно темнело мрачное, свиньями подрытое помещение с закрытыми ставнями и замкнутыми на широкую железную полосу дверьми, так избитыми гвоздями, что можно было принять их за мишень, изрешеченную дробью, -- это магазин "Кедр", самое загадочное помещение поселка Чуш. Оно чем-то напоминало закрытую церковь, сумрачную, холодную, глухую к мольбам людским. Однако свежо белеющие на двери объявления, прибитые крупными гвоздями, и мерцающий в щелях свет показывали, что заведение живо и дышит. Дважды бывал я в поселке Чуш и всего раз сподобился застать "Кедр" открытым, во все остальные времена липли пластами к дверям магазина объявления, смахивающие на бюллетени смертельно больного существа. Сначала короткие, несколько высокомерные: "Санитарный день". Затем приближенные к торговой специфике: "Переоценка". Следом как бы слабеющей грудью выдохнутое: "Учет товаров". После некоторой заминки ошарашивающий вопль: "Ревизия". Наконец, исстрадавшейся грудью долго в одиночку бившегося бойца исторгнуто: "Сдача товаров". Гнилое мрачное здание с крысиным визгом и мышиным писком располагало к делам и мыслям темным, к действиям недружелюбным. Наглухо запертый "Кедр", сносящийся с миром посредством кратких бюллетеней да задней дверью, загороженной ящиками, всегда жил напряженно. В нем беспрестанно менялись завы и продавцы, прямо из-за прилавка отправляясь за тюремную решетку по причине плутней и лихоимства, зато не менялся товар и равнодушное к покупателю отношение, имевшего наглость иной раз беспокоить местную элиту, в которую давно и прочно зачислили себя работники сельского прилавка, просьбами насчет какого-то стирального порошка, замазки для окон, школьной формы, модной обуви, платья, пальто. Находились даже такие наглецы, что хотели купить зубную щетку и пасту. В Чуши -- пасту! Как вот работать с таким народом? Его родитель тележного скрипу боялся, а он, морда чалдонская, пасту требует! Лучше и не работать! Потому-то большую часть вешалок в "Кедре" занимают телогрейки и наряды образца этак сороковых -- пятидесятых годов -- все старо, пыльно, засижено мухами. Зато самые жгучие новости и сплетни черпались именно в "Кедре". Но сколько радости, сколько бодрости чушанцам от динамика, установленного на крыше пристанского узла связи. Орет он дни и ночи, извещая о движении жизни в стране и по всем земным континентам, тревожит музыкой. Вечером меж "Кедром" и столовой прогуливается молодежь, томясь ожиданием пассажирского теплохода, лелея надежду, что с прибытием его что-нибудь случится, кто-нибудь приедет в гости, может, драка будет. И хотя закон об алкоголизме вступил в полную силу, все точки со спиртным закрыты, местный милиционер лично проверил, точно ли они заперты, все равно много народу под большим "газом". Мужики, пившие на бревнах возле воды, уже посваливались которые. Держался Дамка. Видать, он уже "соснул минуту"; держался Командор и Грохотало. Ну, этих героев разве что гаубицей свалишь. Доносился с бревен, от реки оживленный говор, то и дело раздавалось: "Гай-юююю-гав!" -- должно быть, Дамка вещал про поездку в Енисейск. На яру возникла живописная компания. Впереди нее, хлопая пыльными кистями расклешенных штанов, хозяйски уверенно шагала девица в вельветовом долгополом жилете, надетом на оранжевый свитер наподобие спецовки. Приехавшая на каникулы из высшего учебного заведения под родительский кров, смолой или того еще чернее чем-то крашенная особа всех тут подавила своей красотой, дорогим нарядом, умением пить культурно, глоточками вино, закусывая затяжкой дыма. На груди девицы, вкусно сбитой, бросая ярких зайцев, горела золотая, не менее килограмма весом, бляха, и я невольно прикинул: сколько же соболиных, лосиных, беличьих, горностаевых, осетровых и прочих голов ушло на такую модную справу? За выдающейся студенткой, словно на собачьей свадьбе, тащились, преданно на нее взирая, чушанские парни, дальше на почтительной дистанции держались местные девчонки, более пестро, но менее ценно одетые. Все курили, смеялись чему-то, а меня не покидало ощущение неловкости от плохо отрепетированного, хотя и правдоподобно играемого спектакля. В динамике на крыше пункта связи какой-то прославленный квинтет иль диксиленд мордовал волшебную украинскую "Вечорныцю", отрывая на мотив ее новомоднейший шлягер: "Ты увидишь, что напрасно называют Север крайним..." Девица копытила ногами, бляха подпрыгивала и билась на ее груди. Вся пестрая стайка, подражая кумиру, взбивала пыль, вихлялась, выкрикивая чего-то. На всю эту компанию, в особенности на модную девицу, широко раскрывши рты, не моргая, смотрели ребята старообрядческого рода, толпящиеся в сторонке. Все они были уловимо похожи друг на дружку, с казачьими кудрявыми чубами, раскосыми глазами северных матерей, в шитых еще на руках сатиновых и шелковых рубахах с поясами. Но и тут кое у кого уж узконосые туфли, где часики с блескучим браслетом, где пестрые носки, а то и редкостные брюки-джинсы проскальзывали. Таежные парни промаргива- лись на свету, осматривались, принюхивались. Они на танцы еще не горазды, им бы по-ранешному -- зажать цацу в оранжевом-то за баней иль меж поленниц. Да робеют пока, подходы изучают. На глазах вылупаются кавалеры нового помета, жадно тянутся к "передовому опчеству", на ходу с кожей сдирая с себя древние, заржавелые вериги прародителей. "Тяти" еще блюдут устои, но жила-то и в них ослабла, колебнулась старая вера, матершинничать, пить на людях, табак курить сплошь и рядом взялись. Молодому поколению и Бог велел оскоромиться, пристать ко всеобщему движению. Хватит, попятились, поупорствовали и сколько же всякого удовольствия упустили! "Мы поедем, мы помчимся на оленях утром ранним..." -- выбрасывал из круглой металлической пасти динамик, а под яром, по берегу, оплесканному мазутом, сплошь замусоренному стеклом, банками, щепой, обтирочным тряпьем, крепко обнявшись, плелись куда-то мужик с бабой и, не слыша никаких новых песен, во всю головушку ревели: "Я соперницу зарежу и соперника убью!.. А сама я, молодая, в Сибирь на каторгу пойду..." От Кривляка, из-за Карасинки проступил в ночном мглистом мороке призрак пароходика местной линии, ласково именуемого "Бетушкой". По лестнице с большим рюкзаком на горбу, с чемоданом и сеткой в руках, вытаращив красиво, в меру подведенные глаза, тащилась библиотекарша Люда. Судя по потугам унести все свое имущество в один прихват и при этом остаться независимой, модно и в то же время со вкусом одетой, не то что это топотящее в пыли кодло, труженица местной культуры покидала Чуш навсегда, отработав послеинститутский "минимум". Ступени на лестнице выломаны с расчетливым коварством -- через одну, перил нет. Узкая шерстяная юбка мешала Люде