должен был доставить его в Европу, сорокавосьмилетний генерал скончался от чахотки в отдаленном порту, на земле своей родины. Когда друзья омыли тело полководца, оказалось, что его не во что переодеть. Слуга Санто принес пару своего белья. -- Пусть это солдатское белье греет на том свете лучшего из людей, Я берег его к своей смерти, -- молвил он, -- да не оскорбится мой господин даром своего слуги. В торжественном и горестном молчании друзья погребли Освободителя среди простых могил тружеников и воинов. Слуга Санто остался жить неподалеку, чтоб ухаживать за могилой своего господина. Санто, как истинный христианин, верил в провидение -- и народ воздал должное Освободителю. Все восхищение подвигом, все почести, какие Освободитель заслужил при жизни, были отданы ему мертвому раскаявшимися соотечественниками. А в стране, названной именем генерала, в маленьком городке, затерявшемся в горах, жила ничем не заметная женщина. Она собирала ягоды, варила варенье и продавала его жителям, детей угощала просто так, бесплатно. На имя этой женщины приходили письма из Лимы. Она отсылала их назад. Однажды ей привезли посмертное завещание на большую сумму. Она и от завещания отказалась. Жила она тихо, одиноко и так же тихо и одиноко ушла в землю, не оставив никакого завещания. О ней в конце концов вспомнили и ринулись искать, чтобы выспросить, записать, что она знала об Освободителе, получить его письма и бумаги. Но ни ее, ни вещей, ни писем не нашли. Даже могила ее неизвестна. Божий промысел В Эгейском море, среди синей воды стоит остров Патмос. На том каменном острове, на самой его скалистой вершине, слеплен, сложен, сотворен Патмосский монастырь, видный с моря со всех сторон. На празднование девятисотлетия этого монастыря и занесло меня, русского человека, аж из далекой Сибири. На праздник сей торжественный собрались святые отцы со всего света, в том числе всеевропейский патриарх, но патриарха всея Руси с ним не было -- какие-то нелады вышли между святыми отцами. А раз отказался от посещения Патмоса патриарх, отказалась быть в Греции и вся советская представительная делегация. Я, того не ведая, двинул из Сибири через столицу нашу насквозь до самой Эллады и оказался в Греции, затем и на далеком Патмосе в единственном числе, "без языка" и безо всякого представления о том, что же я здесь буду делать, за что отвечать и чему соответствовать? Но в Афинах на суше встретила меня и в море проводила деловитая женщина-гречанка. Усадила она меня на теплоход-паром, сунула пачку разноцветных бумаг, долго и громко говорила о том, что я должен делать, к кому обратиться. Из всего бурного потока слов я постарался застолбить одно -- Костас, которое, как потом оказалось, было в Греции все равно, что Иван в России. Только тот Костас был не просто греческий Иван, был он зам. министра культуры страны Эллады, госпожи Меркури, как явствовало из приглашения, присланного и на мое имя. Костас оказался человеком, как принято ныне говорить, коммуникабельным, ненавязчивым, но заботливым, всегда он оказывался в нужную минуту там, где была в нем надобность. По его наущению, думал я, но потом выяснилось -- по воле Божьей, подле меня оказался святой отец Ириней, одетый в темные одежды совсем не праздничного свойства, просторы которых не скрывали его худобы, раскосые глаза и жидкая бородка придавали ему вид псаломщика. Был он, однако, преподавателем Сербской духовной академии, знал несколько языков, в том числе и русский. Сказал, что станет мне помогать, и тут же включился в работу. Шло освящение новой гимназии, построенной на уступе горы, неподалеку от монастыря и не без его помощи. Вo дворе новой гимназии, где уже начались занятия, я, американец с дежурным именем -- Нил и юная прекрасная гречанка сажали древо жизни в серую, крупную, на кормовую соль похожую, супесь, едва склеенную затверделой глиной. Яма уже была готова. Мы втроем, сомкнув руки на тонком стебельке, занесли саженец в середину двора, опустили в яму и стали ждать воды, чтобы полить и закопать привядший росточек. -- Да они скорее вина дадут на поливку, чем воды, -- проворчал отец Ириней. Народ, заполнивший двор, загалдел, уборщица гимназии, хлопнув себя по просторной юбке, мешковато потрусила в помещение, откуда и вынесла бачок с питьевой водой. Гимназисты, висевшие над нами по лестницам, антресолям и балкончикам, закричали, захлопали в ладоши, увидев, что мы поочередно льем воду в ямку и беремся за лопаты. Потом были речи, и американец переговорил всех, поскольку был юрист. С английского никто не переводил, все оратора понимали. Кто, как я, ничего не понимал, делал вид, что понимает. Сильно волнуясь, я сказал коротко о том, чтобы трудная земля эта и юноши из гимназии никогда не узнали, что такое война, и пусть залогом тому будет нами посаженное древо мира. Девочка-гречанка тоже попробовала что-то сказать, но от волнения расплакалась и закрыла лицо руками. Ей аплодировали и кричали больше, чем всем ораторам. После нас еще говорил Костас, министр образования, мэр города и директор новой гимназии. Затем был обед во дворе "в стоячку", и отец Ириней, приободряя меня, помогал мне в выборе блюд, питья и всяких фруктовых яств, сладостей и десертов, а также есть и пить не садясь. Стол был так изобилен, яства были так разнообразны и вкусны, что одному мне, пожалуй, с обедом было не совладать. Осоловелые от еды и легкого вина, искали мы тени под палящим солнцем. Кругом так все нагрелось, от почвы, от стен, от всего строения несло, будто от русской печки, сухим загнеточным жаром. Костас, выпивший со мной и с американцем отдельные тосты, от благодарности, не иначе, за наши пламенные речи, пощадил нас и сказал, что семинар по экологии, чтоб нас не спалило совсем, назначено проводить с утра и вечером в зале гимназии, сейчас же всем следует ехать по отелям отдыхать после столь важного и торжественного дела. На острове Патмос мы пробыли пять дней, и все это время отец Ириней был "при мне" -- чудо, какой воспитанный и чуткий это человек оказался. Стремился он показать мне все самое значительное в монастыре, рассказать о наиболее ценном, что есть в нем и на острове. Надо сказать, что монастырь, которому стукнуло девятьсот лет от рождения, бдением и старанием его обитателей, а также отсутствием великих революций и атеистически настроенного, мигом дичающего пролетариата, находится в хорошей сохранности, хотя печать древности и отразилась на его суровом лике. Самое примечательное было то, что во время торжеств и празднества монахи работали, не дожидаясь команды и постановлений о перестройке. Монахи Патмосского монастыря гранили камень, копали землю, очищали потолки и фрески от нагара, пыли и сажи, ремонтировали утварь, строили, стряпали, жали хлеба, гнали вино, вовремя звонили в колокола, справляли все требы и только в день приезда патриарха всея Европы позволили себе несколько часов отдыха, не прекращая, однако, внутренние службы, принимая гостей, ублажая их, вели себя деликатно, но не подобострастно. Стоит обопнуться на приезде патриарха Европы на Патмос. Из нашего нерушимого Союза были лишь грузинский и армянский высшие духовные лица. Грузинский партиарх, или как его называют -- католикос Илия 2-й оказался веселым мужиком с живо и молодо сверкающими глазами, когда ему представили меня, не без ехидства заметив, что это тот самый тип, что написал рассказ "Ловля пескарей в Грузии", он лукаво подмигнув, воскликнул: "Зачем пишешь чего не надо?!" Накануне прибытия патриарха Патмосскую разветвленную скалистую бухту в горловине перекрыли три военных корабля -- крейсер и еще какие-то судна поменьше, наверное, канонерки. Уже с утра в вышине, на Патмосском монастыре, били редко, устало и равномерно большие колокола, и гул их разносился по небу, эхом опадая под обрывистые скалистые берега. День был жаркий, над водою и в скалах мерцало, даль закрыло смолянистым маревом, по морю катилась легкая волна, плетя легкое кружево на ярко-синей воде. Речной человек, я не ощущаю, не воспринимаю морских красот. Побывав на Черном, Адриатическом морях и даже на Тихом океане, ничего не воспринял, разве что много воды и что она во время бури страшна. Но Эгейское море -- особая статья: ярко-синее, расшитое по всей ширине белыми прошвами, вдали оно сливается в белое покрывало, утопающее в мерцании воздуха, качаемого солнечным зноем. Из воды там и сям торчат скалистые останцы, растрескавшиеся, с гротами, впадинами, унырками, часто сквозными. Нa многих островах и скалах торчит деревцо, живое, приземистое, длиннолапое, где и рощица сосен. На Патмосе, Богом сеянные, растут лишь сосны, твердокорые, сучковатые, с длинными, хрусткими иглами. Подле этих сосен, в тени рощиц, по крутым склонам -- огородики -- перевернутые комки серой супеси, склеенные все той же бурой глиной. Что на них растет -- не знаю. Стоял сентябрь, и огороды давно уже пустовали, сады также были убраны, но в магазинах и в ларьках всего было навалом. В городке и в порту кое-где велись деревца, посаженные жителями -- никлые пальмочки, серые акации, инжир, орех и все та же живучая сосна да мелкие полузасохшие кустарники, уцепившиеся оголенными сплетениями корней за камни, которые там и сям крутобоко и обвально вдавались в узкие улочки, в каменистые щели переулков, чаще всего кончающиеся каменным тупиком. И в этом раскаленном пекле, в теньке, в щелке ли бликом желтел сухопарый цветок или обнаруживалась на обочине россыпь разбрызганных синеньких головочек, похожих на окаменелые брызги моря. Низкорослая, сухо хрустящая полынь росла и дурманно пахла вечерами. Однажды нас угостили крестьянским вином, настоянным на этой полыни, и я понял: как нелегка, но пряна жизнь обитателей здешних тысячелетних островов. Кстати, все здесь, даже солнце, приручено и приспособлено для труда и жизни. Электричество, например, добывают с помощью солнечных батарей, расположенных на всех крышах городка. В полдень солнце пекло так, что все вокруг плавало, колебалось в расплавленном воздухе, и не иначе, как по причине жары и слепящего солнца греческие военные моряки, ставшие заслоном в горловине бухты, прозевали пассажирский паром, и в тот же миг, когда на горизонте показался огромный белый корабль с патриархом и высокими духовными лицами, к пирсу подкатило суденышко, но было тут же отогнано в глубь бухты, к благоговейно замершим кораблям, яхтам, катерам и лодкам. Парадно были выстроены сдвоенные оркестры военных моряков в нарядной форме, терпеливый народ не простого рода, мэр города, начальство со всех концов Европы стояло под солнцем вокруг трона, сооруженного посреди пирса. Корабль в сопровождении двух эсминцев царственно вплывал в бухту. Он назывался "Эллада", был весь в праздничных гирляндах, украшен разноцветными флагами многих государств, сверкал золотом и ослепительной белизной. Дух захватывало при виде этого шествия с моря, думалось о Древней Греции, о ее сказочных царях, правителях, воинах, дворцах... А на пирсе снова началось брожение, уже смахивающее на панику -- это неугомонный пассажирский паром подбортнулся к пирсу и вступил в диалог с руководством Патмосского порта, разряженным во все белое, серебряное, золотое. Мы, жители маленького прибрежного отеля, с крыши его следили за действом. Ученый-биолог из Англии, тоже под дежурным именем Питер, долговязый и ехидный, как и полагается британцам, комментировал происходящее на пирсе и, хотя слышать отсюда ничего не мог, переводил точно: "У тебя -- патриарх! У меня -- пассажиры! Знать ничего но хочу!..", "Ты будешь Богом проклят и наказан", "Для меня -- Бог -- компания, я не хочу терять хорошую работу..." Ну, что бы у нас в России сделали с таким строптивым моряком и с его водяной калошей? Да торпедировали бы, и все дела! И военные моряки за бдительность и меткость еще и благодарность получили бы, может, и ордена. Кончилось это дело тем, что начальник порта плюнул, замахал руками к себе, подманил к уголочку пирса паром, заторопил пассажиров, машины, те бегом выбрались на берег и растворились в праздничных толпах. Паром с облегчением шмыгнул от пирса и скоро бросил якорь у противоположного берега бухты, откуда уже неслись разноцветные лодки, каждая с ярким флагом, из глубины бухты тоже, веером