людей, носятся по поселку одичалые пьяницы с ружьями и топорами? Его не достанешь! Ан и достали! Тайку-то, любимицу!.. А-ах ты, гад, бандюга! Машиной об столб, юную, прекрасную девушку, в цвет входящую, бутончик маковый, яичко голубиное -- всмятку. Девочка небось в миг последний отца родимого, дядю любимого пусть про себя кликнула. А они? Где были они? Чего делали? Опять дед вспомнился. Поверья его, ворожба, запуки: "Ты как поймаш, Зиновей, малу рыбку -- посеки ее прутом. Сыми с уды и секи, да приговаривай: "Пошли тятю, пошли маму, пошли тетку, пошли дядю, пошли дядину жану!" Посеки и отпущай обратно и жди. Все будет сполнено, как ловец велел". Было, сек прутом рыбину, сперва взаправду, подрос -- с ухмылкой, а все же сек, потому что верил во всю эту трахамудрию -- рыба попадалась и крупная, но попробуй разбери, кто тут тятя, кто тут дядя и кто дядина жена... Вечный рыбак, лежучи на печи со скрученными в крендель ногами, дед беспрестанно вещал голосом, тоже вроде бы от ревматизма искрученным, перемерзлым: "А ешли у вас, робяты, за душой што есь, тяжкий грех, срам какой, варначество -- не вяжитесь с царью-рыбой, попадется коды -- отпушшайте сразу. Отпушшай- те, отпушшайте!.. Ненадежно дело варначье". Ни облика, ни подробностей жизни деда, ни какой-нибудь хоть маломальской приметы его не осталось в памяти, кроме рыбацких походов да заветов. Этот вот другорядь за сегодня вспомнился. Припекло! Но какой же срам, какое варначество за ним такое страшное, коль так его скрутило? Игнатьич отпустился подбородком от борта лодки, глянул на рыбину, на ее широкий бесчувственный лоб, бронею защищающий хрящевину башки, желтые и синие жилки-былки меж хрящом путаются, и озаренно, в подробностях обрисовалось ему то, от чего он оборонялся всю почти жизнь и о чем вспомнил тут же, как только попался на самолов, но отжимал от себя наваждение, оборонялся нарочитой забывчивостью, однако дальше сопротивляться окончательному приговору не было сил. Пробил его крестный час, пришла пора отчитаться за грехи. ...Глашка Куклина, девка на причуды и выдумки гораздая, додумалась однажды вываренный осетровый череп приспосо- бить вместо маски, да еще и лампочку от фонарика в него вделала. Как первый раз в темном зале клуба явилась та маска, народ едва рамы на себе не вынес. Страх, как блуд, и пугает, и манит. В Чуши с той поры балуются маской малы и велики. С Глашки-то Куклиной все и начинается. В сорок втором году на чушанскую лесопилку пригнали трудармейцев -- резать доски на снарядные ящики. Команду возглавлял тонкий да звонкий лейтенантик, из госпиталя. С орденом, раненый боевой командир появился в Чуши первый и скромностью никого удивлять не собирался, девок, млеющих перед его красотой и боевыми заслугами, он щелкал, как орехи. Само собой, орлиным своим взором лейтенант не мог обойти видную деваху Глашку Куклину. Где-то в узком месте подзажал он ее, и потекли по Чуши склизкие слухи. Игнатьич, тогда еще просто Зинка, Зиновий, или Зиновей, как звал его дедушка, за жабры присуху-Глашку и к ответу. На грудь ему Глашка пала: "Сама себя не помнила... Роковая ошибка..." -- "Ошибка, значит? Роковая! Хор-рошо-о! Но за ошибку ответ держат! За роковую -- двойной!" Виду, однако, кавалер никакого не показал, погуливал, разговорчики с дролей разговаривал, когда и пощупает, но в пределах необходимой вежливости. Ближе к весне боевого командира из тыла отозвали. Вздохнули мамы с облегчением, улеглись страсти и слухи в поселке. Глашка оживляться начала, а то как не в себе пребывала. В разлив, в половодье, когда ночи сделались совсем коротки и по-весеннему шатки, птицы пели за околицей и по лугам считай что круглосуточно, младой кавалер увел Глашку за поскотину, к тонко залитой вешнею водой пойме, прижал девку к вербе, оглоданной козами, зацеловал ее, затискал, рукою полез, куда велели мужики, науськавшие парня во что бы то ни стало расквитаться с "изменщицей". "Что ты, что ты! Нельзя!" -- взмолилась Глашка. "Лейтенанту можно?! А я тоже допризывник. Старшим лейтенантом, глядишь, стану!" Как он Глашке про лейтенанта брякнул, она и руки уронила. Поначалу-то он забыл и про месть, и про лейтенанта, поначалу он и сам себя худо помнил. Это уж потом, когда пых прошел, когда туман с глаз опал, снова в памяти высветлился лейтенант, чернявый, в сгармошенных сапогах, орден и значок на груди его сверкают, нашивка за фронтовую рану огнем горит! Это как стерпеть? Как вынести ревнивому сердцу? Трусовато оглядываясь, кавалер сделал то, чему учили старшие дружки: поставил покорную девку над обрывистым берегом, отвернул лицом к пойме, спустил с нее байковые штанишки, крашенные домодельной краской, с разномастными, колотыми вальком, пуговицами, эти пуговицы и запомнились сильней всего, потому что бедный девичий убор приостановил было пакостные намерения. Но уже хотелось изображать из себя ухаря, познавшего грех, -- это придавало храбрости мокрогубому молодцу. Словом, поддал он хнычущей, трясущейся девчонке коленом в зад, и она полетела в воду. Пакостник с мозгой -- место выбрал мелкое, чтоб не утонула часом ухажерка, послушал, посмотрел, как белопузой нельмой возится, шлепается на мелководье девчонка, путаясь в исподине, словно в неводе, завывая от холода, выкашливая из себя не воду, а душу, и трусовато посеменил домой. С той поры легла меж двумя человеками глухая, враждебная тайна. Отслужив в армии в городе Фрунзе, Зиновий привез с собой жену. Глаха тем временем тоже вышла замуж за инвалида войны, тихого приезжего мужика, который выучился на счетовода, пока валялся в госпитале. Жила Глаха с мужем скромно, растила троих ребят. Где-то в глубине души Игнатьич понимал, что и замужество ее, и вежливое "здравствуйте, Зиновий Игнатьевич!", произнеся которое Глаха делала руки по швам и скорее пробегала, -- все это последствия того надругательства, которое он когда-то над нею произвел. Бесследно никакое злодейство не проходит, и то, что он сделал с Глахой, чем, торжествуя, хвастался, когда был молокососом, постепенно перешло в стыд, в муку. Он надеялся, что на людях, в чужом краю все быльем порастет, но, когда оказался в армии, так затосковал по родным местам, такой щемящей болью отозвалось в нем прошлое, что он сломался и написал покаянное письмо Глахе. Ответа на письмо не пришло. В первый же по приезде вечер он скараулил Глаху у совхозного скотного двора -- она работала там дояркой, сказал все слова, какие придумал, приготовил, прося прощения. "Пусть вас Бог простит, Зиновий Игнатьевич, а у меня на это сил нету, силы мои в соленый порошок смололись, со слезьми высочились. -- Глаха помолчала, налаживая дыхание, устанав- ливая голос, и стиснутым горлом завершила разговор: -- Во мне не только что душа, во мне и кости навроде как пусты..." Ни на одну женщину он не поднял руку, ни одной никогда больше не сделал хоть малой пакости, не уезжал из Чуши, неосознанно надеясь смирением, услужливостью, безблудьем избыть вину, отмолить прощение. Но не зря сказывается: женщина -- тварь божья, за нее и суд, и кара особые. До него же, до Бога без молитвы не дойдешь. Вот и прими заслуженную кару, и коли ты хотел когда-то доказать, что есть мужик -- им останься! Не раскисай, не хлюпай носом, молитвов своедельных не сочиняй, притворством себя и людей не обманывай! Прощенья, пощады ждешь? От кого? Природа, она, брат, тоже женского рода! Значит, всякому свое, а Богу -- богово! Освободи от себя и от вечной вины женщину, прими перед этим все муки сполна, за себя и за тех, кто сей момент под этим небом, на этой земле мучает женщину, учиняет над нею пакости. -- Прос-сти-итееее... -- Не владея ртом, но все же надеясь, что хоть кто-нибудь да услышит его, прерывисто, изорванно засипел он. -- Гла-а-а-ша-а-а, прости-и-и. -- И попробовал разжать пальцы, но руки свело, сцепило судорогой, на глаза от усилия наплыла красная пелена, гуще зазвенело не только в голове, вроде бы и во всем теле. "Не все еще, стало быть, муки я принял", -- отрешенно подумал Игнатьич и обвис на руках, надеясь, что настанет пора, когда пальцы сами собой отомрут и разожмутся... Сомкнулась над человеком ночь. Движение воды и неба, холод и мгла -- все слилось воедино, остановилось и начало каменеть. Ни о чем он больше не думал. Все сожаления, раскаяния, боль, муки отдалились куда-то, он утишался в себе самом, переходил в иной мир, сонный, мягкий, покойный, и только тот, что так давно обретался там, в левой половине его груди, под сосцом, не соглашался с успокоением -- он никогда его не знал, сторожился сам и сторожил хозяина, не выключая в нем слух. Густой, комариный звон прорезало напористым, уверенным звоном из тьмы -- под сосцом в еще не остывшем теле ткнуло, вспыхнуло, человек напрягся, открыл глаза -- по реке звучал мотор "Вихрь". Даже на погибельном краю, уже отстраненный от мира, он по голосу определил марку мотора и честолюбиво обрадовался прежде всего этому знанью, хотел крикнуть брата, но жизнь завладела им, пробуждала мысль. Первым ее током он приказал себе ждать -- пустая трата сил, а их осталась кроха, орать сейчас. Вот заглушат моторы, повиснут рыбаки на концах, тогда зови -- надрывайся. Волна от пролетевшей лодки качнула посудину, ударила о железо рыбу, и она, отдохнувшая, скопившая силы, неожиданно вздыбила себя, почуяв волну, которая откачала ее когда-то из черной, мягкой икринки, баюкала в дни сытого покоя, весело гоняла в тени речных глубин, сладко мучая в брачные времена, в таинственный час икромета. Удар. Рывок. Рыба перевернулась на живот, нащупала вздыбленным гребнем струю, взбурлила хвостом, толкнулась об воду, и отодрала бы она человека от лодки, с ногтями, с кожей отодрала бы, да лопнуло сразу несколько крючков. Еще и еще била рыба хвостом, пока не снялась с самолова, изорвав свое тело в клочья, унося в нем десятки смертельных уд. Яростная, тяжко раненная, но не укрощенная, она грохнулась где-то уже в невидимости, плеснулась в холодной заверти, буйство охватило освободившуюся, волшебную царь-рыбу. "Иди, рыба, иди! Поживи сколько можешь! Я про тебя никому не скажу!" -- молвил ловец, и ему сделалось легче. Телу -- оттого, что рыба не тянула вниз, не висела на нем сутунком, душе -- от какого-то, еще не постигнутого умом, освобождения.
На типок -- на разрыв. Летит черное перо Меж речками Сурнихой и Опарихой возникла палатка цвета сибирских, угольно-жарких купав. Возле палатки полыхал костер, по берегу двигались туда-сюда люди молодецкого телосложения в разноцветных плавках. Они оборудовали на обдуве стан, мастерили ловушки, бодро напевая: "Я люблю тебя, жизнь, что само по себе и не ново..." Местные браконьеришки досадовали -- опять нагрянули туристы-транзисторщики, которым сделались подвластны необъятные просторы любимой Родины из конца в конец. На "просторах" они так резвятся, что за ними, как после Мамаева войска -- сожженные леса, загаженный берег, дохлая от взрывчатки и отравы рыба. Оглушенный шумом и презрением местный народишко часто бывает вынужден бросать дела свои, детей и худобу, потому как дикие туристы бойки на язык, но знать мало чего знают, уметь совсем почти ничего не умеют, блудят и мрут в тайге -- ищи их всем народом либо вынай из реки утопленниками. На сей раз высадились на дикий берег Енисея не туристы, а деловой народ, одержимый идеей -- для себя выгодно и для здоровья полезно -- провести заслуженный отпуск. Где-то прослышали городские люди, что в местах чушанских, в стране вечнозеленых помидоров и непуганых браконьеров, как называл родные берега Командор, -- кишмя кишит рыба стерлядь, ловят ее чуть ли не тоннами с помощью примитивной и дурацкой снасти под названием самолов, уды которого даже засечки, по-деревенски -- жагры, не имеют. Меж тем стерлядь, по женской дурости, играя с пробкой, цепляется на уды и замирает -- бери ее и ешь или продавай, словом, что хочешь, то и делай. Их было четверо, нестарых еще людей труда умственного, конторского -- так заключили чушанцы, ревниво пригляды- вающиеся ко всякому человеку, целившемуся что-либо изловить и унести с Енисея. Всю здешнюю округу чушанцы считали собственной, и всякое намерение пошариться в ней расценивалось ими как попытка залезть к ним в карман, потому нечистые намерения разных налетчиков пресекались