широко шагнуть, обойти же крутик логом не хватило сноровки, запарилась, видать, со сборами. Народ повсюду замер, ожидая, сверзится библиотекарша с лестницы или нет? Даже Аким заинтересованно приостановил- ся. Еще спускаясь к реке, я заметил осанистого парня, стриженного сзаду под поэта девятнадцатого века, спереду -- под ссыльного раскольника. На груди его висел массивный крест червленого серебра. Парень чистил крест кирпичом, наждачной бумагой и суконкой, но все равно виднелась сыпь вечности, сеево ли человеческих слез, застывшие ли прикосновения губ молящих о милости. Бесценный крест древних мучеников, донесших его от времен смутных, может, еще первоцарских или никонианских, висел на дешевой цепочке от часов-ходиков. Парень катал на лодке белокурую похотливую девку -- заходил выше дебаркадера, складывал лопашны, перебрасывал с кормы к себе на колени пассажирку и на глазах честного народа шарился губами меж подбородком и воротом цветастой девичьей блузки. На берегу кто плевался, кто причмокивал губами, кто цокал языком. Девица никакого внимания не обращала на народ, все порывистей курила сигарету, острыми ногтями выщипывала изо рта табак, потому что гребец покинул лодку, спеша на помощь библиотекарше. Люда приостанови- лась, опустила чемодан, сетку и, когда парень приблизился, укушенно вскрикнув, отвесила ему оплеуху ото всей-то душеньки. -- Гай-юююю-гав! -- Лихо! -- Браво, Людок! Браво! -- На яру заколотила в ладоши девица в оранжевом, и партнеры поддержали воительницу одобрительным гулом и аплодисментами. -- Тварь! Чего изображаешь? -- Девица в лодке отбросила сигарету и, взяв руки под бока, закривлялась: -- Я н-не лягу под стилягу!.. -- Катись! -- не то ей, не то Люде крикнул парень и, улегшись на плотик, забросив крест на спину, принялся полоскать водою рот, девку в лодке несло по течению, и она, покинуто хныкая, вразнобой, неумело гребла веслами к берегу. Парень не шел ей на помощь, отплевывал кровяную воду, утирался, искоса наблюдая, как мы с Акимом помогаем Люде внести багаж на дебаркадер. Забыв поблагодарить нас, Люда грохнула чемодан на весы и обвела берег расширенными бешенством и беспомощностью глазами: -- Да будь он проклят, этот Север, и тот, кто мне его подарил! -- Ну а весы-то чем виноваты? -- проворчал шкипер, откидывая скобку и передвигая пальцами по стальной полосе весовой балансир. -- Вас тут много, нервных, а мне за инвентарь отвечать. -- И выдал назидание: -- Поставила б мужикам бутылку и не кожилилась бы. -- Занимайтесь своим делом! "Бетушка" подала сирену. Шкипер, все еще поругиваясь, поспешил принимать чалку. Народ с яра потянулся к дебаркадеру. Я сидел на бревне, бросал камни в воду и неожиданно услышал позади хруст гальки, затем знакомый голос: -- У вас закурить не найдется? -- Не курю. -- Не курите? -- переспросил Дамка, бесцеремонно усажи- ваясь на одну со мной лесину. -- Здоровье бережете или деньги экономите? Мне с ним разговаривать не хотелось. Мне он надоел еще в Енисейске. Из головы не шел Коля. Лежит сейчас в горнице, оглушенный снотворным, полуспит, полустрадает, но скоро действие наркотика ослабнет, и чем тогда-то помогать парню? Подошел Аким, помогавший Люде грузиться на теплоход, и, оскорбленный рублевкой, которую она хотела ему сунуть: "Нисе в людях не понимат! В гробу я видел ее рваный..." Аким поздоровался с Дамкой за руку, дал ему закурить. Дамка мотнул головой на меня, Аким ему что-то сказал, и они повели дружескую беседу о разных разностях. "Бетушка" отвалила от пристани, правясь вверх по Енисею. Из-за того, что всю ночь не темнеет, никому спать не хотелось, народ не расходился с берега, шлялся в поисках развлечений и порой находил их. Дамка развлекался тем, что подкарауливал парочки в гуще тополей, за поленницами, в банях, в кустах и прочих укрытиях, и наторел в шпионском деле до того, что спрятаться от него сделалось невозможно. За докучный интерес парни изволохали Дамку, он вроде бы унялся, но шпионское ремесло оказалось такое неистребимое, душу гложущее, что не было от него покоя, так и тянуло в поиск. Притерся Дамка к поселку Чуш. Рыбаки охотно брали его с собой -- для потехи. И, притворяясь дурачком, показывая бесплатный "тиятр", он между делом освоился на самоловах, схватил суть рыбной ловли, обзавелся деревянной лодчонкой с поношенным мотором, которую продал ему убегавший от властей залетный браконьер. Дамка выбросил два конца и, к удивлению мужиков, стал довольно-таки бойко добывать рыбу и еще бойчее ее сбывать встречным и поперечным людям. На теплоходах, самоходках, катерах, автомашинах, самолетах и вертолетах и на прочем водном и воздушном транспорте догадливые люди возят "специальный запас горючего", выменивают на него в летнюю пору рыбу, дичину, мясо, зимой -- орех, шкурки; расчет всюду натуральный, единица обмена -- бутылка. С судна, идущего по соседней реке, Оби, было изъято больше тонны рыбы, "добытой" с помощью бутылки. Чтобы обыскать это из года в год занимающееся поборами судно и привлечь к ответственности капитана, который разжирел на перепродаже рыбы до того, что уж дачами и автомобилями завалил себя и детей, потребовалась санкция прокуратуры, но до Бога с плоского Приобья высоко, до прокуратуры далеко. И ловят свободно рыбку деляги вроде Дамки летом самоловами, зимой подпусками да радуются удачливой жизни. Между тем до войны таких вот "джентльменов удачи" на Енисее почти не водилось. Тогда рыбозаводы заключали договоры с местными и наезжими рыболовами, выдавали им аванс, ловушки, раз в неделю объезжали с рыбосборочным ботом артельные становища, принимали добычу, снабжали рыбаков продуктами, рукавицами, фартуками, сапогами и прочей спецодеждой. И они-то, эти маленькие, часто из двух всего мужиков состоящие, артели были самым строгим надзором на реке, потому что хотели добыть больше рыбы, выполнить план, чтобы получить осенью законные премиальные. И организации, ведающие старательским ловом, платили им за рыбу побольше, чем постоянным колхозным бригадам. Я и сам когда-то рыбачил с отцом и его напарником, Александром Высотиным, в такой вот договорной артели и, сколь ни приглядывался к речным пиратам, сколь ни вел разговоров о нынешних порядках в рыболовецком промысле, убедился в том, что они с облегчением прокляли, кинули бы темную, рисковую свою работенку, перешли бы за милую душу на законный лов, только чтоб рассчитывались с ними честь по чести, не медными копейками... Ну а пока на реках торжествует ночной, темный лов. Дамка вино попивает, песенки попевает. Один раз попалось ему тридцать стерлядей, пара килограммов по шести -- уж пофартило так пофартило! Главное, рыба почти вся живая. Сонных стерлядей выбросил за борт всего несколько