рассыпаясь, мчались лодки, народ заволновался, качнулся, сдержанно загалдел. "Эллада" бережно прислонилась к пирсу. Во все время приближения корабля к Патмосу на капитанском мостике стоял величественный патриарх, благословляя земли, воды, остров, монастырь на его вершине, народ, детой, скотов. Играл оркестр. Махал руками, платками и флажками народ. Плакали пожилые люди на берегу. Началось сошествие гостей с "Эллады". Самым нарядным оказался почему-то румынский патриарх. Был он во всем белом, шелковом или атласном, серебром расшитом, золотом освещенный. Все остальные святые отцы сплошь были в черном, строгом одеянии. Патриарх сошел с корабля последним, произнес короткую речь с трона, и на этом торжественная встреча закончилась. Во мне даже разочарование угнездилось: где привычный мне шум, гам, визгливая истерика, помпезность, отеческие приветствия вождей, крупные восторженные слезы и патриотические возгласы трудящихся. По привычке, не иначе, скорее от врожденного умиления, и на острове Патмос при виде ликующей толпы и Божьего человека стиснуло мое податливое российское сердце, и широкущее русское горло так и звало заорать, зарыдать, ноги сами хотели запрыгать. Между тем шли торжества в монастыре и церкви, служились молебны, ночные бдения были, всенощные слушались, и обильное угощение в монастыре. И все это под неумолчный гул колоколов в поднебесье. Состоялось массовое посещение пещерки Иоанна Богослова, находящейся по соседству с монастырем, где с короткой проповедью выступил патриарх. Тут я его и поглядел близко, будучи емy представленным, поприветствовал его от имени россиян, поцеловал благословившую меня, грешника, сухонькую теплую руку владыки. Старенький, как и полагается патриарху, болезненного вида человек, несколько стесняющийся всеобщего почтительного внимания, он совершенно преображался во время говорения духовного слова. Пещерка, где работал великий пророк и мыслитель Иоанн-Богослов, тесна, но сводами высока, в сторону моря, в камне вроде бойницы пробито оконце, но все равно от многолюдного дыхания камень отсырел, по выступам его вытянулись следы капель. Длинные свечи, отгораживающие чуть принаряженный уголок, начали тускнеть, и огоньки на них удушенно задергались. Здесь, в уголке, на выступе камня лежала тоненькая книжка в малиновом переплете, обтянутом белым шнурком, -- "Апокалипсис" -- измысленное и здесь, в этой пещерке сотворенное бессмертное произведение... В Патмосском монастыре хранится тринадцать тысяч древних рукописей. И как они хранятся! Зал в глубине монастыря сух, удален, тих, в нем постоянная невысокая температура. Книги с специально излаженных, на вид очень неказистых шкафах. Книгами пользуются, и для каждого читающего отдельный стол, специальная лампа, не выжигающая, а хорошо освещающая текст. И главный хранитель -- монах -- человек тихий голосом, с древними, печальными глазами, глядя в которые и в самом деле думаешь, что многие знания умножают скорбь. Надо заметить, что у греков -- древнейшей нации земли -- очень печальные глаза, и у патмосцев, и у арабов, и у фламандцев, и у испанцев, только у американца Нила да у меня глаза светлые, вечностью не затуманенные и печалью не обремененные. На это я обратил пристальное внимание слушателей экологического семинара, который проходил деловито и волнительно во время торжеств. Самое удручающее и страшное это для нашей планеты обстоятельство, коли двум, еще не состоявшимся по существу нациям попало в руки самое грозное оружие -- эти два незрелых народа, как дети малые с коробком спичек, играются, занеся спичку с огнем над головой человечества -- зажгут -- не зажгут земное помещение? Зажгут -- в глазах-то светло и пусто, подвигов, крови и всеобщего царствования хочется, миром владеть и командовать не терпится, иль просто так, жахнуть из любознательности -- поглядеть на большой огонь, погреться в последний раз возле невиданного костра, не понимая, что наделал невзначай. С отцом Иринеем много мы ходили по монастырю, смотрели достопримечательности его. Реликвий, богатств, ценностей в монастыре много, и все это хорошо доглядывается. Иконы, фрески, росписи под сводами и в залах здесь почти не реставрируются, они сохраняются в том виде, в каком пришли к людям из древности, после осад, пожаров, землетрясений. Кое-где видна лишь половина росписи, иногда лишь часть ее, но они, эти изображения, отмеченные временами, пропустившие через себя жуткую историю человечества, впечатляют куда больше, чем сияющие слюнявой позолотой, яркими красками, аляповатыми подмазками, неким панибратством, где и фиглярством наших реставраторов, подновленные иконы и росписи -- кто здесь больше ощущается: древний иконописец или его залатавший, себя и свои скудные способности выразивший мазила? Это, разумеется, не имеет отношения к тем истинным работягам, что спасали от оголтелых атеистов и начальствую- щих бандитов святые реликвии, слепуя в подвалах, восстанавливали и восстанавливают выброшенные на свалку творения великих художников человечества, растерзанные иконы, спаленные фрески в храмах, где устраивались склады, нужники и конюшни, называемые клубами. Современные варвары, глумясь над святынями нашими, превзошли в преступлениях всех завоевателей и чужеземцев, даже монголов. В тюрьмы, на лесоповал, в рудники, на дыбу, на огонь шли воистину святые и самоотверженные люди, истинные мастера, и поныне работающие на хлебе и воде, как веки назад работал преподобный Иоанн Богослов. С иконами у меня получился конфуз. Их на Патмосе много. Все иконы древнейшие, и что-то меня в них не устраивало, было какое-то смущение оттого, что на иконах чего-то не хватало. А отец Ириней посмеивался и не подсказывал мне, в чем заковыка? Хожу, глазею и досадую: ну что-то неладно на иконах? И где-то уж на третий день ахнул: "Дырки! На иконах нет дырок!" Дитя, рожденное в отечестве, где кто за гриву, кто за хвост растащили весь колхоз! И оставили нам сплошные дыры, прорехи и дырки -- я ж не видел икон необобранныx, неизмордованных и, как современные дети не видят чистого неба и думают, что оно вечно было в дымах, в копоти, так и я -- привык видеть иконы в дырках, будто испрострелянные картечью и шрапнелью. В иконописи все целесообразно: и оклады, и венцы, и украшения, даже материал, на котором они писаны, -- все-все дополняет лик иконный, сияние над ним солнечное, свет звезд небесных, с неба же посланный -- идеал красоты и смиренности. К ним кличет чад своих Бог тысячи лет и никак не может докликаться, никак не может погасить в них первобытной дикости, звериной злобы. Ходили по каменьям, все в гору, все по лестницам и булыжью, ноги болели, и я на каждом переходе присаживался на скамью, глядел и не уставал глядеть на прекрасное, светло-синее море. Оно навевало покой, думы о вечности, в которую у себя, в России, давно мы потеряли веру. -- Скажите, отец Ириней, -- обратился я к моему постоянному спутнику, -- вот это дивное море, монастырь этот, празднование нешумное и великое, мое почти случайное присутствие здесь и совершенно случайная, но необходимая встреча с вами -- что это? -- Ничего случайного, -- не сразу отозвался отец Ириней, тоже неотрывно глядевший на море, -- на все воля Божья, Божий промысел. На прощание отец Ириней по сербскому обычаю подарил мне древнего, редкостного вина, привезенного с родины, пригласил к себе в гости, благословил, поцеловал в лоб и вдруг спросил: -- Вы иногда креститесь, но как-то стеснительно, зажато. Пробуете веровать? -- Пробую, отец Ириней. Да ведь недостоин. Будучи голодным беспризорником в детстве, воровал хлеб, на войне стрелял в людей, работая в газете и на радио, поганил души человеческие и прежде всего свою, крал людское доверие к добру, осквернял слово. Отец Ириней внятно и печально смотрел на меня и совсем уж тихо молвил: -- Все мы недостойны, но верить и надеяться надо. Порядочно уж дней и годов прошло после поездки на греческий остров Патмос, а все вижу и помню я так, будто был там вчера, но прежде всего вспоминается -- нежно-синее море с райскими островами средь неторопливых волн с шевелящимися нитями белых кружев, монастырь на крутой горе, много-много добрых людей и среди них самый добрый, умный и чуткий -- отец Ириней. И если поездка на Патмос, все пережитое и увиденное на нем было и в самом деле Божьим промыслом, то слава Ему, нашему многотерпеливому Создателю, и да святится во веки веков имя Его, как негасимая лампада под каменными сводами, над вратами древнего христианского монастыря, стоящего на острове, среди доброго-доброго, старого-старого моря. Не запрягайте женщин в плуг Рассказ деревенской женщины -- Я и по сей день как увижу в телевизоре женщин, запряженных в плуг, так меня и захлестнет слезами. Это что же такое? Человек хуже скотины! И показывают ведь, показывают, не стыдятся. Начальство бы, которое придумало экое измывательство над хресьянами, в плуг-то, в пристяжку -- вот тогда бы ладно было. Да чего-то не видела я начальство за плугом-то. Люди пашут и боронят, оно на трибунах говорит чЕ-то, все время блага сулит... Однова и меня запрячь хотели. К весне сорок четвертого года война чисто вымела в нашей деревне Деряжнице дворы и сусеки. Мужиков нет, лошадей -- две калеки, бабы, что при силе, все угнаны на лесозаготовки либо при фермах волохают. А пахать и сеять надо. Председатель у нас новый, по фамилии, дай Бог памяти, чуть ли не Акулиничев, с им уполномоченный в галифе и с орденом. Собранье собрали -- одне старики да подростки. Так и так, товарищи, война близится к победному концу, нужно еще одно напряжение, последнее, чтоб помочь фронту доломать супротивника. Доломать так доломать. Да чем и кем доламывать-то?.. Вот тут председатель наш и уполномоченный сообразили: раз тягла нет, придется самим колхозникам проявить сознание, пристягнуться к плугу и к боронам... Парнишки зубоскалить начали: "Ты, Катька, тпру!", "Ты, Мотька, н-ну!" Старухи в голос. Старики затрещины зубоскалам раздавать. Мне тогда шестнадцатый год шел. Я за старшую в доме. Мама на ночь с леспромхоза мокрая вся приехала, узнала про наши новости, завыла, давай Гитлера и жизнь проклинать. Я ей говорю: "Надо, дак..." Она мне: "Дура! Надсадишься. Кровью изойдешь. Рожать кого и чем будешь?!" -- и от отчаянья, не иначе, хлесь меня, да и младшеньким ни про что надавала, на печь всех загнала, сама по деревне к бабам побежала. Я так в слезах и уснула. Когда мама с похода вернулась -- не слыхала. Сделала я себе из старой детской пеленки лямку, к веревке ее увязала, наказала младшеньким, что делать, да чтоб избу не спалить. Иду к правлению, там народ об чем-то шумит. Председатель Акулиничев отлаивается. Концы-концов Акулиничев сказал народу: "Как хотите, но чтоб сев произведен был в срок и полностью, иначе мне тюрьма и вам не поздоровится". Акулиничев сел верхом на коня, в другие бригады уехал, да три дня и не появлялся в нашу Деряжницу. Савоська-хромой, под косилку он в детстве попадал, заснул на конной косилке, упал с сиденья, ну ему ногу повредило, пальцы поотхватывало, шибко всего порвало и порезало, для войны он не годный был, дак вот хоть и хромой, и калеченный, но все-ш-ки мужик, голова у него варит. Савоська велел со всех подворий, чердаков и сараев нести в кучи сети, недотки, нитки, иголки для починки сетей. У воды живем. Река Вожга и невелика у нас, да шибко рыбна. Зимой налим в деряжнинские перекаты на икромет приходит, судак тут охотничат, веснусь мелочь соберется -- аж вода кипит, после ледохода, ближе к теплу жалует икряная царица наших вод -- нельма. Почитай, у каждого путевого, особо не у путевого, фартом жившего мужика, сотенки водились. Удочками у нас робятишки только баловались, мужики удочек в руки не брали, не хотели свое мужицкое достоинство ронить. Целый ворох сетей понаташшыли бабы и ребятишки. Савоська генералит, тлелые сети отбрасыват, подюжей которые -- чинить велит. Развесили мы рухлядь на вешала, бегаем с иголками, чиним. Савоська на берегу с ребятами огонь жгут, баркас смолят -- совсем он рассохся, давно на ем никто не рыбачил. Из вязаных-перевязанных сетей -- дранья и рванья -- собрали мы неводишко метров на двести. Посадили, как могли, грузила, наплавки приладили, тетивы из вожжей да из бечевок разных