он двинет? Кроме того, товарищи-друзья, хлопотали насчет поминального ужина. Опытный начальник отряда выставил от себя литровый термос со спиртом, выпил стакан за упокой души рабочего человека, забрал планшет, молодую практикантку с молотком на длинной ручке и увел ее в тайгу -- изучать тайны природы. Разведчики недр оживились, забегали по лесу, застучали топорами, котлами, взбодрили очаги, забалтывая на них консервированные борщи, кашу-размазню. В отдалении, чтоб "падла эта" не воняла на добрых людей, Аким в отожженном от мазута ведре на отдельном костре варил медвежатину, и плыли ароматы по редкому лесу, вдоль речки Ерачимо и даже дальше, может, до самой Тунгуски, потому что в варево медведебой набросал лаврового листа, перца горошком, травок, душицы, корешков дикого чеснока. Из ведра опарой поднималась рыжая пена, взрываясь на головнях, она горела, шипела, издавая удушливый чад. Приподняв заостренной палкой темно-бурый кусок мяса, Аким отхватил лафтачок, снял его губами с ножа и, гоняя во рту медвежатину, обжигающую небо, смотрел вверх, словно бы к чему-то там прислушиваясь или собираясь завыть. С усилием протолкнув в себя пробку недожеванного мяса, медведебой вытаращил глаза, и по выражению его лица прочитывалось, какими кривыми путями идет по сложному человеческому нутру горячий кус этой клятой, не к душе пришедшейся зверятины. -- Небось гайку легче проглотить? -- спросил "путешест- венник", на которого Аким сердился и разговаривать с ним не хотел. Спросил он вроде бы просто так, от нечего делать, но из глубины все того же сложного, человеческого нутра пробился интерес. -- Не доварилось, -- не глядя на бывалого "путешествен- ника", подгребая в кучу головни, увеличивая силу огня, отозвался Аким. -- Как ты жрешь? -- вздыбился вдруг практикант из Томского университета Гога Герцев. -- Он человека хотел слопать! Он людоед! Он и сам ободранный на человека похож! А ты, вонючка, лопаешь всякую мразь! Тьфу! Аким знал много всяких людей, давно с ними жил, работал, изучил их повадки, как выразился в местной газете один наезжий писатель под названием очеркист, и потому не возражал практиканту -- молод еще, да и напарницу его в лес увели, мучайся, угадывай вот, зачем ее туда увели? -- Сто правда, то правда, похож. У медведя и лапы точь-в-точь человечьи, токо у передней лапы прихватного пальца нету, -- миролюбиво согласился с практикантом Аким и хотел продолжить объяснения, но подошла пора поднимать печальную чарку за Петруню, чтобы в молчаливой строгости и скорби осушить ее до дна. Выпили, дружно принялись закусывать крошевом из ржавых килек, кашей, борщом. Меж тем в ведре, закрытом крышкой от тракторного цилиндра, допрела на угольях медвежатина, и Аким, выворотив из ведра кусище, кивком головы показал связчикам на ведро, но они все отвернулись, и, пробормотав: "Не хотите, как хотите!", зверобой по-остяцки, у самого носа пластал острущим ножиком мясо и, блаженно жмурясь, почмокивая, неторопливо, но убористо уминал кусок за куском, с хлебом и соленой черемшой. Первым не выдержал "путешественник". -- Ты это... с черемшой-то зачем мясо рубаешь? -- Зырно. Изобразив рукой, чтоб Аким отчекрыжил и ему кусочек медвежатины на пробу, "путешественник" покривился словно бы над ним совершалось насилие. Аким, поглощенный чревоугод- ничеством, мурлыкая от удовольствия, лопал мясо, ни на кого не обращая внимания. И пришлось "путешественнику" делать вид, что лезет он за этим самым мясом, преодолевая брезгливость, и, видит Бог, старается не для себя, досадно морщился, даже плюнул в костер "путешественник", на что Аким, захмелевший от еды и выпивки, заметил: "Доплюесся, губы заболят!" Выудив из ведра кусище мяса, по-дамски жеманясь, "путешественник" снял его губами с лезвия ножа. Работяги плотно обступили костер, наблюдая. Изжевав шматочек мяса и проводив его во чрево, "путешественник" сузил глазки и, глядя вдаль, о чем-то задумался, потом заявил, что жаркое напоминает по вкусу опоссума или кенгуру, но пока толком он еще не разобрался, и отхватил кус побольше. Радист отряда, человек потный, плюгавый, вечно тоскующий по здоровой пище и толстым бабам, тоже отрезал мясца, но заявил при этом: едва ли пройдет оно посуху. Намек поняли. Дружно выпили по второй кружке, и как-то незаметно работяги один по одному потянулись к Акимову костру, обсели ведро с медвежатиной. -- А что, если прохватит? -- засомневался радист. -- С черемшой, с брусникой да под спирт хоть како мясо нисе, акромя пользы, не приносит, -- успокоил товарищей Аким и, напостившись в палатке, напереживавшись без народа, ударился в поучительную беседу: -- Медвежье мясо особенное, товариссы, очень пользительное, оно влияет на зрение, от чахотки помогает, мороз какой хоть будь, ешь медвежатину -- не заколес, сила от медвежатины, понимас, страшенная... -- По бабам с него забегаешь! -- хохотнул кто-то. -- Я имя серьезно, а оне... -- Ладно, ладно, не купороссься, тем более что баб в наличности нету. -- А-а... -- начал было радист, собираясь брякнуть насчет практикантки, но его вовремя перебил "путешественник": -- Вот ведь святая правда: век живи, век вертись и удивляйся! Белый свет весь обшарил, но медведя токо плюшевого видел, по глупости лет пробовал ему ухо отгрызти, выплюнул -- невкусно. Пошла беседа, разворачивалась, набирала силу гулянка, поминки вошли в самый накал. К закату следующего дня от медведя остались одни лапы в темных шерстяных носках. Братски обнявшись, разведчики недр посетили, и не раз, могилу Петруни, лили спирт в комки, меж которых топорщились обрубки корешков, паутинились нитки седого мха, краснели давленые ягоды брусники. Каждый считал своим долгом покаяться перед покойным за нанесенные ему и всему человечеству обиды, люди клялись вечно помнить дорогого друга и отныне не чинить никому никакого зла и неудовольствия. Аким и выспался на могиле Петруни, обняв тесанную из кедра пирамиду. Выспавшись и разглядевшись, где он, несколько устыдясь своего положения, зверобой скатился к речке, ополоснул лицо и подался к почти затухшему костру, вокруг которого разбросанно, будто после нелегкой битвы, валялись поверженные люди, и только трезвый и злой Гога Герцев сидел на пеньке и чего-то быстро, скачуще писал в блокноте. Из Туруханска в отряд вылетел налаживать трудовую дисциплину начальник партии. Зная, с кем имеет дело, он прихватил ящик с горючкой, и, когда вертолет плюхнулся на опочек средь речки Ерачимо, единого взгляда начальнику хватило, чтобы оценить обстановку -- силы отряда на исходе, поминки проходят без скандалов, драк и поножовщины -- люди горевали всерьез. -- Послезавтра на работу?! -- приказал и спросил одновременно начальник партии. Всякая личность, ездящая и тем более летающая по туруханской и эвенкийской тайге, была разведчикам недр известна, и они пронюхали: в вертолете таится ящичек, и дали слово -- в назначенный начальником срок выйти на работу и от чувств братства хотели обнимать и даже качнуть хорошего, понимающего человека, но начальник прямиком через речку стриганул к вертолету, машина тотчас затрещала и метнулась в небо. Как посулились, вышли на работу в назначенный день, не сразу, но разломались и, вкалывая от темна до темна, наверстали упущенное, к сроку отработали район, снялись с речки Ерачимо, вернулись в Туруханск, и те, кто остался в отряде, на следующий сезон уже работали другой участок, на другом притоке Нижней Тунгуски, еще более глухом и отдаленном, под названием Нимдэ. Несколько лет спустя Акима занесло поохотиться на глухарей по Нижней Тунгуске, он нарочно сделал отворот, долго шарился по мрачной речке Ерачимо, пытаясь найти место, где стоял и работал когда-то геологический отряд. Но сколь ни бегал по речке, сколь ни кружил в уреме, следов геологов и могилы друга найти не мог. Все поглотила тайга. Туруханская лилия Наконец-то побывал я на Казачинских порогах! Не проплыл их на пароходе, не промчался на "Метеоре", не пролетел на самолете -- посидел на берегу у самого порога, и он перестал быть для меня страшным, он еще больше привораживал, поднимал буйством какую-то силу, дремлющую в душе. Я знавал пору, когда входивший в порог старикашка "Ян Рудзутак" верст за десять начинал испуганно кричать заполошными гудками и до того доводил команду, сплошь выходившую на вахту, в особенности пассажиров, что средь них случались обмороки, и своими глазами видел я, как било припадком рыхлую бабу и голова ее гулко брякала о железный пол парохода. Публику всю в ту пору с палубы удаляли, да она большей частью и сама удалялась, залазила под койки, под бочки, хоронилась в узлах, в поленницах дров, которыми пароход забивался до потолка. "Рудзутак" хоть и числился "скоростной линией", отапливался дровишками и, случалось, из Игарки в Красноярск прибывал на десятый или двенадцатый день. Конечно, и тогда уже попадались ухари, которым ничего не страшно на этом свете. Они лаялись с командой, желая стоять грудью наперекор стихиям, глядеть на них и презирать их, а удаленные с палубы иной раз с применением силы парни и девки, в особенности же ребятишки, пялились в окна, расплющив о стекла носы. Когда мне первый раз в жизни довелось проходить Казачинские пороги, я спрятался на палубе под шлюпку и как там не отдал Богу душу, до сих пор понять не могу. Берега к порогу сужались каменным коридором, воду закручивало, вывертывало вспученной изнанкой, от темени скал река казалась бездонной, ее пронзало переменчивым светом, местами тьму глубин просекало остриями немых и потому особенно страшных молний, что-то в воде искристо пересыпалось, образуя скопище огненной пыли, которая тут же скатывалась в шар, набухала, раскалялась, казалось, вот-вот она лопнет взрывом под днищем суденышка и разнесет его в щепки. Но пароход сам бесстрашно врезался плугом носа в огненное месиво, сминал его, крошил и, насорив за собою разноцветного рванья, пер дальше с немыслимой скоростью и устрашающим грохотом. Кипело, ахало, будто тысячи мельниц одновременно гремели жерновами, лязгали водосливом, бухали кованым вертелом, скрипели деревянными суставами передач и еще чем-то. Глохли, обмирали в камнях всякие земные краски, звуки, и все явственней нарастало глухое рокотание откуда-то из-под реки, из земных недр -- так приближается, должно быть, землетрясение. Лес по обоим берегам отчего-то сухой, да и нет лесу-то, веретье сплошь, пальник черный. И они, эти полуголые берега, крутились, земля кренилась, норовя сбросить все живое и нас вместе с пароходом в волны, задранные на грядах камней белым исподом. Пароход подрагивал, поскрипывал, торопливо бил об воду колесами, пытаясь угнаться за улетающей из-под него рекой, и на последнем уж пределе густо дымил трубою, ревел, оглашая окрестности, не то пугая реку и отгоняя морочь скал, не то умоляя пощадить его, не покидать и в то же время вроде бы совсем неуправляемо, но вертко летел меж гор, оплеух, быков, скал, надсаженно паря, одышливо охая. Что-то чем-то лязгнуло, брякнуло, громыхнуло, ахнуло, и шум поднялся облаком ввысь, отстал, заглухая, воцарилась мертвая тишина. "Все! Идем ко дну!" Не зря бабушка мне пророчила: "Мать-утопленница позовет тебя, позовет..." Но пароход не опрокидывался, никакого визгу и вою не слышалось. Я выглянул из-под шлюпки. Порог дымился, бело кипел, ворочался на грядах камней уже далеко за кормою. Ниже порога, смирно ткнувшись головою в камни берега, как конь в кормушку, стояло неуклюжее судно с огромной трубою, с лебедкой на корме, и с него что-то кричали на "Рудзутак". Из недоступной нашему брату верхней палубы голосом, сдавленным медью рупора, капитан "Рудзутака" буднично объяснял: "Зарплату не успели. Не успели. Со "Спартаком" ждите, со "Спартаком"". Разговор про зарплату всех пассажиров разом успокоил. Пароходик с лебедкою под названием "Ангара" был туер. Он пережил целую эпоху и остался единственным в мире. Трудились когда-то туеры на Миссисипи, на Замбези и на других великих реках -- помогали судам проходить пороги, точнее, перетаскивали их через стремнины, дрожащих, повизгивающих, словно собачонок на поводке. Туер, что кот ученый, прикован цепью к порогу. Один конец цепи закреплен выше порога, другой ниже, под водой. И весь путь туера в две версты, сверху вниз, снизу вверх. Однообразная, утомительная работа