ись куры. Перемахнув через перила, увезенные из центральной части города на изгородь и еще хранящие красные и желтые полоски, мы уже слышали близко улицу Брянскую -- так ныне зовется бывшая Лассаля, как вдруг оказались в тупике. Женщина полнилась негодованием, но тут обнаружилась оторванная доска. Мы ее отодвинули и оказались в ограде, среди которой безмятежно спал парень в нейлоновой рубахе, его обнюхивал и облизывал здоровенный пес. Увидев нас, пес поначалу оторопел, не веря своим глазам, что вот мы своими ногами притопали развеять скуку его быта, и, не рыча, а со сладострастным заглотом всхлипнув, он покатил кольцо по натянутой проволоке, на ходу поднимая шерсть на загривке, оскаливая желтые зубы, дабы дать нам и всем понять, что к службе он приставлен не напрасно. Встретив меня, тетя Таля засуетилась, но больше уж руками да языком, ноги худо действовали, однако стопку водки в полстакана объемом хлопнула в честь гостя и поцеловала донышко с закоренелой лихостью: "Знай наших!" На дворе ни скота, ни живота, даже собаки нет. Трава по двору пошла и березник. Навозил дядя Коля с сеном семена. Они лежали в земле, притоптанной скотом, и вот взошли и ну расти, ну буйствовать! Девять берез, одна краше другой, самосевки -- деревца крепче саженых. "Душа Коленькина белой березой взошла!" -- роняя слезы, говорила тетя Таля. Той минутой в голове у меня возникли строки малоизвестного, трагически кончившего свой путь поэта Алексея Прасолова -- его ценил и печатал Твардовский: "Что значит время? Что пространства? Для вдохновенья и труда явись однажды и останься самим собою навсегда". ...Как долго кружила моя память над городом, а лету -- минуты. Чуть было станцию не прозевал, и не столь уж станцию, сколь блокпост. Вроде бы не у места, лишне торчит он и белеет среди перевитых меж собою, сверкающих железнодорожных ветвей. Но самое это нужное, самое необходимое помещение -- сердцем станции был когда-то блокпост. В нем пульсировали живой кровью тока, переливались сосуды, трепетали, музыкально позванивали струнки проводов, моргали на щитах лампочки то зловеще-красным светом, то лесным, зеленым глазом лешего, то мертвенно-белым, то фиолетовым, привычным нашему брату, будущим маневровым работникам. Перемигивались сигналы, гудели, пощелкивали, попискивали приборы, приборчики, с грохотом перекатывались рычаги блокировки, ползали серыми змейками никем вроде бы не управляемые тросы и тросики -- туда-сюда, туда-сюда. И то весело, с шуточками, то раздельно, с металлическими, властными нотками в голосе командовал в селектор диспетчер, ни с того вроде бы ни с сего взрывался, зачем-то оборачивал фуражку задом наперед: "Ну, шестнадцатый! Ну, шестнадцатый! Ты у меня достукаешься! Сейчас же чтоб тысяча второй был подан на девятую! А с девятой -- это тебе в наказанье! -- заберешь порожняк! Угля нету? Заправляться пора? А хоть на пегой паре порожняк вынь на горку! Вынь, и все! Все, все!" -- и водворял фуражку на место. Любезная сердцу напряженная жизнь товарной станции, работа военного периода... "А кто, орлы, на мелькомбинат?" -- перед фэзэошниками- практикантами, навалившимися спинами на теплые, банно шипящие батареи и сплошь в тепле закемарившими, с пятки на носок, с носка на пятку раскачивался диспетчер, и вид у него такой, будто он держал за спиной булку с маслом. Мы все разом вскакивали и руки по швам. Рты наши распялены счастливой улыбкой потому, что поездка на мелькомбинат -- подарок, да еще какой! Там, пока на стрелке скидывали и подбирали порожняк или пломбированные "пульманы" с мукой, мы успевали пшеничкой полакомиться либо лепешкой, которые непрерывно пеклись на железной печке в будке стрелочника из наметенного в вагонах мучного буса. Мимоходом, мимоездом ныркий фэээошник насыпал зерна в заранее прорванные карманы бушлата, заранее же ведая, что при выезде его обыщут, вытрясут вахтеры всю лопотину, с досады пинкаря отвесят. Но вахтеры -- тоже люди. У них где-то на кого-то тоже учатся, воюют свои "робята", и они, как бы изнемогши в борьбе