навязали -- узел на узле. Отобрали девок и робят, что покрепче. Поплыли рыбаки. На первой же тоне баркас обернулся. Савоська в неводе запутался, еле мы его спасли. Сидит Савоська на берегу у огня, сушится и даже не матерится. Не может. Все слова забыл. А уж такой ли спец был, такой ли визгун! Значит, верх психа у него. Убить может, на слово сил нету. Да и понимал: с баркасом и неводом мужики управлялись артельно, и потому сдерживался. "Робятки, робятки!.." А сам дрожмя дрожит, напор в себе держит. А мы худо-бедно рыбачить-то под его командой приспособились. Одной тоней половину баркаса рыбки черпнули. Как к берегу доплыли с добычей, народишко, какой постарше, на берегу был, на колени пал, в небо руки тянет, Господа благодарит. В той пробной тоне угодило нам пяток нельмов. Ухи наварили, подкрепились, поспали -- хода нельмы ждем. И вот она явилась! Пером воду режет, под перекатом узлы вяжет, буйством река охвачена. Кинули мы невод и завязили в рыбе. Савоська голосу лишился. У рыбаков глаза нa лоб от азарту. Потихоньку, помаленьку загружаем невод, к берегу его ведем, рыбу пятим, понимам, конечно, что всю рыбу нам не взять, порвется хилый неводишко. Но хоть бы не всю рыбу, хоть бы долю какую взясти. И взяли! Савоська, опять же Савоська, не велел невод на берег пятить, подвел баркас к отмельному месту, закрепил концы и кляч невода, да первым с себя штаны долой -- черпать рыбу из притоненного неводишки. Ну тут и все мы. Кто нагишом, кто как, будто в святую купель бросамся, с ведрами, корытами, сачками. И начерпали рыбы -- берег шевелится. Леспромхоз в пятнадцати верстах. Послали Акулиничева на переговоры. Он как сказал директору леспромхоза про рыбу, тот целоваться полез, надавали, говорит, трудармейцев, их ветром шатат, кормить нечем, план давай. Леспромхозовский тракторный прицеп загрузили рыбой, картошшонок из последнего выделили, сами себе тоже по пудику-другому рыбы навесили, чтоб за плугом и бороной не падать. Леспромхозовскими тракторами вспахали и поборонили наши поля. Тем временем инвентарь отладили и где сеялками, где вручную, отсеялись. Товарищу Акулиничеву вышло поощрение, его в райком назначили, кабинет дали отдельный, в газете портрет поместили. А наш рыбный генерал Савоська простудился шибко и недолго маялся. Никому уж рассказать не сможет, чего ему, калеке, стоила та рыбалка. Некому стало рыбным делом руководить. Но мы уж сами наловчились от реки питаться, и даже после войны еще долгий у нас союз с леспромхозом был. Потом моторки появились, всю рыбу поразгоняли, молевой сплав по реке затеяли -- нерестилище нарушилось. Рыба куда-то подевалась. Мне после победы калеченой-увеченой, а все ж живой солдатик достался. Четверых детей нажили, в люди вывели. А походи бы я в плуге, кому бы я нужна была?.. Никто нас не слышит Я был в Вашингтоне в тот день, когда исполнилось 44 года с той осени, как мы сошлись с моей женой (тогда не женились, тогда сходились, и не иначе, как Бог помог многим фронтовикам но только выжить, но и сохранить семью!). Охватили меня сентиментальные чувства, и решил я позвонить домой. В помощники попросил русского человека, отлично знающего английский язык и механизм современной цивилизации. Он долго заказывал разговор, потому как на центральной станции связи Вашингтона плохо себе представляли, где этот город Красноярск, и так же, как наши дорогие связисты, все время путали его с Краснодаром. Но когда было объяснено, что это в Сибири, вашингтонские связисты удивились да еще и прониклись особым почтением к заказчику, а узнавши, что на войне он был связистом, и вовсе в умиление впали, Старший смены заверил моего терпеливого товарища: "Сэр! Я и моя смена сделаем все, что в наших силах, чтобы муж поговорил с супругой в такой для них знаменательный день, тем более что они женились на войне, где мы были союзниками". Ничего из этой доброй затеи не получилось, хотя звонили с вечера до поздней ночи и продолжили вызов утром, после побудки. Американские связисты бились до усталости, преодолевая немыслимые пространства и преграды на линиях связи. Наконец, изнемогши, старший смены устало сказал: -- Сэр! Передайте наши извинения русскому гостю и от нас поздравьте его со столь для него знаменательной датой. Мы сделали все, сэр. Мы дозвонились до Красноярска, но нам сказали, что дома никто не подходит к телефону. -- Старший смены помолчал и добавил: -- Да, сэр, везде в этой стране почему-то не берут трубку, когда мы, наконец, дозваниваемся до домашнего телефона... Я взял трубку и от своего имени сказал связисту благодарность по-русски и по-английски, с помощью товарища заверил его, что расскажу всем друзьям и товарищам о том, как добросовестно умеют исполнять свои обязанности американские связисты... Я же знал, растяпа, что мои земляки просто поленились набрать номер моей квартиры, они или болтали о перестройке, или дремали в этот поздний час, может, и согласовать хотели с инстанциями, как относиться к звонку из Америки, из какого-то Вашингтона, соединять -- не соединять. Но ближнего начальства не нашлось, дальнее уже спало. И решили безответственные работники все просто -- не соединять меня с женой, сказав обычное-привычное: "Квартира не отвечает". Никто нас не слышит. Никто ни за что не отвечает. Ни у кого ни за что сердце не болит. Непонятная жизнь Жил в славной современной гостинице Роттердама, неподалеку от единственного старинного здания величествен- ного вида, уцелевшего во время войны. "Нашь корьсовет, -- не без юмора сказал мне вчера спутник, учившийся русскому языку в Москве. Между "корьсоветом" и гостиницей -- торговые ряды, где есть все, что угодно душе, телу, нюху и духу. А между ними огромная площадь с пустым уже к осени бассейном, с цветной разметкой по камню -- для празднеств, и ближе к ряду кафе, пивных баров и мелких магазинчиков -- две симпатичные скульптуры. Одна -- человек с гитарой. Старой формации у него и гитара, и сюртук, бородка, мешки под глазами, смышленый взгляд -- бард прошлого века Пард Спеенхоф, поэт-певец со смиренным лицом, совсем не похожим на наших современных мужиков-бардов с пропитыми и свирепыми мордами. Чуть поодаль скульптурка женщины, читающей книгу. Поскольку город ветреный, все заведения -- питейные, едальные и прежде всего детские -- незаметно огорожены стеклянными стенами, обвешанными цветущей зеленью. Хожу, смотрю, и мне чего-то все недостает, что-то привычное глазу здесь не присутствует, не приковывает взор. И вдруг озарение: Ленина нету -- привычной его примелькавшей- ся фигуры, то в кепке, то с голой лысиной под дождем и грязным снегом, отчего он, стандартно вытесанный или отлитый из гипса, плачет либо черными либо желтыми слезами, и за пазухой у него ведутся воробьи, на плечах сидят и марают его голуби мира... Как же так? Растут цветы, фрукты, овощи, на продажу целым караваном разложены, да так, чтобы красиво смотрелись, привлекали взгляд. Магазины, ломящиеся от товаров, пустые от покупателей и оравы горластых продавцов -- один тут, как правило, продавец со всем управляется. Где-то в высоте звучит тихая, миротворная музыка, народ никуда не торопится, не матерится и о политике не орет. Как же так? Это же неправильно все! Это ж не та и не такая жизнь! Вот там, где Ленин маячит на каменных площадях, на засранных козами и бродячими собаками райплощадках, рядом с хило колыхающимися вечными огоньками -- непреклонно, хозяйски шагнув вперед, воинственно выкинув руку со стиснутой в ней кепкой или просто перст, указующий путь вперед, к светлому будущему -- там все и вся напряжено, раскалено, дым, злоба над землей стелется, жених и невеста в напрокат взятой машине, в свадебном одеянии, тоже напрокат выданном, к подножию вождя несут втридорога купленные на базаре у младших братьев цветы -- там жизнь, там устремление, там трепет, ожидание и предчувствие небывалого счастья. А тут пустая площадь, непонятная жизнь. Что за жизнь? Это ж прозябание! 11 октября 1990 г. Роттердам. Утро. Поставил я эту дату к "затеси" и думал -- исчерпал тему. Ан не тут-то было! Вечером заехали за мной журналисты, и я сообщил им свои радостные чувства оттого, что не увидел никаких вождей на площадях и высотах, а они мне в ответ: "Рано обрадовался!" -- повезли меня в Гаагу, и я через какой-то час узрел бюст отца и учителя своего родного -- Иосифа Виссарионовича Сталина. Стоял он под стеклянным колпаком посреди небольшой площади, отлитый из бронзы, на бетонной тумбочке, и перед ним хвост селедки. Стоял он, надо заметить, в шестом районе, а в районах этих по голландским городам располагаются самые развеселые заведения и зрелища, дома терпимости тут с прозрачными стеклами, и за каждой дверцей на виду почти совсем раздетая красотка поправляет чулок, причесывается у зеркала, подмигивает проходящим мимо мужчинам, покачивает бедрами; музыка и смех всюду, как на наших людных площадях во время торжественных празднеств. И вот, значит, среди этого всеобщего, всем доступного бардака и стоит товарищ Сталин под колпаком. Отчего он под колпаком -- мы сразу догадались: не зная, что это великий вождь международного пролетариата и всего советского народа, подвыпившая, греха вкусившая молодежь била об его бронзовую голову бутылки и справляла малую нужду за его спиной. Но отчего он угодил в это место? Мы лишь могли предполагать, что после войны из почтения, всему миру внушенного нашей победой, участники довольно активного и героического сопротивления маленькой страны из чувства благодарности воздвигли сей скромный монумент в рабочем квартале. Но потом тут все перестроилось, возникли большие дома, и помните, как грузины утверждали, что Москва построена вокруг ресторана "Арагви", так тут бардаки вокруг нашего вождя и учителя... И только одно недоумение не мог разрешить один из спутников: -- Я помню, точно помню -- селедка на постаменте еще в прошлом году была целая! И когда он ее съел?.. -- Подумал, подумал и грустно добавил: -- Ночью, наверное, когда все утихает, он ее грызет, каменную, твердую, без любимого грузинского вина... На дне реки Медленно, по частям завозили в заполярный станок громадный памятник великому вождю, торжественно возводили стеклом сверкающее сооружение, внутрь которого, будто жемчужина в раковину, была всунута приземистая, с баню величиной избушка с подрубленными нижними венцами и заплатами новых сутунков в стенах и по углам. В этой избушке мыкался будущий вождь мирового пролетариата во время ссылки и отсюда, из бездорожного, вьюжного Заполярья каким-то, совершенно непостижимым, образом бежал... Когда работы по сооружению музея и памятника были завершены, власти, державшие под неусыпным контролем важное дело, издали указ: всем судам, проходящим по реке, вплоть до лодок, приставать в знаменитом отныне месте, командам, пассажирам и путешественникам идти в музей -- на поклонение, называлось это скромно -- экскурсией. И шли. И кланялись. И плакали. Время тоже шло, бежало. И однажды те же власти, по чьему велению сотворялись многочисленные монументы и составлялись указы, строгой бумагой велели памятники великому вождю по всей стране сковырнуть. И началась работа, достойная памяти и натуры, им послужившей. О сносе тех бесчувственных камней боязливый народ сложил легенды и шепотом рассказывает их до сих пор потому, что легенды настоль жуткие, насколь жутка и сама история каменного гостя. Вот один из рассказов очевидца, старого сибирского капитана, который с юности ходил по реке и помогал сооружать памятник. Не раз бросало его судно якорь супротив музея, и уже в качестве капитана, сняв картуз, шел он с командой по осыпистому крутояру к высящемуся на берегу монументу. После того, как по всей стране убрали памятники, тот монумент все стоял и стоял, одинокий, издали видный на заполярной плоской земле, и уже не приставали к берегу послушные суда, не топтались благоговеющие скопища людей у подножия его с цветами. Клумба перед основанием памятника заросла редким северным бурьяном, ребятишки перебили каменьями стекла в помещении, бродяги унесли из избушки музейную рухлядь, памятник обгадили чайки, ветры, дожди и лютые северные морозы точили и покрывали трещинами мрамор, получившие после смерти вождя помилование ссыльные и освободившиеся из лагерей