всеми доступными способами. Возглавлял приезжих отпускников картавый мужчина с весело сверкающими золотыми зубами, с провисшей грудью, охваченной куржачком волос. Связчики в шутку, но не без почтения именовали его шефом, а всерьез -- зубоставом. -- Ну, как гыбка, мужички? -- свойски хлопая чушанских браконьеришек по плечу, интересовался эубостав. Перед тем как приниматься за самоловы, чушанские хитрованы непременно подворачивали на огонек -- покурить, узнать, как протекает жизнь на магистрали. На самом же деле -- выведать, что за люд нагрянул, не соглядатаи ли? Год от года жизнь браконьеришек тяжельше делается: рыбоохрана, особенно из края которая, страсть какая ушлая стала. Аппарат придумала -- наставит, и все, что думаешь и собираешься делать, узнает, наука, одним словом. -- Рыбка-то? -- шарился в голове чушанец. -- Рыбка плавает по дну, хрен достанешь хоть одну!.. -- Ну, уж сразу и хрен! Ни хрена-то у нас и дома до хрена! Такие места! -- втягивали в разговор чушанца приезжие, угощая сигаретками. Ощупью подбираясь, тая в глубине насмешку, считая простофилями супротивника и хитрецами себя, чушанцы и отпускники в конце концов уяснили, что союзно им не живать, однако пригодиться друг дружке они могут. Приезжие, не жалея добра, накачали Дамку и Командора спиртом, и те смекнули, что у одного из молодцов жена или теща работает в больнице, может, кто из них и фершал, и всамделишный зубостав -- золотом вся пасть забита, оскалится -- хоть жмурься, -- стало быть, стесняться нечего, успевай дармовщинкой пользоваться. Дамка и ночевать остался возле городских, делясь с ними "опытом", хвастаясь напропалую: "Гимзит, прямо гимзит стерлядь, когда ей ход! Да вот не пошла еще. Ждем. Сколько ждать? -- Дамка вздымал рыльце в небо и кротко вздыхал: -- Тайна природы! Одной токо небесной канцелярии известная!" Приезжие терпеливо ждали, изготавливали концы, насаживали крючки, между делом азартно дергали удочками вертких ельцов, мужиковатых, доверчивых характером чебаков, форсисто-яркого, с замашками дикого бандита, здешнего окуня, вальяжную сорогу, которая и на крючке не желала шевелиться, ну и, конечно, ерша, всем видом и характером смахивающего на драчливых детдомовцев. Пробовали наезжие рыбаки удить хариуса и ленка на Сурнихе и в Опарихе, однако успеха не имели. Комар выдворил их из глушины чернолесья. Отпускники бежали с речки так поспешно, что и удочки вместе с лесками там побросали. Удочки немедля отыскали местные рыбаки и смотали с них редкостную жилку, под названием "японская". Чушанцы уже изрядно пообобрали отпускников: чего выцыганили, чего потихоньку увели, так как наезжие держались вольно, разбросав имущество вокруг стана, по берегу, а глаз чушанца всегда и все, что худо лежит, немедленно уцеливал, натура не позволяла через бесхозяйственно лежащее добро переступать. Время шло, двигалось. Браконьеришки подолгу висели ночами на концах, но утешительных известий не приносили -- стерлядь, да еще ангарская, которая "в роте тает", не шла. Принялись отпускники чебаков и другую черную рыбешку вялить на солнце. Полный рюкзак набили. С пивцом ее зимой да за дружеской беседой -- ах, господи ты, боже мой! Вот еще стерлядочки дождутся, центнерок-другой возьмут -- больше не надо, не хапуги, половину реализуют, половину по-братски меж собой разбросают, покоптят, ящичек железный, коптильный, так и быть, подарят этим дремучим людям. Спиртик меж тем подошел к концу. Дамка и следом за ним Командор отвалили от палатки, повыгоревшей на солнце и уже не полыхающей жарком. Всякие иные чушанцы тоже утратили интерес к приезжим. "Значит, стерлядь пошла и охломоны таиться начали!" -- осенило отпускников, и они поскорее выметали три самолова. Чтобы не потерять их, наплава повесили, все же опыта нет, вслепую ловушки не найти. Зато самоловы у приезжих рыбаков -- не самоловы -- произведения искусства! Пробки крашены в разные цвета, чтоб видней было рыбе. Коленца навязаны, правда, как попало и разной длины, вместо якорниц каменюка. Да в этом ли суть? Стерляди, раз она такая игривая дитя, главное -- пробка, яркая, пенопластовая, современная, не та, что у чушанских аборигенов, -- у них пробки еще доисторической эпохи, когда бутылки закупоривались не железной нахлобучкой, а корой какого-то дерева, чуть ли не из Африки завозимого. Глядя на такие роскошные ловушки, местные браконьеришки пожимали плечами, охотно соглашались: "Конешно, конешно! Где нам? Те-о-о-ом-ность..." Что правда, то правда: дремучестью веяло от этих людей, болотным духом на версту несло. За сутки на три конца попал пестрый толстопузый налим, живучий, он долго не давался в руки. Четыре уды кто-то оторвал, еще четыре поломал. -- Осетг-звегюга! -- тщательно обследовав самолов, корни обломанных уд и рваные коленца, дрожащим голосом объявил шеф. Артелью решено было переставить самоловы на самый стрежень -- как и всем малоопытным рыбакам, им мнилось -- чем дальше в реку, тем больше рыбы. Поздней ночью отпускники закончили трудную работу по перестановке ловушек, подвернули к стану, там их Командор поджидает. -- На фарватер не лезьте! -- предупредил он и отчужденно добавил: -- Под пароход ночью попадете! По реке лишка не рыскайте. Закрестите наши концы -- на себя пеняйте! -- И выразительно поглядел под ноги, возле которых лежало у него ружье со стволами двенадцатого калибра. Сказал и рванул на дюральке в Чуш. Волна за лодкой бодрая двоилась, в носу лодки, под завязку полный, хрустел, шевелился мешок, по-ранешнему -- куль. Примолкли отпускники -- уж больно бандитская харя у джигита. Но шеф на то он и шеф, чтоб силу и дух в коллективе поддерживать, многозначительно сощурив глаза, проговорил: -- Так-так-так!.. -- и стукнул кулаком себя по колену: -- Темнит загаза! Есть тут место. "Золотая Кагга" называется. Усечем -- боится! Гужьем запугивает, хамло! О-о-ох и наглец! Пока спигт пил -- дгуг тебе и бгат, не стало спигту -- вгаг! Лето в середину валило, теплынь, солнце! Прямо за палаткой, вдоль пышной оборки прибрежных кустов, пучки, как какие-нибудь экзотичные растения в джунглях Амазонки, вознялись высокущие, мохнатые, лопушистые! В широко цветущих зонтах дремали шмели и бабочки, на них охотились пичуги, суетились, выбирая из гущи соцветий мушек, тлю и всякий корм детям. Марьин корень дурманом исходил по склонам берегов, лабазник в пойме речки набух крупкой, цвел молочай, дрема, вех, бедренец и всякий разный дудник, гармошистые листья куколя, все время бывшие на виду, потухли в громко цветущем дурнотравье, и все ранние цветки унялись, рассорив лепестки по камням берега. Ароматы голову кружили. Теплынь! Нега! Э-эх, девочек не прихватили! Да какая с девочками рыбалка? Блуд один. Бог с ними. Вот наловят стерлядки, накоптят, навялят и такое в городе устроят!.. Будет, все будет. Надо верить и надеяться. А пока вечерком таскали окуней, ельцов и чебаков, жарили их по-таежному, на рожне, попросту сказать, на сучках, ели, где сырое, где обугленное -- не очень-то вкусно, зато экзотично. Поели, запели: "Й-я лю-ублю-у-у тебя, жизнь!.." Сладостные предчувствия, накатывающие на человека во время цветения природы, сулили нечто необыкновенное, томили, словно в юности, накануне первого свидания. И только комары -- наказание человеку от природы за его блудные дела и помышления, не давали полностью отдаться природе и насладиться ею до конца. Они даже в палатку набивались, проклятые. Не раз сшибали отпускники палатку со стояков, норовя кулаком попасть в эту махонькую скотинку, способную довести человека до нервных припадков. Утром, под прикрытием легкого парка, дымящегося над рекой, отпускники выплыли на концы с предчувствием удачи и сняли трех стерлядей -- засеклись какие-то дуры. Посчитав, что начался ход ангарской стерляди, они решили отметить первую удачу ухой, с дымком и коньячком, утаенным от алчных чушанских самоедов. Когда я читаю либо слышу об ухе с дымком, меня непременно посещает одно и то же не очень радостное воспоминание, как одноглазый мой дед Павел лупил меня палкой за уху, пахнущую дымом, потому что дымом она может пахнуть только по причине разгильдяйства: из-за сырых и гнилых дров да еще когда котел в ненагоревший костер подвесишь иль зеворотый повар не закроет варево крышкой. И уголь бросают в котел вовсе не для вкуса -- опять же по нужде -- березовый уголек вбирает в себя из пересоленного варева соль, очень маленько, но вбирает. Однако Бог с ней, с кухней и с ее секретами. Уху во всех землях и краях варят со своей выдумкой, а где и с фокусами, хотя и мудрить-то вроде не над чем и незачем. Отпускники не варили уху -- священнодействовали. Ознобно дрожа от предчувствия редкостной еды, один из приезжих рыбаков потрошил стерлядь, другой навешивал круглый, наподобие военной каски, котел на таганок, в котором белела картошка и луковки да сиротливо плавал лавровый лист и черный перец горошком, непременно горошком -- от молотого, по их разумению, не тот вкус. Двое рыбаков настраивали под яром коптилку, для начала, в порядке опыта, "зарядив" ее чебаками, чтобы после, когда хлынет стерлядь, не терять времени. Сварив уху, отпускники бережно водрузили котел на плоский камень, расположились в братский круг, сдвинули чаши. -- За осетга! -- возгласил шеф и хряпнул благородный напиток, не звездочками -- арабскими закорючками, будто золотистыми осами, облепленный. Не успел шеф занюхать напиток и, благоговея, черпнуть ушицы ложкой, как увидел летящую по реке дюральку. -- Вот ведь, охломоны, -- шлепнул себя шеф по голой ляжке, пришибив попутно слепня, -- вот козлы! Выпивку чуют, будто слепни кговь! -- и, бросая битого слепня в огонь, велел спрятать бутылку. Лодка не минула их, ткнулась точно против стана. К костру, разламывая хрустящие ноги, приблизился незнакомый чернявый мужик с неулыбчивым костлявым лицом и командирской кожаной сумкой на боку. "Харюзятник! Комаров идет кормить на речку", -- по сумке заключили отпускники. -- Здравия желаю! -- сказал приезжий и стрельнул приметливым глазом в котел. Усевшись на камень, он перебросил сумку на живот, добавил: -- Приятно кушать! -- Спасибо! -- сдержанно отозвались рыбаки. Приглашать незнакомца к столу не стали -- хватит с них, потравили выпивки и харчей "самоедам". Потирая ладонью поясницу, незнакомец оглядел где и как попало разбросанное имущество, чуть задержал взгляд на новой лодке, на "Вихре" и поинтересовался бесцветным, как бы даже больным голосом: -- Это ваши концы висят под наплавами? Переглянувшись меж собою, отпускники насторожились. Но шеф развеял в прах настороженность решительным и едким ответом: -- Они вашим мешают, да?! Незнакомец не отозвался. Он выскреб из огня уголек, заложил его в изожженную трубку и, забыв уголек там -- для вкуса -- догадались горожане, тем же бесцветным, несколько даже удрученным голосом молвил: -- Думаете, без вас здесь рвачей недостает?.. -- Ну, ты, это... подбирай выражения! -- Люди из самого краевого центра, видать, образованные, -- покачал головой незнакомец, -- и сразу "ты"! Небось в городе блюдете себя. Здесь, значит, все можно? Красть, грубить, распоясываться. Тайга, темь, начальства нету... Зубостав скривил презрительно губы, обращаясь к своей бригаде: -- Видали! И здесь воспитывают! -- и сурово спросил: -- Ты сколько сегодня выжгал, охламон? У незнакомца дернулся рот, беспомощно и горько задрожали веки, но губы тут же сжались, резче означив отвесно стекающие к подбородку складки, худая рука крепче стиснула трубку. -- Щенок! -- сказал он тихо, -- Где ты служишь, кем руководишь, не знаю и знать не хочу, но слюни следовало бы тебе утереть, прежде чем допускать до руководящего-то дела! -- и вдруг решительно, по-чапаевски взмахнул рукой, будто сгребая всю компанию с берега: -- А ну вон, к чертовой матери с реки! Чтоб ни духу, ни вони вашей здесь через час не было!.. -- и уехал, за мыс Опарихи с лодкой зашел. -- Н-ну, бгатцы-ы! -- опомнившись, развел руками шеф, -- уж какого нагоду в зубопготезном кгесле не пегевидал, но с такой поганой пастью... -- Дать ему надо было, чтоб на лекарства всю жизнь работал!.. -- По виду, он и так на уколах живет. -- Наркоман? -- Ладно, если наркоман. Что как рыбинспектор? -- Егунда! Инспектога здешнего я знаю. Семен, инвалид войны. Миговой