с нами, на самом-то деле надеясь: добро добром отзовется и "робят" их тоже кто-нибудь попитает, плюнут, матюкнутся, пнут еще разок -- для воспитания, и где-нибудь -- за швами в бушлате, в нагрудных карманах или пришитом к ширинке кошельке "не заметят" зернышек. Вечером мы жарили пшеницу на каленых общежитских вьюшках, бодро хрустели зерном, передразнивали вахтеров, вспоминая, как мы их ловко надули и как еще ловчее надуем в следующую поездку. Вот он, мелькомбинат, под самым самолетом. Впились в гору серые кубы, колена, трубы, и во дворе-то, во дворе маневрушка суетится, да с трубой! Нет ныне маневрушек- паровозов, а эта выжила, дымит, свистком попукивает, будто мыльные пузырьки выдувает, два продолговатых и один кругленький. Это что же? Один длинный -- вперед, два длинных -- назад, два коротких -- простопори, тише едь. Или наоборот: один длинный -- назад, два длинных -- вперед? Забыл сигнализацию. Проходит жизнь, тускнеют ее приметы. И бараков нашего ФЗО нет. На скорую руку они строились, с насыпными стенами. Сопрели. Некрасивые они были, вот и смахнули их с земли. Взамен отгрохали современные бараки, многоэтажные, сплошь серые. Так-с, пока на мелькомбинат пялился, ФЗО вспомнил, чуть не прозевал Гремячий лог, в котором отшумела речка -- была и нету! Ушла под крыло самолета, мелькнула горбина горы с сияющими новизной, голыми какими-то, неприютно чужими здесь домами Академгородка. Впереди пластушина острова, будто зеленая коровья лепеха, плюхнутая средь реки, но взгляд почти не задерживается на нем, глаз торопится к тому месту, при виде которого всегда слабеет во мне сердце. Шалунвей -- Шалунин бык, обколотый взрывами, будто затасканный в кармане серый кусок сахара, -- здесь было последнее мамино пристанище. Говорят, что человеческая душа жива и бессмертна до тех пор, пока есть в оставшемся мире тот, кто ее помнит и любит. Не станет меня, и мамина душа успокоится, отмучается наконец, потому что мучается она не где-то там, в небесах, мучается во мне, ибо есть я -- ее продолжение, ее плоть и дух, ее незаконченная мысль, песня, смех, слезы, радость. Высоко летим, и уже не зрением, дном его чую я бугорок неподалеку от устья Большой Слизневки, заросший мелкою густою травкой, -- стекает к Малой Слизневке, как и прежде, отблескивающая Лысая гора. Над Большой Слизневкой, по гриве и по сопкам -- сплошь горельник. Жизнь доживаю, а не бывал на Слизневской седловине, и бабушка моя, и дедушка, и все мои селяне не бывали там. Грибы-ягоды -- они и внизу всегда росли. Лес на скалах не рубили. Самой природой назначено красоваться желтоталовому, жаровому сосняку со стройными стволами в синем поднебесье. Но тренированные в спортзалах, пустоглазые транзисторщики забрались на скалы, погуляли, повеселились и для полноты ощущений пустили по горам пал. На яру, разжульканном гусеницами, возле Малой Слизневки, еще год назад торчали два зябких тополя -- все, что осталось от Касьяновского кордона. Здесь был единственный на всю округу сад, наносил его из лесу чудаковатый человек по фамилии Лапунин, привозные в том саду были лишь тополя. Пьяные трактористы своротили их в реку гусеницами, просто так, от нечего делать, и даже не оглянулись, не увидели, не услышали, как предсмертно хрустят, безгласно вздымают обломанные лапы добрые, нездешние деревья, дававшие приют птицам и детям, тень саду, прохладу дому, красоту реке. Вот и родное село. Но пока еще не заслонило корпусом самолета то, что впереди и внизу, я поворачиваюсь направо, отыскиваю взглядом косую ниточку распадка Караульной речки, вдетую в острую иглу залива, пытаюсь увидеть избушку бакенщика, в которой ныне обитают городские дачники, насадившие вместо картошек петрушку, укропчик, корень ревень, турецкие ромашки, гладиолусы. В конце пятидесятых годов смерть унесла братана Мишу и его верную подругу Полину. Почти разом остались ребятишки без матери и отца, и принял семью на широкие плечи вернувшийся из армии сын Миши -- Петр. По глади реки ползет серая козявка с белым подгузком, за нею двоится