штук. Утомился рыбак, но такая радость на душе -- кричать хотелось. Заткнет он бабе своей пасть, заткнет! Она его за рыбалку со свету сводит. Глаза еще не продерет со сна, а уж изрыгает: "Не просыхашь, мокра стелька! Жись свою и мою загубил!.." И все в таком вот роде, прямо и вспоминать неприятно. Покуривал Дамка папиросочку, плыл на лодочке, в подтоварнике стерлядочки хлоп да хлоп об доски хвостиками, иные хребтиком скреблись-поцарапывались -- живучие, игручие рыбешки, поскорее им на сковородку охота. Мотор не заведен, самосплавом двигалась лодка, хозяин ее наслаждался природою и пароходика вроде бы никакого не ждал. Налетели на Дамку пауты. В этой местности они с воробьев почти, башки у них вертучие, фосфорные, отвислые зады, как у зебров, полосаты, жалы что железнодорожный костыль, зевни -- и он те тут же, пуще путейской бабы, всадит его в спину или еще куда. Кружат над лодкой пауты, гудят военными истребителями, лбы, будто у такси, зеленым светятся. -- На! На! Куси! Куси! -- подтравливал зловредное зверье Дамка, протягивая плоскую с обломанными ногтями руку. Сам себе не веря, паут опустился на кожу. От запаха бензина, от недоверия ли, может, от предчувствия близкой крови зад паута ходуном ходит. "Насосы в ем, паразите, действовать начали", -- заметив, как наклонился, оттопырил зад и жадно замер паут, спохватился Дамка и со всего маху саданул паута -- увлекся тот, бдительность утратил -- и вот тебе результат -- поплыл кверху брюхом, крылом и лапами шевелит, взняться пробует. Хлесь паута какая-то рыбешка -- только его, голубчика, и видели! "Взаимодействие сил, -- ударился в размышления Дамка. -- Природа сама устанавливает баланец меж добром и злом". На горизонте показался дымок. Под ним, под дымком, силуэт обозначился, с паута величиной. Сладь по нутру рыбака раскатилась, под ложечкой засосало, и такая жгучая истома прошила все тело, ну что тебе перед первым грехом. "Матушка-Царица Небесная иль какая еще! Вот они, мгновения жизни, ради которых мокнешь, головой рискуешь, с бабой грызесся!.." Паут в лодке был не один, их пара была, муж и жена скорей всего. Оставшись вдовой, паутиха-стервоза слетала на берег, за подмогой. Над головой Дамки завертелось, загудело с десяток истребителей. "У-у, контрики! Чего доброго, цапнет который!" Дамка хватанул заводной шнурок. Мотор "не взял", пукнул, хукнул, выбросил дымок. С третьего или четвертого дерга "схватило", понесло. Дамка за борт лодки поймался -- хватит, вываливался уж, ладно, пароход шел, спасательный круг бросил. Вынули Дамку багром из воды матросы да еще пьяным напоили. И распотешил же он тогда пароходный народ!.. Хрипит, чадит перетруженный моторишко, форсунки в нем или гайки какие дребезжат. Возьмет и развалится! Что тогда? Но нет возможности щадить мотор, скорее требуется плеснуть на каменку -- все в рыбаке спеклось. "Эх, "Вихрем" бы обзавестись! -- вздыхал Дамка, -- Да где его достанешь? "Вихри" на магистрали продают, чтоб в воскресенье иль в заслуженный отпуск трудящиеся могли мигом доставлять красоток на лоно природы и культурно с ими отдыхать". Душа Дамки млеет от хороших предчувствий, всех ему людей прощать и любить хочется -- он перед целью, и все ближе исполнение его вожделенных желаний. Шел не теплоход, шел однопалубный кораблик с уютными, свежекрашеными надстройками, радио на нем играло. "Начальство! -- уважительно подумал Дамка. -- По службе куда-то катит. Можно и дерануть -- не обеднеют..." С такой бодрой мыслью Дамка заглушил мотор, вынул из подтоварника стерлядку покрупней, встал во весь свой рост, да какой же у него рост-то! Взгромоздился на беседку, чтоб скорее заметили, и, взявши рыбину за хвост, замахал ею, закричал: -- Э-э, громадяне-товаришшы! К вам обращаюсь я, друзья мои, со стоном алчущим! Продаю-у-у, чуть не задаром отдаю-у! Э-э-эй!.. Стерлядь была живая, изгибалась, выбрасывала круглые хваткие губы, топорщилась жесткими плавниками, ровно бы желая улететь. Дамку заметили, подали ему сигнал, не предусмотренный ни одним речным правилом, но все же на всех наших водах известный -- этакое обволакивающее, ласковое подгребание под себя белым флажком. Сблизились, сошлись, будто при абордаже: узкая старенькая лодка и беленький кораблик с черным корпусом и деловито-строгой обстановкой на палубе, даже радио не бодрилось, не орали по нему, как под топором. Лишь какая-то нерусская дамочка почти шепотом, на ушко жаловалась, умоляла: "Кондуктор, кондуктор, продай мне билеэ-э-эт!" -- "А хрена не хочешь? Билэтов нэт!" -- Дамка всякую песню, пословицу ли мгновенно переиначивал на свой лад. "Да-а, строгий, видать, народ едет, деловой. Геологи, не иначе, а то из министерства какого, с проверкой финансов и дисциплины труда". Дамка внутренне подобрался, построжал. Лодку прикрепили к кормовому гаку кораблика, рыбака почтительно пригласили в салон. Там его несколько насторожили картинки, прибитые к стенам. На одной картинке катастрофа жизни изображена -- завод с трубой на берегу, из него мазут потоком в реку хлещет, осетры, окуни, лещи, судаки кверху брюхом плавают, раззявили рты, испускают дух. "Ат што делают, сукины дети!" -- поскорбел лицом Дамка и обнаружил на соседней картинке своего брата самоловщика. Осетрина икряной, судя по раздутой пузе, запоролся на крючьях и сдох, но как-то так сдох, что сохранил способность осуждающе смотреть на человека, скорчившегося в углу картинки. От пронзающего рыбьего взгляда перекосило рожу самоловщика, а рожа-то, рожа -- не приведи господи! Брюзгливая, немытая, нос сизый, глаза мутные -- приснится, веруешь -- не веруешь, закрестишься. С другого боку картинки человек с остро сдвинутыми бровями, трезвый, на Черемисина, местного рыбинспектора, смахивающий, стоял во весь рост, будто на давнем военном плакате, тыкал пальцем прямо в Дамку: "Браконьер -- враг природы! Браконьеру -- бой!" ... Рыбак поежился и давай позанимательней чего отыскивать и меж этих и других картинок совсем нечаянно обнаружил в тетрадную страничку величиной застенчивый листок, на котором красным и синим написано: "Товарищи рыбаки! Не губите молодь промысловых рыб. Выпускайте ее без повреждений изо всех орудий лова в водоемы. Помните, молодь -- основа ваших будущих уловов!" Душа Дамки стронулась с места, он заозирался, наткнулся взглядом на человека, свойски ему улыбающегося. -- Ну и как картинки? -- А мы молодь и не трогам, для будущих оставлям уловов, мы ее берегем! Гай-ююю-гав! -- вскинув узкое рыльце в потолок, обитый белым пластиком, залился рыбак. Человек доставал из стола какие-то бумаги, улыбаясь, все еще приветливо качал головой, но уже с грустинкой. "Может, у его жена померла или еще какое горе случилось, а я ржу!" -- Почем стерлядь? -- все