мужик... -- Значит, снова самоед! Ну мы ему... Незнакомец вернулся точно через час. На берегу все как было, так и есть: барахло повсюду; сытая пьяная артель в тенечке спала, и слепни ее доедали. Распинав шефа, незнакомец сказал: -- Вам че говорено было?! Зубостав на него пялился, ничего со сна не понимая. Наконец продрал глаза, возмутился: -- Опять ты?! Ну-ну, знаешь... всякому тегпенью... счас я гебят подыму, мы тебе устгоим... -- На, нюхай! -- к заспанным глазам зубостава поднесли удостоверение, костром и рыбой пахнущее. Поморщился зубостав: до чего все тут одинаково пахнет! И два раза прочел, не понимая со сна, что читает. "Рыбинспекция, Черемисин. Рыбинспекция, Черемисин". -- Внял?! Шеф засуетился, отыскивая по карманам курево, -- правы были ребята. Смываться следовало, пока дядя добрый... -- Будите своих соратников. Подымайте из воды концы. Я тем временем картинку вам на память нарисую, -- объяснил Черемисин. -- Не понимаете человеческих-то слов, сопляки! Себя только уважаете! Так я вас еще и законы уважать научу!.. Зубостав заюлил, пробовал извиняться, коньячку предлагал, намекал, что, если надобность в больнице есть или в лекарствах, -- всегда пожалуйста. Черемисин, у которого посинели губы -- сердце, видать, сдает, брезгливо и горько скривился. -- Фамилия? -- нацелившись в книгу актов дешевой шариковой ручкой, сверкнул он цыганскими глазами. Шефу сделалось одиноко, запрыгала мыслишка придумать фамилию. Но Черемисин -- тертый-перетертый тип, угадал это нехитрое намерение: -- Соврете -- под землей сыщу! Скоро все было закончено. "Картинка" в трех экземплярах нарисована, один, самый мутный экземпляр -- истерлась копирка у рыбинспектора, много работы -- был обменян на двести двадцать пять рублей штрафа. На всю катушку выдал Черемисин: по пятьдесят рублей за каждый самолов, по двадцать пять за каждую стерляжью голову, да еще и наставление в добавку бесплатное: -- Чтоб не тыкались! Чтоб помнили: земля наша едина и неделима, и человек в любом месте, даже в самой темной тайге должен быть человеком! -- и въедливо, по слогам повторил, подняв кривой, от трубки рыжий палец: -- Че-ло-ве-ком! Стоя по команде "смирно", отпускники безропотно внимали речи рыбинспектора Черемисина. -- У нас денег нету, -- пролепетал один из рыбаков, бережно держа в руках "картинку", -- рыбой надеялись прожить... -- Лодку, мотор продадите, -- подсказал Черемисин, -- на штраф, на похмелье хватит, да и на дорогу еще останется... Так и сделали отпускники: мотор продали, лодку продали, пили с горя на дебаркадере и пели, но уже не "Я люблю тебя, жизнь", все больше древнее, народное. Пили-пили, пели-пели, сцепились ругаться, разодрались, выбросили шефа-зубостава с дебаркадера в Енисей. Он был пьяный и утонул бы, да, на его счастье, в ту тихую вечернюю пору катались по реке приезжая студентка в оранжевом свитере с местным кавалером, крашенным под старинный медный чайник. Доморощенный чушанский битлз, чего-то блаживший на английско-эвенкийском наречии, отложил гитару, поймал за шкирку шефа и подтянул его на лодке к суше. Дальше шеф полз уже сам, клацая золотыми зубами, завывая, горло его изрыгало мутную воду. Чушанские браконьеришки, праздно расположившиеся на берегу с выпивкой, -- новый рыбинспектор держал их на приколе, наблюдая, как корежит приезжего человека "болесь", сочувственно рассуждали: -- С постного-то хеку да сразу на ангарскую стерлядь!.. Како брюхо выдержит? -- Гай-юююю-гав! Я б забыл эту скорее грустную, чем веселую историю, поведанную мне бывшим фронтовиком Черемисиным, но от дурашливой пакости до мерзкой жестокости -- шаг, в общем-то, меньше воробьиного, и я продолжу рассказ о том, как пакость и забава может перерасти в немилосердное избиение природы. x x x За несколько дней до отъезда в Сибирь по вызову брата я прочел в центральной газете статью о том, как два школьника изловили в ботаническом саду Московского университета нарядного жирного селезня и свернули ему голову. Уже будучи в Чуши, еще раз удосужился слышать о том несчастном селезне по радио. Шел радиосуд над злоумышленниками. В присутствии знатных людей, артистов, ученых и, конечно, родителей их секли словесно. Вспомянуто было, и не раз, как потерявший облик московский кирюха увел из зоопарка доверчивого лебедя и употребил его на закуску. Из парнишек, учинивших злодейство, едва ли который наложил на себя руки -- они нынче не очень-то боятся радио и всякого там общественного суда, скорее всего буркнули: "не бу бо", и все, но вполне допускаю мысль, что родители, которые посовестливей, послабже духом, могли и занемочь, шутка ли -- срамят на всю страну, общественность Москвы дружно поднялась за селезня, всколыхнулись пенсионеры. Не противник я воспитывания людей с помощью газет, радио и других могучих средств пропаганды, но после того, как нагляделся на браконьеров в Сибири, оплакивание селезня мне кажется барственно-раздражительной и пустой болтовней. И кабы распоясывались, злодействовали только одни бродяги да рвачи! На Оби, в Нарымском крае, электрик, вызванный починить проводку в доме работника местного правосудия, обнаружил на чердаке больше сотни убитых и подвешенных "обветриваться" лебедей. На лебедятинку потянуло зажравшегося служителя северной Фемиды, да и пух лебединый ныне в большом ходу и цене -- модницы приспособили его на зимние муфты и всякие другие наряды, что не мешает им, глядя на балетного умирающего лебедя, ронять под печальную музыку Сен-Санса слезы -- ранит их искусство. Пролет гусей на том же Енисее часто совпадает с ледоходом. Подранки сплошь "перетягивают" через заберегу, падают на прососанный водою и туманами лед, становятся добычей ворон, растираются льдинами. Патроны здешние мужики заряжают все еще по старинке, на глаз: горстью, меркой, отпиленной от старой гильзы, либо чайной ложкой. О том, что у бездымного пороха короткий срок действия, многие охотники не ведают. "Шшалкат, понимаш, по костям, слышно, как шшалкат, гусь колыхнется, понимаш, и летит! Порох худой стали делать, шибко худой. Раньше, бывало, за сто сажен саданешь -- мячиком катится... Может, и ружье заговорено". Вокруг Чуши выследили и перебили охотники воронов -- редких таежных птиц-санитаров: если кровью ворона, по поверью, смазать стволы ружья -- порон хороший будет... Я нарочно рассказал чушанцам о погублении московского селезня и о суде над злоумышленниками. -- Делать-то нечего, вот и болтают чево попало, -- было общее заключение. -- Дурак он, селезень-то! Зачем сял в Москве? Суда бы летел, -- поддразнивая меня, сказал Командор. Есть зоопарки, пруды, заказники, заповедники, где птица, зверушка и всякая живность существуют для того, чтобы на них смотрели, изучали, а то ведь от таких орлов, как они, детям голая земля достанется, пояснял я. -- Че на их, на птиц-то, дивоваться? Птиц стрелять надо! Варить. Дети в телевизор их глядят пусть. В этих словах не только злая усмешка, кураж, но и напоминание: деды и прадеды добывали дичь круглый год, выбирали яйца из гнезд, ловили линялого гуся в тундре, лупили уток-хлопунцов, еще не ставших на крыло, ладили петли и слопцы на глухаря, самострелы на лося, оленя и медведя и привыкли жить по самонравному закону: что хочу, то в тайге и ворочу! Кто, как искоренит эту давнюю страшную привычку хозяйствовать в лесу, будто в чужом дворе? На севере люди не готовы повсеместно к бережливому промыслу. Да мы сами-то готовы ли? Пощупайте себя за голову -- на ней шапка из ондатры, или из соболя, или из белки; гляньте на вешалку -- там шубка из выдры, пальто с норковым, куньим или хорьковым воротником, муфточка и шапочка снежной белизны из натеребленного лебяжьего пуха. А всегда ли это добыто трудовыми, промысловыми, не рваческими руками? Промысел -- работа тяжелая, и те, кто добывает пушнину в тайге и в тундре, этим живут, это их способ существовать, зарабатывать на жизнь. И не о них речь. Осень тысяча девятьсот семьдесят первого года по всей России выдалась затяжная. И в Сибири -- неслыханное дело! -- почти до декабря не было снега. На пустынную таежную реку Сым хлынула никем не учтенная, нигде не зарегистрированная орда стрелков, не признающая никаких сроков и правил охоты. Начавшись в Приобской низменности, через тысячу с лишним километров Сым спокойно сливает свои желтоватые, торфом отдающие воды с Енисеем. Встречь Сыму с приенисейской левобережной низины течет к Оби, в Нарымский край река Тым. Он чуть длиннее Сыма, полноводней -- так вот два брата "в одном вагоне в разные стороны едут!" -- природа поровну распределила воды, богатства и дары свои. Справедлива, мудра, терпелива наша природа, но и она содрогнулась, оглохла в ту осень от грохота выстрелов, ослепла от порохового дыма. На лодках, с бочками горючего, с ящиками боеприпасов, с харчами в багажниках двинули налетчики вверх по Сыму, в глушь молчаливой тайги. Нет на Сыме ни инспекторов, ни милиции, никакого населения, но охотники все равно врозь правятся, боясь друг дружки, крадутся по реке, норовя разминуться со встречной или обгонной лодкой, сворачивая в протоки, за островки, лайды. Когда-то были на Сыме станки, деревушки и промысловые пункты, но рыбаки и охотники держались жилого места до тех пор, пока твердо стоял на земле крестьянин-хлебопашец. Крестьянин -- он не только кормилец, он человек оседлый, надежный, он -- якорь жизни. Земли по побережью Сыма и Тыма непроходимы, болотисты, однако же так пространст- венны, что любой человек тут найдет себе подходящее место хоть для пашни, хоть для огорода, о промысле и говорить нечего. Беломошные сосновые боры, чистые кедрачи шумят малахитовым морем, роняют шишку наземь, сорят ягодой, преют грибом; лебединые озера, журавлиные болота, рыбные речки, ледяные кипуны -- все полно пушным зверем -- белкой, соболем, колонком, горностаем, непуганой боровой птицей. Военное лихолетье коснулось и таежного Сыма. Снялись с него, ушли на Енисей колхозники. За ними потянулись осторожные промысловики, завершают уход еще более осторожные и потаенные старообрядцы. А тайга, особенно северная, без человека совсем сирота, да и таежные богатства ох как нынче нужны. Разве дело, что сельское, таежное и всякое население стало кормиться из магазина, а не с лесной кладовой, не с поля, не с огорода?! ... Само собой, ребятишек и таежных надо учить, без грамоты ныне и лесному человеку некуда податься. Хлеба, картошек, сахаришку, мотор, лодчонку, всякий припас и провиант промысловику лучше самому запасти и купить в заготпушнине или в рыбкоопе, не ждать, когда прибудет на кунгасе всем примелькавшийся, всем до смерти надоевший чванством и "умственностью", лишь на Севере обитавший, "полномошный" человек под именем Захар Захарыч или Иван Иваныч. Малограмотный, языкастый мужичонка с лукавыми глазами, суетливым характером и липкими руками, которого так забаловали лесные люди, что он сам себя иванил-навеличивал. Пережив целую эпоху, сменив множество названий: приказчик, кооператор, завхоз, экспедитор, зав. базой, зам. нач., пом. нач., он, в общем-то, облика своего и нрава не переменил, все тот же плут и хват, и как шарился по Северу будто по темному чердаку еще при царе-горохе, так и продолжал здесь шариться до последних лет. Но не пировать больше "полномошному" человеку средь таежных просторов, не творить безалиментно ребятишек в любезно перед ним распахнутых избах и чумах, не сидеть куражливо в красном углу, вещая разные "важнеющие" известия "по секрету". "Неуж, как при царе Лексее, ишшо дальше в леса уходить придется?" -- таращил порченные трахомой глаза старо- обрядец-отшельник. "Ну-ну, покуль не трогайся. Покуль держись насиженного места. Если политицкий накал не ослабнет и ихние верх начнут брать, я дам знать..." -- "Дак на тебя токо и надежа, милостивец! Токо тобой и живы. Ты уж не оставь нас. Коли нечистые двинут -- сигналь! Сымемся. Уйдем. Бог милостив!.." -- "Вот это ты зря! Каки милости? Какой Бог? Никакого Бога нету!.." -- "Што ты, што ты, радетель! -- махал руками насмерть перепуганный таежник. -- Ты хоть учена голова, но Бога не гневи! Ты уедешь, а нам с Богом оставаться, так што помилосердствуй!.." -- "И-эх! -- мотал головою огорченный "начальник", -- пню молились, двумя перстами крестились, ни черта со времен царя Лексея не