заключенные справляли нужду на монумент, писали изречения и непристойности на мраморе, "и Аз воздам" -- выцарапал какой-то грамотей гвоздем па груди каменного вождя, -- и "я получил свое, ты получи свое -- мы в расчете!" -- изрек другой. -- Однажды ночью, -- рассказывал старый сибирский капитан -- кондовые сибиряки избегают называть собственным именем дьявола и всякую нечистую силу -- с тайным, коробящим душу трепетом употребляя слово "он", -- темной осенней ночью, нарастив пять буксирных тросов, набросив стальную петлю на "него", рабочий буксир городского порта, откомандированный на эту работу, сронил "его" с постамента, сволок на середину реки. Речники передавали по цепочке с корабля на корабль, с теплохода на теплоход жуткую новость: "он" лежит вверх лицом и смотрит из воды"... Мы тоже нарвались на "него". Шли в межень с севера, груженные рудой. Вахтенный без стука ворвался в мою каюту. "Николай Андреич!.. Товарищ капитан..." -- и показывает пальцем за борт. У самого губа дрожит, глаза под лоб завело, лицо белей бумаги. "Ну, напоролись! -- мелькнуло у меня. -- Половину навигации без аварии и..." -- глянул за борт и, веришь -- нет, обмер, волос на голове вроде бы ветром подняло... Со дна реки глядит "он"! Лицо бело, скорбяще. Не лицо, прямо-таки лик. Всего, может, минуту-две и было нам видение, но памятно. Год за годом, навигация за навигацией, время стирало видение, да и забило "его" ледоходом, занесло песком, зарыло каменьями, но до самой пенсии ходил я в том месте с опаскою, на всякий случай рулил не фарватером, бережней рулил -- риску-то сесть на мель почти нету. Река здесь широкая. И вот что еще любопытно: станок-то, поселок-то ушел со своего моста. Километрах в двух от станка было здание метеостанции и три домика с теплицей. Опытный овощной совхоз называлось это. Вот туда с худого клятого места один по одному и начали перемещаться дома. Перешли и кедрачом загородились. Школьники кедрач насадили, хотя здесь отродясь никто ничего не садил, здесь только рубили, ловили, стреляли... Слышал я -- зауральское село, где сын предал отца, тоже со своего места ушло, и забытый, проклятый односельчанами мраморный памятник отцеубийце стоит, обмаранный птицами, среди дикого леса. ...В грустном фильме лукавого, в морализаторство на старости лет впавшего киномаэстро, услышал я, что так хорошо начавшийся двадцатый век испортили маньяки. Не испортили они его, испохабили совместно с нами. И стоят по всему свету многокилометровые очереди к сооружениям, напоминающим вермишельные ящики, замаливая грехи, жаждуя милости и благодати, несут люди цветы, кланяются, плачут в храмах и маршируют у монументов императорам, вождям, героям, а под слоем песка, на дне реки лежит "он", терпеливо дожидаясь, когда его раскопают. Может быть, и дождется. "Он" нетленен. Мы -- смертны. Время и впрямь сильнее нас, сильнее бед и зол земных. Пойти к Жуковскому Молодой, но уже надменный бизнесмен, у которого на брюках сзади и спереди по-иностранному писано, что он очень модный, современный и богатый человек, кривя губу, спросил меня прошлым летом в Овсянке: -- А что это, Виктор Петрович, ваши односельчане вместо того, чтобы сказать "Пойду в магазин", говорят: "Пойду к Жуковскому". Кто он такой, этот Жуковский? Что за знаменитость? -- Кто он такой? Да всего лишь продавец сельского магазина, после -- заведующий этим же магазином. Но, как видите, местная знаменитость -- и до се почитаемый всеми односельчанами человек и хотя давно на пенсии, давно "не у дел", но помнят его люди, все еще идут "к Жуковскому". Я много лет знал Филиппа Кузьмича, тихоголосого, иногда вежливого, даже застенчиво улыбающегося, ко всем приветливого, доброго соседа, отца, мужа, деда. Проработал он в овсянском магазине с сорок седьмого года до конца годов восьмидесятых, ни разу не судим, не садим, за растраты, мздоимство, воровство и плутовство не привлекаем. Я листаю его красный документ -- военный билет: год рождения 1911, солдат, рядовой, орудийный номер, окончил пять классов в 1927 году, в Даурском районе, в селе Смоленка Красноярского края, бес -- почему-то с переносом -- партийный, русский и наконец означено -- служащий. Ах ты, Господи Боже мой, как льстило это слово всякому деревенскому малограмотному мужику, как возвышало его в глазах односельчан, да и в собственных глазах тоже. Ныне шибко об себе понимающие борцы за народ и за гуманность высокомерно и презрительно, не говорят, но выплевывают, как харчок жевательной резинки -- ин-тел-ли-ген-ция! А если к этому добавляется слово -- сельская, то это уж и вовсе получается -- тварь презренная, даже вредная. Но Филипп Кузьмич понимал слово "служащий" буквально, безо всякого подтекста. Служащий -- это человек, призванный служить народу. Он и "вид" и "марку" держал на людях соответственно редкостному званию -- всегда в костюме, пусть и недорогом, но поглаженном, всегда в чистой рубашке, при галстуке, если сам за прилавком, то и с голубым карандашом за ухом. Летом и осенью в плаще ходил, зимою -- в полупальто с меховым воротником, которое берег, и оно живо до сих пор, и его уж надевают только по хозяйственной надобности. Родная и до стону народом любимая партия и ее подручная, ополоумевшая от успехов, безнаказанности и разнузданности, советская власть в очередной раз перетряхивала страну, как старую вшивую шубу, и гнала с места на место народ, в первую голову крестьян, чтоб они не забывались, сидючи на земле и работаючи от темна до темна, что идет борьба за всеобщее счастье и при борьбе такой совсем не обязательно иметь свой дом, свое хозяйство, трудиться и детей труду учить, а надо в страхе куда-то бежать, охать, двигаться, разорять деревни, рушить храмы, жечь иконы и неугодные книги, орать на митингах и вечерами в клубах и бараках: "Все пропью, гармонь оставлю..." и "Стали, побольше бы стали, меди, железа вдвойне..." Их табунами гнали из Забайкалья в Красноярский край, а из Красноярского края табуны пылили туда, в Забайкалье. Повезло тем, кто двигался вниз по рекам, каково было тем, кому выпало устремляться вверх по течению, в горы, в дремучую тайгу, в тундры, в степи, в пустыни?.. Но направители жизни и новой морали считали, что в движении супротив течения и есть величайший смысл, крепнет мускул и дух народа, а что ребятишек, стариков да мужиков и баб в придорожье иль в ледяные торосы на Енисее закапывают -- так без потерь борьбы не бывает, "лес рубят -- щепки летят", -- сказал мудрейший из мудрых, отец, учитель и "корихвей всех наук", как его именовали речистые пропагандисты. Жуковские попали в благословенный приенисейский Даурский район, в село Смоленка, которое стоит так и на таком месте, что с него можно картинки рисовать иль открытки сымать и за деньги продавать. Я об этом говорю так уверенно, что уже во времена новые бывал здесь, на подпором обезображенных берегах, на воде, называемой морем, а на самом-то деле это дико и наплевательски заросшая, мертвая во всех смыслах лужа, и ловил хариусов нa подпертой, подмытой, робко, в кустах и средь полей прячущейся, окороченной и униженной речке Смоленке, в которой ключевая, студеная вода и без сахара сладка. Но и здесь, на выселении, хорошо обжившимся трудягам-крестьянам не давали спокойно жить, все их гоняли по разнарядке на лесозаготовки, на сплав леса, на какие-то бурные, многолюдные стройки. Увезут, забросят в котлованы, в ямы, во льды и снега, подержат, поморят, погоняют и бросят. Хочешь -- возвращайся, хочешь -- тут оставайся, к индустриальному раю прикрепляйся. Вот и служба подошла-приспела. Попал Филипп Жуковский в 98-й артиллерийский полк, орудийным номером семидесятимиллиметровым пушкам и два года около них учился родину защищать. Потом его уж все кренило к хозяйственным службам: был завом военной столовой, в танковом полку и механизированном корпусе при хлебозаводе -- пекарем, ну, а в поход на восток, воевать с японцами отправился стрелком отдельной мех. дивизии. У-уф-ф-ты -- передых! Мирная жизнь началась, женился на выселенке из Забайкалья, с коей знался еще до армии, да и отвековал с ней весь век. Ох, сколько же за зтот век они отработали, отпахали вместе. Ведь он-то, служащий-то -- хоть днем при карандаше за ухом и за прилавком отдохнет, а она-то, Феня-то -- я уж так ее и буду называть, как все в деревне знают и зовут ее -- на производство, да при дворе и при детях. А производство-то, Господи, спаси и помилуй -- все те же лесозаготовки, все тот же лесосплав. -- До того устряпаемся, Виктор Петрович, что мокрые норовим на нары упасть. И никаких мечтов о гулянках иль о баловстве каком. Иной раз так одежонка и не досохнет на теле, в сыром снова в лесосеку. Какое-то время Филипп Жуковский работает в городской торговле, но не может найти свою жизненную ячейку в городе, по природе и складу души он -- деревенский мужик, и когда ему предлагают поехать из Красноярска в недалекую деревню Овсянку, он с радостью соглашается. В этом доме и сейчас магазин, начал он переходить из рук в руки, потому как маникюрная в нем торговля происходит: иностранные бутылки, соки, жвачка, дорогущие предметы обихода. Дожили до того, что соли в магазине не стало, хлеб перестали привозить, спичек не купишь. Воистину догнали друг друга город и деревня, сравнялись в беспутстве, разгильдяйстве и безответственности -- полная смычка города с селом наконец-то произошла, и хоть плачь от осуществления древней мечты деревенский люд. И плачут, особенно старухи и старики, которым непосильно подниматься в гору, в поселок Молодежный за покупками, или ехать на Усть-Ману, а то и в Дивногорск. А было, было всеобщее возбуждение в селе и тихий говор собравшегося возле магазина люда, сидят, пересуживают друг друга, молодежь продергивают, былые дни и годы вспоминают, и чем ближе к обеду, тем кучней у магазина. Это значит, с утра пораньше Жуковский уехал на базу. На городскую. База та где-то на Бугаче, и работают там сплошь дружки-приятели Жуковского, и он уж непременно привезет товару всякого от дядюшки Якова. И вот она, долгожданная машина, забренчала, зафырчала, лбом в ворота уперлась, стоит, радиатором парит. Из кабины выходит сам, усталый, халат на нем мукой измазан, пахнет от него табаком, конфетами и фруктой. Карандаш, как всегда, на месте, за ухом. -- Граждане-товарищи, -- говорит он народу. -- Зря сидите. Домой идите. Будет разгрузка, распаковка товаров, занос их в магазин, раскладка, то да се, да и мне надо пообедать -- с утра, как юшковский кобель, -- голодный. Так что откроюсь не раньше трех-четырех. -- Да ничЕ, Кузьмич, ничЕ, подождем -- время у нас цело беремя. Может, помочь? И никто не расходится, ребятня в щель ворот заглядывает, бабам и дедам сообщают, чего привезли и в ящиках на склады понесли. Народ прибывает, напряжение возрастает. Но вот звякнуло что-то внутри магазина, звякнула шкворина в ставне окна, и двери открылись -- заходи, народ честной, чем богаты, тем и рады!.. Всякое бывало в жизни Кузьмича. И писали на него, и докладывали, и комиссии насылали -- одна строже другой. Главное преступление: утаивает товары, хитрован -- для начальства пасет, на всякий случай бережет. Но никогда никто не говорил, навета не давал: себе, мол, взял, унес, присвоил. -- Да он, -- рукой махнет Феня, -- еще и из дому чего-нибудь в лавку свою уташшыт, метлы, веники, дерюжку под ноги -- это уж непременно унесет. Помаргивая глубоко сидящими, стеснительными глазами, жаловался Кузьмич: -- Да я ж, для них жа, для деревенских покупателей и придержу товар: кому на похороны, кому на свадьбу. У меня завсегда на этот случай все есть, -- помолчит, отвернется и вздохнет. -- А и комиссия та же: не дай ящик тушенки, альбо колбаски деликатесной и коньячку -- не отвяжется, понапишет, магазин запрет, все как есть кишки вымотает... Сам Жуковский был человек непьющий, если уж в праздник да с гостями рюмочку замучает, и то как-то не к душе, через силу вроде бы. А жизнь шла, бежала, и до пенсии дело дошло, но еще долго и не по разу на день бегал Филипп Кузьмич в магазин -- "помочь девкам", покалякать о делах торговых, об обороте, плате -- наценках -- ух, он в этих делах знал толк, за три метра в земь видел. -- Поедет, бывалоча, на курорт, -- смеется Феня, -- отдохнет-не