требовала, однако, постоянного мужества, терпения, но никогда не слышал я, чтоб покрыли кого-нибудь матом с туера, а причин тому ох как много случалось: то неспоро и плохо учаливались баржа или какое другое судно, то оно рыскало, то не ладилось на нем чего-нибудь при переходе через пороги, в самой страшной воде. Сделав работу, туер отцепит от себя суденышко, пустит его своим ходом на вольные просторы, в которых самому никогда бывать не доводилось, и пикнет прощально, родительски снисходительно. Ныне в порогах трудится другой туер -- "Енисей" -- детище Красноярского судоремонтного завода. Он заменил старушку "Ангару". Ее бы в Красноярск поднять, установить во дворе краевого музея -- нигде не сохранилось такой реликвии. Да где там! До "Ангары" ли? Почти нагишом сидя на песчаном лоскутке берега, слушая шум воды, размышлял я о всякой всячине, но, сколь ни копался, прежних ощущений в себе не мог возбудить, и порог мне казался мирным, ручным, раздетым вроде бы. Ах, детство, детство! Все-то в его глазах нарядно, велико, необъятно, исполнено тайного смысла, все зовет подняться на цыпочки и заглянуть туда, "за небо". Казачинский порог "подровняли" взрывчаткой, сделали менее опасным, и многие суда уже своим ходом, без туера, дырявят железным клювом тугую, свитую клубами воду, упрямо, будто по горе, взбираются по реке и исчезают за поворотом. "Метеоры" и "Ракеты" вовсе порогов не признают, летают вверх-вниз без помех, и только синий хвостик дыма вьется за кормой. Туер "Енисей", коли возьмется за дело, без шлепанья, без криков, суеты и свистков вытягивает "за чуб" огромные самоходки, лихтера, старые буксиры. Буднично, деловито в пороге. По ту сторону реки пустоглазая деревушка желтеет скелетами стропил, зевает провалами дверей, крыш и окон -- отработала свое, отжила деревушка, сплошь в ней бакенщики вековали, обслуга "Ангары", спасатели-речники и прочий нужный судоходству народ. Шумит порог, оглаживая, обтекая гряды камней, кружатся потоки меж валунов, свиваются в узлы, но не грозно, не боязно шумит. И судно за судном, покачиваясь, мчатся вдаль. Вот из-за поворота выскочила куцезадая самоходка, ворвалась в пороги, шурует вольно, удало, не отработав по отбою к правому берегу, от последней в пороге гряды, где крайней лежит, наподобие бегемота, гладкая, лоснящаяся глыбища и вода круто вздыбленным валом валится на нее, рушится обвально, кипит за нею, клокочет, сбитая с борозды. Порог, и выровненный, чуть обузданный, никому с собою баловаться не позволит. Стотонную самоходку сгребло, потащило на каменную глыбу. Из патрубка самоходки ударил густой дым, по палубе побежал человек с пестрой водомеркой. Ставши почти поперек стремнины, самоходка, напрягаясь, дрожа, изо всех сил отрабатывала от накатывающей гряды, от горбатого камня, который магнитом притягивал ее к себе -- пять-десять метров, секунды три-четыре жизни оставалось суденышку, ударило, скомкало, как мусорное железное ведро, и потащило бы ко дну. Обезволев, отдало себя суденышко стихиям, положилось на волю Божью. Его качнуло, накренило и, кормой шаркнув о каменный заплесок, выплюнуло из порога, словно цигарку, все еще дымящуюся, но уже искуренную. -- Там не один дурак лежит и обдумывает свое поведение, -- присев по-хозяйски к нашему огню и вытащив из него сучок на раскурку, сказал незаметно и неслышно из-за шума порога приблизившийся к нам пожилой человек. Прикурив, он по-ребячьи легко вздохнул, приветно нам улыбнулся, приподняв с головы старую форменную фуражку речника, и продолжил о том, что в порогах покоятся забитые камнями, замытые песком удалые плотогоны, купчишки в кунгасах добро стерегут, переселенцы-горемыки, долю не нашедшие, отдыхают; определился на свое постоянное место разный непоседливый народишко. -- А больше всех там нашего брата -- бакенщика покоится... Моложавое лицо с прикипелой обветренностью, на котором спокойно светились таежным, строгим светом глаза, мягкое произношение, когда слова вроде бы не звучат, а поются, свойское поведение -- как будто всю жизнь мы знали друг друга, вызывали ответное доверие к этому человеку, рождалась уверенность -- где-то он и в самом деле встречался. Есть люди, что вроде бы сразу живут на всей земле в одинаковом обличье, с неуязвимой и неистребимой открытостью. Все перед ними всегда тоже открыты настежь, все к ним тянутся, начиная от застигнутых бедой путников и кончая самыми раскапризными ребятишками. Таких людей никогда не кусают собаки, у них ничего не крадут и не просят, они сами все свое отдают, вплоть до души, всегда слышат даже молчаливую просьбу о помощи, и почему-то им, никогда не орущим, никого плечом не отталкивающим, даже самая осатанелая продавщица, как-то угадав, что недосуг человеку, подает товар через головы, и никто в очереди не возражает -- потому что они-то, такие люди, отдают больше, чем берут. Попиливают таких мужей за простодырство жены, и они, виновато вздыхая, делают вид, будто ох как правильно все говорится и ох как раскаивается муж перед женою, ох как ее слушается. На фронте, в санроте не раз случалось -- такой вот отодвигается, отодвигается в сторонку, уступая очередь в перевязочную более пробойным людям, считая, что им больнее, а ему еще терпимо, и, глядишь, догорит скромняга в уголке церковной свечкой. Совсем на другой реке такой же вот человек утонул недавно, уступая место на опрокинутой лодке тем, которые казались ему слабее, а был болен сердцем и, спасая других, ушел под воду без крика, без бултыханья, боясь собою обременить и потревожить кого-то. Душевно легка, до зависти свободна жизнь таких людей. И как же убиваются жены по скоро износившимся, рано их покинувшим, таким вот простофилям-мужьям, обнаружив, что не умевший наживать копейку, постоять за себя, с необидчивым и тихим нравом мужичонка был желанней желанного и любила, оказывается, она его, дура, смертно, да ценить не умела. Мы пригласили Павла Егоровича -- так назвался наш гость -- разделить с нами трапезу. Он не манежился, выпил водочки, утер губы и с бережной, праздничной отрадой разговелся кружочком огурчика и редиски, сказавши, что свежей зелени нынче еще не пробовал. Вежливо поблагодарив за угощение, он посулился порадовать и нас ответно: "Да куда же это годится -- гости пробавляются чаем на Казачинских-то порогах!" Я увязался за Павлом Егоровичем и скоро узнал, что приехал он сюда в двадцать шестом году из Пермской области. Жил я тогда в Перми, и, когда сказал об этом Павлу Егоровичу, он от такого сообщения опешил, уставив на меня зеленовато-хвойные глаза: -- Ну, не зря молвится -- тесна земля, тесна. -- А вас-то, вас-то какими же ветрами занесло сюда? -- Нас-то? -- Павел Егорович окинул сощуренным взглядом Казачинский порог, и я догадался -- он его "не слышит", не то, чтобы вовсе не слышит, он привык к нему, как мы привыкаем к часам-ходикам, к мурлыканью кошки, -- обжито слышит, понимая голоса камней, различая их, отделяя гул порога в разнопогодье, во время высокой воды, в меженную пору и в осень, когда река расшита седовато-голубой стежью, и скатившийся на глуби хариус лениво теребит эти стежки, выбирая из них корм, и нет-нет жахнет хвостом редкий уже здесь таймень. -- Вырос я невдалеке от Чернушки, речку в нашем селе к середине лета коровы выпивали, -- заговорил Павел Егорович, -- а вот почему-то на воду меня тянуло, на большую. Должно быть, в кровях запутался моряк! -- Он прервался, помолчал, не отрывая глаз от порога и от заречной протоки, огнувшей каменный островок с пучком наветренного, голого леса на макушке. По окружью островка внахлест лежали смытые деревья, по-за порогом, ниже его, на берега тоже столкало много хламу, он горел, растекаясь сизым дымом вдоль реки, по обе стороны которой то разбродно, то в одиночку, то кучно, то волнисто уходили вдаль хребты, хмуролесье, блестели игольно останцы, с которых бурями и огнем смахнуло растительность, однако у подножия хребта, в веселой пестрине кружились хороводы осин, березняков, боярышника, жимолости, проталинами стекали по каменистым склонам заросли дикой акации. -- И потопал я пеши по стране, -- продолжал Павел Егорович с легким выдохом, -- молодой, силой не обделенный, рубить-пилить еще в зыбке наученный. До Анисея дотопал! "Пермяк-то, солены уши, совсем очалдонился, Енисей по-нашенски зовет!" -- Хошь верь, хошь нет, притопал я к Анисею, глянул -- и все во мне улеглося. "Здесь, Павел! -- сказало сердце, -- здесь твоя пристань!" По Анисею матросом ходил и как попал сюда, обалдел: "Их ты, батюшки мои! Неуж такое наяву может быть? Надо остановиться!" -- Павел Егорович не отрываясь смотрел на порог, слушал его, а я догадался, что удивление его не кончилось, что невозможно привыкнуть к этакой красотище, надивоваться ею. И только теперь уразумел, отчего умирающие в подпорожье старики просили выносить их на волю перед кончиной. Бабы ворчали: "Не опостылел те еще Анисей-то? Ухайдакался на ем! Руки-ноги он те искорежил..." Должно быть, хотелось человеку верить, что там, за гробом, во все утишающей тьме продлится видение родной реки. А может, звала, толкала его к реке потребность удостовериться, что за его жизнью продлится жизнь, нескончаем будет бег реки, рев порога, и горы, и лес все так же непоколебимо будут стоять, упираясь в небо, -- сила полнит силу, уверенность в нетленности жизни помогает с достоинством уйти в иной мир. -- Всю жизнь проработал я бакенщиком. Теперь надобности в нас нету... Большими алыми погремками цвели в Казачинских порогах бакена-автоматы. Осиротела, задичала деревушка на правом берегу, пустеет и Подпорожная, на левом. Подались отсюда кто помоложе, но, родившиеся под шум порога, до последнего часа будут они слышать его в себе, и, пока видят их глаза, все будет катить порог перед взором вспененные валы, клубиться голубым дымом брызг, неостановимо биться на каменьях, тороситься горами льда в ледостав, грохотать, пластая и круша земные тверди в ледоход, и засосет в груди под ложечкой, когда уроженец Подпорожной вспомнит осеннюю ночь, скребущихся на деревянной скорлупке-лодчонке к крестовинам двух маленьких, отважных человеков -- деда и внука. Хруст коробка, хранимого у сердца в нагрудном кармане, просверк спички, один, другой, отчаянье -- не раздобыть, не вздуть огня, не засветить погасший бакен, и рев, торжествующий рев порога кругом -- ни берега не видно, ни суши, а работу делать надо. Не раз, не два за ночь из теплого избяного уюта отчалит бакенщик в ревущую бездну ночи, к погасшему сигнальному огню, и светились они во тьме, в дождь и в непогоду, в снежном заволоке и при ураганной дуроверти. Помня еще старенькие, ламповые, бакены, я дивился вслух искусству и мужеству здешних речников. Павел Егорович только пожимал плечами, чего, мол, такого особенного? Надо было, вот и работали, пообвыкли, а когда я сказал ему, что, возможно, в детстве на "Рудзутаке" или еще на каком пароходе проходил меж бакенов, им засвеченных, он на минуту задумался и, кротко вздохнув, вымолвил: -- Ничего хитрого, жизнь большая произошла... Подняли вентерь -- узкий, длинный, плотно вязанный. Стоял он в расщелине, жерлом открытый течению. Ниточную ловушку забило слизкой плесенью. Попался один усатый пескарь, совсем не премудрый на вид, замученный до смерти течением. Павел Егорович брезгливо вытряхнул воняющую рыбеху из вентеря. Пескаря покрутило за бычком и выбросило на струю. Там его сцапали чайки, принялись с визгом драться, уронили рыбешку, потеряли и, успокоившись, затрепыхались над нами, ожидая еще подачки. Павел Егорович выколачивал из вентеря плесневелую слизь -- все в пороге и сам порог забрызганы грязью, похожей на коровий помет. -- Гэса, -- пояснил Павел Егорович, -- Гэса правит рекой: часом вода подымется, часом укатится. Дышит река, берега не успевают обсыхать, а дрянь эту, сопли эти слизкие тащит и тащит... Второй вентерь стоял опять же в каменном коридорчике с ровно стесанными стенками и ловко вовлеченным в него потоком. -- Шшэли эти не природны, -- охотно пояснил Павел Егорович, -- их люди изладили. Вдревле грели камень огнем, лесу возами сжигали. Камень от жару трескался, его расшатывали, по многу лет долбили клиньями -- всякая семья себе место лова проворила. Ну а на моем веку аммоналом подсобляли, однако без толку не пластали каменья. Его, камня-то, хоть