переменились!" -- и переходил к вопросам "мировой политики". Тут уж не то чтоб перечить, кашлянуть люди боялись, дабы не пропустить ни слова. "Германец меня беспокоит главным образом, -- озабоченно вещал "полномошный" человек. -- Конешно, бит он, крепко бит, однако ж затаился, змей, помалкивает. А об чем помалкивает, поди узнай!.." -- "Да-а, -- тискали, терзали кулаками бороды староверы и громко крякали, -- ситуяция! В тихом-то болоте оне, нечистые-то, и хоронятся..." И встревоженно интересовались: "Если, к примеру, нехристь какой двинет на Расею, дак дойдет ли до Сыма иль на кыргызе остановится?" Кыргызами таежники и по сю пору называют всех людей нерусского происхождения. "И-эх! -- снова впадал в удручение высокоумный гость, -- я имя про Фому, они мне про Ерему! Темь болотная..." Выдавая охотнику положенный по ордерам припас и принимая от него пушнину, "полномошный" человек напускал на себя вид небывалого благодетеля: "Первым сортом беру из исключительного к тебе уважения, -- и, словно отрывая от сердца, вынал из заначки новое ружье: -- Никому ни-ни! С самой Москвы достал, с особых фондов! У меня, брат, всюду рука!.." -- "Да Захар Захарыч! Да век за тебя молиться..." -- "Вот сапоги! В таких сапогах пока ишшо токо маршал Ворошилов ходит, ну еще какие ответственные лица, а я уж добыл! Припас опять же! С припасом нонче ой-ей-ей! На оборону бережем. Коли пороху вдосталь -- никакой враг не страшен. Норма кругом, фонды режут и режут, обстановка чижолая, холодная война разгорается и разгорается... Но тебе, как другу..." Млел доверчивый трудяга-промысловик от таких почестей и особой доверительности к нему. Мешком валил Захар Захарычу шкурки, мясо, орех, а то и щепотку золотишка, "нечаянно" в кипуне найденного, -- умасливал "отца-радетеля", и невдомек ему, что ружья и сапоги давно есть в каждом городском магазине, черным порохом воистину еще при царе Лексее из фузей палили, остерегая отечество и престол, а за обман, обмер и обвес полагается Захар Захарычу тюрьма от той самой власти, которою он козырял и которую представлял собою. Дело и впрямь не раз кончалось тем, что исчезал "таежный Бог" -- Захар Захарыч в неизвестном направлении лет этак на десять. Но вместо него тут же являлся Иван Иваныч -- прозывались-то они по-разному, но молва про них хоть и тихая, да одинаковая по тайге катилась: "Где такие люди побывают, там птицы петь перестают..." Но все это в прошлое откатило. Обзавелся таежный человек мотором, дюралевой лодкой. Надо на промысел -- два-три дня, и он на месте, в старой своей, потаенной избушке. Семья же в поселке Чуш, на берегу Енисея, можно сказать, в центре культурной жизни, где ходят пароходы, самолеты летают, ревет бесплатно радио день и ночь, в клубе каждый вечер кино показывают, вино в магазинах хоть какое. Изба -- не то лесное горе, слепое, под еловой корой. Изба, как у всех добрых людей, с окнами на три стороны, с верандой, с холодильником, с диваном и ковром. Говорят, к концу пятилетки и телевизор в Чуш проведут. Вот бы дожить. Самый бы дорогой телевизор купил и каждый день кино бесплатно смотрел. Тятя, поди-ко, в гробу переворачивается -- не зря же он во сне является, черным перстом грозит, губами синими шевелит -- проклинает. Аж в поту холодном проснется старообрядец, осенит себя двуперстным крестом да и живет во грехах и мирском смраде дальше. "Что поделаш, культура наступат. Не можно дальше дикарями в лесу жить. Пусть хоть дети свет увидают..." Катит промысловик по Сыму в глубь тайги, орешки пощелкивает, скорлупу за борт плюет. Все переулки и закоулки на реке он знает. В кармане завязанный в целлофановый мешочек договор на промысел у него хранится и всякий прочий документ. В лодке припасы, харчи, одежонка на зиму и, прости, господи, прегрешения вольные и невольные, этот, как его, понеси лешаки, мудрено называется -- транзистор! Дорогущий, холера! Девяносто с лишним! Коня в старое время на экие деньги купить можно было. А что делать? Как ни рыпайся, не устоишь против культуры, хуже чумы навалилась, окаянная! Старовер и всякий другой таежный промысловик идет на Сым, как домой, хозяином идет, никакой пакости и разбоя он в тайге не учинит. А вот мухота эта, "шыкалы" -- как их Грохотало именует, пьяницы, барыги, почуяв дармовую наживу, лиха для прут на Сым. Все они работают, деньги получают на производстве, да норовят еще и от природы урвать, что возможно, выкусить с мясом кусок -- валят бензопилой кедры, бьют круглый год соболя, увечат зверя и птицу. Вон впереди грохот открылся, торопливый, заполошный -- так промысловик никогда не стреляет. Так разбойник стреляет, ворюга! Осень -- бедствие боровой птице, особенно глухарю. От людей бедствие, от самых разумных существ, как их назвал радиотранзистор. Осенью боровая птица, глухарь в первую голову, вылетает на берега рек собирать мелкую гальку, которой перетирается хвоя, почки и другая лесная пища. Без этого "струмента" птице не перезимовать. На притоках Сыма, в глубине тайги и болот камешничок редок. Случалось, в зобу птицы и в пупке золотишко находили вместо гальки, и потому жены охотников никогда не выбросят пупок и зоб "без интересу", непременно его распластнут и посмотрят, чего в нем? Камешник, да еще особый какой-то, глухарю, видать, самый подходящий, белеет на обмысках, косах, осыпях по Сыму. Десятками собираются глухари -- таежные отшельники по берегам. Глухарь здесь крупный, осанистый. "Как страусы!" -- говорят чушанцы, видевшие страуса только на картинках и в кино. Бьют глухаря не только на Тыме и Сыме, по всем большим и малым рекам нашей страны бьют, и вот результат: на Урале и северо-западе России его, считай, уже прикончили. В центре же России, где еще великий наш песнопевец слышал, как за Окою "плачут глухари", -- их давным-давно нет. Что уж говорить про Север?! "Меньше сотни птиц за выезд не берем!" -- хвастался мне охотник на Нижней Тунгуске, вполне нормальный охотник-любитель, вполне нормально хвастался, ну, как мы, городские рыбаки, иной раз загибаем безгрешно: "Три окуня -- лапти и десяток сорог по полкило!.." Идет лодка, приглушив мотор, нагло идет, прямо на мыс, на птиц. Вытянув шеи, стоят бестолковые птицы, глазеют. Хлесь! Хлесь -- по ним из четырех стволов. Раз-другой успеют охотники перезарядить ружья. Стволы дымятся от пальбы, горячими делаются, птица не опасается, не улетает. Иной глухарь подпрыгнет на камнях от хлесткой дроби, иной на сук взлетит, но чаще бегством спасаются. Тех, что убегают и зажердь или в кусты валятся, охотники не преследуют, не подбирают -- некогда, на следующем мыске вон еще табун глухарей темнеет! Вот если соболишко обозначится, в урман мотанет -- другой вопрос, за тем и побегать можно. Соболя развелось много -- браконьеры распустили слух: "Соболь белку приел. Баланец нарушился", -- и вроде бы как дозволение самим себе выдали -- бить соболя в любое время года, выкуневший, невыкуневший -- хлещи! Говорилось уже, что здешние охотники заряжают патроны по старинке, на глазок. Пыжи бумажные, моховые, редко войлочные. Сотни рублей просаживают на вине, копейки экономят на припасе. От плохих зарядов ружья живят, рон худой, птица уходит подранками в лес и в муках гибнет. Хорошо, если осень выдастся непогожая, стремительная. Декада-полторы -- и убирайся с реки, иначе вмерзнешь в лед. Но и за короткий налет "охотники" тучами гробят птицу. -- До того дострелялись осенесь, пана, что озверели, верис -- нет, озверели! -- ахал Аким, вспоминая прошлогоднюю охоту. -- Ровно змеевец всех поразил, кости у всех поточил. Из-за рузья, из-за лодки, из-за припасов, из-за харчей могли убить! Вот как разошлись! -- и добавил совсем уже пораженно: -- Я сам, понимас, наблюдать за собой начал: сють сто, хватаюсь за рузье... Аким запамятовал, что я на войне был, в пекле окопов насмотрелся всего и знаю, ох как знаю, что она, кровь-то, с человеком делает! Оттого и страшусь, когда люди распоясываются в стрельбе, пусть даже по зверю, по птице, и мимоходом, играючи, проливают кровь. Не ведают они, что, перестав бояться крови, не почитая ее, горячую, живую, сами для себя незаметно переступают ту роковую черту, за которой кончается человек и из дальних, наполненных пещерной жутью времен выставляется и глядит, не моргая, низколобое, клыкастое мурло первобытного дикаря. Выла уже середина лета, а вокруг чушанского пруда с прошлого года траурным венком лежало черное перо -- осенью местная заготконтора принимала глухарей по три рубля за штуку, потом по рублю, потом вовсе перестала принимать: не было холодильника, стояло тепло и морось, перестали летать самолеты. Птица сопрела на складе. Вонь плыла по всему поселку. "Товар" списали, убытки отнесли на счет стихии, повесили кругленькую сумму на шею государству, а глухарей навозными вилами грузили в кузова машин и возили в местный пруд, на свалку. Всю зиму и весну пировали вороны, сороки, собаки, кошки; и как вздымался ветер, сажею летало над поселком Чуш черное перо, поднятое с берегов обсохшего пруда, летало, кружило, застя белый свет, рябя отгорелым порохом и мертвым прахом на лике очумелого солнца.  * ЧАСТЬ ВТОРАЯ *  Уха на Боганиде Весна в изломе. Вот-вот перейти ей в короткое быстротечное заполярное лето, да отчего-то медлила, тянулась весна, и, когда истаяла, утекла в озера и реки, людей шатало от голода. По дымящейся сизым паром, мокрой тундре брел парнишка в больших изодранных броднях, часто наклонялся, обирая с кочек и со мха-волосца, зеленого зимой и летом, прошлогоднюю, перемерзлую клюкву, почти уже вытекшую. Лишь кожица осталась да тлелые семечки в клопом смявшейся ягоде. Парнишка распрямлялся, чтобы сунуть в рот клейко слипшийся в ладони катышек ягод, и стоял какое-то время зажмурившись. Из глаз сыпались искры, голову обносило, перед лицом, не потухая, яркими, разноцветными кругами каталась радуга, на уши давило, и под грудью, в клубок свитая, путалась, душила липкая нитка тошноты. На обогретом, с боков заголенном серебристой мерзлотою холмике парнишка увидел мокрое перо, хотел побежать скорее -- может, сова или песец задавили линялого гуся, косточки, да остались от него, но сапоги, хоть в них и было толсто подвернуто, хлябали, вязали ноги. Парнишка упал, отдышался, стал подниматься на руках и замер, увидев перед носом цветок на мохнатой ножке. Вместо листьев у цветка были крылышки, тоже мохнатые два крылышка в слабом, дитячьем пере, и мохнатый, точно куржаком охваченный, стебелек подпирал чашечку цветка, в чашечке мерцала тоненькая, прозрачная ледышка. Солнце, выпутавшееся из густого меха зимы и поднявшееся уже высоко над тундрой, вдавливало всякое растение в мягкий ворс тундры, загоняло в заросли стлаников, смахивало к озерам, в поймы рек. А этот цветок дерзко стоял на обдувном холме, где не отошла еще, лишь отпотела тонкая корочка земли, питая робкие, паутинно тонкие всходы мхов, нити сухоросной травки, сереньких, как бы вымороженных до погибельной сухости кустиков голубики. Один лишь цветок жил на холме уверенно, вызывающе, не прячась в благостное затишье, дерзко выйдя навстречу зазимкам, ветрам и студеным мокромозготникам, таким частым тут в весеннюю пору. Цветок караулил солнце. Коснувшись ледышки, солнечные лучи собирались в пучок, будто в линзе, и грели маковку, тоже укутанную в мохнатую паутинку на дне чашечки цветка. Льдинка подтаивала, оседала, шире распирая празднично сияющие лепестки цветка, будто створка ворот, и тогда чашечка, почти выворачиваясь живым зевом, подставляла маковку солнцу, а льдинка оборачивалась в светлую каплю, освежая и питая собою цветок и назревающее в нем семя. До ухода солнца, до самой последней секунды заката цветок дышит теплом светила, поворачивая вслед ему яркую головку, после чего лепестки, с исподу отепленные шерстью, сразу плотно закрываются, грустно опадает головка, но внутри цветка, под лепестками, не кончается неприметная работа. Жилкой вонзившегося в мерзлоту корешка цветок вытягивает влагу, дышит и обращает свое дыхание в зеркально-тонкую, прозрачную льдинку, которая утром снова поймает и соберет в пучок лучи солнца. Из утра в утро, изо дня в день идет невидная миру работа, пока не созреет маковка. И когда поблекнут, тряпично свернутся и опадут лепестки, сухо треснет, обломится былка