отдохнет, мчится в Овсянку на всех парах, а тут девки из магазина со слезами -- растрата, недочет, на базе омманули. Мы еще и чаю не попьем (так вот деликатно Феня называет свидание после долгой разлуки), а мой Кузьмич очки на нос, шшоты на стол -- и пошел считать-пересчитывать. Скоко он их, этих сикушек от тюрьмы спас -- и сказать невозможно. Ушел на пенсию Кузьмич, отрешился от торгового дола, спокинул свой магазин -- и начал расклеиваться, болеть, но все корову, поросенка, домашнюю птицу держали -- дети и внуки в городе живут, помощь им нужна, понаедут на выходные полон двор народу. Но трудно стало с сенокосом -- негде скот пасти -- все удоби, поляны, электротрассы дачами застроены. И нот отчего-то заболела корова -- лишились главного кормильца, притих двор, и сам Кузьмич слег, как оказалось, окончательно и навсегда. Среди лета, в погожий солнечный день провожали односельчане Филиппа Кузьмича Жуковского в последний путь, и невольно вспоминались мне строки одного провинциального поэта, и очень мне хотелось, чтоб их прочел не только тот новоявленный, форсистый бизнесмен, а все, кто еще способен думать о своей судьбе и конце жизни: А так ли прошли мои годы? А много ль осталось прожить? И мною ли будет народу, Когда понесут хоронить?.. За гробом сельского продавца, Филиппа Кузьмича Жуковского, шло все село. И вот уже много дней и месяцев прошло со дня его кончины, а в Овсянке все еще люди говорят: -- Пойду к Жуковскому. Манская грива В начале века, может, и позднее, на Манской гриве был пожар и огнем смахнуло с нее всякую растительность. Огонь произошел, скорее всего, от палов, с помощью которых на Майском перевале деревенские мужики расчищали земли для пашен. Во время моего раннего детства, когда дозволено мне было самостоятельно ходить на Усть-Манскую заимку деда, все уже на Манской гриве отросло, воскресло и освежилось. Поднялся лес, среди которого там и сям, из травы, мха и цветов черным дулом целилось сгоревшее когда-то дерево иль выступала, блестя синей сажей, что вороным крылом, вся в рыжей трухе, в дырках на месте выгоревших сучков валежина, со всех сторон обросшая земляничником, костяникой и клубничником. Цветов и ягод в молодом лесу было море. Не знаю, доводилось ли кому-то видеть покрытую ало-красным ковром земляники гору? Я видел этакое чудо на Манской гриве. На горах же, за Королевым логом, образовались пашни, звалось это место Бетехтинско-Шахматовским улусом. Земли на горе были неважные, намного хуже, чем на Усть-Манском и Фокинском улусах, где нынче располагается плодово-ягодный совхоз "Манский", а на месте крестьянских заимок вырос целый городок дач, принадлежащих в основном престижной публике. Губа у этой публики не дура -- здесь, с этих земель наши крестьяне меньше тридцати центнеров зерна с гектара не брали. Овощи здесь не росли, можно сказать, перли из земли дуром. Девкам и парням фокинского рода из-за тех земель, следовательно, и "богачества", отбою от женихов и невест не было. Не знаю, сколько хлеба брали на горах, по-над Манской гривой, однако же не голодовали, за океан с протянутой рукой не бегали. И красиво же здесь было, на Бетехтинско- Шахматовском-то улусе! Особенно приглядно делалось на исходе лета, когда желтые хлеба, как бы выпроставшись из-под зеленого покрова леса, отделившись от окошенных покосов, уйдя от сочно-цветущих ложбин, горели, переливались золотом под высоким небом и звон колосьев был так нежен, что, казалось, они играли на солнечных лучах, будто на тонко натянутых струнах. Отдельные великаны-деревья, устоявшие при выжиге тайги, стояли средь хлебов, завороженно опустив ветви, и на каждом из них, как некое дополнение, на самой ветреной вершине непременно дремал, окаменев, соколок или коршун. Всякой птицы тут: перепелки, коростеля, жаворонка, тетеревов -- было так много, такой тут происходил хор, что, бывало, невольно замедлишь шаги, а когда дух займется от восторга -- и вовсе остановишься, пораженный дивом и щедростью природы. Прежде на Усть-Ману из Овсянки были две дороги: одна, от деревенского кладбища занявшись, пролегала через Фокинскую речку и затем взнималась в долгий подъем в гору, звавшийся точно и емко -- "тянигусом"; вторая уходила по-за деревню, в верхнем ее конце, почти на займище петляла в крутую каменистую гору, заслоненную тайгой, от того места, где нынче располагается деревообрабатывающий заводик, оставленный в наследство гидростроителями, надоевший и овсянцам, и властям, и себе, да дурдом, с каждым годом все плотное заселяющийся. Обе нелюдные травой-муравой, гусятником и другой придорожной неприхотливой травкой заросшие дороги соединялись возле Королева лога и далее -- по змеиному распадку, по тому самому, где нынче никто не ездит, спускались к Усть-Манским пашням и заимкам. С тридцатых годов, с полного воцарения в стране победного строя большевиков началось вытеснение местных крестьян с их пашен и заимок; в тридцать четвертом году размашисто действующие сплавщики, в основном самоходы-пролетарьи, которым никого и ничего не жалко, избуровили, изувечили усть-манские благодатные пашенные земли, потом и кровью отвоеванные у тайги, понастроили на них шумные, клопяные бараки, столовую, клуб, понакопали ям под мертвяки, сшибли избы -- заимки -- тракторами и всяким сподручным нахрапистым железом, вроде лебедок, воротов, и наши растерянно помалкивающие мужики, уцелевшие от коллективизации, гонений и нападок, не заметили, как оказались вытуренными на горы вместе с чадами и женами. Бабушке и дедушке участок (не пашня уже, нет, участок!) достался там, где сейчас печалью заселяет ромашковые поля и березовые рощи новое овсянское кладбище. Одну лишь осень копал я здесь картошку вместе со старшими, точнее, помогал копать, стало быть, собирал клубни, таскал сучья в костер, бегал за водой в ручеек, ел духовитые, рассыпчатые печонки. Мне кажется, я не забыл вкус той жженой картошки и по сей день. Потом овсянцев выжили и с этой земли, спустили их вниз, в свои дворы, пообрезали кругом, пообузили. Земля и деревня отошли в ведение Березовского, потом Емельяновского района. Через горы, через перевалы ходили парни пешком за паспортами, через горы, через перевалы -- на приписку, на призыв в армию, на фронт. Мой двоюродный брат опоздал на работу, и сплавная контора спровадила его за это в суд. В Березовке нарушителю припаяли полгода принудиловки, но пока он возвращался из этой самой Березовки домой, снова опоздал на работу -- и тем же судом ему добавили еще полгода принудиловки, и он снова опоздал на работу. Тогда уж ему, как злостному нарушителю социалистической дисциплины, присудили год тюрьмы. Более он пешком через перевалы не ходил, его увезли в город бесплатно, на катере или на специально наряженной подводе. Когда, как, какими головами придумано было передать эту вне своего района болтающуюся деревню, -- никому не известно, сама-то деревня с ее дурдомом, лесопилкой, блатным поселком энергетиков под бодрым названием Молодежный и двумя слизневскими, стихийно возникшими, поселками никому не нужна, а вот земли, прежде всего манские, богатые -- всем необходимы, и все ими распоряжались как хотели. В чьем только распоряжении они не перебывали, кто их не обгаживал, кто под дурнорост не пускал -- хозяина-то фактически нет. Хозяев загнали в Игарку, в Верх-Енисейские прииски, кого и еще дальше, поумертвили там, поистребили -- гуляй, свободная земля! Дурей и опускайся, родина! В шестидесятые годы на Мане снимался фильм по моей повести, и я жил на Усть-Мане у родственницы по левую сторону реки, тогда еще дачами не захлестнутой. Сидя во дворе, подолгу смотрел я на Манскую гриву, которая отовсюду глядится красиво. Смотрел, дивовался природе и соразмерной мудрости ее. Шестьдесят лет прошло, а на гриве, на самой ее выгнутой шее какая была щетинка леса в моем детстве, такая и осталась, -- ни единого деревца, ни одной березки не убыло и не прибыло, все они того же росточку, что и шестьдесят лет назад. На утесе, под этой гривкой леса, почвы почитай и нету, намыло, намело кое-что в щелки меж каменьев, тут и взросли, укрепились вечные деревца. Под ними дивной красоты произрастает мелочь. Здесь, на припеке, рано появляются подснежники, медуница синеет, первоцвет-баранчик в тенечке берез укрывается; потом их сменяют летние цветы; люпинчик, красоднев, петушки, примулки, потом одуванчики, горянки-саранки и куриная слепота, клубника в камешках забелеет цветом и непременно в ягоду обратится, подножную, мелкую, но гостям и любому путнику в радость. Потом много-много зацветет ромашки -- сиреневая, желтая, ближе к лесу и полям -- белоресничный поповник внахлест, кружевами скудную землю укроет. Акация, таволожник, волчья ягода здесь низкорослы, ершисты, но по осени загораются они таким разноцветьем, так искрят на гриве, что от них даже низкорослая, кислая на вкус горная репа, стало быть, карликовые кактусы, вроде бы обжигаются и тоже начинают багроветь соком налитыми лепестками, скорее похожими на языки диковинных существ. Приехал я в семидесятые годы, глянул на Манскую гриву, и что-то меня встревожило, что-то на ней было неладно, вроде бы не хватало скольких-то берез на юру, вроде бы дыра на гриве образовалась, глаз или зуб там вынули. Поднимаюсь, иду на Манскую гриву -- и вот тебе привычная, современная картина: в гриву леса, в самую ее середку врублена и поставлена бетонная будка без окон, без дверей, зато опутанная колючей проволокой. По этой проволоке, по бесцеремонности обращения с природой видна рука наших никем не победимых военных. И долго они на этих горах обороняли ту будку, никого сюда не пускали, кроме тех жителей Овсянки и Усть-Маны, которые уже издавна сажали тут картошку. И не раз еще летами сиживал я на Манском утесе, где и в детстве любил сиживать, хотя и боялся змей, во множестве тут в камнях живших, любовался слиянием двух рек -- Маны и Енисея. Змей здесь уже не велось, повытоптано многое было, кто-то из любителей костра огонек тут для распарки чефира разводил. Мана, захламленная сплавным лесом, едва шевелилась; Енисей на шиверах оголился; Манская стрелка, продырявленная мостом и дорогой, расколота, исковыряна, донага раздета. Но еще изсиливалась природа, еще восстанавливала себя, поднатужась на бровке котлована, выкопанного для бетонной будки, взялось и быстро шло в рост несколько березок, мелкой травой, неистребимыми цветами, клубничником и репой зарастали раны от костров и порубок. Манскую гриву, как и всю российскую природу, угробить трудно, да возможно. Вот за одно лето по всем старым пашням возникли обозначенные кольями участки под дачи, вокруг них запестрели заборы и заборчики, все, что было посажено детским овсянским лесничеством, немедленно было срублено, выкорчевано, лишь за дорогой, плотно сомкнувшись, непродуваемо и непроезжаемо стоял бор юношески крепкого соснячка, возведенного все тем же лесничеством. На участках возникло несколько будочек, даже пробным грибком взнялся было один-другой дачный домик, -- и все надолго замерло. "Военные не разрешают, -- покатился слух по округе. -- Будут тут строить что-то секретное. У них, у военных, от веку все секретное, от штанов галифе до голов, покрытых фуражкой, в которых неизвестно чего и есть ли?" Тем временем, ломая яростное сопротивление сплавщиков и местечкового куражливого начальства, удалось остановить сплав леса на Мане, почти уже погибшей от топляка. В первую весну после остановки молевого сплава, побывав на Манской гриве, я поразился пустынности реки Маны, ее какому-то сиротски-растерянному виду -- так арестант, отбывший большой срок в неволе, неуютно себя чувствует, выйдя за ворота тюрьмы, -- мир, ему открывшийся, кажется пугающе-просторным, в нем много дорог и нет конвоя, который хорошо умеет направлять именно на ту дорогу, по которой назначено идти. Пятьдесят с лишним лет горная река, совсем не пригодная для сплава леса, делала подневольную работу, -- тащила смертельно тяжелый груз и ослабела, износилась, обсохла. Богатая, свободная красавица, она выглядела бедной, бесприютной старухой. Много лет, много весенних ледоходов, много горных снегов и резвых речек потребуется, чтобы излечить обескровленную реку, чтобы воссиял ее прекрасный лик, чтобы воскресла она, оздоровела