тут и гибель, мешат он вроде бы, но рвать лишку нельзя, заголятся верхние шивера, река несудоходная сделается. Порог легулирует реку. Легулировал, по правде сказать. Теперь Гэса всем правит... В третьем вентере болталась пара дохлых ельцов и до синевы избитая, скомканная сорожонка. -- Вот дак попотчевал я вас рыбкой, гости дорогие! -- Павел Егорович разжал руку с тремя жалкими рыбками, поглядел на добычу, качая головой, и шлепнул их в воду. Оставив вентери на камнях, он молча взнялся на измолотый высокой водою яр, по бровке которого курчавился брусничник. Мы обмылись водою -- купаться нельзя -- величайшая в мире ГЭС держит такую толщу воды, что она не прогревается, температура ее почти постоянная зимой и летом. Чалдоны невесело шутят: если охота купаться, валяй в Заполярье! По заведенной привычке вытащены к зиме на берег лодки, загнаны в затоны суда и суденышки, но, всеми покинутая, окутанная морозным паром, безглазо и безгласно мается река в тяжелом полусне, меж изморозью покрытых берегов -- ни души на воде, ни души на берегу, лишь полоснет по громадам скал, замечется тревожно огонек браконьера, промышляющего рыбу острогой, и тут же поглотит его непроглядная мгла, да продырявит нежданно волглую муть где-то в вышине, ровно в преисподней, один-другой огонек -- это в горах пробираются машины, в морозное время круглые сутки вынужденные светить фарами. Плывут и плывут по измученной реке, кружатся рыхлые коросты шуги, где-нибудь в затишке, украдкой смерзнутся в забережку -- реке хочется остановиться, успокоиться, покрыться льдом. Нет и никогда уже не будет покоя реке. Сам не знающий покоя, человек с осатанелым упорством стремится подчинить, заарканить природу. Да природу-то не переиграть. Водорослей, которые в народе зовутся точно -- водяной чумой, развелось полторы тысячи видов, и они захватывают по всему миру водоемы, особенно смело и охотно свежие, ничем не заселенные. В одном только Киевском водохранилище -- факт широкоизвестный -- за лето накапливается и жиреет пятнадцать миллионов тонн страшного водяного хлама. Сколько скопилось его в Красноярском водохранилище -- никто не считал. ...Обожженные ледяной водицей, выползли мы на солнце, на гладкий песочек, намытый меж бычков, и собрались вздремнуть под шум порога, как увидели спускающегося по яру блекло, но все же не без довольности улыбающегося Павла Егоровича. -- Вот, -- разворачивая тряпицу, сказал бывший бакенщик, -- соседу в сетчонки три штуки попались. Одну кой-как выцыганил. Мы быстренько сварили из стерлядки уху. -- Вы ешьте, ешьте! -- отсовывал от себя рыбу Павел Егорович, -- мы ее тут перевида-али! -- похвалился он и ложкой показал на другую сторону Енисея, на нижнюю гряду порога. -- Там есть две ямы, и на зиму в них "залегала" красная рыба. Вот прямо как поленья, друг на дружку, -- пояснил он. -- Сторожа ставили с ружьем, чтобы никто не пакостил на ямах. Каждой семье перед ледоставом разрешалось сделать два замета неводом. Два -- и шабаш! Но брали рыбы на всю зиму. Сами хозяйничали на реке, сами ее и блюли, жадюг не жаловали. Нет теперь красной рыбы на тех ямах ни летом, ни осенью. Сошла она с порога, укатилась в низовья Енисея и на Ангару, плесень согнала ее, капризную, к грязи непривычную. Лишь реденькие стерлядки добредают до порога по древнему зову природы. На туере "Енисей" в колпите каша, казенный борщ, жареная ставрида, хек вместо стерлядки. -- И в наш поселковый магазин бычков в томате привезли, -- вздохнул Павел Егорович, -- и эту, как ее? Вот уж при жэнщыне и сказать неловко, бледугу какую-то. На Анисей -- бледугу! Чем же мы дальше жить-то будем? "И этот про "дальше"! Все-все печемся о будущем! Головой! А руками чего делаем?.." Замолк Павел Егорович, загорюнился и я, не стал ему рассказывать про его родину, Урал, которому прежде всех и больше всех досталось от человека, про ржавые и мертвые озера, пруды, реки, про загубленную красавицу Чусовую, про Камское водохранилище, где более уже четверти века мучается земля, пробуя укрепиться возле воды, и никак не может сделаться берегом, сыплется, сыплется, сыплется. Кто будет спорить против нужности, против пользы для каждого из нас миллионов, миллиардов киловатт? Никто, конечно! Но когда же мы научимся не только брать, брать -- миллионы, тонны, кубометры, киловатты, -- но и отдавать, когда мы научимся обихаживать свой дом, как добрые хозяева?.. Ревел порог. Шумел порог, как сотню и тысячу лет назад, но не плескалась, не вилась в его струях, не шлепалась на волнах, сверкая лезвием спины, стерлядь -- живое украшение реки. ...И отправился я за тысячу верст от Казачинского порога, на Нижнюю Тунгуску, где, по слухам, нет еще враждебных природе мет человека. Лишь бросится в глаза, что на много сотен километров берега Енисея купаются в розовом разливе медовой травы -- кипрея, средь которого торчат карандашиками небогатырского сложения северные леса, вьется кислица, кустится малина, таволожник, волчья ягода, веретье и жердинник -- по всем видам палеж, но для пожаров слишком уж широки эти убитые пространства, непосильно продраться огню средь запаренных болот, обсеченных распадками речек, хлесткими потоками и надзорно нависшими сверху осередышами -- хребтами с вечным снегом на горбу, оградившими беззащитную тайгу. Есть, оказывается, кое-что посильнее огня -- лесная тля, древоточцы, разные червяки, гусеницы, и среди них самая ненасытная, неостановимо упорная -- шелкопряд. Это он сделал опустошительное нашествие на сибирские леса сначала в Алтайском крае, затем перешел, точнее, хлынул широкой, мутной рекою к Саянам, оставляя за собою голую, обескровленную землю, -- поезда буксовали, когда гнойно прорвавшийся нарыв лесной заразы плыл через железнодорож- ную сибирскую магистраль. Усталый, понесший утраты в пути паразит затаился в Саянах по распадкам малых речек, незаметно развешивал паутинные мешочки на побегах черемух, смородины, на всем, что было помягче, послаще и давалось ослабевшим от безработицы пилкам челюстей. В мешочках копошились, свивались, слепо тыкались друг в дружку, перетирая свежий побег, зелененькие, с виду безобидные червячки. Подросши, они в клочья пластали паутинное гнездо и уже самостоятельно передвигались по стволу, бойко подтягивая к голове зад, и там, где неуклюже, инвалидно вроде бы проходил, извиваясь, гад, деревце делалось немым, обугленным. Окрепнув, паразит уже открыто двинулся на леса, сады, дачи и палисадники. Я своими глазами видел, как сын старого друга нашей семьи, лесничего Петра Путинцева, Петр Петрович сидел в нарядном, что у маршала, картузе лесничего в ограде родимого кордона, на Караулке, под мертвыми черемухами, а вниз и вверх по речке, опаляя черным пламенем низину и косогоры, поедая осинники, вербу, ивняки, пробуя уже и хвойный лес, от поколения к поколению набирающий силу, двигался молчаливый враг, нарывами повисая на беспомощно притихшем лесе, в котором бесились, хохотали самцы-кукуши, крякали ронжи да хлопотливо трещали веселые сороки -- только эти птицы у нас могут есть мохнатую гусеницу, и кому горе, а им пир! Не думал, не гадал я, что враг этот доберется аж до Осиновского порога и двинется по Подкаменной и Нижней Тунгуске, все-таки гусеница начиналась когда-то на юге, но там у нее есть противники, с нею борется сама природа. Здесь же, в северных краях, в раздетых, ошкуренных лесах лишь кипрей полыхает в середине лета -- спутник бедствующих российских земель, прославленный в народе под названием иван-чай. Кипрей создан природой укрывать земную скорбь, утешать глаз. В гущине своей храня теплую прель, он яркими, медовыми цветами манит пчел, шмелей, мелкую живность, которая на лапах, в клюве иль к брюшку прилипшим занесет сюда семечко, обронит его в живительное тепло и влагу, накопленные кипреем, и оно воспрянет там цветком, кустиком, осинкой, елочкой, потеснит, а после и задавит, уморит кипрей, и погаснет растение, отдавши себя другой жизни. Мудрость природы! Как долго она продлится? Туруханск ликом смахивает на природу, его окружающую. Изломанный на краюшки крутым яром, оврагами и речками, он живет настороженной жизнью, найдут ли геологи чего в здешних недрах? Найдут -- процветать городу и развиваться. Подкузьмят недра -- хиреть ему дальше. Но чего-нибудь да найдут, не могут не найти -- район на восемьсот длинных верст распростерся по Енисею, поперек же, в глубь тайги сколь его, району? "Мерили черт да Тарас, но веревка в здешних болотах оборвалась..." "С самолета кака мера? -- спорят таежники. -- С самолета верста короче". В устье Нижней Тунгуски, на стыке ее с Енисеем, и стоит Туруханск -- село Монастырское, а в пушной торговле -- Новая Мангазея -- его прошлые названья. Сама Тунгуска отгорожена от Енисея громадами скал, которые заслоняют собою все, что есть дальше, за их стеной, за оснеженными вершинами. Река шатается меж утесов, осыпей, оплеух, вода катится, то вбирая лодку в разлом и круговерть, то вздымает ее на горку и шлепает, шлепает по дюралевым щекам. Лодка щепочкой рыскает, катается из стороны в сторону, со вмятины на вмятину, с бугорка на бугорок, не шибко слушается руля и не очень-то подается вперед. Но минешь пятнадцать -- двадцать километров, и все успокаивается, даже скучно становится: скалы, нагромождения утесов, отвесные стены серой и рыжей луды, ребристо иль гладко уходящей прямо в глубину, тискающие реку с боков, -- все это, постращав человека, испытав его нервишки и характер, отступает. Там, впереди, конечно, всего еще будет -- река больше двух тысяч верст длиной, по ней если плыть, натерпишься и навидаешься всяких диковин: и порогов, и унырков, и колдовских проток, в которые, сказывала одна туруханская переселенка, как угодишь, то можешь и закружиться. Кому-то в тридцатые годы понадобилось переселять людей из Ербогачона в Туруханск, а из Туруханска в Ербогачон. От Ербогачона плыли на сплотках. "В Туруханске, -- сказали переселенцам, -- сдадите лес, за него выплатят деньги, начнете строиться, обживаться". До Туруханска дошло всего лишь несколько семей, побила плоты Угрюм-река, растрепала в шиверах и порогах, утащила в унырки. Женщина-переселенка видела распятого на скале мужика, волосатого, нагого -- вершиной бревна поддело его и приткнуло к камню, и, когда спала вода, он остался вверху -- борода треплется, широкий черный рот кричит из поднебесья, кости рук раскинуты, будто не пускал мужик людей дальше, видя с высоты погибельное устье реки. Рассказывая о том страшном пути по Тунгуске и тридцать лет спустя, опасливо озиралась переселенка, вытирая согнутым пальцем глаза: "Заташшыло плот одинова в слепое плесо, день носит по кругу, другой, третий -- не пристать к берегу, не выбиться, сил уж никаких нету. Пятеро детей на плоту, есть нечего, помощи ждать не от кого -- раз стронули людей с места, сдвинули одних туда, других сюда на погибель -- какая уж помощь? Лег тогды мой хозяин на плот, ребятишкам велел лечь и кричать в щели меж бревен: "Спаси нас, господи! Или покарай! За грехи людские!" Но он у меня из иноверцев был, он иконы из дому повыбрасывал, стало быть, молитва не в кон. И тогда по ихнему, по языческому способу молебствие изладил: нащепал лучины, велел жечь ее и по очереди бросать в воду. У младшенького сынка лучинка упала крестиком и не гаснет. Хозяин всем велел лечь головой ко крестику, руки сделать крестом и повторять: "Вода, лиху не насылай! Ветер, ветер, пробудись, о полуночь обопрись, в полудень подуй, наши души не минуй..." Ну, много чего он там выл-городил -- и помогло! Верховичок потянул, на реку выташшыл". ...