росчерк. Катерок не катерок, лодка не лодка, с крытым носом и узкими оконцами, трещит на весь Енисей, переправляя с раннего утра и до позднего вечера двигающийся туда-сюда люд. Правит этой машиной конопатый, хваткий, на Полину похожий мужик. "Петька! Ешь твою вошь! -- ругаются овсянские мужики. -- У нас курицы нестись перестали из-за твоей трещалки!" -- "У вас бабы родить перестали, дак тоже моя моторка виновата?!" Тень, летящая впереди самолета, скользнула по старым, деревянным, и новым, шиферным, крышам. Раздалось село Овсянка. Два новых поселка на увалах возникли. Строители ГЭС оставили на память селу деревообрабатывающий завод -- основное предприятие на три поселения. Растянувшееся вдоль реки село перескреблось через светлые струны железной дороги, паутинку шоссе, грибными плотами высыпало на первый увал и замешкалось, приостановилось перед покатым склоном Черной горы. Берег реки с непрерывающейся почти загородью кажется подрубленным на швейной машинке. С мушек-таракашек величиною виднеются на улицах и на берегу мотоциклетки, моторки, машины. Я поискал взглядом старый бабушкин дом, в котором обитает ныне тетка Апроня, да где же найти его с такой высоты? Мал он, крыша перекрыта, двор заужен, огород от леса обрублен казенными дорогами, сжат с боков новыми усадьбами. Во-он в квадрате одной загородки метлячком белеется бабий платок. Я потянул спутника к окну, указал пальцем вниз, сказал, что это Лелька, тетка моя Апроня редиску полет. Отчего-то не рассмеялся моей шутке спутник, лишь грустно покачал головой. Взглядом отыскал я квадратик кладбища возле Фокинской речки. Неизменный, живой друг нашего стремительного детства, место игрищ и забав -- Фокинская речка летами ныне не течет -- ее разбирают шлангами по огородам. В полдень путь речки угадывается лишь по грязной борозде и бледным, вымытым из земли камешкам. Ночью речка еще выдавливается из лесов живой струйкой и, крадучись, тихонечко ползет поперек села к Енисею. Кладбище тоже "не работает", зарастает лебедой, жалицей -- покойников ныне возят на Усть-Ману. Мана! Я поискал глазами рыжий гребешок Манского быка. Нету! Гидростроители смахнули. И сама красавица река ощетинена торосами сплавного леса. Через Ману проложен мост. Когда в устье реки бурили грунт под опоры, на восемнадцатиметровой глубине попадалась в пробы древесина. Утопленный и зарытый лес, все больше лиственница -- она в воде почти не гниет. Может, потомки благодарить еще нас будут за хотя бы таким вот хитрым образом сделанные для них запасы древесины? Прощай, Мана! И прости нас! Мы истязали не только природу, но и себя, и не всегда по дурости, больше по нужде... Самолет качнуло, повело на правое крыло. Промелькнул оголившийся Манский шивер, прочеркнулась и отрябила в распадке речка Минжуль, наплывали малахитово застывшие перевалы гор, по оподолью которых ступенчато выстроился новый красивый город. Вот-вот возникнет плотина гидро- станции, но я не вперед гляжу, я выворачиваю шею, чтобы еще хоть раз увидеть остающееся за хвостом самолета родное село и Усть-Ману, да загустела синь за бортом, взрывами замелькали под утюгом самолетного брюха облака. Забирая правее, выше, мчался самолет, оставляя по левому крылу в разъятой голубизне небес леса и горы, родимый Енисей, берега которого отсюда, с пугающей высоты, как в древности, видятся нетронутыми, девственно чистыми, погруженными в мохнатую тишину. Лунными серпами там и сям просекает тайгу Мана. Все так покойно, величаво, но отчего же на сердце гнетущая тоска и горькая тревога? За день до отлета земляки сговорили меня и моего друга посмотреть речку Бирюсу и гидростанцию. Я видел последний раз гидростанцию еще не достроенной, облепленную человеческим муравейником, и поразился теперь ее безлюдью, и подумалось мне, что предприятия будущего сделаются еще более обезлюденными. Оторопь наваливается на человека, привыкшего к артельному, шумному труду, охватывает чувство малости, ничтожности своей. Первый раз такое козявочное чувство посетило меня в зале синхрофазотрона