роясь в столе, поинтересовался незнакомец. Дамка надеялся: как водится, сперва разгонную поллитровку выставят, закуску вроде свежего, редкостного тут в эту пору огурца дадут, потом уж торг откроется. Но ничего не подавали. "Ах, вы так!.." -- Полторы рубли! -- Н-ну, любезный! Везде по рублю. -- Везде по рублю, а у нас полторы! И никаких гвоздей! -- Дамка даже сам себе понравился, такой он боевой, такой непреклонный. Во как закалила характер река и природа! Этак пойдет дальше дело, так он, пожалуй, возьмется свою бабу бить, а не она его. И тем стиляжникам, что за шпионаж наказали, тоже по отдельности навешает. -- Это почему же у вас такая дороговизна? -- Моторы худы -- раз! -- загнул палец Дамка. -- Бензин поди достань -- два! Рыбнадзор пежит -- три! Вино вздорожало -- четыре! -- И как только помянул про вино, вся спесь разом утратилась, понесло Дамку, затараторил он базарной торговкой, не соблюдая никакой солидности и пауз: -- Ангарская пошла от жиру текет баба именинница магазин далеко торговаться недосуг в роте пересохло... -- Постой, постой! -- взмолился пароходный человек, отыскав, наконец, ручку и открывая какую-то книжку. -- Пулемет! Чкас! Прошил! Оглушил!.. -- У Прасковьи чирьи, у Меланьи волдыри, если дороги стерлядки, хошь бери, хошь не бери! -- подхватил к месту бойкую складуху Дамка. -- Гай-ююю-гав!.. -- Соловей! Баскобайник! -- заново обмерил взглядом Дамку человек. -- Ершов! Прямо Ершов! Дамка вошел в интерес. Не тот ли это Ершов, что оргнабором в краевой конторе ведал? Солидный такой мужчина, некурящий. У него еще жена, не первая, вторая жена на пристани кассиршей работает. Оказался однофамилец Ершов, автор "Конька-горбунка". Пошел разговор про оргнабор и другие, известные Дамке, организации, в ходе которого он все про свою жизнь рассказал и фамилию выболтнул. Народ в салон набился, слушает, похохатывает. Дамка и рад стараться, жалко ему, что ли, потешить людей, да и не терял он окончательно веру на предмет угощения. Но приближались к Чуши, и гражданин, так загадочно улыбавшийся, грозно хлопнул по столу: -- Хватит! Повеселились! -- и обратился к молодому парню в речной форменке: -- Сколько? -- Тридцать голов. Сорок семь килограммов. -- Та-ак! -- Гражданин уставился на Дамку, точно генерал в погонах с красной окантовкой. -- Нагреть бы тебя на полсотни за каждую голову и лодку изъять. Да за бесплатный спектакль скидку сделаем. На вот распишись. Жене на именины... Дамка глянул на бумагу и подавился языком. Первый раз в жизни не мог найти слов. Пробовал рассмеяться, давая понять, что и сам он большой хохмач, шутку ценит и понимает, но вместо привычного "гай-ююю-гав" получилось "уй-ююю-у-у...". -- Товаришшы! Товаришшы! -- лепетал он в полуобмороке, когда его ссаживали обратно в лодку, -- У меня дед красный партизан и отец тоже... заслуженный!.. Товаришшы... Кораблик, весело попукивая трубой, бросая кругляшки дыма, уходил на север. Лодку кружило течением, несло мимо Чуши, к Карасинке и пронесло вдаль, крутило в устье Сыма, когда востротолая жена Дамки, у которой когда именины, она и сама не помнила, уговорила одного рыбака догнать лодку и, если не хватил супруга паралич, если нажрался он до потери руля и лежит на дне лодки, доставить его домой, тут уж она с ним сама разберется!.. Дамка был трезв и до того напуган, что, и доставленный в Чуш, все повторял оконтуженно: "Товаришщы! Товаришшы! У меня дед..." Жена Дамки напугалась. -- О-ой! Изурочили! Озевали! -- закричала. -- Это все кержаки, кержаки -- ушкуйники болотные!.. Всю ночь отваживалась с Дамкой жена, поила настоями десяти трав с семи полян. Однако никакие домашние и лесные зелья знахарей и даже святая вода желаемого действия не произвели. Больной перестал, правда, повторять насчет деда и заслуженного отца, но закатывал глаза, трудовой его язык не ворочался, голова не держалась, дело подвигалось к концу. И тогда жену Дамки те же лесные люди -- старообрядцы, которых она срамила, надоумили испытать еще одно, последнее средство: принести земли из бани, из-под крестом лежащих половиц, разболтать с вином и выпоить, пусть даже насильственно -- этак в тайге от веку вызывали в живом теле отвращение к мертвой земле. Дамку от банной грязи выворотило наизнанку. Отравленный лекарями, он уж послушно все исполнял, покорно принял и вареного молока с настоем полыни, уснул младенчески тихим сном и не крутился, как всегда, не ворочался целых двое суток. Тем временем выяснилось: по Енисею делало пробный рейс судно краевой рыбинспекции, оборудованное по последнему слову техники так, что если б Дамка не полез самодуром в пасть "рыбхалеям", они бы все равно его изловили и ошмаргали как липку. Старуху "Куру" знали и по контуру и по дыму, даже по звуку двигателей в ночное время отличали. Теперь вот пойди поборись с "имя". Жертву рыбнадзоровского террора жалели, успокаивали, пробовали напоить задарма, но жена отстояла Дамку от посягательств. Скоро, однако, Дамка очухался, снова занялся тайным промыслом, пил, веселился, не хотел платить штраф. Вот и спровадили его в суд, вот и перекрестились наши пути в Енисейске и появилась у Дамки новая причина для веселых рассказов. Выжидая время, в сонные предутренние часы Дамка томился бездельем, сдерживался изо всех сил, чтоб не податься в шпионский вояж. Ему хотелось выпить, он пробовал выведать у Акима, не разжился ли поллитровкой на "Бетушке", но тот цыкнул на него, и мы пошли от реки через большой и бедный огород, где только еще набирала цвет картошка, третьим листом топорщились огурцы в срубе парника, чуть мохнатилась морковная гряда, на обочинах жалась к жердям вялая крапива, шли медленно туда, где мучился умирающий брат -- тех наркотиков, которые ему давали в местном медпункте, хватало уже только часа на два-три. Надо было думать и решать, где и как доставать лекарство? Дамка сразу из памяти исчез, забылся, да они, такие люди, только и заметны, когда мельтешат перед глазами. Память не держит их, они улетучиваются, как дым от сырого костра, хотя и густой, удушливый, но скоротечный. За жердями огорода, за старой дверцей, устало и серо светилась река, на дне которой лежали сотни и тысячи самоловов, сетей, подпусков, уд, и путались в них, секлись, метались в глубине проткнутые железом осетры, стерляди, таймени, сиги, налимы, нельмы, и чем строже становился надзор, тем больше их умирало в глуши воды, и плыли они потом, изопрелые, безглазые, застегнутые по вздутому брюху пуговицами плащей, метались по волнам, растопырив грязью замытые крыла и рты, и как охраняющие реку люди, так и воровски на ней действующие браконьеры удрученно качали головами: "Что делается? Что делается? Гибнет народное добро!" У Золотой карги Верстах