и снова сделалась той чудесной частицей природы, которую нам, дуракам, подарил Создатель. Не с одной Маны был снят намордник, нужен был пример. Сразу на двенадцати реках края прекратилось насилие, был остановлен молевой сплав. Сдирал с себя большевистский намордник и народ, продолжалась борьба за "ничейную" овсянскую землю. Давно уже у деревни есть свой район, давно уже со всякой нуждой и докукой овсянцы ездят в Дивногорск, подписывают там нужные бумаги, и судят их здесь, и рожают они здесь, и свидетельство о рождении и смерти выписывают в Дивногорске, и милиция здешняя пусть и худенько, но бережет их, и свет, и телефон отсюда, а вот землей по-прежнему распоряжаются березовские и емельяновские власти. И как распоряжаются! Овсянцам вместо земли дулю в нос суют, людям нужным, стало быть, всяким блатным хитрованам, в основном высокоруководящего ранга, отдают лучшие земли, но чтобы трудящиеся не обижались, их под высоковольтные опоры, в лога, на пустоши определяют -- так и всегда-то у нас на Руси было: сиятельству -- палаты, холопу -- скотный двор. Начальник емельяновской администрации, закаленный кабинетный партдеятель, глумясь и рогоча, возглашает: "А вы боритесь, воюйте за землю, как ваши деды и отцыИшь чего захотели -- задаром!" Как точно говорит мой старый знакомый: "Коммунизм сдох, но дурь его осталась". Бетехтинско-Шахматовский улус ныне не узнать. Весь он застроен дачами. Участки из-под высоковольтных опор вылезают и теснят молоденький сосновый бор, сотворенный детьми, вырубают его, сжигают, изводят. Русскому человеку, до крайности доведенному коммунистической шайкой, участок земли, как бы в издевательство называемый дачным, сделался последней надеждой от голода, спасением от удушливой городской заразы. Тесно стало народу русскому на своей запущенной земле -- вот уж и Манская гривка на утесе почти исчезла. Здесь не ради урожая строятся, здесь, на самом юру и обдуве, закрепляется эстет, современный любитель выщелкнуться, чем-то себя выделить, выставиться на вид. И что за диво: жизнь так убога, так бессодержательна, а заявить о себе хоть в чем-нибудь, хоть где-нибудь так хочется. Время жалкое, оголтелое плодит себе подобных -- сделать все похожим на себя стремится современный, убогий умом обыватель, и улучшает, улучшает, усовершенствует он дикую природу: протаранили берег Енисея от Красноярска до Шумихи ради железной дороги, которая никому не нужна; понакатали бетону на Слизневский утес, сделав так называемую смотровую площадку, и довольны собой, не понимают, что улучшать такую природу -- все равно что жемчуг глотать -- для улучшения пищеварения и скорейшего выделения дерьма. И еще, современный рвач, этот преобразователь природы, не хочет понять, что и Слизневский, и Манский утесы, и вся вокруг благодать принадлежат всем людям, они Богом созданы не для услаждения вельможи иль ловкого проходимца, на ходу, жадно сглатывающего горячий кусок, сейчас вот, в подходящий момент вырванный изо рта брата своего и, главное, отнятый у детей своих, которым для укрепления сердца и уразумления башки нужен весь вольный Божий мир, а не обнесенный штакетником участок -- ведь в загороди содержатся и выгуливаются дрессированные звери, но не люди. Природа наша и народ наш похожи друг на друга, они способны воскресать из праха. Вдруг русские люди поумнеют, им захочется первозданной природы, потянет восстановить, облагородить свою землю; повлечет человека, как меня влекло с детства, посидеть на Манской гриве, отдаться тихому созерцанию, глядя на родные просторы, порадоваться им, может, и поплакать... Ужасная дыра Превращая страну в помойку, в отвальный овраг для радиационного и всякого другого заразного и губительного мусора, небо -- в темную адскую завесу, -- и все это во имя спасения нас, бедных, хозяева отечества нашего породили совершенно наплевательское отношение народа к себе и к своей земле. И чем дальше вглубь тем неряшливей, грязней наша белая Русь. Паршой и ржавчиной она покрыта, гибнущим лесом завалена, прокислой, гнилой водой рукотворных морей залита... Во всех цивилизованных странах чем дальше вглубь, тем дальше от дыма, гама, вони -- там и экзотика своя, и продукты дешевле, и редкие фрукты иль овощи произрастают свои, здешние блюда готовятся иль хлебы пекутся. У нас же чем дальше, тем больше заразы, дикости и жрать совсем нечего. Вот среди Сибири, на берегу Енисея, в роскошнейшем месте расположен поселок Бор. Здесь и грязи-то негде быть -- пески желтые кругом, сосняки и боры сплошные, а по поселку ни проехать, ни пройти -- загадили его жители, завалили мусором, облили дерьмом. Возле двухэтажного деревянного дома, смело названного гостиницей, где нет даже умывальника, стоит сооружение все в деревянной резьбе, в нарядных деревянных кружевах и, конечно же, называется оно "Кафе", хотя кофе здесь со дня его сотворения не бывало и нет, зато наливают мутную воду в непромытые стаканы, именуя ее чаем, да бросают в оконце блюдо с загадочным названием "глазунья" -- шлепают яйцо на грязную сковородку и, не глядя, испеклось оно или нет, велят брать. Но и эта работа утомила пищеблок, блюдо упростили: в грязный бак с грязной водой вываливают ведро немытых яиц, и колотые, порой черные, вонючие, приказывают брать -- подавать тут не снисходят, разве что хлеба буфетчица нарежет, да и то крупно, раскрошенно. Коли хочешь жрать -- не разговаривай! Мы-то тут при чем? Нам что дают со склада, то мы и реализуем. Слава Богу, хоть в "Кафе" этом зеркал нет. А то в одном занюханном кафе в пригороде Красноярска, с грязными стеклами и колотыми столами -- потолок зеркальный, стены из дорогого пятнистого, пиленого гранита -- кажутся облеванными, какие-то дыроватые сооружения, создающие впечатление недостроенного помещения, преграждают путь. По идее-то это не что иное как архитектурные украшения -- помещение строили заезжие армяне и пытались свой южный, броский стиль совместить со скромным а-ля рус. Борское кафе зато с петухами и кружевами; вместо зеркал, дыроватых каменных завитушек всунуты в помещение скамьи, сотворенные под русскую старину, подле них пластиковые, шаткие столики, от мокра и грязи потрескавшиеся. Ходит уборщица с тряпкой, материт столующихся за неряшливость, тычет тряпкой в стол так: норовит сор и мокро на штаны клиентов смахнуть. Вокруг Бора еды от веку дополна всякой растет, цветет, бегает, летает, плавает. Есть приемные пункты, куда свозятся ягоды, сдается дичь, мясо оленей и лосей, изловленная рыба -- ну, пошевелитесь, люди, посоображайте, найдите предприни- мателей, смените всех злых и вороватых работников пищеблока на радушных и оборотистых -- и все у вас будет в полном порядке, все будут довольны друг другом -- и столующие, и столующиеся. Неужто нужен специальный указ президента России и губернатора края о налаживании работы кафе в поселке Бор и ему подобных "рыгаловок". Налаживая работу, попутно не забудьте переименовать свой пищеблок на что-нибудь понятное и близкое народу -- в харчевню, трактир, кабак. Неужели никто и не чувствует, что чужое, пусть и изящное слово "кафе" звучит издевательски на дверях этих облеванных, проматеренных, пустых, грязных, ко всему равнодушных, размалеванных дыр. Почти все отдаленные порты и вокзалы, железнодорожные, автобусные, речные и прочие во глубине Сибири, да и не только в ней -- это непереносимо страшные дыры, однако такой ужасной дыры, какая находится "во глубине сибирских руд", на дивном по красоте притоке Енисея, реке Сым, больше нет. Здесь влачит жалкое существование самая выдающаяся дыра под названием Сымская фактория. У этой дыры соответствуюнщй "аэровокзал". У нас проводится много всяких конкурсов, вот если бы кто-то из веселых людей объявил конкурс на самую оскорбительную для рода человеческого обитель, то Сымский аэропорт без всякого сомнения, без всяких голосований занимал бы всегда первое место среди препаскуднейших наших бытовых заведений. С неба, с вертолета это смотрится так: река в белых, словно бы пеной молока облитых берегах, излучина с высыпкой тальниковых рощиц на правом берегу, и по-за нею лес, сперва темной, прибрежной каймой опоясывая берега, затем ровным, в небо уходящим валом лазоревого цвета, разъятым то старицей, то озериной, то проранами самих себя забывших, сонных рыжих болот; в загогулине излучины, на подмытом сыпучем берегу -- россыпью избы со дворами и бедными даже по расцветке огородами. Одна изба зависла над рекой, не вся изба, половина ее. Весна была разливистая, многоводная, роняла на берегах деревья и кусты, несла их лохматые, корнями вверх, будто плененно вздымающиеся руки в мольбе. В поселке, с каждым годом отступающем в глубь песчаных лесов, река смыла несколько сараев и один дом почти унесла -- завис он над водой, вот-вот завалится вместе со своей худобой, разнесет его, разбросает по берегам. После запойных майских праздников хозяин вышел из дома помочиться, постоял, справляя нужду в реку, затылок почесал, думал, думал и додумался: взял бензопилу и половину избы отрезал. Она разломилась, забусила гнильем, пылью, перхотью старого сена и веников и, хряпнувшись в реку, закружилась в водовороте, роняя одно по одному бревна, оконные рамы, нужники и скворечники. Так строение и унесло за поворот Сыма, вдаль. Хозяин постоял, подышал, пустил еще раз презрительную струю в бурные воды Сыма, резанул на всю округу удовлетворенно, поддернул штаны и пошел допивать брагу. Все домишки поселка, отскочившие от подмытого берега, стоят в сыпучем белом песке, среди поврежденных сосенок, в корье, щепе по колено, будто скинули с костлявого тела одежонки на просушку. В версте или в двух от села видна просторная поляна в белых полосах и вымоинах -- это взлетное поле, обочь которого без оград и ворот, вольно стоят амбар и кособокая избушка, похожая на баню, -- избушка та и есть аэровокзал. Было в ней когда-то окно со стеклом, да выбили его умельцы, теперь вместо стекла пришпилен мутный полиэтиленовый мешок. В самом же помещении все без эатей, без архитектурных излишеств: две скамьи, прибитые к стене, стол на укосинах да железная печка с сорванной дверцей. Гвоздь на двести миллиметров вбит в стену -- вешалка. И copy, copy!.. Окурки, железные пробки от бутылок, ореховая скорлупа, ощепки, рваный кед, осколок бутылочного и всякого иного стекла, клочья мятой бумаги -- все это прямо на земле -- пол в избушке давно сожжен, ведь иной раз из-за непогоды или технических прорух на авиалиниях здесь приходится сидеть сутками. Самолетик ходит в Сымскую факторию раз в неделю, вертолеты залетают чаще. Да до конца лета и осени здесь летать-то особенно некому и незачем, но с начала грибной и ягодной поры валом валят на Сым шабашники, бродяги, девицы, перекупщики, начальственный народ со своей техникой. Промысловый народ встречается тоже, гребет грибы-боровики, диковинно здесь плодящиеся, кто может, сушит их или маринует, кто на катерах, на лодках -- плавят -- всем добра хватает. С сентября на Сыме наступает ягодная пора и ореховая, есть приемный пункт, где и деньги за дикоросты выдаются сразу же. Выпивки в поселке никогда не хватает, сшибившие же деньгу налетчики жаждут сей же час честно заработанное прокутить. А тут ни самолета, ни вертолета. От скуки и тоски режут на столах и скамейках матерщину, оставляют памятные именные знаки, иногда -- мудрейшие изречения и целые поэтические опусы остаются на века запечатанными, впечатанными в тесаное бревно. Вот один из поэтических перлов, украшающих сымский авиационный приют: Сымский порт -- ужасная дыра, Раз в неделю ходит самолет, В магазине нету ни хера И вина Назаров (предпоссовета, уже бывший.