стебелька, уронит наземь погремушку-маковицу, ветром ее покатит по тундре, соря черненькой пыльцой семян. После Аким не мог вспомнить, нашел он изорванного гуся или какую другую еду? Вроде бы нашел, глодал сырую кость, облепленную пером и мохом, да, может, это было совсем в другую весну -- почти ежегодно в опарно набухшую тундру, по которой не пройдешь, не проедешь, на реку, запятнанную раскисшим льдом, не выплывешь, голод гнал его на поиски хоть какой-нибудь пищи, и случалось подбирать поедь песца, сов и лис, случалось и отбирать ее у них -- и все это забылось, смололось в памяти, слилось с другими детскими воспоминаниями, стало кусочком жизни, однако цветок, тот стойкий цветок тундры, приручивший само солнце, жил и цвел в памяти отдельно от всех воспоминаний, потому что где-то и в чем-то оказалась схожей жизнь Акима и северного цветка с трудно запоминающимся, из-за моря привезенным названием. Дальше на север, ближе к морю росло таких цветков столь много, что пустынные равнины после первого теплодува охватывало кратким, но таким ярким заревом, что слепла всякая другая растительность и сама земля недели две сияла, зажмурившись от собственной красы. Родился и рос Аким на берегу Енисея в поселке Боганида. Десяток кособоких, до зольной плоти выветренных избушек, сплошь однооконных, с амбарными крышами, затянутыми толем, хлопающим на ветру; среди избушек -- плавающий в болотине дородным гусаком барак -- вот, пожалуй, и весь поселок, если не считать еще в берег всунутую, закопченную баню с испростреленной дверью; за нею тисовый сарай на песчаном приплеске, с надписью, сделанной мелом по двустворчатым воротам: "Рыб. пр. пункт", за бараком в наклон стоящую желтую будку без дверей; пару дровяников, забытого кем-то или выброшенного волною железного корпуса катера, выводка дощаных и долбленых лодок, болтающихся возле берега на якорях; стола длинного, дощаного, на стояках и тагана под артельные котлы. Есть еще пароходная свистулька над бараком, приспособ- ленная вместо радиоантенны, градусник, прибитый высоко над окошком, чтоб не достали ребятишки, обломок якоря, подвешенный ко второй, забитой для тепла, двери барака, в сердечко которого бьют, если пожар, или на собрание надо, или кто заблудился в тундре; и еще турник стоит между бараком и желтой будкой. Для ребятишек он высоковат, а мужики до того упехтывались на рыбачьих тонях, что едва добирались до нар, и никакой им турник не надобен был. Больше ничего приметного в Боганиде не было, ни деревца, ни даже зарослей кустов; мох содран и вытоптан, по весне проткнется там-сям серенькая осока, которая на озерном лове сильно царапает мужикам ноги, особенно тем, что с клячем лазят по прибрежной шехре, аремникам и кочкам. Но всходы осоки -- еще мелкие, беловатые -- выедают захудавшие за зиму собаки, так что выживали в поселке лишь пушица, реденькая жалкая лебеда, коневник с кисточкой ржавых семечек, гусятник, обмирающий от заморозков, да наползающий из тундры багульничек, и застенчивым, больным румянцем розовели по кочкам звездочки дивной ягоды -- княженицы. Место для поселка выбирали люди, которые жить в нем не собирались. Увидели на бассейновой карте удобные для рыбной ловли плесы, разведали богатые тони и заслали сюда людей. Те тоже не морочили себе голову житейскими заботами. Они вообще были свободны от каких-либо забот: что сказано делать -- делают, где велено жить -- живут, что выдано есть -- едят. И название поселку никто не придумывал, оно произошло само собою, от речки, которая впадала в Енисей, и от рыбацких песков, что от веку звались боганидинскими. Метрах в двухстах от поселка, не дальше, чтобы лишка с тяжестью не таскаться, возникло кладбище -- спутник всякого человеческого прибежища. Открыл его безвестный человек, по весне выброшенный половодьем на берег. И поначалу бойко шло тут дело, споро густела чаща пирамидок и крестов, тесанных из плавника. Но скоро люди научились бороться с цингой, наторели плавать на лодках и кунгасах, реже выпадали за борт, не лазили дуром по тундре, в бараке извелась пьянь и блатняки. Артельная работа объединила людей, заставила приспособиться к жизни, сообща питаться, стирать и сушить одежду, мыться, починяться, обогреваться и даже развлекать себя. Кладбище заметно хирело, зарастало, пирамидки и кресты выталкивало из земли мерзлотой, и не валяться же им зря! Выпали, значит, не нужны они больше ни земле, ни тем, чей прах стерегли, в печку их -- хорошо горят, выветрились до звона. Взъерошенной пеной со всех сторон катились на кладбище волны белого мха, облепленного листьями морошки, хрустящими клубками багульников, окрашенного сеянцем брусники и сизой гонобобелью. Меж низких бугорков и по закраинам кладбища путалась, извивалась мелколистная карликовая березка, таловый стланик, зимами у этих зарослей кормилась куропатка. Акимка ставил силки, и попавшие в петлю птицы громко колотились о фанерные с надписями дощечки от ящиков из-под папирос, пряников, вермишели. Летами по кладбищу высыпала сильная морошка, будто рыба какая, заплыв сюда в половодье, выметывала комочки желтой икры; продолговатая, в ноготь величиной, голубика зазря осыпалась на могилы, Ягоды на свежеземье вызревали раньше, чем во всей округе. Акимка крепился, крепился и, не выдержав соблазна, поел однажды могильных ягод, после целый день пугливо вслушивался в себя -- скоро ли помирать начнет? Что-то даже ныло и остро кололось в середке. Но скоро он ввязался в домашнюю работу и про смерть забыл. После без страха кормился ягодами с кладбища вместе с поселковыми собаками. Мать пугала Акимку, страсти ему всякие про кладбище сказывала, но парнишка ничего уж не боялся, он и братишек с сестренками таскал за собой на кладбище. Детям так полюбилось чистое, всхолмленное место, что они выводком паслись здесь, ползая меж могил до поздней осени, до первых стуж. С кладбищенского бугорка далеко вокруг видно: песчаные приплески у воды, полого расстеленные; выше -- чуть подбитые валом, ближе к подмытым ярам -- сплошь в ступеньках. Песчаная коса отлога, до блеска промытая водой, зализанная волнами, сплошь утыканная вешалами для сушки неводов, спокойно, лениво вытягивается от мыса реки. По вешалам, будто нанизанные на рожень белые комья -- то рядами сидели и дремали чайки; по косе бегали, кормились кулики, пурхались в песке щуры, гуси выползали из крепей тундры, сторожкой стаей рассаживались в отдалении, ходили валко возле воды, выбирая подбитую к обмыску рыбью мелочь, козявок каких и нежные травяные корешки. Никакой другой земли, никаких других станков и жилищ Акимка до поступления в школу не видел. Он родился в Боганиде и нигде не крестился, даже записан ни в какую книгу не был. Вольно родился от русского человека, который поколотился на Севере, подзашиб деньжонок и исчез навсегда, оставив матери Акима еще одного ребенка, как потом выяснилось, Касьянку. Отца ихнего Касьяном звали -- пояснила мать. Записываясь в школу, Акимка повеличал себя Касьянычем, но говорил он неразборчиво, зажимая звуки, и его записали Хасьянычем. Хасьяныч так Хасьяныч -- какая разница? Мать, узнав об этом, закококала болотной курочкой, руками захлопала, будто школьница на празднике, и повторяла свое любимое: "Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Ё-ка-лэ-мэ-нэ!" Мать рано стала носить детей. Его, первенца Акимку, прижила на шестнадцатом году. Мужик Касьян, рассказывала она, подарил чулки и платок, сладкими пряниками угощал, красным вином. Ну как такого хорошего человека не полюбишь? Она и полюбила его, приголубила, совсем не думая о том, что из приятной такой шалости получится ребенок, человек! И когда опросталась в бараке и ей показали завязанного в узелок, сморщенного, извивающегося дитенка с голыми деснами, слепо склеенными чем-то белесым глазами, она недоверчиво, даже как бы и брезгливо фыркнула: "Фу, какой Якимка, е-ка-лэ-мэ-нэ! Мой, сто ли? Не мо-озет быть!.." Почему не может быть, почему -- Якимка? Где она такое имя слышала, отчего оно ей в голову пришло? Поди у нее узнай! Мать была и осталась девчонкой-подростком по уму и сердцу. Обижать пробовали бабы, прозвать ее ветренкой -- не прилипло, потому что мать не понимала обидного смысла этого слова, и ее обзывать перестали, и вообще ее никто потом и никогда не обижал, бабы помогали ей чем могли, мужики тоже помогали и ласкали. Быстренько образовался табунок детей в Боганиде. "Чьи?" -- спрашивали мимоезжие люди. "Рыбацкие", -- смеялась мать. "Наши!" -- подтверждали рыбаки. Артель, обеспечивающая рыбой большую северную стройку, не оседлая. Народ в ней почти каждую путину менялся. Оставались постоянно на месте бригадир, приемщик, радист и пекариха, она же кастелянша, завхоз, ворожея, акушерка, всем мать по возрасту и нраву, матерщинница и плакса -- Афимья Мозглякова. За что-то еще до войны она отбыла срок, застряла на Севере и все грозилась куда-то податься, плюнуть тут на все. Но Север, он вяжет человека, пожалуй, еще крепче, чем юг. Там люди, как бы все разом получив: тепло, блага, человеческую скученность, лениво мнут свои дни в тесноте и довольстве. Здесь, отравленные волей, редколюдьем, самовластьем, все время ждут каких-то перемен, томятся сердцем по другой жизни, и всегда есть возможность капризно подразнить себя и других тем, что вот возьмет он, вольный человек, и махнет туда, на юг, к фруктам, к теплому морю; эта возможная, но чаще всего так в мечтах и изношенная, вторая благостная жизнь шибко поддерживает северных людей в их нелегкой текучей жизни, крепит их дух и стойкости им добавляет. На всполье, в урез берега, мужики вкопали низкую однооконную избушку, мало чем отличающуюся от бани. В этой, всегда почти темной избушке, на обширных нарах и топчане, приткнутом к печи, сваренной из толстого железа "пароходными людьми", копошились, ревели, питались, играли и росли ребятишки -- Акимкины братья и сестры. Мужики приносили стирать белье, что-нибудь упочинить или зашить. Поначалу мать ничего не умела -- ни стирать, ни шить, ни варить. Но "заставит нужда калачик есть", говорили ей пословицу, и хотя она не знала, что такое калачики, помаленьку да потихоньку захомуталась в семейную упряжь, однако так и не смогла до конца одолеть трудную науку -- бороться с нуждой. Чему учить ее не надо было, так это легко, беззаботно и весело любить ребятишек и всех живых людей. Даже в самые голодные зимы она не желала смерти детям, да и сама мысль о смерти, как избавлении от бед, мучений и нужды, не приходила ей в голову, оттого, наверное, и падежа в семье не было. Ребятишки, прозванные касьяшками, росли вольно, без утеснений и досмотра. Самой для них большой заботой и радостью было дожить до весны, до солнца, до тепла, до рыбы, до ягод, да и вся Боганида ждала весну, как милосердие божье. Запертое в сырой, удушливой избушке, до трубы скрытой в забоях, отшибленной от остального мира снегом, много месяцев зимогорило семейство, ребятишкам казалось -- годов! И наконец-то! Которые в лохмотьях, которые и вовсе голопупые, грязные, выбирались детишки на свет из пропрелой, вонькой норы. Ослепленный ярким светом, задохнувшийся обжигающе- свежим воздухом, выводок ребятни не прыгал, не ликовал. Протирая красные, слезящиеся глаза кулачишками, дети недоверчиво осматривались, открыв рты с кровоточащими от цинги деснами, подставляли живительному теплу блеклые лица, вытягивали ладошки под солнце. Головы у них кружились, ярким светом резало глаза, они лепились на завалинке, подобрав под себя ноги, чуя ослабелым темечком живительное тепло, улыбались и подремывали; которые покрепче, тоже бледные, с засохшей на губах кровью, ковыляли на ослабелых ногах к высокому еще, первой, вольной водой вздутому Енисею и не умывались, а щупали его ладошками, и от живой, целительной воды начинало трепыхаться в них сердчишко, они, повизгивая, брызгались и пробовали смеяться. Мать приносила ножницы, стригла ребят, будто овец, прямо на берегу. Ветром подхватывало и уносило в воду сплошь почти смоляные, черные волосья. Лишь двое первенцев -- Акимка и Касьянка волосом удались в отца -- неведомый Касьян гнул северный, проволочно толстый волос своей крепкой, видать, породой. Нагрев бочку воды, мать мыла ребятишек. Они боязно ахали, ревели от мыла, царапали сами