Я смотрю на такую простенькую после бурного устья реку и невольно думаю о красивой эвенкийке, каких до войны не встречал. Косолапы они прежде сплошь были, курносеньки. Эвенкийка сидела на бревне возле туруханского дебаркадера, в радужном японском платье. С одного бока ее кособочился ровно бы в помоях выкупанный мужик со шрамами на лице и на голове, с половиной пальцев на руках -- появился на Севере сорт людей, до того истаскавшихся по баракам, зимовьям, пристаням, что уж ни возраста, ни пола их сразу не определишь; с другого бока вроде бы вместе со всеми и в то же время как-то врозь сидел и сосал мокрый окурок эвенк в развернутых до пахов резиновых сапогах. Перед троицей на камнях стояла бутылка дорогого коньяку, захватанный грязными руками стакан. Время от времени, не отрывающая взгляда от чего-то, ей лишь видимого, девушка-эвенкийка ощупью брала бутылку, наливала в стакан коньяку, медленно его высасывала, доставала из пачки зубами сигарету, властно хватала руку соплеменника, прикуривала от его цигарки, отбрасывала руку и снова вперивалась во что-то взглядом. В глуби светящихся тоскливой темью глаз настоялась глубокая печаль, и она, эта древняя печаль, вызывала необъяснимую тягу к женщине, хотелось узнать, о чем думает, что видит она там, за белыми вершинами гор и "об чем гуляет?". Первым умом, тем, что сверху, я разумею: пьяница и потаскушка она, эта неожиданно красивая северянка в моднейшем грязном платье, которое она сбросит, как только платье начнет ломаться от грязи, и напялит на себя новое. Вторым умом, наджабренным, но еще острым, и не умом, нет, а вечным мужицким беспокойством я ощущаю зов этой свободной красавицы. На другой день, сидючи на берегу Нижней Тунгуски, возле удочек, изъеденный комарами, я мучился, вспоминая северную красавицу -- кого же, кого она мне напоминает? И внезапно открыл: да ее, вот эту реку, Нижнюю Тунгуску, которая, догадываюсь я, всю жизнь теперь будет звать, тянуть к себе молчаливой печалью. Одетая в каменное платье, украшенная по оподолью то тяжелыми блестками алмазов вечной мерзлоты, то жарким пламенем цветов по берегам -- бечевкам, то мысом, вспененным пушицею, лужком, поляной, галечными заплесками, угорело пенящимися потоками, выдравшимися из хламной зябкости лесов, всем, что растет, живет, звучит и успокаивается ею, будет помниться подвидно-печальная Угрюм-река. Выше ее, над тайгой, над болотными марями, то ближе, то дальше, то ниже, то выше призрачно белеют дальние хребты, куда в эту пору уходит, уползает, бежит всякая живая тварь, спасаясь от гнуса. Лишь мы с Акимом остались на съедение комарам возле потока, дымчато курящегося, опьянелого от дикой воды. Палатка наша оранжевого цвета стала желто-серой, даже грязноватой. На ней, чуя живую кровь, сплошняком налип комар. Он не дает есть, спать, думать, жить. Когда обогреет солнце, не выносящий тепла северный гнус, дитя мерзлой земли, западает в траву, и шевелится тогда, шипит седая трава по прилескам. Аким куревом вытравил из палатки комаров, застегнулся на "молнию", сидит, не дышит, слушает слитный, металлический звон над собою, время от времени кличет меня в укрытие и, не дозвавшись, роняет: "Ну, как знас! Пропадай, раз чокнутай, дак!" У меня есть флакончик "дэты", на мне надета штормовка, под нею костюм, белье, я крепко замкнут, завязан, зашпилен, и все-таки комары находят чего есть: веки, ноздри, губы, запястье под часами, голову сквозь башлык. Но я столько лет мечтал посидеть на северной реке, половить непуганую рыбу, послушать большую тишину -- мне уж не попасть на Север, годы и здоровье не пустят, так что ж, бросать все, попуститься, сдаться из-за комаров? Хариус и таймень прошли в верха Тунгуски, разбрелись по ее студеным притокам, заканчивался ход сига. Но все же изредка брал местный, становой хариус и ленивый, любящий вольно погулять хвостовой, не стайный сиг. И как брал! Удочек у меня развернуто две -- длинная и короткая. Рыба берет почему-то на одну и ту же, на длинную, заброшенную ниже потока, шумно врывающегося в тугие, надменные воды Тунгуски. Груз на удочке -- всего две картечины, иначе замоет, затащит снаряду песком. Вода в потоке чище слезы, но все же с кустов, с лесу какая-никакая козявка, блоха, гусеница падают, из-под камней или песка букашку иль стрекача вымоет, и потому хариусы и сиги чутко дежурят в устье потока, шпаной бросаются на корм. Я жду поклевки крупной рыбы -- в такую даль забирался неужто зря?! И вот леску длинной удочки потащило по течению вверх; затем резко повело вглубь, в реку. Жидкий конец удилища заколотился, задергался, изогнулся вопросительным знаком. Я взялся за удилище. Пяток хариусов и четырех сижков-сеголетков я достал -- те брали не так. Напружиненное мое сердце подсказывало: "Клюет дурило!" Я спешно вспоминал сечение лески, нет ли узлов, жучин? Леска без изъянов, все привязано прочно, крючок крупный, удилище проверено на зацепах. Чего же сиг медлит? Хитрован или дурак? Зажал червя за конец и ждет, когда я рвану и подарю ему наживку, которой осталось у меня по счету? ... Была не была! Без подсечки, тихонько я стронул удочку с места, в ответ удар -- едва удержал удилище! И пошел, пошел стряпать крендели сиг! Я не мог подвести его к берегу, не мог остановить, взять на подъем, чтобы хлебнул ухарь воздуха. Сиг правил мной, а не я им, но все у меня стойко, прочно, рыбина взяла червя взаглот, иначе давно бы сошла. Значит, сиг стоял на быстри и спокойно зажирал червя -- удилище вопросом. Ох, какой я молодец! Какой молодец! Заторопился бы, сплоховал -- и с приветом! Это я на охоте: то пальну возле ног, то уж когда версты две птица отлетит, но тут шалишь! Тут я выдержал характер, и сиг ходил на удочке, танцевал, рвался на волюшку, в просторы. Я бегал, метался по берегу, спуску ему не давал. И вдруг рыбина, понявши, что в реку не уйти -- не пущают, резко помчалась к берегу, рассекая воду святым пером -- так в Сибири зовут спинной плавник, -- это была еще одна ошибка сига, последняя в жизни -- по ходу, по лету я взбежал на приплесок и выбросил на темный песок бунтующего, темноспинного красавца, сшибающего с себя серебро чешуи. Отбросив сига ногой в сторону, я запрыгал и закричал хвастливо, что есть я старый рыбак и коли сиг хотел со мной игрушки играть, не надо бросаться к берегу -- мигом подберу слабину, и отыми ее, попробуй! И вообще я хороший парень, а сиг -- хороший людя! Взял вот, попался и надолго, если не на всю оставшуюся жизнь, подарил мне такую радость. Никого нигде не было, что хочешь, то и делай, впадай хоть в какое детство -- и я поцеловал сига в непокорную, стремительно заточенную морду, вывалянную в песке, снес рыбину и швырнул за гряду камней, в поток, где он сразу заходил, заплескался, взбивая муть и раскатывая гальку, пробовал куда-нибудь умчаться, да только выбросился на камни и долго скатывался обратно в щекочущую воду... В эту ночь брало еще несколько крупных сигов, но удачи мне больше не было -- все они оказались хитрее и сильнее меня. Я ждал дня, чтобы перевести дух от комаров и хоть маленько поспать. Но день пришел такой парной, что палатка сделалась душегубкой. В насквозь мокрой одежде, задохнув- шийся, почти в полуобмороке я отправился в лес, надеясь найти червяков и отдышаться в холодке, но как только вошел в тряпично завешенный мхами, обляпанный по стволам плесенью и лишаем, мелкоствольный, тыкучий лесишко, почувствовал такую недвижную духотищу, что сразу понял: ничего живого, кроме мокрецов, плотно залепивших мне рот и уши, здесь нет, все живое изгнано, выбито отсюда на обдув высоких хребтов. Жил, резвился и вольно дышал в обмершем лесу лишь поток -- дитя вечных снегов. Не было ему ни метра пространства, где бы выпрямиться, потянуться, успокоиться. Рычащей, загнанной зверушкой метался он меж ослизлых камней, заваливался, весь почти терялся под вымытыми корнями, застревал в завалах и бурлил тут, пенился взъерошенно, катался кругами, но продирался-таки, протачи- вался в невесть какие щели и скакал с гряды на гряду, с камня на камень, вытягиваясь змейкой в расщелинах, в клочья рвал себя на осыпях и вывалился, наконец, из тайги, из-под гряды прибрежного завала, навороченного ледоходом, совсем было его удушившего, к Тунгуске. Пьяный, с разорванной на груди белопенной рубахой -- и свободы-то сотня сажен, но он и этакой волюшке рад, заурчав радостно, будто дитенок, узревший мать, он внаклон катился к Нижней Тунгуске, припадал к ее груди и тут же умиротворенно смолкал. Зимой дикий поток погрузится в оцепенелый, ледяной сон, заметет его снегом, и никто не узнает, что средь заметенного леса, под глубокими сувоями распластанно, окаменело спит он мертвецки, спит до той счастливой поры, пока не оживит его солнце и снова он кипуче, светло, бурно отпразднует лето. Понявши, что червей мне не раздобыть, я сломил пучку, зубами содрал с нее жесткую кожу и жевал сочный побег, прыгая с камня на камень, как вдруг, при выходе из завала, средь наносного хлама, пробитого там и сям пыреем, метлицей, трясункой и всякой разной долговязой травкой, увидел лилию, яркую-яркую, но как-то скромно и незаметно цветущую среди травы, кустов и прибрежного разнотравья. -- Саранка! Саранка! -- себя не помня, заблажил я и чуть не свалился с камня в ледяной поток. Саранками в наших местах зовут всякую лилию. Самая среди них распространенная -- высокая, с кукушечно пестрым пером сиреневого или сизого цвета, лепестками ее маслянис- тыми, скатанными в стружку, мы в детстве наедались до тошноты. Есть высокогорные, будто чистой, детской кровью налитые и в то же время ровно бы искусственные саранки, но это то самое искусство, которое редко случается у человека, -- он непременно переложит красок, полезет с потаенным смыслом в природу и нарушит ее естество своей фальшью. Я стал на колени, дотронулся рукою до саранки, и она дрогнула под ладонью, приникла к теплу, исходившему от человеческой руки. Красногубый цветок, в глуби граммофончи- ка приглушенный бархатисто-белым донцем, засыпанный пыльцой изморози, нежданно теплой на взгляд, напоминал сказочно цветущий кактус из заморских стран. -- Да как же тебя занесло-то сюда, голубушка ты моя ясная? -- защипало разъеденные комарами веки -- неужто такой я сентиментальный сделался? Да нет, не спал вот двое суток, гнус душит, устал... И здесь, на первобытно-пустынном берегу реки, надо было перед кем-то оправдаться за нахлынувшую на меня нежность. Я бережно отнял лилию от луковки, чтоб на будущий год из земли снова взнялся цветок, и она насорила мне на руки белой крупки, один стебелек цветка чуть подвял, сморенно обвалился. Так же бережно я опустил саранку в пузырящийся поток, неподалеку от того места, где рыбачил, и, вынесенная из приурманной темени на свет, опущенная в снежную воду, лилия открылась, что тихая душа, освещенная яркой любовью, во всю ширь, со всем доверием, и дикий поток, показалось мне, заметно присмирел и ровно бы поголубел даже, шевеля бледные ниточки тычинок, на которых едва приметными мушками лепились три коричневых семечка. Я перелистал потом справочники-травники и разные пособия, но нигде не отыскал подобной саранки. Встретилось в одном атласе под названием "даурская лилия" что-то похожее на нее, и я уж решил, что больше никогда такого цветка не увижу, но однажды на юге, в ухоженной клумбе засияла мне приветливо туруханская лилия -- "Валлота прекрасная" было написано на табличке. Бог знает, какими долгими путями добиралась в туруханс- кие дебри южная валлота, утрачивая в пути горластую роскошь, назойливую яркость. Но. может, все наоборот? Может, нежный северный цветок спускался на юг по рекам и морям, подхвачен- ное бурями, летело его семя, обретая в долгом пути имя, накаляясь от жаркого красного солнца? Перекалило цветок напористым южным солнцем. Южная ночь слишком грузно навалилась на него чернотой, и потому лилия стала жесткой на вид, ломка лепестками и напоминала скорее вареного рака, а не цветок. Лишь в середке лилии, в углублении граммофончика затаенно белела первозданная сердцевина, застенчиво освещая донышко цветка; наружу без опаски, с вызовом высовывались семена, не два, не три -- целый пучок семян, переполненных грузом плоти, изнемогшей в раскаленном цветочном нутре, спешащих скорее оплодотвориться и пасть на землю. Туруханскую лилию не садили руками, не холили. Наливалась она студеным соком вечных снегов, нежили и стерегли ее уединение туманы, бледная ночь и незакатное солнце. Она не знала темной ночи и закрывалась, храня семя, лишь в мозглую погоду, в предутренний час, когда леденящая стынь катила с белых гор и близкий, угрюмый лес дышал знобящим смрадом. Как было, что было -- не угадать. Но я нашел цветок на далеком пустынном берегу Нижней Тунгуски. Он цветет и никогда уже не перестанет цвести в моей памяти. Настала еще одна ночь, мутная, до звона в ушах тихая и еще более душная. Тело мое замзгнуло, стало быть, прокисло, задохнулось от пота. Из-за мыса вымчалась деревянная лодка, задрав нос, полетела на