-- В. А.) не дает. Э-эх, Россия -- мати, тех ли ты Божиих чад ждала и селила на своих просторах, в своем доме? Иль тебе, больной, израненной, истерзанной -- уж все равно? Современные украшения Вечерело уже, когда мы возвращались с рыбалки через широкое озеро и на снегу вдруг что-то засверкало, запереливалось разноцветными блестками. Когда мы сделали привал, я нагнулся и со снега поднял несколько серебристых ленточек, похожих на фольгу, и вспомнил, что днем в воздухе кружилось, сверкая, какое-то вроде бы елочное украшение и на меня опустилось несколько таких вот ленточек. Я еще подумал: "Откуда принесло их на озеро? На озере-то безветрие и тишина..." Мне, технически безграмотному и темному, пояснили, что это проделки военных или наших идейных охранителей -- ежедневно с большой высоты, с самолетов выбрасывается тоннами эта вот специальная фольга, дабы делать радиопомехи, дабы не слушали мы вражеские голоса и морально не разлагались. "Господи, -- подумал я, -- этакую бы заботу проявляли о душе, а не об ушах и башке, которая у нас и без того забита черт знает чем. Инвалиды без досмотра мрут, дети болеют, школы и больницы нищи, а тут в воздух миллионы вышвыриваются..." И только ли в воздух? Вон родной город в ядовитых гарях, парах и ядах плавает -- то военное колесо наматывает на себя наши жизни и будущее наших детей. Сейчас, когда обнаружился полный разор страны, проруха во всем хозяйстве, жрать нечего, денег ни на что не хватает, я все чаще вспоминаю реющие в небе, сверкающие по всему белому озеру, висящие на кустах, на крышах домов, школ и райкомов ленточки. Воровато, тайно выбрасывали хитрую придумку, неусыпное происходило действо, чтоб только наше идейное целомудрие сохранилось -- ради этого ничего не жалко было. Отмщение Он, пасечник-любитель, убирал на зиму ульи в омшаник, утеплил их, настелив на дно тряпье, куделю, старые телогрейки, штаны. И вот в одном из ульев завелись мыши, а это беда для пчел, большая беда. И тогда пасечник пустил в дело мышеловки, поймал мышей, папу и маму тоже поймал. Малые их дети, оставшись без догляда, еды и питья, попищали и умерли в улье. Когда весной пасечник выставлял ульи из омшаника, он обнаружил мертвую семью пчел в том самом домике, где погибли мышата. Пчелы -- существа нежные, чистоплотные -- они не перенесли вони и тленного воздуха в своем домике, тихо, как и мышата, загасли, перестали жить. Лес Аденауэра Раз уж меня занесло в Германию, тем более в Западную, не могу не рассказать о том, как я там ходил на охоту... Был я в ФРГ по приглашению международного общества "Интернационале", не очень большого, небогатого, но внимательного и по-немецки пунктуального заведения. Составляя программу моего двухнедельного пребывания в Германии, немцы, узнав из книг, что я из таежной Сибири, часто пишу про охоту, значит, и сам охотник -- решили потешить меня охотой, да не просто охотой, но охотой, как ее прежде в России называли, "сокольничьей". Только вместо сокола немцы держали ястребов или коршунов, как у нас на Руси всех подряд хищников кличут. Сборы охотников назначены были на пригородной станции, и я думал, что мы поедем куда-то дальше, в леса, в горы. Но оказалось, что охота будет происходить в пригороде. Нас с переводчицей Кристиной, очень долговязой, очень курящей, великовозрастной студенткой какого-то международ- ного института, где она изучала русский и польский языки, встретила компания охотников. Привычного оружия при них не было, но снаряжены они были чинно и эффектно: все в шляпах с перьями, ножами на поясах, значками своего общества, с какими-то аксельбантами, шнурами, подвесками, с заплечными замшевыми сумками -- для дичи, -- подумал я, и почудилось мне, что в сумках уже что-то шевелится. Сумка заплечная и кожаный ягдташ весь в эмблемах, кожаных кисточках, медных, серебряных, позолоченных украшениях, на которых стояли даты такой почтительной давности, что, воспринявши спервоначала всю эту сряду за маленький спектакль, я почтительно и молча следовал за живописной компанией, слушая оживленные рассказы о том, какие знатные бывали охоты в Германии, убедиться легко, заглянув в национальный музей-парк, а что касается ястребиной охоты, то общество пернатых уцелело не только в Германии, но и, кажется, в Европе, единственное -- кельнское. Как и положено охотникам, они немножко хвастались достоинствами своих птиц, предметов снаряжения, доставшегося еще от прадедов, а то и от прапрадедов, ведь в древних замках, более всего в предгорьях Альп, у баронов и графьев были такие охоты-ы! Но немцы есть немцы, в раж особо не входили, не напивались заранее и, если привирали, так в меру. Однако не птицы, не охотники, не охотничьи атрибуты заняли мое внимание, а рассказ о том лесе, по которомy мы шли и который почтительно назывался "лесом доктора Аденауэра". Уроженец города Кельна, еще до войны Аденауэр был бургомистром родного города, но с приходом нацистов к власти от общественной и политической деятельности отошел, всю войну прожил на своей вилле, в стороне от кровавых событий. После войны его вновь избрали бургомистром в прах разбитого английской и американской авиациями города Кельна. Он был уже в почтенном возрасте, когда стал главой нового, побежденного, полуразрушенного государства, населен- ного перепуганным и присмирелым народом. Стоит ли сейчас говорить, как немцы во главе с Аденауэром работали, восстанавливая свое хозяйство, -- Западная Германия уже продолжительное время имеет самый высокий прожиточный уровень жизни в Европе. Меня занимало совсем другое -- это когда у нас Кукрыниксы рисовали Аденауэра с окровавленным топором в руках, своего же усатого вождя, отца и учителя -- с ребенком на руках, что не мешало "отцу" держать в лагерях смерти миллионы соотечественников, сиротить миллионы детей, а его выкормышам -- опустошать землю, уничтожать основу государства -- русскую деревню, старичок Аденауэр в свободное от работы время брал заступ на плечо и следовал на развалины. Естественно, жители Кельна, Бонна, близлежащих городков и селений не могли оставить своего вождя в одиночестве, ворча и поругиваясь, устало следовали за ним и по доброй воле, но не под ружьем, разбирали завалы, очищали землю, садили леса. Пятидесятикилометровая полоса леса вокруг Кельна и зовется лесом доктора Аденауэра. Вот памятник, достойный человека, почитающего Господа, любящего свою родину и желающего добра и светлого будущего своему народу. Памятник, состоящий в основном из кленов, ясеней, бука, акаций, диких яблонь и груш, подсвеченный по опушкам, впадинам и ручьям лещиной, кустарниками барбариса, бузины, боярышника и дудочником. Лес сомкнулся над головой, качался, шелестел ветвями, хлопался неопавшей, кое-где уцелевшей нарядной листвой. По нему летали голуби, уркали горлинки, где-то заливался зяблик, и перекликались синицы. Местами, в особенности ближе к станции, лес был подзасорен. Охотники осудительно качали головами, ругали отдыхающих нерях, соображали насчет воскресника, который возглавит охотобщество пернатых, и они же, наконец-то, не выдержат и обратятся в бундестаг с предложением внести на обсуждение закон о порядке в лесах Германии, о строжайших мерах по их санитарному содержанию. Немцы, в отличие от нас, разговорами не ограничатся, пустопорожней болтовней дела не заменят -- в предгории Альп есть у них Шнеллингерово озеро -- этакий балтийский Байкал, глубокий, светлый, незамерзающий. В нем давно, со времен баронов-владельцев этих земель, велся рыбий промысел, охота на водоплавающую дичь, здесь зимующую. Тенор Мюнхенского оперного театра, знаменитый тенор, имел странное хобби -- маленький рыбоводный заводик, и разводили в нем знаменитую севанскую форель, которая в самом армянском озере Севан водится ли ныне -- не ведаю. Заводик тенор завещал государству, вместо баронов здесь рыбачили несколько здешних семей, реализуя рыбу живьем в своих маленьких, удобных лавках на берегу озера. Однажды по озеру поплыла мертвая рыба, поредели косяки птиц -- фекальные отходы, химические удобрения и прочий перегруз обрушился на озеро, берега которого сплошь и плотно заселены виллами и крестьянскими хозяйствами. Решено было на правительственном уровне заняться экологическим бедствием. Во спасение альпийской жемчужины -- Шнеллингерова озера -- народом быстро была сделана обводная канализация вокруг озера, вышло запрещение пользоваться крестьянам химическими удобрениями, а тем, кто не захотел перейти на удобрения органические, предложены были земли под сельские хозяйства вдали от озера. Да что там озеро? Случился аварийный выброс на Кельнском нефтеперерабатывающем заводе, и "зеленые" тут же потребовали на специальном заседании правительства принять меры, иначе, пригрозили "зеленые", они на свои деньги наймут бульдозеры, а денег у них на десяток бульдозеров достанет, и за одну ночь скопают это вредное предприятие... Я видел тот комбинат уже модернизированным, преображенным, белехонек стоит, красными и зелеными красками по белому украшен, ни одна труба не дымится, и на смене обслуживает его всего восемьдесят пять человек -- вот вам и догнивающий капитализм! Немцы-охотники даже и расшумелись, заспорили о чем-то, растревожили коршунов, сидящих в гнездах подставок на вытянутой правой руке хозяина. Птицы вертели головами, у одного коршуна, прошу прощения, -- у ястреба, купленного за большие деньги в Испании или в России, я не расчухал, имеющего медали еще царского достоинства, вспыхнули, зафосфоресцировали глаза, сделались похожими на кругляки светофоров, хищник нервно задергался, поднял перья на хребте, вытянул шею, вдруг сорвался с руки и молча полетел над землею, вихляясь меж стволов деревьев. Хозяин метнулся за ним, вся артель охотников загалдела, и без перевода понял: охота на кроликов началась, коршун гонит и уже, наверное, "взял". Но коршун никого не взял и брал ли -- понять было невозможно. Зато он не хотел возвращаться к хозяину, и тот бегал по лесу, свистел в свисток, издавал какие-то звуки, звал, требовал, чтоб хищник возвращался на место. Птица, однако, летала себе вольно по лесу, присаживалась на ветку, барственно поправляла на себе какое-то перо и глядела сверху на потного хозяина, впавшего в неистовство. Раза два владелец пернатой твари употребил крепкие ругательства, среди которых было и наше родимое: "билят такая!"... И другие коршуны, сорвавшись с рук других охотников, вели себя по-партизански -- мятежно -- и, пока не налетались вволю, никакой охоты не получилось. Бегая вместе с охотниками за птицами, потерявши где-то двух птиц и хозяев вместе с ними, мы с Кристиной и приземистым седым немцем при пере и шляпе, при ноже, свистках и украшениях, но без птицы, как оказалось, ответственным за охотничье мероприятие и за нас -- гостей редкостного охотобщества, мы углубились в сырое овражистое место, где было много мхом обросших камней, при ближайшем рассмотрении оказавшихся бетонными глыбами дотов. Здесь-то, в развалинах укреплений, и было скопище дичи. Впрочем, не очень густое. В Германии, как и во всей Европе, появилось много желающих поохотиться на кроликов. Но мор на них нападает часто -- эта зима как раз и была отмечена падением кролика, и если бы не гость из далекой Сибири, никакой охоты никто не разрешил бы. Я забыл сказать, что уже в лесу из кожаных и замшевых мешков были вытащены хорьки и пересажены в форсистые сумки, похожие на ягдташи. Шустрые мордочки с круглыми ушами и зоркими глазками зверьков торчали наружу. Время от времени хорек выскакивал на землю, углублялся в норы, шарился в кореньях, желтеньким лоскутком мелькая там и сям; порой казалось, уж хорьков-разведчиков орудует не один, а целый десяток. Вот зверек еще шустрее засуетился, запрыгал, занырял и из расщелины дота выпугнул кролика величиной чуть больше белки. С руки молодого, но уже бородатого охотника сорвался ястреб, мгновенно настиг и закогтил по-детски заверещавшего кролика. Охотник деловито пересек лощину, достал ножик со специальным шилом, вонзил его в затылочную кость кролика, отчего тот смертно закричал пронзительным голосом ребенка, и тут же все смолкло. Ястреб уселся на руку хозяина, глаза его все еще яростно сверкали. Держа за задние лапы зверька, охотник дождался, когда кровь стечет с головы кролика, и аккуратно уложил добычу в сумку. После этого он вытер руки фланелевым полотенчиком, отстегнул с пояса фляжку, изготовленную из коричневого дерева, налил в пробку-стаканчик походного коньяку: первую -- Кристине, вторую мне, третью -- нашему командиру, налил и себе напиток, поклонился лесу и произнес: "Данке", -- выпил еще и добавил: "Дай Бог не последнюю добычу", -- и протянул нам с разжатой горсти жестяную, нарядную коробочку, в которой на выбор были зернышки жареного миндаля, монпансье и ореховые конфетки. Мы закусили ароматными сердечками миндаля, и я сказал руководителю, что всем весьма доволен, видел, как происходит редкостная охота в Европе, но нам пора в Кельн, на встречу с авторами рок-оперы "Иуда и Христос". Проводив нас до станции, пожилой немец -- руководитель наш -- купил всем по стакану пива, искрящегося, свежего, нутро не просто освежающего, но прожигающего благодатью. Пили пиво, неторопливо разговаривая. Немец этот был на Восточном фронте командиром роты, воевал в Белоруссии, долго и с большими потерями отступал, сдал остатки роты и себя американцам -- все с ним обошлось более или менее благополучно, но... Немец достал замшевый кошелек с золотой застежкой, купил "айн коняк", чокнулся со мной, с Кристиной и безо всякого торжества, с налетом неподдельной грусти произнес: -- Давайте, бывший солдат, выпьем за то, чтоб никогда и никаких войн не было. О-о-о,-- он отпил глоток. -- Я заметил, как неприятно было вам, фрау, видеть кровь кролика, как вы содрогнулись, когда охотник колол зверька шилом!.. Н-но, разве это кровь?.. -- он посмотрел выше вокзала, на лес, на небо, куда-то далеко-далеко посмотрел и тихо добавил: -- Мы такую кровь повидали!.. Не дай Бог... Весь седой-седой, несмотря на бравые охотничьи доспехи, очень усталый и грустный человек проводил нас до электрички. Мы обнялись с ним. Он как-то отрешенно, показалось мне, -- покаянно и дружески -- как человек, хорошо понимающий и чувствующий другого человека, похлопал, даже не похлопал, а тряхнул меня за плечо и быстро пошел от нас. Мы ехали молча в электричке. Переводчица устало курила. Я смотрел в окно, за которым все тянулся лес. ...