и вот возобновилось на гидростанции. На пути к Бирюсе, за плотиной, в старом-старом, бездымном пароходе, киснущем в киселе плесневелых водорослей, я с трудом узнал старикашку "Спартака", приспособленного под брандвахту. Много в жизни переживший грустных встреч, могу сказать, что это была не просто грустная встреча, это были минуты подведения своего итога, та черта под закатным периодом жизни, о которой подозреваешь, но как-то ухитряешься ее отдалить, не думать о ней, и вот неизбежное и скорбное самому себе признание: "Да-а-а, старимся!.." По водохранилищу не плыли -- летели на полуглиссере. Дурная молва велась в наших местах когда-то о речке Бирюсе. Леших, водяных и прочей нечисти водилось на ней видимо-невидимо, отбивало у многих желание здесь охотиться и рыбачить. А вообще-то, сказывали, речка богатющая, красивая. То, что увидели мы на Бирюсе, даже затопленной, в плесени замзгнутой воды, не поддается описанию. Дух захватывает от неповторимой, воистину колдовской красотищи! Есть на Бирюсе одна скала особенная. Верстах в десяти от устья Бирюсы, наподобие полураскрытой книги, тронутой ржавчиной и тлением времени, грузно стоит она в воде. На одной стороне скалы, на той, что страницей открыта в глубь материка, древним ли художником, силами ль природы, вырисовано лицо человека -- носатое, двуглазое, со сжатым кривым ртом: когда проходишь близко, оно плаксиво, а как отдалишься -- ухмыляется, подмигивает, живем, дескать, творим, ребята!.. -- Вот она! Я вздрогнул и очнулся. Пассажиры в самолете приникли к окошкам, не отрываясь смотрели на отдаляющуюся гидростанцию. Они любовались творением своих рук. Переменилась моя родная Сибирь. Все течет, все изменяется -- свидетельствует седая мудрость. Так было. Так есть. Так будет. Всему свой час и время всякому делу под небесами: Время родиться и время умирать; Время насаждать и время вырывать насаженное; Время убивать и время исцелять; Время разрушать и время строить; Время плакать и время смеяться; Время стенать и время плясать; Время разбрасывать камни и время собирать камни; Время обнимать и время избегать объятий; Время искать и время терять; Время хранить и время тратить; Время рвать и время сшивать; Время молчать и время говорить; Время любить и время ненавидеть; Время войне и время миру. Так что же я ищу? Отчего мучаюсь? Почему? Зачем? Нет мне ответа. 1972-- 1975 Комментарии Пожалуй, самая трудная доля при прохождении к читателю выпала "Царь-рыбе". "Редактироваться", это значит уродоваться, повесть начала еще в редакции журнала "Наш современник", где я состоял членом редколлегии. Журнал этот, перенявший большинство авторов разгромленного "Нового мира", в ту пору удостаивался особого внимания бдительной цензуры, которая не уставала требовать от редакторов "тщательной работы с автором". И в "Новом мире", и в "Нашем современнике" достигнуто было виртуозное умение в "работе с автором". Хитростью, ловкостью, изворотливостью главных редакторов и их помощников можно было бы восхищаться, если б самому не подвергаться "редактуре". Не диво ли, затиснутые в угол, давимые, ловимые. ругаемые в высоких идейных кабинетах направителей морали, истязаемые журналы эти в лучшие свои времена умудрялись печатать не просто хорошую литературу, но и вещи выдающиеся. В "Нашем современнике" особенно урожайным на литературу достойного уровня был 1976 год. Начался он с повести Гавриила Троепольского "Белый Бим -- черное ухо", затем напечатан был выдающийся роман Сергея Залыгина "Комиссия", после него ставшая сразу же знаменитой на весь читающий мир повесть Валентина Распутина "Прощание с Матерой", и завершал год писатель из репрессированных, никем тогда не привечаемых, Ермолинский повестью... о рашидовщине. Это в те-то еще годы! В 4 -- 6 номерах "Нашего современника" в этом же году напечаталось и мое повествование и рассказах "Царь-рыба". Усыпив бдительность яростной цензуры сентиментальной повестью о бедной собачке -- Белом Биме с черным ухом, редакция журнала ловко обошла иль объехала на кривой