себя ногтями. Мать, сверкая белозубым, широким ртом, только и успевала повторять: "Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Ну да, е-ка-лэ-мэ-нэ!" А обиходив ребятишек, и сама залезала в бочку, взвизгивала, коснувшись голым телом воды, похохатывала от щекотки, когда Касьянка терла ей таловым вехтем спину. Обобрав с себя накопившуюся за зиму грязь, касьяшки потом смело уже ходили в артельную баню. Причесав на пробор коротко стриженные волосы, мать доставала с полки наперсток красной помады, слюнявила ее, подводила губы, надевала мятое платье морошкового цвета, коричневые чулки, туфли на высоких каблуках, косынку с голубями и нерусскими буквами -- и становилась такая нарядная, что и не верилось, будто эта вот беспечная, чем-то и в чем-то чужеватой ставшая девушка -- их, касьяшек, мать! А она, дурачась, еще и на каблуках крутнется: "Хоросо?" Как не хорошо! Промытые волосы отливали воронью, перышки бровей, как бы вдавленные в лоб, придавали лицу какую-то детскую незавершенность и безвинность; круглое плоское лицо оживляли две надщечные продолговатые косточки со слабым румянцем, и глаза с вечной тихой печалью северного человека, всегда погруженные в себя и в какую-то застарелую тоску, о землях ли благостных, с которых вытеснили их завоеватели в далекий полуночный край, о людях ли, которые жили до них и будут жить после них. Никому еще не удалось объяснить эту вечную печаль северян, да и сами они объяснить ее не умеют, она живет в них, томит их, делает кроткими добряками, которые, однако, при всей простоте и кротости никогда и никому до конца открытыми не бывают и жизнь свою, особенно в тайге, на промысле, обставляют если не таинством, то загадочными, наезжему человеку непонятными обычаями и ритуалами. У матери мать была долганка, отец русский, но вот поди ж ты, переселилась в нее материнская тайна, печалит глубь ее взора, хотя глаза глядят -- смеются. Мать ощупывает ребятишек, щекочет их, барабу всякую несет -- всем в избушке весело -- перезимовали! Непривычных самим себе, легких, чистых, несколько даже чинных мать выпускала ребят на волю, и, взявшись за руки, во главе с белоголовой Касьянкой, брели дети за поселок и речку Боганиду, рассыпались по коричневому от прошлогодней гнили берегу и в истлевших ворохах намытого мусора, в валиках скатанного мха, старой осоки отыскивали едомую траву, острые всходы дикого лука, бледные листики щавеля, выпрыски тальников и, морщась от боли, шатающимися, кровоточащими зубами жевали, жевали зелень. Иногда им везло, они находили гнезда куликов, чаек, трясогузок, выбирали из них яйца и тут же пили их, не утаивая друг от дружки добычу. Домой они являлись не с пустыми руками, каждый нес зажатый в кулачишко пучок мягких и жидких еще перьев лука и отдавали старшей женщине, хранительнице очага -- матери -- с застенчивой и гордой молчаливостью добытчика. Рыболовецкая артель прибывала в Боганиду еще по снегу, готовила снасти, конопатила и смолила лодки, неводники, делала весла, чинила рыбоприемный пункт. Киряга-деревяга -- рыбоприемщик, очнувшись от спячки и загула, принимался руководить, стучал деревяшкой, гоголем летая по поселку, и отдавал распоряжение за распоряжением, но его, как всегда, никто не слушался. Празднично улыбаясь, напевая что на язык взбредет, наряженная, напомаженная, красивая мать отправлялась в барак подписывать "тогомент", наниматься на сезон резальщицей и подручной Киряги-деревяги. Теперь жизнь семейства наладится, мать станет все лето получать деньги, принимать рыбу, с Кирькой ругаться. Изо всех избушек незаметно проникали в барак ребятишки и с ходу взлетали на широкущую, неуклюжую, зато жаркую печку. В ней пекли на всю артель хлеб, варили еду, сушили обувь и одежду, лечили простуду. Будут пить в бараке, на гармошке играть, плясать и целоваться. Акимка с Касьянкой уж не пропустят праздника, они давно на печке. Лежат под потолком, в табачном дыму и пыльной духоте ребятишки, слушают гармошку, передразни- вают пьяных, ждут, когда им сунут пряников или конфет, хохочут, подпевают, подсвистывают. Аким с Касьянкой восхищенно наблюдают, как, косолапя, отплясывает мать, широко открыв рот, махая руками, будто в лодке, когда волна, и, не зная в общем-то никаких плясок, дробит и дробит каблуками по замытым серым половицам, чтоб громко получалось, и, поспевая за Мозглячихой, выкрикивает частушки. Но частушек она тоже ни одной не знала и потому лишь повторяла, ошеломленная весельем: "Мой миленок! Мой миленок!.." Выбившись из сил, мать тыкалась на нары и доверчиво, свойски припадала кому-нибудь из артельщиков на плечо, что-то говорила ему, сверкая белью зубов, обмахиваясь косынкой, крутила головой, притопывала ногами, высвободив их на короткое время из тесных туфель, и по губам ее можно было угадать: "Мой миленок! Мой миленок!.." и "Ах, хоросо! Ну до се хоросо, е-ка-лэ-мэ-нэ!.." Не зная, куда себя деть, что сделать с собой, кому раздарить душу, переполненную счастьем, она крепко-крепко и благодарно обнимала за шею артельщика, целовала его обляпанными краской губами и, тут же отпрянув, игриво и застенчиво закрывала ладонями разгоряченное, сияющее лицо. До поздней ночи стонали и хлопали барачные половицы, сбитые с гвоздей, хряпали ладони о сапоги, ревели мужики кто чего мог. "Зачем не все время так? -- думал Акимка. -- Зачем зима? Кому она нужна? Может, ее не будет больше? Может, уж последний раз она приходила? Поди-ка последний. Вон как тепло в бараке и на улице, как веселы, как дружны артельщики. Зимой все по-другому. Люди молчаливы, угрюмы, живут всяк по себе, думают о своем, ругают зиму, Север, собираются уехать куда-то". Под утро, разувшись еще у дверей, мать тихонько прокрадывалась в избушку. Акимка, что гусенок в гнезде, всегда мать слышит. Подняв голову, он гусенком и шипел: "Ты се так долго? Опять ребенков делала?" -- "Маленько делала, -- хмельно смеялась мать и, сладко зевая, валилась на топчан. -- Весна, сыносек! Весна! Весной и птицы, и звери, и люди любят друг дружку, поют, ребенков делают. Вот вырастес, тоже мал-мал погуливать станес! Се отвернулся-то? Се отвернулся? Ис, какой он застенсивай! Весь в меня!" -- и с хохотом щекотала Акимке брюхо. Ну чего вот ты с ней сделаешь? Ладно уж, Касьянка подросла, помогает маленько. Но самое главное спасение в том, что в Боганиде еще с войны сохранился обычай: кормить всех ребят без разбору бригадной ухой. Выжили и выросли на той ухе многие дети, в мужиков обратились, по свету разъехались, но никогда им не забыть артельного стола. Да и невозможно такое забыть. Это ж праздник, всегда желанный, каждодневный, от самой ранней весны и до поздней осени продолжающийся, и, как всякий праздник, он всегда в чем-то неповторим. Далеко еще до вечера, до того часа, когда появятся из-за песчаной косы лодки и круглолобый, носатый неводник, а малый народ Боганиды весь уже на берегу, на изготовке, ждет терпеливо и молча рыбацкую бригаду. Иногда забудутся ребятишки, примутся играть, бегать и вдруг разом уймутся, притихнут -- кабы не прозевать самый радостный миг -- появление первой лодки. Поодаль лежат собаки. Они тоже ждут рыбаков, сосредоточенно, серьезно ждут, не грызутся в этот час. Выводок касьяшек как есть весь печется на прогретом песке под незакатным солнцем. Трех братьев, которые еще ходят без штанов, Аким выносил на закукорках, сваливал их в песок. Вместе с другими кривоногими, щелеглазыми ребятишками пурхаются малые в песке, сыплют его горстями на головы, хохочут -- щекотно им. В Боганиде никто никогда не прячется в тень, здесь все лезут на обдув, на солнце, и люди, и животные -- меньше комар донимает, греет пуще, намерзлись, наслеповались за зиму-то, хватит. Под водительством Касьянки подружки ее, девчонки разных возрастов и калибров, обливают водой длинный тесовый стол, поставленный на три опоры. Стол сооружен возле самой воды, врос опорами в песок. Касьянка строго распоряжается, ведет себя настоящей привередливой хозяйкой и старательней всех трудится. Сперва она скоблит тесины бутылочным обломком, затем еще веником с песком шоркает, после уж мокрым вехтем драит. Гладок, чист артельный стол, все черные мухи с тесин спорхнули, никакой им тут поживы не осталось, хочешь -- не хочешь, лети к избушкам. Но там собаки все подмели, если муха зазевается, они и ее, щелкнув зубами, отошлют к себе в середку, да еще и облизнутся. Стол вымыт, пятнисто просыхает. Притоптанная подле него земля подметена, тряпки и голики в воде выполосканы. Деловитая Касьянка занялась ребятами, которому нос выдавливает, которых со словами: "Погибели на вас нет, окаянных!" -- волокет к воде, обмывает, которому деревянного коня подведет, которому чечу, игрушку то есть, чаще всего куклу, из сучка резанную, тряпицей повяжет, которых приласкает, которым поддаст -- у Касьянки всегда полно забот, она порядок любит. Акимка наколол дров. Ребятишки, что постарше, рядком их сложили или под огромный таган с двумя навешанными на него железными коваными крючьями, величиной с печную клюку. Чтобы время шло скорее, Аким еще работу искал и нашел. Вымытые им самим еще вчерашней ночью котлы -- один на пять ведер, другой на три -- под чай, принялся еще раз протирать вехотью и песком, мало ли что, может, мухи котел засидели. Зараза! Касьянка, без нее уж никакое дело не обойдется, почти вся в котел забравшись, шлепается в нем, наводит блеск, напевая тихонько: "Далеко-о-о-о из Калымского краю шлю, маруха, тебе я привет..." -- нахваталась в бараке девчушка всякой всячины. Котлы привезены с магистрали -- в баню, для тех, что строят самую большую железную дорогу на Севере. Но в баню котлы не попали, понадобились в Боганиде, и их приспособили под варево. И сколько вкусной еды переварено, перекипячено в этих котлах! Попадали в котлы и гуси, и утки, и олешек, случалось, в него заныривал. Скольких людей насытили, оживили, напоили, силой налили и взрастили эти котлы! Касьянка управилась с делом, вскинула лохматую голову, которая чудом держалась на дудочке ее тонкой шеи, всмотрелась в даль, вслушиваясь при этом напряженно. Кругом все замерли, не дышут -- Касьянка самая уловчивая на ухо. -- Е-е-э-э-эду-у-ут! -- облегченно, со взрослой, бабьей радостью выдохнула она, расслабляясь всем телом. -- Идут! Идут! Идут! Ребятишки, а за ними собаки с лаем бросались бежать по чисто вымытому приплеску, оставляя на нем следы, распугивая чаек, навстречу рыбакам. Дети запинались, падали, собаки похватывали их за ноги и рубашонки, те с хохотом отбивались от них. Старшие ребята, сдерживая порыв, оставались возле стана, у них дела. На скорую уж руку Касьянка еще раз ополаскивала свежей водой колокольную глубь котла. Уронив посудину набок, парнишки выливали воду и, продев в проушины котла железный лом, тужась, багровея, перли чугунную посудину к тагану, вздевали на крюк. Тем временем Касьянка торопливо обихаживала себя, мыла руки с песком, ломаной гребенкой собирала в кучку беленькие жидкие волосенки, форсисто их подвязывала отцветшей косынкой и снова, ругаясь и ворча на "нестроевую команду": "Погибели на вас нету! Навязались-то на мою головушку!" -- той же вехоткой, которой обихаживала котлы, оттирала руки и лица малышей. Поплясывая от боли и жжения, малые изо всех сил крепились, не хныкали, Касьянка делала дело, ворча, раздавая шлепки направо и налево, не забывала, однако, вытягивать шею, будто сторожкая линялая куропатка на ягодниках. -- Токо-токо Стерляжий мыс прошли, -- с досадой роняла она, -- и че скребутся, спрашивается? Лентяи, ох лентяи пошли мужики! Имя бы токо вино жрать да блудничать. Никуда оне больше не годятся!.. -- Че ты понимас? -- возражал ей Акимка, -- Рыбы много! Тяжело. А ты: музыки, музыки... -- Ну, если рыбы много, дак тогда конешно... -- милостиво соглашалась Касьянка. В рыбоприемнике -- в нем, как в конторе: счеты с костяшками, зеленая книжка квитанций, даже календарь на стене есть, еще весы, ящики, много ящиков, бочки с солью, носилки с железной сеткой, чаны с тузлуком, в который бросают рыбу, если за ней долго не приходит катер с большой стройки; к рыбоприемнику этому, отделенному от артельного стола расстоянием, -- иначе мухота одолевает едоков, гремя ключами, подвешенными к поясу, гребся приемщик Киряга-деревяга -- большой