меня, ударилась в берег. -- Дру-уг! -- закричали с нее два окровавленных мужика. -- Бери, че хочешь! Дай намазаться! Съели! Сгрызли! О-о-ой!.. Это че же тако?.. -- Я подал им флакончик. Они со стоном намазались и воскрешенно выдохнули: "Во-о-осподи-и-и!". Рыбаки эти гнались за хариусом вверх по Тунгуске. Рыбу не догнали, себя гнусу стравили. Покурили, матерно ругая комаров: -- Э-э! Закружился, затренькал! Че, взял? Взя-ал, паскуда! Не ндравлюсь я те намазанный-то, не ндравлюсь?! -- и от благодарности предложили мне сматывать удочки и двигать в Туруханск, пить вино. Я отказался и, жалеючи: "Доедят ведь!" -- мужики отдали мне червей, завели мотор, и умчались. На свежих червей я взял еще одного сига, несколько рыб помельче, но густела марь, густел воздух, густел комар. Я сидел, засунув руки в рукава штормовки, всему уже покорившийся, ко всему безразличный, раскаиваясь в том, что не согласился уплыть с рыбаками. Когда мы ехали в Туруханск, Аким не переставал хвастаться, что дружки его по геологической экспедиции, неутомимые разведчики недр, если потребуется, так и на луну доставят. Но на Севере все течет, все изменяется в народе куда быстрее, чем во всякой иной земле. Подверженные зову кочевых дорог, соратники Акима давно покинули Туруханск, и, до пыху набегавшись по городу, он в каком-то бараке сыскал непроспавшегося мужика, который за червонец доставил нас сюда, единожды лишь за дорогу разжав рот: "Дожидайтесь пересменки". Пересменка -- воскресенье, ждать еще два дня -- попробуй доживи до назначенного срока! Из скалистого устья Нижней Тунгуски послышался мощный рокот, гулкое, отрывистое, слишком какое-то уверенное биение моторного сердца. Встречь воде, задирая ее высоко и разделяя белыми крылами, шла серебристо блистающая обводами моторка. По-акульи хищно вытянутое тело моторки без напряжения скользило по воде. В носу судна заподлицо заделан кубрик с двумя круглыми фрамугами, застекленными авиационным стеклом. Клюнув носом и отбросив ком воды, моторка точно бы ненароком подвернула ко мне. У руля сидел крепкий, непромокаемо и плотно, под космонавта одетый парень с изветренным лицом и адмиральски надменным взглядом. В ногах его пятизарядный вороненый карабин. Парень не здоровался, ни слова не говорил, ощупывал меня настороженными глазами, обыскивал, выворачивал карманы взглядом, пытаясь уяснить, какое там лежит удостоверение и кто затаился в палатке? Мотор поуркивал отлаженно, мощно, удерживая лодку на месте. Из кубрика выскочили два заспанных и тоже здоровенных парня, одетых в редкостные летные костюмы. Кормовой повел на меня взглядом. Подобранные, напружиненные парни тоже обшарили меня неприязненными взглядами, один из них раздосадованно бросил: "А-а!" -- и стал мочиться через борт, стараясь угодить в поплавок моей удочки. Три вот этих разбойника еще недавно были нормальными рабочими парнями, но утомило их производство. Они сконструировали на авиационном заводе и воровски, по частям вывезли люкс-лодку. Полмесяца назад увезли с одного из притоков Нижней Тунгуски шестьсот килограммов тайменьего балыка и вот идут за хариусом. Прикрытые брезентом, стоят в лодке бочки. Закончив харюзную страду, они примутся за сига. Тем временем взматереет птица, вызреет орех. Бензопилой они сведут сотни гектаров кедрачей. За один только сезон три добрых молодца вырывают из тайги дани на многие тысячи рублей, живут размашисто, разбойничают открыто. Пробовал их преследовать и застукать рыбинспектор Черемисин -- был из леса подстрелен, и ладно, лодку течение вынесло к Туруханску. Пришлось Черемисину после больницы переводиться на более "спокойный" чушанский участок. В Туруханске силы нет против этой вот маленькой, но нахрапистой банды, которую по закону, видите ли, следует брать на месте преступления, но бандюги так вооружены, подлы и ловки, что взять их сможет разве что воинское подразделение. Войско же занято совсем другими делами, и безнаказанно, разнузданно пиратничает банда по обезлюдевшему Северу, да кабы одна! -- Ну, чего выпялился? -- сорвался я. -- Не видел, как удочкой рыбу ловят? Взрывчаткой гробить ее привык? Кормовой дернулся, сжал рукой шейку карабина так, что наколка на тыльной ее стороне сделалась синее, но тут же поймал взглядом палатку, харкнул за борт, процедил сквозь зубы: "Попадись нам еще, шибздик!" -- и врубил скорость. Взрыхлилась муть, заголило лоскутом устье потока, скрутило удочки, толкнуло волной песок, шевельнуло рыхлый приплесок, и серебристая моторка уверенно удалилась за мыс. Ну почему, отчего вот этих отпетых головорезов надо брать непременно с поличным, на месте преступления? Да им вся земля место преступления! В глухой час, в минуты самой необъятной тишины взялись переплывать Тунгуску лось с лосихой и отвлекли меня от мрачных дум. Опустилась парочка напротив мыса с явным расчетом выйти на берег вдали от человека, но течением зажало зверей, потащило по реке. Шумно хукая ртом, сопя ноздрями, отфыркивая воду, вытаращив то вспыхивающие, то меркнувшие от небесного света глаза, они плыли на меня, погрузнув в воду до подбородков. Выходило так, что зверюги ткнутся в удочки. Я стал соображать, как и чем отпугивать парочку, собрался уже бежать к палатке, но сохатые все же осилились, коснулись дна саженях в пяти от меня, какое-то время стояли, загнанно дыша, уронив тяжелые обрубыши голов, с которых потоками рушилась вода. Сохатые, должно быть, поняли: если стрелять, так я бы уже давно стрелял, и не обращали на меня внимания -- сидит и сидит дяденька на уступе приплеска, руки в рукава, не двигается, комары его, видать, приканчивают. -- Че хулиганите-то? От моего голоса звери дрогнули, взбили воду, долговязо выбросились на берег и нырко понеслись в кусты, щелкая копытами о камни. За нагромождением завала они загромыхали, стряхивая с себя мокро. Я улыбнулся себе -- появление добродушных и неуклюжих зверей сняло тяжесть и унижение с души, которые с возрастом больше давят и сильнее ранят. Неслышно подошел Аким. "Зывой ли ты иссо?" -- спросил. Я сообщил ему, что приставали "туристы", которым человека щелкнуть все равно, что высморкаться. Потом лось с лосихой чуть было меня не слопали. Аким буркнул, мол, тырился небось опять? Тут, мол, тайга, милиция далеко... и, увидев саранку, дотронулся пальцами до алых лепестков, окропленных светлыми брызгами: -- Сто за светок, пана? Какой красивай! -- и опять, в который уж раз, начал мне повествовать про тот цветок, который однажды весною, в далеком детстве, нашел он в тундре возле Боганиды, и я подумал: "Аким начинает ощущать годы, чувствовать груз памяти". Наутре спускался по Тунгуске железный тихоходный катер. Мы замахали, заорали, забегали по берегу. На катере оказались симпатичные ребята: капитан Володя, матрос дядя Миша и тихий паренек, едущий из поселка Ногинска поступать в туруханское ПТУ. Нам дадено было пятнадцать минут на сборы. Мы уложились в десять. Но и за эти короткие минуты щенок, которого везли на катере, опрокинулся на спину, закатался, завизжал -- свалили комары. На катере, тоже забитом комарами, сварена уха из стерляди, у нас бутылка. Мы ее выпили за знакомство, принялись артельно хлебать уху из кастрюли, и я тут же поперхнулся -- стерлядь оказалась нечищеной. Давиться плащом стерляди страшнее, чем костью, плащ -- что тебе стеклорез, распорет кишки. "Ты че же, друг", -- сбавляя темпы в еде, собрался я укорить дядю Мишу. Но тут же догадался -- комар помешал! Месяц-полтора всей жизнью на Севере будет править гнус: мокрец, комар, слепень, мошка. Без сна дюжить не было мочи. Намазавшись "дэтой", я упал в кубрике на топчан, замотал лицо простыней и проснулся вроде бы через несколько минут от тишины -- мы стояли в Туруханске. И вот оказия, вот ведь наказанье за непочтение родителей: только сошли с катера, взобрались на яр, рухнул обвальный дождь, который собирался все последние дни, потому и было так глухо в тайге, оттого и свирепствовал непродыхаемый гнус. Дождь хлестал, пузырился, крошил гладь Енисея, обмывал запыленные дома старенького скромного городка, высветляя траву, листья на деревьях, прибивал пыль, обновлял воздух. Бродячие собаки, которых здесь не счесть, лезли под лодки, где-то визжали и резвились дети, все канавки, выбоины, ямы и бочажины взбухали, наполняясь водою, превращались в ручьи, оплывал грязью высокий яр, из города потащило хлам, мусор, щепу, опилки, обрывки старых объявлений и реклам. Спеша укрыться в речном вокзале, бежал туда, светясь белью зубов и придерживая нарядную фуражку, щеголеватый милиционер. За ним, не решаясь оставлять власть на запятках, трусили бабенки с узлами, по ступеням вверх кидал себя в кожаной корзине пристанской инвалид. Слизывая с губ мокро, он чего-то кричал веселое, замешкался на лестнице, выдохшись, и одна женщина, бросив пестренький узел, схватила за руку инвалида, потянула за собой, перебрасывая со ступеньки на ступеньку влажно шлепающую корзину, что-то озорное, бодрящее крича ему, а инвалид все так же по-детски, игровито слизывал мокро с губ и норовил хапнуть бабу за мягкое место. Обе руки у него были заняты: одной он толкался, за другую его перекидывала женщина, но он все же уловил момент, щипнул бабу, за что целил, она взлягнула, завизжала, милиционер и народишко, набившийся под крышу, хохотали, поощряя инвалида в его вольностях. Передав кому-то фуражку, милиционер, оказавшийся с модной, длинноволосой прической, выскочил под дождь, схватил мокнущий узел и помог женщине перекинуть до нитки уже мокрого инвалида через порог вокзала. Дышалось легко, смотрелось бодро. Всех в такой вот дождь, даже самых тяжелых людей, охватывает чувство бесшабашности, дружелюбия, с души и тела, будто пыль и мусор с земли, смываются наслоения усталости, раздражения, житейской шелухи. Мне вспомнился таежный поток: как он вздулся, наверное, как дурит сейчас, ворочая камни, обрушивая рыхлый приплесок, и как, поныривая, крича ярким ртом, кружится, плывет несомая им лилия, а ею покинутая необъятная тайга из края в край миротворно шуршит под дождем, и распускаются заскорблые листья, травы, мягчает хвоя, прячется, не может найти себе места от хлестких струй проклятый гнус, его смывает водой, мнет, выбрасывает потоком в реку, рыбам на корм. Дождь не лил, дождь стоял отвесно над нами, над городком, над далекой тайгой, обновляя мир. Возле деревянного магазина, обнявшись, топтались в луже, пытаясь плясать, три пьяных человека, среди которых я узнал красавицу эвенкийку. Нарядное полосатое платье под дождем сделалось болотного цвета, облепило стройное, но уже расхлябанное тело девушки, мокрые волосы висюльками приклеились к шее и лбу, лезли в рот. Девушка их отплевывала. Мужиков, которые мешали ей плясать, она оттолкнула, и они тут же покорно повалились в лужу. Дико крича, девка забесновалась, запрыгала, разбрызгивая воду обутыми в заграничные босоножки ногами. Похожа она была на шаманку, и в криках ее было что-то шаманье, но, приблизившись, мы разобрали: "А мы -- ребята! А мы -- ребята сэссыдисятой сыроты!.." Связчик мой, "пана", понуро за мной тащившийся, мгновенно оживился, заприплясывал на тротуаре, подсвистывая, раскинув руки, топыря пальцы, работая кистями, пошел встречь красотке, словно бы заслышал ему лишь понятные позывные. -- Хана абукаль! -- Харки улюка-а-аль! -- отозвалась красотка, сверкая зубами. "Они поприветствовали друг друга", -- догадался я и попробовал остепенить связчика, но он уже ничего не слышал, никому, кроме женщины, не внимал. Продолжая выделывать руками и ногами разные фортели, цокая языком, прищелкивая пальцами, "пана", точно на токовище, сближался с самкой, чудилось мне, и хвост у него распустился, но из лужи приподнялся беспалый бродяга и увесисто сказал: "Канай". Продолжая прищелкивать пальцами, заведенно посвистывая, то и дело оборачиваясь, запинаясь за тротуар, с большим сожалением "пана" последовал за мной, уверяя, что, если бы он был один да без багажа, да не мокрый, да при деньгах, он не отступил бы так просто, он бы... Я не поддерживал разговора, и, вздохнув почти со всхлипом, Аким смолк, однако чувствовал мое молчаливое неодобрение и через какое-то время принялся подмазываться: -- Ах, собаки! Собаки! -- сокрушался он. -- Забыли саранку! Сигов вот не забыли! А саранку, такую хоросыньку, забыли! Сто