кобыле цензуру с началом моей повести. Обдерганная, подчищенная повесть началась в четвертом номере -- две главы из начала повести были вынуты (это "Дамка" и "Норильцы"). "Дамку" тут же с ходу, почти не кастрируя, взял в "Литературную Россию" и напечатал тихий, но упрямый нравом Михаил Колосов, бывший тогда там главным редактором, а про главу "Норильцы" мне "на ушко" сказали, что будет она напечатана лет через двести -- так долго собирались жить наша любимая партия с не менее ее любимой буро-красной цензурой. Второй, стало быть пятый, номер "Нашего современника" с продолжением "Царь-рыбы" был цензурою решительно остановлен, главному редактору Викулову и его помощникам было принципиально сказано, чтоб "и не совались" с этакой дерзкой, чуть ли не антисоветской продукцией, не беспокоили бы и без того запятую, по глаза работой загруженную охранительную контору. Сейчас уже мало кто знает и помнит, какую коварную каверзу устроили в свое время родной литературе мудрая партия и не менее мудрое правительство. Когда-то цензура, вежливо именуемая "Комитетом по охране государственных тайн" и изымавшая из текста все подозрительное, вплоть до народных частушек и цитат из самого! Ленина, читала одобренные журналами и издательствами рукописи. И вот вынесено было решение: не рукописи читать, а сверстанные журналы и книги. Мы-то, писатели, помню, обрадовались, как дети: теперь уж дело пойдет скорее да и к печатному тексту придираться меньше будут, ведь редакция и главный редактор тоже цензор, да еще какой! Были такие главные, что целой бригаде цензоров очки вставят и по бдительности се переплюнут. Все это хитромудрое начинание больно ударило и по без того уж битым и замороченным авторам и издателям. Что вот делать редакции "Нашего современника" -- верстку пятого номера надо подписывать в печать, шестой номер поджимает, типография неустойку платить затребует, а то и вовсе расторгнет договор и вышвырнет журнал, "не умеющий работать с автором", на улицу, тем более что журнал в ту пору "квартировал" в типографии газеты "Красная звезда" и совсем ей был ненужной обузой. Оставался один-разъединственный шанс -- брать главному редактору портфель под мышку и идти на поклон в идеологический отдел Цека, упрашивать крупного, всегда важными делами занятого направителя советской морали, чтоб он убедился, что ничего особенного в повести нет, а если и углядит грозное и зоркое око партийного сиятельства какую-либо крамолу, редакция и автор готовы еще поработать над усовершенствованием текста. Нелепость на нелепость, глупость на глупость наслаивались -- человек, работающий в том самом аппарате, который и насаждал цензуру везде и всюду, от низу до верху, должен был читать произведение, похеренное его же недреманной опорной силой и уламывать ее, чтоб она не держала, подписала б в печать и без того опоздавший журнал. Но чиновник никогда просто так не отпустит главного редактора, он для начала хрястнет верстку на стол и, вытаращив глаза, гаркнет: "Вы что мне тут подсунули?! Вы зачем поставлены в журнал? Вам что, работать надоело?!" Главный, чаще всего понарошке, испугается, даже потом покроется, покаянно голову склонит, но потом, когда эта грозная сила поостынет, начнет подъезжать, просить милости объяснить, чем вызван гнев его сиятельства. "А вот чем, вот чем!" -- красным карандашом тычет в и без того уж разноцветно изрисованную, замочаленпую верстку руководящее светило. А главный бит-перебит, вроде бы робко вслух зачитывает красным-то карандашом помеченное и тоже гневно, нервно и решительно роняет: "Проглядели! Снимем! Ну, я им!.." -- И так вот, до трех, иногда и до пяти раз: "Снимем! Снимем! Снимем!.. -- а дальше уж легче дело пойдет, дальше уж начальник, устало со всем соглашаясь, махнет рукой: "Иди! И попробуй еще раз..." Все! Дальнейшая тяжесть обрушивается на автора, из редакции ему кричат: "Горим из-за тебя! Прогрессивка накрылась! А у нас, между прочим, как и у тебя, семья, дети, и тоже, между прочим, жрать хотят..." Так-то вот довели меня до