человек. Низовской енисейский уроженец, он в войну из снайперской винтовки бил фашистов "токо в башку!" -- заверял Киряга-деревяга. Один раз он ночь напролет просидел на железнодорожной водокачке, немчуры нащелкал -- счету нет! Однако шибко заколенел наверху -- ветрено и морозно было, шла зима сорок второго года. Торопился утром Кирюшка скорее в землянку, попер непротоптанной дорожкой, напрямки, через заснеженное поле. Ему махали флажком, орали, но он, остяк дурной, упрямый, никого не слушал. Скорее "домой", скорее, чтоб отогреться и показать винтовку, всю в зарубках на прикладе -- столько с водокачки он фашистского воронья нахряпал. Да увидел проволочки в снегу, к проволочкам печатки мыла привязаны. Зачем мыло в снег набросали? Больших денег на базаре мыло стоит. Война! "А-а, -- догадался, -- немецкий самолет мыло вез фрицам умываться, по нему из зенитки наши как дали, так все мыло и высыпалось". Кирюшка решил одну печатку мыла поднять, чтоб тоже умываться по утрам, да только собрался наклониться, зацепился большим валенком за проволоку, и тут ка-ак ахнет! "Глаза узкие, косые, нисе перед собою не видят, токо в бок широко глядят, голова совсем не соображала -- заколела на водокачке, и об одном голова только думала: скорее до землянки добежать, горячей каши поесть, водки выпить, иначе бы он остановился и подумал: како мыло? Зачем и кто бросит тако дорого имуссество?" Оторвало Кирюшке не только ногу до колена, но и повредило то, что не надо. У Кирюшки и раньше борода не шибко росла, а после госпиталя он совсем голый лицом сделался. Еще до войны Кирюшка учился в игарской совпартшколе, грамоту знает. С грамотой, даже если у тебя деревянная нога и другая нога без пальцев и вся начинена железом, которое ходит, шевелится в нем, не дает спать, -- все равно не пропадешь, начальником будешь. Да вот беда, хворает часто рыбный начальник, нарывают на побитых ногах красные шишки, и криком кричит тогда Кирюшка, бабы льют ему спирт в рот, чтобы оглушить боль. Один раз выкатился из него осколок. Кирюшка его всем показывал -- маленький, на уголь похожий осколочек. "Может, последний?" -- с надеждой в голосе спрашивал Кирюшка. Кроме того, что Киряга-деревяга является завом рыбоприемного пункта, он еще депутат Плахинского поссовета, возит оттуда почту, показывает кино, когда праздники или выборы, и говорит речи на всех собраниях. -- Я се могу! -- бил себя в грудь кулаком Киряга-деревяга. -- Кое-се, да не се! -- поддразнивали его бойкие бабы- резальщицы. Киряга-деревяга, если пьяный -- в слезы иль с кулаками на народ, когда трезвый -- бацкал дверью пункта и уходил жаловаться Касьянке. Касьянка больше всех людей понимала и жалела Кирюшку. "Ребенков делать, -- говорила она, -- всяк дурак сумеет! Тут и ума никакого не надо, а вот кино показывать или речь сказать -- пущай попробуют! Тут их нету! А орден красный! А медаль, на которой танк нарисован, "За отвагу!" называется, у них есть? А значок с красным флагом, гвардейский, весь в золоте! Он красивше еще ордена! А грамота -- благодарность, самым главным генералом написанная: "За уничтожение метким огнем врагов социалистической Родины!" Это у них есть?! Да ничего у них нету! Оне только лаяться, табак курить да водку жрать мастера! Ни стыда, ни совести! Поучились бы у грамотного человека уму-разуму! Повоевали бы с его! Кровь попроливали бы за Родину! Как токо язык поворачивается? Чирей бы имя на такой поганый язык, вот бы ладно было!.." -- Хасьянка! -- оглушенный потоком собственных заслуг и добродетелей, тряс головой Кирюшка. -- Сто со мной сотворили проклятые фасысты? Я бы твоим отцом бы-ыл... Касьянка зажимала тряпицей бывшему боевому снайперу нос, сморкаться ему приказывала, и он, что дитенок, сморкался, подставлял лицо, чтоб девочка утерла ему слезы. Обихаживая Кирягу-деревягу, Касьянка заверяла, что он и так им все равно что отец, даже еще лучше. И она, Касьянка, никогда его не бросит. Сделается Кирюшка-фронтовик старый и совсем больной от ран, она его обшивать, обмывать и кормить станет. -- Ой, Касьянка! Ой, глупая! -- закатывалась мать, тыча пальцем в Кирягу-деревягу, -- он оте-ес?! Совсем ты маленькая девоська, нисе, нисе в семейной жизни не разумес! Киряга-деревяга не соглашался, лез в спор: -- Хасьянка пускай девочка, а ума больше, чем у тебя, ветренки безголовой... Спустившись на берег, Киряга-деревяга уединился в рыбоприемник, где у него было уютно; на стене, ровно в клубе, висела почетная грамота, плакаты с нарисованной рыбой и консервными банками, стенгазета под названием "За ударный лов" -- нарисовал ее один приблудившийся в Боганиде вертлявый парень, от коллективной работы он увиливал, заботился лишь о культурном досуге артели да обжучивал рыбаков в "очко", раздевая до порток. За пакостное дело: уманил маленькую девочку заезжего охотника-эвенка на кладбище, пытался надругаться -- был люто бит и отправлен под надежную охрану. Широко распахнув дверь рыбоприемника, так, что на стенах шевельнулись плакаты и Почетная грамота, на столике в углу распахнулась книжка с накладными и сдунуло на пол черный листок копирки. Киряга-деревяга хозяйски-придирчиво осмотрелся и, тюкая деревяшкой по настилу, сделал один-другой проход, проверяя вверенное ему "помессэнье". -- Хасьянка! Акимка! Ко мне! Бегом! -- строго, точно полковник в кино, затребовал он. Касьянка сорвалась и не побежала, прямо-таки полетела на длинных птичьих лапках к большому начальнику. Аким фыркнул, пожал плечами, давая понять ребятам, что никакой ему не указчик Киряга-деревяга, однако тоже последовал в рыбодел. Строго и важно осмотрев ребят, как бы оценивая взглядом, можно ли доверить такому народу ценности, Киряга-деревяга достал из-под стола берестянку с солью, баночку с лавровым листом и перцем-горошком. -- Припас берегите, не валите горстями-то! -- строго наказывал большой начальник, -- когда иссе плавлавка придет? -- Без тебя знаем! -- бойко отшивала большого начальника Касьянка. Обнажая коричневые от табака зубы, Киряга-деревяга грозил ей пальцем: -- Шибко много говорис, однако! -- С вами, с мужиками, не говори да не следи, дак и толку никакого не будет... Киряга-деревяга обезоруженно махал рукой: -- Иди ус, тараторка! А ты, Акимка, в рыбоделе мети! Стобы как зеркало! -- Поменьше соли на пол бухайте! Зеркало тогда будет... -- И этот туда же! Ну никакого почтенья к старсым! -- взъедался Киряга-деревяга, и, вывалившись на берег, глядел своими, все еще снайперски зоркими глазами вдаль: -- Вот и насы! -- извещал он с облегчением. И тут же из-за мыса одна за другой появлялись низко осевшие от груза лодки и неводник. Вставали они, грузные, далеко от берега. Артельщики, разламываясь, нехотя перешагивали через борта лодок в мелководье, тащили лодки за уключины и борта ближе к берегу, чтоб недалеко рыбу и сети таскать. Навстречу, разбрызгивая холодную воду, спешили помощники-парнишки, кто во что одетый, тоже хватались за борта, вытаращив глаза, помогали вроде бы тащить, на самом же деле волоклись за лодками, заплетаясь в одежонке и больших обутках, рушась в воду, плюхаясь в ней и взвизгивая от обжигающего холода. -- Куда лезете, чертенята косопузые! Испростынете к дьяволам! -- Нис-се-о-о-о! Ноги ломит, пальцы судорогой сводит, сердчишко заходится, но все равно суматошно, весело на берегу парнишкам, удаль хочется показать и старание, а главное, скорее заглянуть в лодки, сколько поймано рыбы, выведать. -- От, хорос-ссо-о-о! -- сдержанно сообщают они друг дружке. Орать и прыгать нельзя -- от северян-промысловиков взято спокойствие, притворное равнодушие к добыче, иначе сглазить, озевать можно удачу, потому-то с ненавязчивым, взрослым достоинством парнишки лишь мимоходно интересуются допрежь Киряги-деревяги, который стоит в стороне и, как положено большому начальнику, в колотухе не участвует, марким трудом себя не унижает. -- Кака седни шла рыба, товарис-сы? Таймень, нельма, муксун или красна? Рыба на виду. Здешний малец с люльки ведает ее по виду, по вкусу, по названиям, ребята постарше и приемную цену, и сортность, и мерность рыбы знают. Но такой уж в Боганиде укоренился обычай: как бы ни устали артельщики, как бы и чем они раздосадованы ни были, на ребятишек сердца не держат, радуясь их радости, возбуждаясь их шумом и колготней, они не большому начальнику, а им, малым людям, охотно, вперебой докладывают, какая шла сегодня рыба, где попадалась лучше, где хуже, и что задевы ни одной не угодило, сети целы, работа шла без сбоев, как по маслу. В заключение бригадир или дежурный артельщик, сдвинув шапчонку на нос какому-нибудь мальцу, извещал: -- Не-эльма, ребятушки, на ваш загад впуталась! Небольшенькая! Коло пудика! Тут уж где выдержать? Кто подпрыгивал, ремками тряхнув, кто в ладоши ударял, кто цокал языком, а Касьянка хвалила: -- Ну и мужики у нас! Ну и рыбаки! Нигде больше таких фартовых нету!.. Начиналась разгрузка рыбы. Киряга-деревяга вступал в роль, форменным полковником делался, командовал напропалую. Никто его, конечно, не слушал, потому что и без него всем известно, чего кому делать. Но большой начальник все равно метался по берегу, дырявил гладкий приплесок кругляком деревяги, ронял кепку, махал рукой, показывая, куда чего и в чем нести. Дежурный артельщик сдачей рыбы не занимался. Он сразу же отделялся от бригады, разжигал приготовленное под котлами кострище. Быстро, бездымно брались огнем натесанные щепки. Лизнув желтым языком сахарно-белую щепу, пламя отемняло торцы поленьев и начинало с треском их разгрызать, протачиваться по щелям. Минуту-другую дежурный сидел на корточках, забыв про свою cлужбу, устало смотрел в огонь, дотягивая цигарку, затем потряхивался и заглядывал в налитые водой котлы, в одном из которых плавали листья лавра и по дну черным крапом темнел перец, отчетливо видный в не растворившейся еще горке крупной соли, -- пробная порция приправ; заправка и доводка ухи до полного вкуса произойдет после. Вывалив из корзины на приплесок еще живых, но уже вяло пошевеливающихся стерлядок, дежурный крепко зажимал голову крупного, пьяно бунтующего налима и через жабры вынимал крылато развернутую, медово-желтую печень, по-здешнему -- максу. Большой начальник, принимая рыбу, "не замечал" тряпично просевшие, сморщенные, только что вроде бы разрешившиеся родами, пузы пятка налимов -- нарушение, конечно, без максы налим никакой цены не имеет, но поперек артели не пойдешь, артель -- сила. Управившись с мелочью, дежурный цеплял нельму за крышку жабры, волок ее, сорящую по песку серебром чешуи, в воду и острым ножом тонко прочеркивал нежно-белый упругий живот рыбины. Аким и все парнишки постарше сортировали рыбу, стараясь не наступить и, не дай Бог, плюнуть на невод -- уловистость снасти испортишь, -- и краешком глаза наблюдали, как обстоит дело с ухой, чего в нее попадет сегодня, и, переглядываясь меж собой, показывали большой палец, заметив, какую дородную нельмищу полосует дежурный. Отрезав из-под нежного подкрылка свежий, соком истекающий кус, дежурный артельщик иссекал его на полене в кубики, раздавал мальцам вместо сладости, и те охминачивали за обе щеки свежую рыбу так быстро и жадно, что на губы их выдавливался жир. Забулькало, заворковало в котле, аж в костер сплеснули. Огонь приутих, зашипел и тут же воспрянул, треснул, приподнялся, достал выпуклое дно котла, уперся в него гибким всходом и раскрылся ярким цветком, в середке которого темнела маковица чугунного котла. Ребятишки, которые босые, совсем еще хилоногие, облепили огневище и кто в него сучок, кто щепочку совал, стараясь посильным трудом заработать себе еду и даром греясь большим артельным огнем. Всякий народ перебывал в Боганиде, но не было случая, чтоб кто-то погнал ребят от костра, укорил их дармоедством. Наоборот, даже самые лютые, озлобленные в другом месте, в другое время, нелюдимые мужики на боганидинском миру проникались благодушием, милостивым настроением, возвышающим их в собственных глазах. Конечно, артельщики маскировались и грубоватой шуткой, и незлобивым ворчанием, но ребятишки -- зверята чуткие, их не обманешь, они понимали, что все это просто так, для куражу, что дяденьками овладело сердечное высветление; оно приходит к человеку, который делает добро и удовлетворяется сознанием -- он