мы за народ?! Я ничего ему в ответ не говорил, потому что верил: саранку вынесет потоком в реку, выбросит на берег Тунгуски, Енисея ли, и, поймавшись за землю, хоть одно семечко дикой туруханской лилии прорастет цветком. Сон о белых горах Было время, когда туристов и видом не видывали и слыхом не слыхивали. Разве что приедет в кои веки раз какой-нибудь, чтоб потом книгу на- писать. А еще того раньше,если лю- дям попадался турист, они или тут же забивали его, или требовали за него выкуп на том веском основании, что он, наверно, вражеский шпион. И, как знать, может, только так с ними и надо было обращаться. Уолтер Мэккин Как маленькая тропинка выходит в конце концов к широкой тропе, а то и к дороге, так и человек, с детства таскающийся с ружьем, непременно склонится к мысли -- покончить с баловством и заняться настоящей охотой, испытать отраву и сладость промыслового фарта, отметая мудрый завет: человек жив хлебом, а не промыслом. Коля, закадычный друг Акима, всеми силами и мерами воздействовал на покрученника, страсти всякие ему рассказывал, на болезнь ссылался, материл его, сулился ружье утопить -- все бесполезно. И тогда Коля, живо помня, что случилось с ихней артелью на Таймыре, взял с Акима слово: сельдюк узкопятый пойдет на промысел один, без связчиков -- кого медведь драл, тот и пня боится. У охотников, постоянно занимающихся промыслом в туруханской тайге, были освоенные, обжитые ими районы, и Акиму, как новичку, определили угодье и никем не занятое становище, из глухих глухое, из дальних дальнее, ниже озера Дюпкун, на речке Эндэ -- притоке то бурной, порожистой, то болотисто-неподвижной Курейки. До ближнего поселка Усть- Мундуйки, отмеченного на карте якорем, поскольку сюда с весенним завозом заходят пароходы и самоходки, а летом реденькие катера, от зимовья сотня с лишним верст. По левому берегу Курейки, где-то среди озер, болот и сонно темнеющих гор утерялся поселок Агата, в котором, по слухам, давно нет ни одного жителя. По правому берегу Курейки, за реками Кулюмбе и Горбиачин, где-то возле озера Хантайского, зимой и летом стоит бригада рыбаков, добычу которой таскает в игарский рыбозавод самолетик. Словом, от зимовья Акима хоть влево, хоть вправо кричи -- не докричишься, беги -- не добежишь. "Две Бельгии и полторы Франции в твоем распоряжении!" -- смеялся пилот вертолета, еще по теплу забрасывая к охотничьему зимовью все необходимое для долгой жизни и нелегкого зверованья: пилу, топоры, пешню, капканы, одежду, постель, небольшую лодку-долбленку, соль, сухари, керосин, другой разный скарб и припас. Хмарная, пространственная тишина лежала вокруг заплесневелой по нижним венцам, скособоченной избушки со сплющенной от толстых снегов трупелой шапкой крыши. Тревожно шевельнулось и съежилось что-то в Акиме, просвистело сквозняком по всему нутру: "Бою-у-у-уся-а-а-а". И не будь чахлолесая, однообразная местность, объятая болотным смрадом, заключена в небесно-чистые горы, от которых веяло сквозной свежестью, мягкой прелью мхов и чем-то необъяснимо манящим, Аким, пожалуй, спасовал бы, и мысль, робко в нем шевельнувшаяся: "Бежать! Выплатить аванец и отказаться от договора", -- укрепилась бы в нем. Но, странное дело, вернувшись в город, на базу, он стал думать о месте, ему определенном, об этих "двух Бельгиях и полутора Франциях", как о своем, давно ему знакомом, обжитом, даже и затосковал по речке Эндэ, по старенькой, сиротливой избушке. И приснились ему белые горы. Будто шел он к ним, шел и никак не мог дойти. Аким вздохнул сладко от неясной тоски, от непонятного умиления, и ему подумалось, что все его давнее томление, мечты о чем-то волнующем, необъяснимом, об иной ли жизни, о любви, если не разрешатся там, среди белых гор, то как-то объяснятся; он станет спокойней, не будет криушать по земле, обретет душевную, а может быть, и житейскую пристань. Как, почему это должно произойти в местах, где до ближнего охотничьего становья пять суток ходу, ничего и никого, кроме тайги и гор, нету, -- Аким ни себе, ни кому другому растолковать не сумел бы. Но он давно привык полагаться на себя, доверять только собственному сердцу и наитию, которые не раз и не два шибко его подводили, и все же ничего иного не оставалось, как советоваться с собой. Пустив по воле волн душу и тело свое, доверясь внутреннему движению, Аким готов бывал уже ко всему, никому и ничему обыкновенно не удивлялся, воспринимал хоть удачу, хоть беду как само собою разумеющееся, и, может, эта именно невозмутимость, способность во всякий момент делать то, что требуется, идти дальше с готовностью и помогали Акиму сохраниться на белом свете, дожить до тридцати лет (это он в охотничьем договоре для солидности написал. На самом же деле до двадцати семи с небольшим гаком). Хуже ему бывало, когда повороты жизни случались врасплох, когда он не был готов к отражению напастей. Вот тогда один лишь ход, одно спасенье знавал -- вино. Ах, уж это вино! Если б не оно, проклятое, где бы сейчас и кем был Аким! Где бы и кем он был, Аким, по правде сказать, представлял неясно, однако не сомневался: все было бы по-иному, по-хорошему, как не сомневался в том великий человек -- Парамон Парамонович и все пьющие, бродяжливого характера люди. И когда ударялся в загул, часто плакал о себе Аким -- о том, который мог бы быть, даже вроде бы и есть где-то совсем близко, да этот, враг-то, пропойное-то рыло, к нему не допускает... Полный деловитости, возбужденный ожиданием всего наилучшего, Аким высадился в устье речки Эндэ, на удобной площадке, накрыл багаж, придавил брезент каменьями, помахал вертолету рукой и пошел на ветхой осиновой долбленке с первым небольшим грузом к становищу -- узнать, что там и как, да и путь-дорогу по осенней речке разведать. Предстояло ему на шесте проделать этот путь раз десяток, если не больше, -- много необходимого имущества надо современ- ному охотнику. Поталкиваясь легким шестом, покуривая душистую сигаретку с мундштучком, он обдумывал свое будущее здесь житье. Зимовье Аким подремонтировал в прошлый прилет, но возни с ним еще много, подопрело зимовье, давно в нем не было промысловика, а вот туристы и бродяжки всякие наведывались: скололи углы на растопку и козырек над дверью свели, истюкали топором половицы и порог. Комары, холод ли не дали приблудным людям разбить стекло в окне: разбить стекло, напакостить в избушке, высечь надписи топором на стене и ножиком на столе -- это уж непременный долг современных ночевальщиков, если они этого не сделают, то вроде как с хворью в душе уйдут, с неудовлетворенностью. Надо проконопатить, обшить дверь, набить за оконный надбровник моху -- вытеребили птицы, мыши -- и само окошко оклеить, промазать, пол приподнять -- сел на землю; главное же -- дров на весь сезон наширкать, запасти накрохи, птицы, рыбы, ближе познакомиться с молодой, только что приобретенной собакой Розкой, которая резво носилась по тайге, облаивала глухарей или рябчиков, проломившись сквозь зарастельник, громко лакала воду, смотрела на приближающуюся лодку, пошевеливала хвостом, загнутым в вопрос: что-де за человек мой новый хозяин, как мы с ним уживемся? Аким трепал Розку по пушистому загривку, скреб ногтем за чуткими ушами. Розка, уткнувшись хозяину в колени сырой, чистой мордой, притихнув, глядела снизу вверх с покорной ласковостью. "Ты только не бей меня, и все будет ладно", -- говорил ее взгляд. Шибко бьют иногда собак, шибко. И самых добрых и нужных бьют -- ездовых и охотничьих. Комнатных шавок бить не за что, они сахар едят, лапу дают, гавкают, и все. В тайге жизнь серьезна, тут лапой не отделаешься, работать надо и знать, когда гавкнуть, а когда и промолчать. -- Ниче, Розка, ниче! -- успокаивал собаку Аким. -- Ищи давай, ищи! -- С детьми и собаками Аким умел ладить, они его любили -- верный признак души открытой и незлой. В речке Эндэ, выбивая мальков, хлестался ленок, завязав узел на воде, уходили с отмелей таймени, хариус прощупывал плывущие листья и осенний хлам, лениво снимая личинок, пуская осторожно кружки. Ожиревшая, непуганая рыба от лодки отваливала неторопливо, выстраивалась возле струи, в бой воды, в водовороты не лезла. Скоро покатится хариус в низовья, следом уйдет таймень, ленок, и речка опустеет. Хорошо бы на ямах чего осталось, хоть мелочь, налим пошел бы на икромет -- зимой питанье себе и собаке, а накроха -- всем заботам забота. Зимовье темнело продавленной крышей за прибрежным веретьем, в сером оголившемся ольшанике. Сразу за избушкой мшел каменный бычок-плакун, выдавливая из-под себя иль из себя талец, путь которого и жизнь которого на свету была совсем коротенькой. Редко ставят охотники зимовье в таком сыром, заглушистом месте, но на сезон-два, видать, и рубили избушку, и охотник ленив был: чтоб вода, дрова, промысел -- все рядом, на остальное плевать. Талец и камень переплело, опутало смородинником с последними на нынешних, маслянисто-темных побегах листьями, прихваченными морозцем; дружной рощицей стояли вдоль тальца медвежьи дудки, уронив тряпье обваренных листьев и топорщась мохнатостью зонтиков; жались к камню кустики аршинного чая-лабазника, соря в желобок тальца круглое, пылящее семя; понизу светились уже слепые нити незабудок и чахоточно цветущей, но сочной мокрицы, которая после того, как опали и завяли зонтичные, получила каплю света, взбодрилась от припоздалого солнца, от первых ли инеев; липучка навязчиво ластилась ко всему. Когда еще с первым вертолетом прилетал Аким, то нащипал возле тальца берестинку морхлой, недозрелой смородины, хрустел косточками черемухи, лакомился гонобобелью и называл заросли за избушкой садом. Сразу за "садом", в шаге от избушки начиналась приполярная тайга с редкими, колотовыми кедрачами, ершистыми ельниками, седым пихтарем в падях, мелким чернолесьем по речке Эндэ и вздыбленным притокам ее. Но по-за речками простиралась ласта -- местность низкая, закрученная в моховые поляны, -- предвестница тундры. В ясные дни глаз доставал подтаежье -- ничего хитрого: в какой-нибудь полсотне верст на север, может, и ближе -- шестьдесят седьмая параллель -- Полярный круг. Аким пытался "оформить" эту самую параллель, зрительно представить ее в виде границы. И хотя он в Заполярье родился, вырос, все видел и знал, при научном слове "параллель" у него в голове преображалось, жизнь и местность обретали какие-то иные формы, и выходило, что по эту сторону параллели -- лес, ягоды, кустарники, боровая птица, лесной зверь, а по ту -- сразу же голая тундра, испятнанная озерами, и ничего там нет, кроме мха и кустарников, уток да гусей, песцов и куропаток. Поймавшись взглядом за угол зимовья, Аким с удовольствием отметил: осадка избушки та же, что и ранней осенью, -- значит, не мартышкин труд то, что талец, наладив- шийся подмывать жилище, отведен Акимом в гущи "сада", что уперты в набережную стенку три слеги да подлатана корой крыша -- человеческие руки, они и строят, и хранят, без них даже лесная избушка дряхлеет. И все же что-то было не так с зимовьем, потревожено оно вроде бы чем-то, мох на тропке притоптан, на каменьях сбит и заголен; торчит пенек недавно срубленной ольхи; труба в черной кайме свежей сажи, стало быть, тоже невдавно топлена; "сад" шибко смят, утоптан у рябящего устья тальца, смородинник и вовсе обломан; на дне Эндэ блеснула крышка консервной банки; к стене избушки прислонено на скорую руку вырезанное удилище, болтается оборванная жилка с городским пластмассовым поплавком. "Туристы! -- взвыл Аким. -- Добрались, падлы! -- Отрывисто, испуганно залаяла у зимовья Розка. -- Заблудились, в рот им пароход!" Приткнув долбленку к берегу, Аким подтянул ее, выгреб из носа лодки патронташ, дождевик, заглянул в ружье -- заряжено ли, и, внутренне взъерошенный, ожидал, как, держа пальцы в мелких карманах драных джинсов, космачом, без шапки, спустится от избушки заросший человек, беспечно поздоровается и выдаст что-нибудь кисло-шутливое насчет того, что приблудились они с дружками, задичали, съели в избушке все, кроме бревен, и стойко ждали, когда явится хозяин зимовья -- охотник, накормит, напоит и выведет или укажет им дорогу, спасая их для потомства и будущих великих дел. Любителей странствовать по диким местам развелось полно, и они не только не трудятся, чтобы поучиться ходить по