А личный заступ старикашки Конрада Аденауэра хранится в Национальном музее Германии. Праздник солидарности Недавно в газете "Известия" прочел: "Экстрасенс Владимир Максимов без колебаний пришел на помощь незнакомому человеку, потерявшему сознание на улице Новосибирска: брызгал водой в лицо пострадавшего, нажимая пальцами на нервно-чувствительные точки, растирал уши, похлопывал по щекам. Тут-то его и огрели резиновой дубинкой по спине. Ошеломленный экстрасенс оказался в наручниках..." И далее, когда Максимов, приехавший в Новосибирск аж из Америки, объяснял в милиции, что он не карманы обшаривал у человека, а помогал ему, -- спасителя оборжали, как наглого враля-авантюриста, и добавили ему еще дубинкой, чтобы знал, где находится -- тут не Америка, тут давно через упавших на улице спокойно перешагивают и идут дальше, спешат на заседание общества "Милосердие", может, и поважнее куда. И вспомнился мне в связи с этим один случай. Он произошел совсем недавно, лет сорок тому назад. По историческому измерению мизер, миг, мгновение, а как далеко мы успели за этот исторический миг уйти вперед... Есть па свете, точнее на Урале, городок Чусовой. Советский город со всеми его советскими порядками и достижениями. В этом городе издавалась и издается газета "Чусовской рабочий". Я в ней трудился более пяти лет, и мы, сотрудники, прозвали ее "Очусовелый рабочий" за суету, надсаду, вечную бедность и бдительный надзор "сверху". Этой газете, как и всем советским райгазетам, полагалось в майские праздники, точнее в День печати, проводить городскую спортивную эстафету. Стоило бы описать и грандиозный праздник солидарности, и патриотическое возбуждение народа в задымленном трудовом городке, погруженном почти в полумесячное безделье, потому как именно в мае сосредоточились праздники один важнее другого, жизнь города, повседневные его трудовые будни, но это как-нибудь в другой раз, в другом месте. Здесь я поведаю об эстафете, о ежегодной городской эстафете, которая для редакции была бедствием, для города -- еще одним массовым праздником. К ней, к эстафете, готовились задолго. На какое-то время редактор газеты и от главных своих обязанностей отклонялся ради важнейшего мероприятия. Средств никто никаких не давал, эстафету же требовали и ждали все, но прежде всего патроны газеты -- партийные власти, чтобы отчитаться вверху о своей неусыпной деятельности среди народа и для блага народа. Вот почему с верху, пусть и невысокого, всего лишь чусовского, жали неумолимо и настойчиво редакцию, брали подготовку к эстафете на особый контроль, требовали, чтобы редактор на бюро горкома время от времени докладывал, как там дело идет с подготовкой к общегородской эстафете. Редактор, сдавив кулаками виски, подсчитывал, мудровал, ловчил и мухлевал, чтобы из бедного гонорара городской газеты как-то выхимичить средства на эстафету, на приветствия, кубки, призы, грамоты, знамена, государственные и партийные хоругви, потому как контролировали, стращали, проверяли со всех сторон, а помочь делом никто не помогал, считая, что пламенное партийное слово важнее всяких дел. Я долгое время на эстафеты и массовые празднества не допускался по той причине, что у меня не то чтобы парадного, но и вообще никакого костюма не было. Я жил и трудился во фронтовой гимнастерке сперва слесарем, затем литейщиком, затем разнорабочим, и к моему пришествию в газету "Чусовской рабочий" военная моя одежда потеряла не только боевой, но и вообще всякий вид. Но наконец-то мы с женой поднапряглись, залезли в долги и купили на базаре костюм -- из американских подарков был костюм, бостоновый, темно-синего цвета. Проявив российскую сметку и ловкость, трудовая жена моя из какого-то стародавнего кукольного лоскута иль из чулка сшила мне галстук, и стал я походить на солидного совслужащего, которому и на люди показаться, и советскую печать представлять в массах не стыдно. По случаю такой нами невиданной социально-материаль- ной победы жена же созвала меня сняться на карточку, и мы с нею снялись, и чусовская карточка та с неумело на мне завязанным галстуком висит на стенке в моем нынешнем кабинете, напоминая о нашей бедной молодости, памятной радостями, поскольку были они очень редкие. Редактор газеты "Чусовской рабочий" не менее меня обрадовался моей обновке и снизошел до приглашения меня на эстафету, чтоб вместе с ним руководил я этим грандиозным в городских масштабах соревнованием. Было это не просто приглашение, но и тактический маневр со стороны редактора, который раскусил я не сразу. Дело в том, что редактор у нас из-за давнего, еще в детстве полученного увечья был шибко хром, эстафета же дело хлопотное, бегучее -- то забыли принести спортивные принадлежности, то лозунг иль призыв не туда прибили, иль портрет лучшего друга всех совфизкультурииков на не очень видное место повесили, то молоток утеряли, то гвозди рассыпали, там и вовсе паника поднялась среди руководящей головки -- в каком-то финансовом документе не обнаружилось подписи бухгалтера исполкома, и живет он, голубчик, аж за рекой Чусовой, в поселке Чуньжино иль на Больничной горе, куда в связи с возведением там новых благоустроенных домов началась массовая миграция местного начальства. Транспорта ж пассажирского в городе нету, свои машины партийное руководство свято берегло, да ему, местному начальству, и в голову не приходило, чтобы кому-то еще доверять ездить на своих машинах, тем более занюханным работникам занюханной редакции. На эстафету главные-то чусовские вожди и не приходили. Народ и физкультурников приветствовали, взбодряли руководители спортотдела горисполкома, завгороно, профсоюзные и комсомольские деятели, а также замдиректора по быту металлургического завода -- главного в городе предприятия. Если эстафета проводилась под эгидой железнодорожников, тогда громко кричал в жестяную трубу о служении и верности народу, родине и Сталину начальник политотдела железнодорожного узла. Тут-то я, в новом костюме, при галстуке, хорошо облегченный послевоенной пайкой, выветренный вольными ветрами бездомовья, после победы выброшенный на улицу главным нашим командиром и отцом, тут-то был я в самый раз. Носился по городишку, не чуя под собой земли, собирал какие-то подписи, бумаги, спортивные предметы, на кого-то даже и голос повысил, кого-то куда-то даже и послал. Редактор, которого мы простодушно именовали фюрером за служебное величие и похожесть прически, как и положено вождю, повелительно указывал влево, вправо и вперед. А я носился, а я носился обалдело, резво, возбуждение в моем сердце и праздничный набат в голове все возрастали и возрастали. Когда, как унялась организующаяся сумятица -- я и не заметил, но уже по ту и по другую сторону дороги, грубо выстланной булыжником, стояли жидкие цепи милиционеров, и сам начальник горотдела по фамилии Зайцев в нарядном картузе взнялся на трибуну, благоговейно охраняемую с двух углов специально подобранными молодыми, самыми красивыми чусовскими милиционерами с пока еще несмелыми, но все равно бравыми усами. Обвалом грянул оркестр, все на минуту замерло, а мою спину скоробило надвигающимся ожиданием чуда, какой-то еще неизведанной радости иль потрясения. И многие чусовляне вокруг меня и даже ко всему привычный редактор малость побледнели. Побледнел, должно быть, и я, да самого-то себя ведь не видно, зеркальце же в те годы мужики с собою не носили, чтобы поглядеться. Редактор "Чусовского рабочего", фюрер наш незабвенный, взыскующим, строгим взглядом обвел сверху город, улицу, зрителей на старте, почти под горою, потому как центральная улица имени, конечно же, Ленина была горбата, с уклоном, сгрудившихся участников эстафеты, молодых парней и девушек, одетых в разноцветные трусы и майки с номерами -- по случаю спортивного соревнования отряженных из школ, РЭУ, с предприятий и контор в физкультурники. Лицо редактора посуровело, напряглось, во всем его облике проступила суровая решительность полководца перед броском его боевых соединений в битву, и, как полководец, он повелительно взмахнул рукою. И тут же толстый мужик с розовым лицом и обвислыми щеками по фамилии Вайсбаум, всю жизнь двигавший местный спорт к победам и достижениям, сорванным голосом скомандовал: "Н-на ста-ааарт!" А я в ужасе содрогнулся: "Речь! Редактор забыл произнести речь!" Они же, речи-то, в ту пору произносились по любому поводу, часто и без повода, и одна другой волнительней и патриотичней. Следом за редактором должен кто-то от партийной власти слово молвить, затем от комсомола, от профсоюзов, от школ, от предприятий, от ветеранов труда, просто от общественности, и все с волнующими призывами везде и всех побеждать, быть здоровее всех в мире, жить вдохновенно и красиво, как товарищ Сталин и партия велят... Бывало, к концу этих всех речей участники эстафеты, почти нагишом, переминающиеся, пританцовывающие на кривой большой улице, до того околеют, до того у них ноги онемеют, что бегут они совсем резво от стужи и скуки, а власти-то думают, слово их яркое, возжигающее имело такое благотворное влияние на физкультурников, воспламенило оно и погнало их к победам. Однако ж и простывали участники эстафеты часто, не являлись на работу, сидели на бюллетене, и решено было речей не произносить на этот раз, а только бегать и побеждать. Но я-то не знал этого, вот и ударился в панику. Молодой газетчик еще был, зеленый, но насчет идеологических явлений и передовой нравственности был уже крепко подкован. Пока я паниковал и думал, как мне поступить, напомнить ли редактору и начальству о речах или оставить это без внимания, авось забудут и "не заметят", парни и девушки сжали в разом отверделых ладонях палки, напиленные из рыбацкого удилища школьным плотником дядей Колей Неустроевым, и замерли между двумя жердями, на которых было натянуто красное полотнище со словом "старт". Стартового пистолета у Вайсбаума тогда еще не водилось, он взнял в воздух волосатый кулачище -- все вокруг совсем перестало шевелиться, вроде бы и дышать перестало, и, громко выпустив из себя много воздуху вместе со звуком, напоминающим: "ах, гах или арш", рубанул кулачищем -- и тут же физкультурники сорвались с места, ринулись вдаль по булыжнику. У Господа нашего праведного есть, видать, особые претензии к плутоватой советской прессе -- никогда Он, милостивец, просто так торжественный День печати не пропустит, непременно на нем поприсутствует, испортит его, поднапустив ветру, холоду, а то и дождя со снегом. Вот же, совсем недавно, несколько дней назад, прошел праздник солидарности трудящихся в солнечном сиянии, в тепле, люди на демонстрации шли в пиджаках, в платьях, физкультурни