еще способен его делать и не потерян, значит, для семьи, для дома, для той, другой, утраченной жизни. Понимая некоторую стесненность ребят -- как-никак нахлебники, артельный народ всячески старался занять малый народ делом. -- Луку! Хто за луком! И ребятишки со всех ног бросались к лодкам, в носу одной из них находили беремя дикого луку, завернутого в плащ, -- возле Боганиды лук выщипывали, выводили еще с весны, и рыбаки привозили его с дальних тоней. -- А хто же у нас тут главный по соли? -- оценивающим взглядом обводил дежурный благоговейно замерших ребятишек. Каждый хотел бы быть главным по соли или хоть по перцу, но не смел высунуться наперед других связчиков, лишь ел дежурного взглядом, безгласно крича: "Я! Я! Я!" -- Н-нет, товаришшы дорогие, мужики удалые! -- разводил руками дежурный: -- Соль, перец -- дело тонкое, жэншыне только и подвластное! Куда-а нам против Касьянки? Она и в работе удала -- с огня рвет, и посолит, как отвесит, чика в чику, на всякий скус... -- Передав берестянку с солью ног под собой не чувствующей белобрысой девчушке, дежурный отстранялся от котла, как бы сняв с себя всякую ответственность, переложив тяжкий груз на другого, более сведущего в сложном поварском деле, человека, определив себе и "мужикам" работу грубую, менее почетную -- вычерпывал с парнями воду из лодок, обирал шахтару, соскабливал и смывал с подтоварников рыбью чешую и слизь, прополаскивал фартуки, рукавицы, рыбацкую спецовку. -- Да не забредайте глубоко-то, не забредайте! Испростынете! Кто лечить будет? -- строжился дежурный, а то и бригадир, остепеняя в раж вошедших парней. Да куда там? Чем больше им говорят, тем пуще они хлобыщутся в воде, напропалую лезут в нее -- у берега-то мутно, чешуя, рыбьи потроха, возгри, сукровица сгустили воду и супесь на заплесках. Получив ответственное поручение, Касьянка становилась до того важной, что покрикивала и распоряжалась у огня пуще, чем Киряга-деревяга в рыбоделе: чтоб огонь держали -- давала указание, чтоб руку не подтолкнули и вoобще не мешали, не путались бы под ногами. Самый уж разнестроевой карапуз-мальчишка по прозвищу Тугунок, и тот был захвачен трудовым потоком -- старательно резал лук острущим ножом на лопатке весла, выпустив от напряжения белую соплю на губу. Сестренка Тугунка, погодок Касьянке, припасла котелок, держала его наготове, чтоб, как наступит пора, растирать в нем максу с луком, не бегать, не искать посудину. Очень это важный период -- заправка ухи: обваренную максу вынимали черпаком, кидали в котелок и перетирали вместе с луком. Желтую, парящую жижицу затем вытряхивали обратно в котел, и дивно сдобренная, без того валящая с ног сытым ароматом уха обмирала в котле, словно тронувшееся сдобное тесто, готовое в любой миг полезть через край от силы, его распирающей, и полной вызрелости. К бурно закипевшему котлу, по которому гоняет лавровые листья и в середине кружит белопенную воронку, завихряя в ней горошинки перца, мелкие угольки, серые лохмоты отгара и комаров, дежурный прет в корзине вычищенную, вымытую, расчлененную рыбу. Из корзины торчит лунно отблескивающий, раздвоенный хвост огромной нельмы, трепещут и хрустят еще о прутья крыла стерлядок, буро светится нарядный таймененок. Попробовав черпаком еще пустое варево на соль и удовлетворенно подморгнув Касьянке, напряженно ожидавшей в сторонке приговора, дежурный с плеском вываливал в котел рыбу. Толькo что бушевавший, булькающий котел охватывала дрема, переставали кружиться по нему, плескаться в его гулкие, щербатые бока вспененные волны, обрезало пенистую воронку, видно делалось накипь, кольцом очертившую посудину изнутри, -- как ни три, как ни мой старый чугунный котел, в порах его всегда остается скипевший жир. Какое-то время смешанно, кучей покоится в котле рыба, чуть только пошевеливает ее из-под низу и нет-нет вышибет наверх блестку жира. Поначалу россыпью катаются кругляшки жира по просторам котла начищенными копейками, но варево со дна пошевеливает и тревожит все сильнее, все напряженней. Вот уж один-другой кусок плавкой нельмы с крылом или жировым плавником приподняло, перевернуло; уха начала мутнеть, облачком кружиться, наливаться горячей силой -- блестки жира в пятаки величиной, в рубли, расплавленным золотом сплошь уже покрыли варево, и в посудине даже что-то тонко позванивало, словно выплавленные капли золота падали на звонкое чугунное дно артельного котла. Первым наверх выбило широкий, крылатый хвост нельмы, трепыхнула плавником пелядка и тут же сваренно уронила его. Всплыл, выгнулся дугой таймененок с сонно распахнутым ртом и занырнул обратно; выбросило, закружило стерляжьи остроносые головы. И пошел рыбий хоровод! Куски рыбы, белые, красноватые, с прожелтью, с плавниками и без плавников метались по котлу, переворачивались, выпрыгивали пробками и оседали на дно. Лишь матово отливающий хвост нельмы стойко еще держался над котлом, но и он завядал, сворачивался. Варево подбрасывало нагоревшим огнем, вертело, гоняло бурунами, и сам котел и крюк над ним содрогались, будто вскачь неслись, позвякивали железом, и бодрое клокотанье возбуждало, веселило и подгоняло артельный люд, занятый колотухой. Кипит работа на берегу! Лишь собаки лежат в стороне. Глянет кто на них -- они хвостами повинно шевельнут, что, дескать, поделаешь, нам никакой работы покудова нету, а есть тоже хочется. Сортная, несортная, белая, черная -- разбрасывает Аким с парнишками рыбу по ящикам и носилкам, споро работает, аж вспотеет весь и, незаметно от людей, нет-нет да и кинет какой-либо собачонке прелую сорожину, чебака, щуренка, окунешку иль налима, разжульканного сапогом. Собака лапой прижмет подачку, покажет зубы налево и направо -- не зарьтесь, мне дадено, и, стараясь негромко хрустеть, пожирает рыбу. И вот дохнуло по берегу ароматом свежья, легким еще, но уже выбивающим слюну, а как растерла Касьянка максу, бухнула приправу в котел и уха вспухла, загустела, впитывая жир и луковую горечь, куски рыбы как бы изморозью покрылись, и рыбьи головы сделались беззрачными, таким плотным запахом сытного варева, допревающего на тихом жару, опахнуло людей, что ребятишки сплошь задвигали гортанями, делая глотательные движения, и не отрывали уж глаз от плавающего поверху, белого, на большую осу похожего, пузыря нельмы -- лакомства, которым дежурный, если захочет, поделится с ними. Втягивая воздух носами, артельщики орали друг дружке: "Башка кружится, вот как жрать захотелось!", "Духом валит с ног!", "Шевелись, шевелись да к ухе подвались!" -- поторапливал бригадир. -- Рыбе перевар, мясу -- недовар! -- попробовав варево из черпака, подмаргивал истомившимся, сидящим вокруг котла ребятишкам дежурный. -- И молодцы же мы, ребята, -- дежурный чуточку думал и, как бы отчаявшись, махал рукой, поддевал и вышвыривал из черпака в протянутые ладошки самого малого старателя -- Тугунка нельмовый пузырь. Тугунок, утянув белый шнурок в ноздрю, подбрасывал пузырь с ладошки на ладошку, дул на него вытянутыми губами и бойко начинал им похрустывать, будто репку грыз, а ребятишки завистливо смотрели на него, у которых накипали слезы на глазах, но дежурный и сам, осоловелый от запашистого варева, не давал горю места, удало распахнув телогрейку, засунув два пальца в рот, оглашал залихватским свистом берег и еще блажил во всю глотку: -- Навали-ись, у кого деньги завели-ись! Хлебать уху, поминать бабушку глуху! -- Пора, пора! -- откликнулись рыбаки. -- У голодной пташки и зоб набоку... Быстро, бегом, подначивая и подгоняя друг дружку, заканчивали артельщики сдачу рыбы и все разом, большие и малые, мыли руки с песком. Серыми мышатами лепились по краю заплеска ребятишки, ловили красными лапками воду -- к позднему, вечернему часу делалось холодновато, но комар все густ, подышать, вволю поплескаться все не дает, а так охота, отмыв руки, поплескать на лицо, поскидывать спецовки и рубахи да обмыться до пояса, сладко при этом завывая, покряхтывая, да разве зараза долгоносая даст! Выбредая из воды, рыбаки откатывали голенища резиновых сапог, отсыревших изнутри за день, -- в самый раз разуться бы, дать отдохнуть ногам, да опять же тварь-то эта, комар-то, в кровь искусает. -- Шевелись, шевелись, мужики! -- торопил дежурный. -- Уж солнышко на ели, а мы все еще не ели!.. -- Любимая весть -- как позовут есть! -- устало, но складно пошучивали рыбаки. -- Гнется с голоду, дрожится с холоду... На ходу зачесывая волосы, у кого они успели отрасти, и приволочась к столу, рыбаки не садились -- валились на скамьи, вытягивали ноги и какое-то время оглушенные, разбитые сидели, не шевелясь, не разговаривая и даже не куря. В это время, рассыпавшись по берегу, молодые силы, которые еще на иждивении, отыскивали миски, чашки, котелки, переданные им старшими братьями, уже зарабатывающими себе хлеб. Посуда старая, потрескавшаяся, ложки разномастные, большей частью своедельные, попрятаны в кочах тальников, под настилом рыбодела, за камешником, за бревешками -- у каждого едока своя ухоронка и своя очередь к котлу. У Тугунка очередь первая. Он и в самом деле похож на табунную, больше пальца не вырастающую, серенькую цветом, но вкусную рыбку -- тугуна. Крепко держит Тутунок горбушку хлеба, огрызенную кругом, и деревянную, тоже погрызенную ложку, в другой руке за губу он держит эмалированную, испятнанную выбоинами и трещинками, миску, доставшуюся от брата, который сидит за столом среди артельщиков и снисходительно следит за меньшаком, и по лицу его бродит улыбка -- тень воспоминаний, горестных и легких. Старшему ведомо, отчего так показно и гордо держит Тугунок на кедровую шишку похожую краюшку хлеба -- не съел, уберег, поборол соблазн, всем своим видом гордо заявляя: "А у меня свой хлеб!" "Свой хлеб" -- подмога артели, облегчение, пайку выдают в Боганиде мукой. Мозглячиха стряпает артельщикам хлеб в бараке, все остальные пекут по своим избам, кто как умеет. Касьяшкам муки хватает на неделю-две: дымятся лепешки на плите, заваруха в чугуне клокочет, оладьи, блины на сковороде шкворчат в рыбьем жире -- ешь не хочу! Заходи, кто хочет, "угоссяйся!". Потом шабаш -- зубы на полку. Мать касьяшек снова не показывается на волю -- есть на то причина, все знают какая, понимают, отчего выслуживается Касьянка, ломит изо всех сил Акимка и почему касьяшки лепятся в хвосте очереди, отводят глаза от людей и от хлеба, который ребята хранят тоже кто где: кто в кармане, кто под рубахой, кто в кошелке. Касьяшкам и той братве, что не держат выть и ополовинивают, а то и вовсе съедают пайку, заждавшись с тоней бригаду, надо отделять хлеба; вздыхал бригадир, но куда же денешься, на рабочего человека -- дело, на голодного -- кус. Тутунок, будто язычески молясь, тянулся обеими руками вверх, ростиком он ниже артельного котла, в руках миска. Киряга-деревяга пробовал возражать, все, мол, должно быть, как в кочевом роде, в северном стойбище: в первую голову к еде, особенно когда горячую оленью кровь пьют, должен подходить охотник -- самый нужный в становье человек, затем парни, после старики и бабы -- бросовый народ. Киряге-деревяге втолковали: здесь, мол, тебе не полудикое становье, здесь бригада, и бригала советская, между прочим. В советской же державе всегда и все вперед отдавалось и должно отдаваться детям, потому что дети есть наше будущее. Заткнулся Киряга-деревяга и, хоть был большим начальником, еду с тех пор получал вслед за детьми, однако всегда поторапливал, поругивался, поскрипывая нетерпеливо ремнями -- креплениями деревяшки; дело в том, что артельщики перед едой, перед ухой выпивали по стакашку, и у Киряги-деревяги горело и дымилось не только нутро, но вроде бы и деревяшка, да приходилось ждать, и он ждал, побрякивая котелком, надраенным Касьянкой. Сказавши: "Эх, и муха не без брюха!" -- дежурный кашевар делал черпаком крутой вираж в котле и вываливал в миску Тугунка кусище рыбы. Руки малого проседали под тяжестью, от забывчивости снова вытягивался из носа к губе шнурок. -- Держи! Крепче держи! -- подбадривали Тугунка связчики из терпеливой очереди. -- Не уси усенова! -- выталкивал строптивый работник напряженным шепотом и обмирал, дожидаясь второго захода в котел, -- дежурный черпаком поверху снимет запашистого навару с плавающими в нем лохмотьями максы, лука