ним, но даже и расспросить ленятся, что это за оказия такая, тайга-то, пригодна ль она для прогулок? Никто от избушки не спускался. Розка лаяла все растревоженней и звончей. Аким поспешил к зимовью, на ходу отмечая взглядом приметы нашествия: ведро, полное дождевой воды; пенек ольхи и щепа закраснели; муть отстоялась в человеческом следу -- судя по вдавышу, сапог сорок второго размера, неделю, если не больше, не выходили. Ага, окурок! Окурок давний и совсем раскисший, и сигарета докурена до фильтра -- бережливый, опытный турист был или весь издержался? На подпаренном мохом крылечке, вросшем в землю, двумя пестрыми куропатками сидели драные, в пятках смятые кеды подросткового размера. "Тихий узас! -- волосы на голове Акима зашевелились. -- Мужик с парнишкой! Умерли!.." Аким толкнул дверь -- она не подалась. Он опустил с плеча ружье, прислонил его к стене, схватил деревянную ручку обеими руками, пнул дверь ногой, навалился плечом. Сыро хлюпнув, она нехотя отворилась. Акима втащило на двери в жилье и там чуть не сшибло едучим, застоявшимся запахом гнили и мочи. ... Промаргиваясь на мутное, в серых разводах окошко с пятнышками прилипших к стеклу комаров и лесной тли -- окно не протирали, некогда было или не догадались, Аким обхватывал глазами избушку: с подоконника, тесанного нехитрым топором безвестного охотника, свисала грязная цветастая кепочка, вытянув целлофановый козырек утиным клювом, -- при бедном таежном убранстве избушки совсем неуместная и жалкая вещь; на столе тюбик противокомариной мази, грязный, почти выдавленный; здесь же темные очки в перламутровой оправе; золотые часики, светящиеся цветком- стародубкой; россыпью неошелушенные кедровые шишки; котелок почему-то на полу, в нем деревянная ложка с рыжим черенком; топорщилась рваной жестью неумело открытая, уроненная набок банка, из нее вытекла, плотным слоем пыли облипла лужица; голубая сумка с голубем на боку; изодранный городской плащик-болонья; громадный рюкзак с раздернутой пастью; топор -- чем-то очень знакомый топор, рядом чехол от топора валяется; возле печи щепа, ореховый мусор, печь давно холодная, в избушке настоялся мозглый смрад. Кучей лежащее на нарах тряпье, сверху придавленное изъеденной мышами оленьей шкурой, зашевелилось, и из-под него заглушенно донеслось: -- Го... Го... Го-го... Аким бросился к топчану, поднял шкуру, разрыл тряпье, откинул скомканную палатку и в грязнющем спальном мешке обнаружил беспамятного, горячего подростка. Вместо лица у него был костяк, туго обтянутый как бы приклеенной к нему восковой кожей, оскалились зубы, заострился нос, выпятилась кость лба -- печать тления тронула человека. Преодолевая отвращение, Аким сдернул с него изопрелые джинсы, вместе с ними паутиной стянулось что-то похожее на женские колготки, и скоро обнаружился фасонно шитый, вяло болтающийся на опавшей груди атласный бюстгальтер. "Ба-а-ба-а-а!" -- отшатнулся Аким. Опомнился он лишь через несколько дней, когда вышел из избушки на берег Эндэ и увидел в устье тальца на промытом песке и стеклянно мерцающей гальке что-то пышноперое, головастое, по-поросячьи сыто, вроде бы и высокомерно поглядывающее круглыми зоркими глазками. Упятившись в заросли забоки, Аким махом слетал в избушку, схватил ружье и дуплетом опрокинул нежившегося на щекочущей струйке нарядного тайменя. Громом выстрела так рвануло по речке и по тайге, что вроде дверь распахнулась в мир, и Аким начал слышать все вокруг и ощущать себя. Три дня и три бессонные ночи провел он в полной отключенности от мира, одолевая смерть, спасая человека -- женщину иль девчонку -- не поймешь, истощала от голода, иссохла от телесного жара и болезни, сделалась что утка-хлопунец, вся жидкая, кожа на ней оширшевелая. Одним горлом, безъязыко она выбулькивала: "Го-го, го-го, го-го..." Аким прилеплялся ухом к спине больной, и она, чуя его, переставала турусить, замирала в себе. Хрипело, хрюкало, постанывало под обеими лопатками, под обвисшей, дряблой кожей. По всему измученному, вытрясенному до костей телу шла испепеляющая работа, не одну, не две, а сразу несколько скрипучих сухостоин качала болезнь в глубине человеческого нутра, туда-сюда катала немазаную телегу. "Воспаление", -- словно бы услышав смертный приговор кому-то из близких и бессильный облегчить участь приговоренного, Аким мучился тем, что сам вот остается жить, дышать, до человека же рукой подать, но он как бы недоступен и все удаляется, удаляется... Не дал Аким ходу таким мыслям, переборол свою расслабленность и растерянность, перетряхнул аптечку, назвал себя вслух молодцом за то, что среди самых ценных грузов захватил ее с первым ходком в долбленке. Невелика аптечка, да и ту друг Колька навязал, а ценность ее в том, что главные в ней лекарства -- против простуды. Обихаживая избушку, Аким нагрел воды и вымыл девушку, девочку ли на забросанном лапником полу. Облеплял ее горчичниками, натирал спиртом, делал горячие компрессы, отпаивал ягодным сиропом, суетился, бегал весь потный, задохшийся от жары, но отчетливо помнил: надо экономно расходовать лекарства, больницы и аптеки здесь нету. Лечить больную следует осторожно, жизнь в ней едва теплится, и себя надо беречь, очень беречь. Первый день в одной рубахе, сопрелый шастал на улицу, засопливел, давай скорее лечиться: пришлепал себе горчичники на спину, докуда рука доставала, таблетку проглотил -- как рукой сняло, а то шибко испугался -- запропадет он -- все, и все здесь, в изгоне, пропадут вместе с ним. Он и Розку не забывал кормить, и сам ел, пусть на ходу, в пробег, но хоть раз в день да горячую пищу. Никогда в жизни Аким еще не берег так сам себя, не заботился о своей персоне, да, признаться, никогда в жизни он так крайне никому и нужен не был, разве что братьям, сестрам да матери. Но где, когда это было? Прошлое затмилось бродячей жизнью. Больше всего Аким боялся разжариться в тепле, расслабнуть, уснуть. В голове у него поднялся кровяной шум, в коленях сделалось мягко, поташнивало, как он думал, от табаку; он старался меньше курить, не садиться надолго, а толчись на ногах, занимать себя разнодельем. Выпотрошив тайменя, Аким присолил его по разрезанному хребту и повесил за хвост на дерево, пусть обвянет, обдуется жирная рыбина. Из кусочка головы и подгрудных плавников тайменя он варил уху, начистив в нее без экономии аж четыре картофелины! Ничего не жалко! Надо человека поднимать. А зверовство? Промысел? Под договорчик-то аванс взят, пятьсот рубликов!.. А-а, как-нибудь выручится, выкрутится, не впервой в жизни горы ломать, да из-под горы выламываться, главное -- человека спасти! Там видно будет, что и как. Но вначале-то, когда сутки катились колесом, так, что спиц не видать, он не успевал ни о чем думать: ни про охоту, ни про план, ни про то, где и как он отработает аванс... Замечать время, считать дни и горевать "о плане" охотник начал уже после того, как легла в тайге полная, глухая осень. Где-то там, в России, в Москве, падали нарядные листья, дети из детсадов и влюбленные девочки собирали их в букеты, а здесь, в Приполярье, лишь в заветрии там-сям трепало шубный лист на березах, пусть мелкий, примороженный, но все же освещенный прощальной желтизной, охваченный грустью увядания. А по заостровкам, возле мокрых лайд, в щелках кипунов лист так и остался недоспелым. Жевано болтался он, не успев окрепнуть, отцвести, увянуть, в холодные утренники жестяно звенел под ветром и взрывался шрапнелью, если из зарослей взлетала птица. Много еще было неосыпавшейся черемухи на островах и в заветриях на берегу, от морозцев ягода сделалась мягче, слаще. На черемуху и редкую здесь рябину слетались глухари, рябчики. Неопавший мелкий лист, недоспелая ягода, рябчики, долго не надевающие "штаны", стало быть, не обрастающие пухом на лапах, устало парящие болота -- все это признаки затяжной, расхлябистой осени. В избушке, на прибранных нарах, застеленных ситцевым пологом, в мужском теплом белье, вытянувшись, лежала девушка -- теперь Аким знал точно -- девушка, у нее были отбелены волосы, но давно отбелены, и она сделалась пестрая. Больше чем на четверть отросли у нее волосы орехового цвета, свои. Аким вымыл, вычесал из них весь гнус, а в тех, неродных волосах, что ковылью-травой струились ниже, гнус не держался. Глаза девушки, сваренные жаром, были еще кисельно размазаны, затемнены со дна, но уже гасла краснота на белках, по ободкам зрачков, точнее, из-за них начинала натекать хоть и жиденькая, но уже теплом согретая голубизна. Заостренные скулы девушки, спекшиеся губы, тени в подглазьях, резко очерченные брови и ресницы, все-все, как бы отдельно обозначенное и обложенное болезнью, виделось отчетливо на бледном, истончившемся лице. Высокая, круто изогнутая шея в мелких слабеньких жилках вызывала такую жалость, что и выразить невозможно. Придерживая голову девушки, Аким поил ее из кружки теплой, наваристой ухой, приговаривая: -- Пей! Пей! Кушай. Тебе надо много кушать. Ты меня понимаешь? Девушка прижмурила ресницы и какое-то время не могла их открыть -- не хватало сил. -- Го-го! -- прогорготало ее горло. Больная пробовала поднять руку, пытаясь показать что-то. По бреду больной, по вещам, по следам и порубкам Аким уяснил: в избушке было двое, девушка и мужчина. Скорей всего мужчину-то и звали Гогой или Григорием, или еще как-то, на букву "г", о нем-то и хотела девушка попытать или сообщить, куда тот делся, и поискать просила своего связчика, мужа ли. Аким делал вид, будто не понимает просьбы больной, потому что одну ее оставлять пока нельзя. Гога же или Григорий скорее всего утерялся в тайге, и найти его -- дело длинное, головоломное, почти невозможное, однако искать все равно придется. Приговоренно вздохнув, охотник вытирал девушке губы полотенцем и про себя удручался: "Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Вот попал так попал -- ни кина, ни охоты!" -- такую жалобу ему один товарищ-скиталец написал когда-то с целинных земель. Акиму так смешно было, что сделалась та жалоба-вопль его поговоркой. И вот черная струйка градусника первый раз уперлась в красную перекладину и замедлилась. Аким стряхнул градусник, снова сунул его девушке под руку. Температура стояла на тридцати семи. Аким щелкнул пальцами, даже стукнул себя по колену, утер лицо рукой и, шумно выдохнув: "Пор-рядок!" -- напоил больную отваром из трав и чаем с брусникой. Сразу стало невыносимо держать себя на ногах, голову долило -- так убайкался за эти дни. Бросив телогрейку на кедровый лапник, он собрался соснуть часок, но пробудился засветло. Вскрикнув: "Ё-ка-лэ-мэ-нэ!" -- бросился к больной, думая, что она умерла... Нет, девушка не умерла и даже в сухом лежала. Но сил на то, чтобы остаться сухой, потратила так много, что опять впала в забытье, и у нее подскочила температура. "Фершал, н-на мать!" -- изругал себя Аким и стал на ночь пускать в зимовье Розку. Собака поначалу от приглашения деликатно уклонялась. Чувствовала себя в избушке стесненно, когда ни посмотришь -- шевельнет хвостом и к порогу. Но словно бы что-то уразумев, смирившись с участью, с придавленным, бабьим стоном вздохнула и легла у дверей. Ночью Розка часто вскидывала голову, смотрела на нары, принюхивалась и, успокоившись, шарилась зубами в своей шерсти, выщелкивала кого-то, зализывала взъерошенное место, приглаживая себя. Чуткому уху охотника и такого шума доставало, чтоб не проваливаться на бесчувственное дно забытья, а спать впросон. Через неделю после того, как опала температура у больной, тайгу оглушил первый звонкий утренник, и в это же утро, тяжело переворачивая язык, девушка назвала свое имя -- Эля. Услышав себя, она растерялась, заплакала. Аким гладил ее по голове, по чистому волосу, успокаивал, как умел. С того дня Эля принялась торопливо есть, не стыдилась жадности -- накапливала силу. Чуть окрепнув, уже настойчивей заговорила: -- Надо Го-гу... Надо... Там... -- приподняв руку, показала больная в сторону Эндэ. Аким еще в первый день своего пребывания в зимовье обнаружил зацепленную в щели бревна своедельную блесну с обломанным якорьком; на подоконнике белели обрывки лесок, ржавело заводное колечко. "Рыбак! Ушел рыбачить. Утонул, наверно. Где, как я его найду! А что, если?.." -- Аким запрещал себе думать о том, что напарник девушки, муж ли, ушел, бросил