полной прострации, и я, махнув рукой, пошел ложиться в больницу. "Делайте что хотите, чтоб вам сегодня же всем сдохнуть!.." В редакции только того и ждали-дожидались. И до того измордовали повесть, что полное у меня к ней отвращение появилось и с тех пор не правил я ее, ничего не восстанавли- вал, не делал новых редакций, как это бывало у меня с другими повестями и рассказами. Лишь много лет спустя, вороша старые бумаги, наткнулся я на пожелтевшую главу -- "Норильцы", и ощутил, что именно этого "звенушка" повести остро недостает. Сел и выправил, где и дописал текст главы, назвав ее по-новому, более точно и современно -- "Не хватает сердца", да и отправил в тот же "Наш современник", где глава и была напечатана в No 8 за 1990 год, всего лишь через 25 лет, вместо обещанных двести. Последующая судьба "Царь-рыбы" была более счастливой. В России, в республиках, за рубежом она выдержала более ста изданий, по ней снят фильм, правда блекленький, -- "Таежная повесть", всяческих дискуссий, критической полемики, научных работ сделано по "Царь-рыбе" по объему куда больше самой книги. В 1978 году ей присудили Государственную премию СССР. Впервые наиболее полно "Царь-рыба" выходила вместе с новой главой в красноярском издательстве "Гротеск" в 1993 году. Дай Бог этому издательству доброго, бесцензурного пути. Цензура достаточно нас помучила, кого и в гроб свела. И чтобы существование издательства не подверглось столь модной ныне барахольности, безвкусице и, как неудобоваримо называют ныне те явления, -- коммерциализации. Ну, а книга "Царь-рыба", независимо от моего к ней неласкового отношения, живет и все еще широко читается, издана, кажется, раз двести у нас и за рубежом. В Голландии, где книги пользуются меньшим спросом, чем наркотики и продажные девки, в издательстве "Мехелен" "Царь-рыба" издавалась дважды, сперва дешевенько и непритязательно, а как разошлась, так ее издали строго, роскошно, словно Библию. Во Франции, Финляндии, Чехословакии, Польше и еще, и еще в каких-то странах переводили "Царь-рыбу" и везде мучились с переводом как самого витиеватого, непереводимого названия, так и с текстом, перенасыщенным "русскостью", но это меня мало волновало. Главное, что наш, российский читатель воспринял книгу взаболь, где и бурно, и чудеса с нею разные случались, и приключения. Один чудесный случай описан мною в "затеси" -- "Самый дорогой гонорар", и мое отношение к книге постепенно "помягчало", я даже намеривался написать что-нибудь подобное -- по следам книги "Царь-рыба", но как переселился в Сибирь, да как немножко, с краю можно сказать, коснулся этих "следов", то и понял, что с ума спячу иль умру досрочно, если возьмусь "отражать" то, что произошло и происходит в Сибири и с Сибирью. Как ее, милую и могучую, измордовали, поувечили, изнахратили и изнасиловали доблестные строители коммунизма. Пусть придут другие радетели слова и отразят "деяния" свои и наши, постигнут смысл трагедии человечества, в том числе и поведают о сокрушении Сибири, покорении ее, отнюдь не Ермаком, а гремящим, бездумным прогрессом, толкающим и толкающим впереди себя грозное, все истребляющее оружие, ради производства которого сожжена, расплавлена, в отвалы свезена уже большая часть земного наследства, доставшегося нам для жизни от предков наших и завещанных нам Богом. Они, богатства земные, даны нам не для слепого продвижения к гибельному краю, а к торжеству разума. Мы живем уже в долг, ограбляя наших детей, и тяжкая доля у них впереди, куда более тяжкая, чем наша. Такая работа мне уже не по силам, такая работа, пришел я к невеселому заключению, и бесполезна, почти бесполезна. Из публицистики, из писем от меня и ко мне в последующих томах получат развитие эти невеселые мысли и рассуждения, читатель наш отзывчивый, растревоженный и удрученный как бы продолжал и продолжает писать горькую книгу о своей и нашей незадавшейся жизни, продолжает тему, мною затронутую в "Царь-рыбе". Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 6. Красноярск, "Офсет", 1997 г.