в шести выше речки Опарихи в Енисей впадает еще более бесноватая, светлая и рыбная речка Сурниха, на которой когда-то и ограбили Колю с Акимом желны, сожрав у них червяков. По водоразделу Сурнихи оканчивается горный перевал. Издалека видно бокастую горбину осередыша. Она круто обрезана водой, как бы даже отшатнулась от Енисея, вздыбилась, свалилась осыпным каменным мысом в Сурниху. Закончившись на виду, перевал продолжается в воде, под ее толщей. Бурливо, раскатисто над ним течение Енисея. Подводные гряды здешние рыбаки называют каргами, на них и в них застревает много хламу, в хламе и камнях лепится всякая водяная козявка, ручейник, жук-водоплав и особенно много мормыша -- любимой пищи осетра, стерляди да и всякой другой водяной твари. От Сурнихи до Опарихи и ниже их по течению держится красная рыба, и потому в устье этих речек постоянно вьются чушанские браконьеры, которые слово это хулительным не считают, даже наоборот, охотно им пользуются, заменив привычное слово -- рыбак. Должно быть, в чужом, инородном слове чудится людям какая-то таинственность и разжигает она в душе позыв на дела тоже таинственные и рисковые, и вообще развивает сметку, углубляет умственность и характер. Законы и всякие новые веяния чушанцами воспринимаются с древней, мужицкой хитрецой -- если закон обороняет от невзгод, помогает укрепиться материально, урвать на пропой, его охотно приемлют, если же закон суров и ущемляет в чем-то жителей поселка Чуш, они прикидываются отсталыми, сирыми, мы, мол, газетов не читаем, "живем в лесу, молимся колесу". Ну а если уж припрут к стенке и не отвертеться -- начинается молчаливая, длительная осада, измором, тихой сапой чушанцы добиваются своего: что надо обойти -- обойдут, чего захотят добыть -- добудут, кого надо выжить из поселка -- выживут... Вокруг костра сидят рыбаки, распустившись душой и телом перед нелегкой работой, ждут ночи, лениво перебрасываются фразами. В костер, помимо двух бревен, свалены крашеные двери с буквой Ж, старые клубные диваны, шкаф, дороженные тесины -- полыхает высоко, жарко. Огонь потеребливает вечерним ветерком, гуляющим над рекою, лица жжет мечущимся пламенем, спины холодит сквозящим из тайги свежаком и стылостью от грязно расползшейся хребтины льда, нагроможденной под урезом яра. Не верится, что около Москвы и по всей почти средней России свирепствует засуха, горят там леса, умирают травы и хлеба, обнажаются болотины, выступают и трескаются илистые донья озер и прудов, мелеют реки, стонет и мрет от зноя живность в полях и в лесу. В этих местах затяжная весна, по причине которой совершился страшной силы ледоход. Матерый лед на реке удерживали холода, но в верховьях Енисея уже начался паводок. На Красноярской ГЭС сбросили излишки воды, волной подняло, сломало лед. Грозный, невиданный ледолом сворачивал все на своем пути, торосился в порогах и шиверах, спруживал реку, и, ошалелая, сбитая с ходу, вода неудержимо катилась по логам и поймам, захлестывала прибрежные селения, нагромождала горы камешника, тащила лес, загороди, будки, хлам, сор. В лесах и особенно в низком, болотистом междуречье Оби и Енисея по сию пору лежат расквашенные снега. Разлив необозрим и непролазен. Напрел гнус. Днем я заходил в прибрежную шарагу, продирался по Опарихе -- разведать, как там хариус, поднялся ли? В одном месте, под выстелившимся ивняком, заметил лужицу. Мне показалось, она покрыта плесневелой водой. Я наступил, провалился и упал -- комар плотной завесой стоял, именно стоял в заветерье, не тот долгодумный российский комар, что сперва напоется, накружится, затем лениво примется тебя кушать. Нет, этот, северный, сухобрюхий, глазу почти не заметный зверина набрасывается сразу, впивается без музыки во что придется, валит сохатого, доводит до отчаяния человека. В этих краях существовала когда-то самая страшная казнь -- привязывать преступника, чаще богоотступника, в тайге -- на съедение гнусу. К рекам, на обдувные горные хребты давно пора выйти зверю, но половодье и снега отрезали все пути в пространственной, заболоченной тайге. Гнус приканчивает там беззащитных животных. Днями продрался к реке сохатый, перебрел протоку, лег на приверхе острова, на виду наезжей дикой артели известкарей. Схватив топоры, ломы, известкари подкрадывались к животному. Сохатый не поднимался, не убегал от них. Он смотрел на людей заплывшими гноем глазами. В сипящих ноздрях торчали кровяные пробки, уши тоже заткнуты сохлой кровью. Горбат, вислогуб, в клочьях свалявшейся сырой шерсти, зверь был отстраненно туп и ко всему безразличен, лишь тело его и сонно отмякшие глаза чувствовали освобождение от казни, ноздри втягивали не пыльно сгущенный вихрь гнуса, а речной ветер, пробивающий и грязную шерсть, и поры толстой кожи. Только кончики ушей мелко-мелко, почти неприметно глазу трепетали, и по ним угадывалась способность большого костлявого тела воспринимать отраду жизни. Захвостали, забили известкари сохатого -- теперь с мясом живут, с обескровленным, полудохлым, а все же с мясом -- довольно чебаками и окуньем пробавляться. На закате я выдернул в устье Опарихи штук двадцать хариусов. Аким искал в кустах имущество, лаялся. Попросил бы чего надо у рыбаков, посоветовал я. "Ё-ка-лэ-мэ-нэ!" -- ударил себя в грудь Аким и махнул на меня рукой -- что с ненормального возьмешь! Еще когда шли по реке, Аким обронил в воду коробок со спичками. Я предложил подвернуть к рыбакам. Он на меня взъелся: сунься, говорит, к лодке, да еще с незнакомым, да еще с пузатым! Я засмеялся, полагая, что он шутит. Но когда удил, мне мелким показался хариус в устье Опарихи, и я подался за поворот, обнаружил там бородатого мужика -- сидит, корабликом хариусов ловит, мирный такой рыболов. По привычке городского, чересчур общительного человека я сунулся поговорить насчет клева, но из кустов вывалился Аким и отдернул меня безо всякой вежливости с берега. -- Ну се ты везде суесся? -- зашипел он. -- Кержак рыбачит? Да? Харюзов ловит? Да? Ты и ухи развесил! -- Он смотрел на меня, как на первоклашку. -- Два его брата в тальниках сохатых свежуют. Трех завалили, кровь выпускают -- не текет. Нету крови. Комар высосал. Ни-се-о-о-о. На пароходы продадут. Городские хоть се слопают. Аким нашел спички в железном коробке -- коробок этот с выштампованной на нем Спасской башней я дарил когда-то Коле. Эх, Коля! Коля! Братан. Котел и ложки Аким не сумел найти. Жарит хариусов на рожне, морду узкую от жара воротит, от дыма щурится. Вкуснейшая штука -- рыба, жаренная на рожне, кто, конечно, умеет ее жарить, чтоб не сжечь хвоста и брюха, а спину рыбы не оставить сырой. Возле костра собралось четверо ловцов -- шел подозрительный катер, спугнул их с самоловов, вот они