ее -- столь черна была эта мысль. Утонул, заблудился, ушел ли неведомый тот Гога, а искать его изволь -- таков закон тайги, искать в надежде, что человек не пропал, ждет выручку, нуждается в помощи. Однако прежде следовало перевезти от устья Эндэ груз. После стеклянистого утренника, после светлой этой, короткой, предзимней тишины может разом пасть сырая непогодь, снежная заметь и укрепится зима. Натопив печку, поставив в изголовье девушки поллитровый термосок со сладким чаем, Аким плыл вниз по Эндэ, слегка подправляя лодку легким кормовым веселком, зорко оглядывал берега и за первым же шивером, на обмыске, занесенном темным таежным песком, заваленном колодником, среди которого хозяйски стоял приосадистый кедр без вершины, приметил строчки собольих следов и молчаливо, не по туловищу юрко стрельнувшую в кусты парочку воронов. Аким подвернул к берегу. До пояса замытый песком, возле воды лежал человек с выгрызенным горлом и попорченным лицом. "Когда утонул, вода стояла выше, -- отметил Аким и томко, как-то даже безразлично размышлял дальше: -- Дождей не было, тальцы в горах перехватило, снег там захряс, не сочится". Причитала ронжа на кедре, опустившем до земли полы старой, непродуваемо мохнатой шубы. Было это главное в округе дерево, по главному-то и рубануло молнией, отчекрыжило вершину, вот и раздался кедр вширь, разлапился, в гущине рыжеют шишки, не оббитые ветром, крупные, отборные шишки. Одна вон покатилась, сухо цепляясь за кору, пощелкивая о сучки. Ворон со старческим ворчанием возился в кедре, сшевелил выветренную шишку. Где-то совсем близко по-кошачьи шипел соболь -- вовсе это редко, потайная зверушка, не пуганая, значит. Под утопленником нарыты норки. Человек был не крупный, но грудастый, круглокостный. Из глубины страшного, выеденного рта начищенно блестел стальной зуб. Бакенбардики, когда-то форсистые, отклеились, сползли с кожей щек к ушам, висели моховыми лохмотьями. Пустые глазницы прикрыло белесой лесной паутиной. "О-о-ох ты, разохты! Ё-ка-лэ-мэ-нэ!" -- выдохнул Аким и, ко всему уже готовый, но растревоженный железным зубом, бакенбардами и коротко, походно стриженными волосами, принялся разгребать покойного. Вытащив труп из песка, он первым делом глянул на кисть правой руки. На обезжиренной, выполосканной до белизны коже руки, под первым, когда-то смуглым слоем, обновленно, вылупленно голубела наколка "Гога" -- аккуратная наколка, мелконькая, не то, что у Акима, уж ему-то на "Бедовом" наляпали якорей, кинжалов, русалок и всякого зверья. Человек этот, Гога, умел беречь свое нагулянное тело. Заставляя себя надеяться, что это все-таки наваждение -- больно много всего на одного человека: сперва девка, часующая на нарах, теперь вот мертвеца Бог послал, да еще как будто и знакомого, пускай не друга, не товарища при жизни... Нет, почему же? Это он, Гога, не считал людей ни друзьями, ни товарищами, он сам по себе и для себя жил, Акиму же любой человек, в тайге встреченный, -- свой человек. Крепкая, удобная штормовка, шитая по выкройке самого хозяина, с внутренней, вязанной на запястьях, шерстяной резинкой. Самовязаный толстый свитер, брюки без прорехи, на резине, с плотно, "молниями" затянутыми карманами, часы со светящимся циферблатом, на широком наборном браслете, часовой стрелкой, остановившейся возле девяти, и около шести -- минутной, сапоги, откатанные до пахов, -- рыбачил Гога. Прежде чем отыскать последний, наивернейший знак, чтобы опознать покойного, Аким забрел в Эндэ, помыл руки с песком, вытер их о штаны и закурил, стараясь табаком подавить запах мертвечины, облаком окутавший его. Бросая редкие взгляды на бесформенно лежащее, исполосканное водой, забитое песком тело утопленника, как бы разъезженного колесами, Аким почти не задерживался глазами на белеющем платочке, которым он прикрыл то место, где было когда-то загорелое, чуть барственное и всегда недружелюбное лицо. Взгляд приковывал к себе брючный оттопыренный карман. Там, в деревянной коробочке, перетянутой красной резинкой, в узкой отгородке -- крючки, грузильца, кусочек бруска для точки затупившихся уд, запасной поплавочек, а рядом по-паучьи сцепленные блесны -- качающаяся, вертящаяся, колеблющаяся, ленточные, ложкой, и среди них должна быть потемнелая, как бы подкопченная на костре, блесна из старого, боевого серебра, которой Гога, если это все-таки тот, известный Акиму, Гога, дорожил не меньше глаза. Из-за той блесны они чуть не пострелялись. Судьба свела их в геологической экспедиции. Гога Герцев отрабатывал в поле практику. Злой на язык, твердый на руку, хваткий в работе, студент был не по возрасту спесив и самостоятелен. Работяги сперва звали его Гошей, пытались, как водится, помыкать юнцом, использовать на побегушках -- не вышло. Герцев поставил на место и себя, и отряд, да и хранил дистанцию независимости. К слову сказать, держался он гоголем не только с работягами, но и перед начальством, практику проходил уверенно, имущество содержал в аккуратности -- бритву, транзистор, фонарик, флакон репудина, спальный мешок и прочее никому не давал, ни у кого ничем не одалживался, жил стипендией и тем, что зарабатывал, почти не потреблял спиртного, воспоминаниями о первой любви и грешных тайнах ни с кем не делился, в общем котле был справедлив, добычу, если она случалась, не утаивал. В его молодые годы он знал и умел до удивления много: ходить по тайге, бить шурфы, плавать, стрелять, рыбачить и во всем старался обходиться своими силами. В геологическом отряде Герцева уважали, сказать точнее, терпели, но не любили. Впрочем, в любви и разных там расслабляющих человека чувствах он и не нуждался. К сроку, день в день Герцев закончил практику, получил деньги, справку, отличную характеристику и отбыл в Томск на геофак защищать диплом. И не диво ли?! Через пять лет, на реке Сым, у таежного лешего в углу, Коля с Акимом рубили избушку, имея целью пощипывать из потайного становища нетронутые угодья, и вот на тебе! Явление Христа народу: в непогожую ночь выбрел на костер плотно и ладно одетый парень с горой вздымающимся за спиной рюкзаком. Он прилег у огня на спину, полежал, вынул себя из стеженых лямок рюкзака, помахал руками, разминаясь, и только после этого поздоровался. Достав кружку, он молча нацедил чаю, бросил в кружку экономно, два кубика, сахару, неторопливо опорожнил посудину, подержал ее на весу и, не разрешив себе еще одну кружку, отвалился головой на рюкзак и сказал, глядя в ночь, обыденно, однако с той интонацией, которая дается людям, еще с пеленок возвысившим себя над остальным людом: -- Ну что, приемный сын? Все бродишь по свету, все тычешься к добрым людям? Все корабль "Бедовый" ищешь? Впавши в умилительность от выпивки, Аким рассказал когда-то пестрому, работному люду в геологическом отряде о Парамоне Парамоновиче -- великом человеке и что на "Бедовом" он, Аким, был вроде приемного сына. Практикант-геолог высмеял его святые слезы, и весь сезон дразнили Акима в отряде "приемным сыном". -- Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Георгий! Откуль свалился? -- всплеснул руками Аким и тут же запрезирал себя -- он ведь хотел отшить Герцева: -- "А ты, приблудный сын, -- сказать, -- че в тайге шаришься? Че ишшешь? Золотишко? Соболей?" -- да ведь в уме только и горазд Аким отшивать-то. Спросил лишь: -- Где отряд? -- Какой отряд? -- открыл устало смеженные глаза Герцев и, ворохнувшись, принялся развязывать рюкзак. -- Я сам себе отряд! Ночую возле вашего огня, мужики, -- не то попросился, не то разрешил себе Георгий. -- Топор утопил, -- пояснил он, сноровисто разбивая односпальную палатку. Они дали Герцеву топор. Он выколотил из него старое, треснутое топорище и бросил его не в костер, а в реку: "Чтоб не оскорблять древний священный огонь", -- заявил. Долго тесал, скоблил березовую заготовку, не мастерил, прямо-таки творил у огня Герцев, излаживая проще простого вещь -- топорище. Осмолив свое изделие над угольями, отчего оно сделалось гладким, желтым, словно лаком покрытым, он опробовал топор, бойко помогая Коле и Акиму рубить зимовье, в шутку или всерьез -- никогда не поймешь у Герцева -- бросив: "Надо рассчитаться. Не люблю ходить в должниках". Аким плюнул и отвернулся, не понимая, отчего это человек все время выдрючивается, все ему как-то неспокойно с людьми? На другой день, в честь окончания стройки, выпили, и Коля посулился взять в лодку Герцева, с издевкой сказав: "Бензин после отработаешь!" -- "Хорошо", -- без улыбки согласился гость. "Назем надо у коровы вычистить -- под потолок в стайке". -- "Задание понял", -- снова согласился Герцев. Аким замычал ушибленно, головой замотал, от раздражения хрипнул лишковато спирту. Захмелев, лез к Герцеву с вопросом: "Сто ты за селовек?!" -- "Зубы сначала научись чистить, а потом лезь к людям с вопросами! -- отмахнулся Герцев и, разделяя слова, уничтожительно процедил: -- Я сво-бод-ный человек! Устраивает это тебя?" -- "И я свободный!" -- "Ты-ы?! Ха-ха-ха! Трижды смеюсь! Ты был и всюду будешь приемным сыном, ясненько?" -- "Ясненько! -- Аким вдруг взвился, закричал: -- Колька! Пускай он уходит! Я за себя не ручаюсь!.. Застрелю! Утоплю падлу или че-нить сделаю!.." -- "Га-авнюк!" -- Герцев взгромоздил на себя мешок и ушел в ночь, с белеющим топорищем, вдетым в чехол с правого боку. Днем они догнали Герцева. Коля ткнул лодку носом в берег, кивком пригласил скитальца садиться. Скорчив брезгливую гримасу, Герцев отпихнул ногой лодку и покарабкался по оплывине в глинистый крутик, хватаясь за обвалившиеся дерева и шипицу. На горе он приостановился, снял с плеча мелкашку и на вытянутой руке, словно из пистолета, сшиб кедровку, надрывавшуюся на вершинке ели саженях от него в полста, если не больше. -- Стррело-о-ок! -- восхитился Коля. Напарник его помалкивал возле парящего под дождем мотора, пошмыгивал носом. -- Ну се, поплывем или любоваться будем артистом? -- не выдержал он. Вскоре объявился Герцев в Чуши. Аким встретил его, постриженного, с подкрашенными бакенбардами, выпаренного в бане. Акима он вроде бы даже и не заметил, словно забыл о нем. Поработав какое-то время на пристани грузчиком в Рыбкоопе, Герцев в зиму определился сразу на две должности -- слесарем и дежурным электриком на лесопилку. Жить поселился в электромастерской, старательно ее остеклил, обил дверь, подконопатил, выскоблил, переложил по-коровьи раскоряченную плиту на русскую уютную печь и даже голичок перед крылечком за веревочку привязал. "Люблю, знаете ли, после костров и тайги понежиться в сухом тепле. К тому же хорошо думается, когда топится русская печка", -- объяснил он начальнику лесопилки, который опешил, увидев, чем стала продымленная, грязная, воняющая мазутом мастерская, и ставил новоприезжего парня в пример иным женщинам, да и сам подтягивался в его присутствии, не матершинничал, не лютовал. И с перепугу иль от уважения выписывал Герцеву каждый месяц премию, ожидая, что тот непременно сделает что-нибудь выдающееся, а сделав, сотворив открытие или изобретение какое, не забудет и его, скромного начальника чушанской лесопилки, помянет где следует "добрым, тихим словом". Ночами в мастерской долго не гас свет -- Герцев приводил в порядок летние записи. Он часто наведывался в пустующую, просторную библиотеку поселка, где новые, незахватанные, незачитанные книги сторожили аж две библиотекарши, техничка и еще клубный истопник -- Дамка. Средняя посещаемость библиотеки равнялась шести-семи душам в сутки. Одна библиотекарша была замужем за бухгалтером Рыбкоопа, имела корову и двоих детей. Книг давно никаких не читала и всю работу переложила на "миленькую" Людочку, которая окончила Минский библиотечный институт, с энтузиазмом приняла распределение на Крайний Север, уверенная в том, что библиотека и читатель у нее будут образцовыми. В первую же зиму она забеременела от вертолетчика, притворившегося активным читателем, и при помощи подруги-библиотекарши Гавриловны определена была в больницу города Енисейска, где ее и "опростали" от груза. Летун-ухорез тем временем перевелся в другой, еще более отдаленный отряд, откуда не подавал никаких вестей. Квелая, вечно мерзнущая, сидела Людочка за деревянным, по-лавочному открывавшимся барьерчиком, глядела на запыленные, с осени еще высохшие в поллитровой банке ветки ряб