и валялись на камнях, пережидали. Пробовали забавляться хариусом, но припоздали, к ночи ближе стало морочно, упало давление воздуха, рыба перестала играть и кормиться, лишь таймень в залуке гонял по отмели чебаков, ахал хвостом всю ночь, будто из дробовика. Кержаки до глухого часа таились в кустах, в первовечернем, густом мороке, на двух лодках ушли к другому берегу Енисея, ткнулись в остров, затихли -- прячут мясо в лед. Опрятный, чисто выбритый рыбак, степенный в движениях, походке и разговоре, по фамилии Утробин, извлек краевую газету и от нечего делать стал читать вслух, бросая усмешливые взгляды на слушателей: "За последние годы многие браконьеры для большей свободы действия стали орудовать по ночам. Это в сильной мере осложнило работу рыбоохраны. Сейчас в борьбу с ними вступили совершенные приборы ночного видения. Вскоре ими будут оснащены все мототеплоходы и катера Енисейрыб- вода, радиус действия этих сложных оптических приборов достигает нескольких километров. Так что если ночной браконьер и уйдет от преследования, то внешний его вид, лицо, одежда, опознавательные знаки на моторке, марка мотора и другие подробности уже будут известны работникам рыбоохраны. А уходят браконьеры довольно часто. Моторы у них обычно сильные, иногда даже по два на лодке. Попробуй догони!" -- Ехали на тройке -- хрен догонишь! А вдали мелькало -- хрен поймашь! -- самодовольно сказал лежавший за костром мужик с яростным костлявым лицом и оловянного свечения взглядом. Он носил прозвище Командор и крутил роман с продавщицей Раюсей. -- Гай-ююю-гав! -- залился, задергался ногами, вороша огонь, Дамка. -- Нэ перебивай! -- приподнялся на локте закомлистый, грузный и отчего-то надменный мужик. "Теперь в этих случаях будут выручать приборы ночного видения, -- продолжал читать Утробин, -- а днем фоторужья, которые тоже появились на вооружении рыбоохраны. С каждым годом увеличиваются и транспортные средства Енисейрыбвода. После ледохода на Енисей и его притоки для несения патрульной службы вышли шестьдесят мощных мототепло- ходов, четырнадцать катеров, тридцать пять моторок и более ста дюралюминиевых лодок. Весь флот приведен в полную боевую готовность. Врагам природы не будет никакой пощады!" Неторопливо свернув газету, рыбак убрал ее в боковой карман пиджака. Воцарилось глубокое молчание. -- Гоняют, как зайцев, -- сказал Дамка, который не выдер- живал молчания больше минуты. -- Паразитство! -- громко выругался Командор, и взгляд его совсем затяжелел. -- "Флот приведен в боевую готовность!.." -- почему-то шамкая, передразнил он, -- атомную бомбу изладить на нас еще не додули!.. -- Н-да-а-а! Век рыбачили, век рыбы хватало! Ныне губят ворохами, собирают крохами... Э-эх, хэ-хэ-э-э-э-э! Бросать всю эту волынку надо, на юг подаваться, к фруктам. Че мы тут без рыбалки, без тайги? -- спокойно включился в беседу Утробин, хотя говорил он вроде бы всем и для всех, но я-то чувствовал -- до моего сведения доводятся соображения. -- Контора пышэ, бухгалтер деньги выдае! -- махнул рукой грузный мужик и, распускаясь большим своим телом и напрягшимся было нутром, начал укладываться возле огня, хрустел каменьями, вдавливая их боком и локтями в супесь. -- Это сто за рузье тако? -- подал голос Аким. В сложных оптических приборах он не разбирался, зато привычное слово "ружье" на него подействовало крепко. -- Такое! -- вскинулся Командор. -- Направят на тебя и пронзят! -- Не мают права! -- завозился на камешнике и подал голос здоровенный мужик. -- Выживают с реки, с леса! Скоро со свету сживут!.. Разговор возбуждался, переходил в спор, сыпались матюки. А я все пристальней вглядывался в публику, собравшуюся у костра, стараясь ее понять, запомнить, разобраться в ней. Перво-наперво бросался в глаза Командор, которого я видел на реке еще в прошлый свой приезд. Фамилия его тоже Утробин -- распространенная по Енисею, он приходился братом тому рыбаку, который только что читал газету, но решительно ни в чем -- ни в облике, ни в характере с ним не совпадал. Когда-то, какими-то ветрами занесло на Енисей уроженца горного Кавказа, и вот из колена в колено выкукливался или штамповался тот неведомый джигит и шествовал в будущее, стойко сохраняя свой яростный облик. От залетной кавказской птицы, скорее всего от беглого чеченца, приросла веточка к роду Утробиных -- у Командора и другое прозвище есть -- чеченец. Весь из мускулов и костей, резко, по отдельности везде проступающих, брови в два пальца шириной, черно прилепленные на крутые бугры лба, срослись над переносицей. Из-под бровей с постоянным напряжением и вызовом сверкали резкие глаза, но неухоженный курчавый волос, клубящийся на голове Командора, и чуть размазанные губы, видать, от матери доставшиеся чеченцу, вялые и с лицом его не совпадающие, смягчали облик клешнястого, порывистого человека. Он не говорил, он выкрикивал слова и при этом сек собеседника молнией взгляда, и может, от дикого вида его иль из-за трубки, а то и от должности -- он и на самом деле плавал командиром стотонной совхозной самоходки, вспоминался певец пиратов, флибустьеров и прочей шоблы: "Стоит он высокий, как дуб, нечесаны рыжие баки, и трубку не вырвать из зуб, как кость у голодной собаки!.." Вечером, когда лодка Командора ткнулась в Опариху и, поддернув ее, он отправился к костру, я увидел мокрый мешок на подтоварнике, в нем скреблись друг о дружку стерляди, все в лодке было разбросано, склизко, необиходно, на корме к беседке прислонено ружье со стволами, окрапленными ржавчиной. Грех большой трогать чужое ружье, но я не удержался, открыл его, вынул патрон -- на меня из медного ободка гильзы отлитым на фабрике зраком смотрела свинцовая пуля. "Для чего ж в тихую летнюю жару с ружьем-то?" -- поинтересовался я, вернувшись к костру. Командор дернулся, резанул меня взглядом и тут же заскучал. -- Да мало ли? -- молвил он, зевая. -- Арестант набежит... Утчонка налетит... -- На яйца утчонка садится. -- Это у вас там она садится, а мы ей тут садиться не даем, у нас, в стране вечнозеленых помидор и непуганых браконьеров... -- Гай-ююю-гав! -- угодливо залился, задергался Дамка. И остальные рыбаки откровенно надо мной посмеялись. Аким, улучив момент, снова зашипел на меня: -- Че ты на их залупаесся?.. Мотри!.. Командор свалился на спину, закинул руки за голову, недвижно уперся взглядом в небо -- гложет Командора горе. Сильный, независимый, он не признавал его, не ждал, не думал о нем, и потому оно обрушилось на него врасплох. Прошлым летом, в эту же пору, в прозрачный и мягкий день Командор вышел на самоловы. Ветерком чуть морщило воду, но тут же все успокаивалось. Енисей, входящий в межень, уработавшийся, наревевшийся за весну, погулявший во хмелю половодья, довольный собою, убаюканный глубокой силою, широтой и волею, сиял под солнцем. С берега, из лесов, дымчато мреющих вдали, наносило парким духом болот, холодком последнего снега, в самой уж глухой глуши дотаивающего. Тлен прошлогодней травы, закисающих болот и умершей хвои плотно прикрывало ароматами новоцветья. На смену сыплющимся на угреве жаркам, свернувшейся медунице слепило золотом курослепа, по оподолью кустов и каменных гряд шел в дудку дедюльник -- так в здешних местах по-детски ласково называли медвежью пучку. Воздух что карамелька. Накатывая с берегов, он обволакивал тело под рубахой, приятно его молодил, наполнял радостной истомой, позывал к ленивым и щекотным воспоминаниям: местная белотелая красавица, подсеченная взглядом "чеченца", дула когда-то припухшими губами ему на ноги -- сдуру опрокинул ведро с ухой. Теперь "красавица" "дует" его мужицкими матюками. Но что было, то было: сердце, ломящее жжением, отходило от слабого бабьего дыха, опадал жар снаружи, возгорался внутри и, невзирая на боль, хотелось сгрести в беремя молодую жену и чего-нибудь с ней сотворить... А люби меня, детка, Покуль я на воле-э-э-э, Покуль я на воле-е, Я тво-о-о-ой... -- затянул Командор, довольный тем, что ветерок такой сладкий подувает, что телу и душе под рубахой хорошо, что краевое рыбнадзоровское судно "Кура" укатило в низовья Енисея, вода высветляется, теплеет, стерлядь начинает идти к каргам, а тут ей для забавы самоловчики-красавчики. Играй, дурочка, играй, в жизни все с игры начинается!.. Умеет ли плакать рыба? Кто ж узнает? Она в воде ходит, и заплачет, так мокра не видно, кричать она не умеет -- это точно! Если б умела, весь Енисей, да что там Енисей, все реки и моря ревмя ревели б. Природа, она ловкая, все и всем распределила по делу: кому выть-завывать, кому молча жить и умирать. Поиграет крючочками-пробочками стерлядочка, гоп за бочок -- и в мешочек! Ребятишкам на молочишко, дочке туфли к выпуску. Дочка -- слабость Командора. Все лучшее с лица папы позаимствовала: черные лихие брови, кучерявые темные волосы, пронзительно-острые глаза с диковатым отцовским блеском, а от матери -- северную бель тела, крутую шею, алый рот и вальяжную походку. Хар-рашо! Дочь -- это очень хорошо! Вот кабы она всю жизнь при доме была, так нет, найдется хлюст какой-нибудь, умыкнет-уманит -- закон все той же природы. Что поделаешь? Не она первая, не она последняя. Авось попадется хороший парень в зятья, рыбачить вместе станут, выпьют когда на пару. Какая дивная-а па-агода ды-ы-ы Распростерла-а-ася-а-а в лу-уга-ах... Пел и думал Командор все, что ему в голову приходило или что ветром надувало, и в то же время по тетиве самолова перебирался, крючки от шахтары и мусора освобождал. На струе, на стрежи на самолов чего только не нацепляется: тряпье, собачьи намордники, сапоги, туристские панамы и трусы. А то было -- ужас вспомнить -- зажали разбойники инспектора рыбачишек -- ни дыхнуть, ни охнуть. Ночью с фонариком приходилось ловушки проверять. В августе темнынь -- глаз пальцем коли -- не видно, а стерлядь, стерлядь прет! Азарт, конечно. Вдруг что-то грузное поволоклось, заплавало на самолове. Осетр! Умаялся, упехтался, дергает слабо. Сердце послабело, руки послабели, едва тетиву держат. Перевел дух рыбак, осилился, повел добычу -- слаб, слаб осетр, но с таким ловчее управляться. Неуторканный, он те задаст такого шороху! Совсем перестало дергать, тяжело по-прежнему, но не дергает. Вот и всплыло что-то, но не трепещется. "Запоролся осетер! Уснул. Сдох. Ах ты, переахты!.." -- Командор осветил фонариком: ба-а-атюшки-светы! Утопленник! Зубы оскалил, глазницы пусты, носу нет -- рыбой, выдрой иль ондатрой выедено... Ладно, нервы в порядке -- с перепугу запросто мог вывалиться из лодки -- в потемках, среди реки, один! Вот как она, рыбка, достается! Вот он, фарт добытчика! Зажмурясь, отцепил Командор малого -- и поплыл тот снова "за могилой и крестом". Неловко все же покойника покойником именовать, да еще утопшего. Малым назовешь, вроде бы и хоронить не обязательно, вроде бы шуткой все обернулось -- нечаянно встретились, непринужденно расстались. Однако малый-то уплыл, но смута на душе осталась -- нехорошо, не по-христиански он с ним обошелся. Земле надо было предать. Неловкость еще и оттого, что поверье вспомнилось: "Плывет если по реке утопленник ногами вперед -- пару ищет!" А как он плыл -- головой? Ногами? Увидь в потемках! Теперь чуть чего тяжелое заслышится на самолове -- в сердце колотье, в коленях слабо -- опять малый?.. Хы-хмуриться не надо, Лада! Хы-хмуриться не надо, Лада! Ды-для меня твой смех -- отрада... -- Придумают же! -- покрутил головой Командор. -- Ладу какую-то? -- Но ни песня, ни бодрость духа уже не справлялись с угнетением, наплывающим всякий раз при мыслях о "малом". "Может, выпить для успокоения и полной услады сердца? Краснуха же прокисает!" Как ни зырила, как ни шарила по карманам жена, он все же трояк от нее утаил. "Стро-о-огая баба, зараза! У ей шибко не разгуляешься. Но с нашим братом иначе и нельзя! Вон в поселке одном, сказывают, мужик с бабой как взялися, так все и пропили: и дом, и корову, и лодку с мотором, ребятишек по миру пустили. Мужик мешок картошек на семена за десятку купил, баба за пятерку его загнала, бутылку принесла. Вместе выпили -- мужик бабу бить. Бьет и плачет! Бьет и плачет! Потом они вместе плакали. Картина! Потом они в алкоголичку подались. Моя туда же, алкоголичкой стращает. Люта баба, люта! Ну да ведь и мужичок ей достался! Олютеешь с ним!.. Х-хы-хмуриться не надо, Лада! Лы-лучше "Солнцедару" жахнем!.." -- Командор захлестнул на уключину тетиву, подался на нос лодки, к багажнику, распинывая на стороны рыбу, банки, барахло всякое. "Солнцедар" лил в рот прямо из горлышка. Есть кружка, котел, ложка -- все есть, он рыбак основательный, но из горла как-то удалее пьется, может, и похабнее? Вино без задержки катилось по кишкам, током пробивало все члены и спутанные провода жил. Выпил -- и опять за дело, бодрее на душе стало, работа спорится. Оно, вино-то, хоть и зараза, конечно, однако ж сила в ем содержится могучая. А кругом благодать! Берега по ту и по другую сторону реки зелены, вода вся в солнечных крошках, пароход или костерок вдали дымится, чайки летают. Вот она, радость. Вот она, жизнь! Нет, не понимал он и никогда не поймет городскую рвань: живи от гудка до гудка, харч казенный, за все плати... Стоп! Что такое?! Командор обеспокоенно вытянул шею. Ну точно, лодка катит, нос приподнят, волна крутая по берегу валит. За мысами кроется лодка, жмется к приплескам, в тень от лесов. Значит, отремонтировал рыбинспектор технику, на службу вышел! "У-у, зар-раза! Все, все как есть вокруг создано для удовольствия жизни, так на тебе: то комар, то мошка, то рыбнадзор -- чтоб не забывался человечишка, помнил о каре божьей!.." Командор наклонил голову, будто поддеть кого на кумпол собирался, круче обозначилась на его лице всякая кость. Глаза, и без того холодные, вовсе остыли, зубы до хруста стиснулись. Недопитую бутылку он ткнул в багажник, давай скорее работу делать. Настроение покоя, благодушие, остатки его еще крутились внутри, но вечная тревога, беспокойство и злость спешно занимали в душе свои привычные места, теснились во тьме ее. Однако Командор перебирался по хребтовине самолова без паники, хотя и спешно. Середину самолова прошел, крючки не очень забиты, пожалуй, успеет ловушку досмотреть и обиходить. Работает Командор и в то же время следит за лодкой рыбнадзора, мощности свои учитывает, запас горючего: бачок полон, мотор новый, в лодке один, а тех, халеев-то -- так по-хантыйски рыбачьих разбойников зовут -- в самое место -- двое: рыбинспектор Семен всегда с сынишкой на поиск выходит. Натаскивает иль боится? Натаскивает! Не шибко пугливый Семен, иначе давно б уж помер. Й-ехали на тройке -- хрен догонишь! А вдали мелькало -- хрен поймашь! -- рычал себе под нос Командор со злорадной дрожью, не позволяя, однако, особо отвлекаться: допусти оплошность -- изувечишься, руку насквозь просадишь крючком -- Семен больничные оплачивай! Лодки сближались. Рыбнадзоровская дюралька шла наискосок от берега. Мотор на ней поношен, стар, но пел нынче ровно, бодро, струил серенький дымок за кормою. Перебрали мотор, подлатали рыбхалеи. Командор озабеспоко- ился -- не близко ль надзорную власть подпустил? "А-а, знай наших! Счас оне увидят фокус-мокус! Счас я им покажу землевращенье!.." Бутылка, которая недопитой осталась за сегодняшний день, -- третья. Утром с соседом пол-литра белой выпили, закрасив ее крепкой заваркой. Так вот за столом сидели чинно-важно, попивали "чаек". Баба пришла, носом повела -- нос у ей, что у сибирской лайки-бельчатницы -- верхом берет! "Че-то рожи красны?" Тут что главное? Скорей кати на нее бочку, ошеломляй! "Ты поработай с мое на воде, на ветру, дак у тя не токо рожа красна будет!.." Когда за дровами ходил, из поленницы вынул утаенный на всякий пожарный случай "Вермут", и его "уговорили" до капли, наголо. Не пробрало. Пожрать ладом так и не пожрал, чего-то хватанул на ходу, картошек холодных вроде, прихмелел, вот и охватило удальство, захотелось Командору на глазах рыбхалеев допить "Солнцедар"! Запрокинуть голову и, побулькивая горлом, выпятив тощее брюхо, изобразить артиста. Однако ж тут не театр, тут тебе такой аплодисмент дадут -- не прочихаешься. Нынешний браконьеришко что сапер на войне. Только и разницы меж сапером и браконьером, что тому медаль дадут, а этому штраф либо срок. Шлеп стерлядку за борт -- снулая, в слизи уж вся на последнем крючке болталась, прыг на корму, цап за шнур и... "Выр-ручай, отечественная техника! Уноси! Рыбхалеи рядом!" С первого рывка мотор сыто уркнул и забормотал под кормой. "Все-таки и мы, когда захочем, умеем кой-что делать", -- мельком отметил Командор. Мысль была приятная, утешающая, она начала было развиваться в том направлении, что если-де нам мобилизоваться внутренне и внешне, не филонить, работать всем дружно, то, пожалуй, этих самых капиталистов- империалистов не только по количеству, но и по качеству уделаем, как мелких. Однако завершить глубокоматериалисти- ческую мысль недостало времени -- Семен привстал с беседки, рукой движения делает такие, будто огонек гасит иль паута ловит -- велит глушить мотор. "Игровитый ты мужичок, Семен, игровитый! Ну-к че ж, поиграем!" -- Командор вертанул ручку газа, мотор взревел, лодка вздрогнула, понеслась не по воде, по гладкому стеклу- зеркалу и, казалось, вот-вот раскатится так, что оторвется от воды и взмоет в небо. Будто специально для браконьеров мотор "Вихрь" изобретен! Названо -- что влито! Увеличились скорости, сократилось время. Подумать только: совсем ведь недавно на шестах да на лопашнах скреблись. Теперь накоротке вечером выскочишь на реку, тихоходных промысловиков обойдешь, под носом у них рыбку выгребешь и быстренько смотаешься. На душе праздник, в кармане звон, не жизнь -- малина! Спасибо за такой мотор умному человеку! Не зря на инженера обучался. Выпить бы с ним, ведро выставил бы -- не жалко. Й-ехали на тройке, та-та-та-та. А вдали мелькало, тир-тар-рр-рам!.. Несется Командор по речному простору, с ветерком несется, душа поет, удалью полнится, тело, слитое с мотором, спружинено, энергией переполнено, кровь кипит от напряжения, нутро будоражится -- смущает его недопитый "Солнцедар". "Ну ничего, ничего. Потом в честь победы его заглотаем!" Ревут натуженно два мотора на реке, прут лодки в кильватер, со стороны посмотреть -- лихачи вперегонки гоняют. Чушанцы обожают этакую забаву. Тонут иной раз, но какое соревнование без риску. Никаких знаков отличия нет на рыбинспекторской лодке, лишь номер, да еще вмятина на правой скуле и бордовая полоса вдоль бортов -- у пожарников выпросил краски начальничек, самому-то ничего не выдают, кроме грозных распоряжений, квитанций на штрафы да зарплатишку, какую Командор при удаче за один улов берет. А вот поди ж ты, сколько лет не сходит с должности Семен! Борьба его захватила, чо ли? Может, что другое? Может, смысл жизни у него в том, чтоб беречь речку, блюсти закон, заражать -- тьфу, слово-то какое поганое! а его, такое слово, по радио говорят, -- заражать, значит, своим примером ребятишек! Им ведь дальше жить, ребятишкам-то. Н-да-а-а, свой человек Семен, но непостижимый. На берегу человек как человек, поговорит, поспорит когда. Выпить, правда, не соглашается -- резонно, конечно: выпивка -- покупка на корню. Но нету въедливей, прицепистей, настырней типа, как Семен, на реке. Тут он со всеми темными добытчиками нарастотур. Своего родича Кузьму Куклина, царство ему небесное, однова защучил у Золотой карги. Старичок улыбается, десенки дитячьи приветно оголяет, шебаршит беззубо: "Шурин, шурин...", папиросочку из пачки услужливо вытряхивает: "Шурин, шурин..." Семен папироску обратно в пачку ногтем защелкнул да ка-ак врезал Куклину на всю полусотскую! Закачался Куклин: "Курва ты, -- говорит, -- не шурин!.." ... Да-а, криво не право. Напились тогда, базланили, и, конечно, пуще всех Куклин: "Убить йюду, сничтожить!" Но проспались, пораскинули умом: нет, не стоит. Во-первых: все привычки Семена, всю его, так сказать, нутренность насквозь изучили. Нового же инспектора пришлют -- изучай снова, приноравливайся к нему, а вдруг он еще лютей окажется? Семен прижимает, конечно, штрафует, невзирая на лица и ранги, однако сам живет и другим, как говорится,